…Ник… Разве это называется сон?

Такси вызываем на через двадцать минут. Кофе, надеюсь, успею. Совершить гигиенический цикл — вряд ли. Хотя недурно бы. Где и когда его совершу. В горле щекотно. Продуло на мотороллере. Это некстати.

Кому я должен прежде всего звонить? Бэру, да. У него в Гонконге даже не утро. Все же разумней начать с Мирей. Если она прискачет и принесет лэптоп или хотя бы расписание, можно будет Бэру и не сообщать о камне претыки.

Жалко, конечно, будить Мирей в воскресенье на заре. Она сейчас спит, заняв постель по диагонали, подушка на ступнях, волосы копной на глаза наброшены. Уста полураскрыты.

Поганство, будить-то жаль, а без будить — никак.

Зажмурился и надавил. Что? Надо же, Мирей опять не пожелала ответить на вызов. Может, с ней что-нибудь все же стряслось?

У меня есть номер бюро транспортных происшествий. В адресной книжке. Нет, ну это слишком уж черные мысли. Просто, а вдруг понадобится, вот со мной номерок.

Так. Вчера, обиженная, укатила на Викторовом велике выписывать свои «восемьсот восемь» среди миланского бардака. Это ясно: ключа от цепного замка нет на медном поддоне. На месте ключа какой-то до полусмерти загрызенный карандаш. Любит Мирей брать велосипед Виктора, бывая в Милане! А не наври ей Виктор и не разозли — она могла бы взять машину и комфортно себе разъезжать. Все-таки безопаснее. И вдобавок могла бы довезти на машине до Мальпенсы и Вику с Бэровым кофром. Потом Мирей отогнала бы машину назад.

Впрочем, шоферство Мирей не так уж уместно, ибо имеется осложнение в виде Любы вообще-то этой, с ее взорами довольно текучими и теплыми, с длинными ногами. К ярковолосой Мирейке Люба плюсуется плохо. Чем дальше, тем очевидней, что Мирей ревнива и способна замучить человека немыми упреками по любому поводу, даже по поводу Любы.

Двинемся же с Любой на такси, коль судьба нас соединила.

На улице канонадный гром. Первый помысел — бронетехника. Подобного звука в воскресенье не слыхали богемные Навильи. Утром в воскресенье лучшие районы Милана спят. Накануне допоздна все гудели и гуляли (бездельники) или полночи работали (креативщики)…

В этом звуке что-то слышится родное, сказал себе Вика. Холодно лопаткам. По этой улице, по булыжникам стелется наметом лютая конница… Казаки в Париже.

Какой Париж! Вик, проснись! Двадцать три года живешь в Милане. Ты лучше скажи: готов в ответную атаку с папироской смертельной в зубах? «Красиво идут, интеллигенция»?

К черту Чапаева. При неушедшей луне можно рассмотреть, это Люба волочит (интересно, из какого далека?) по булыжникам явно купленный в китайской лавке черный с серебряным рантом чемодан. Еще у нее полипропиленовая «челночная» сумка на восемьдесят литров. Вторая такая сумка посередине мостовой. Рисунок тартан. Она и киевскую квартиру Леры загромождала этими триколорами. Они — флаг постсоветских мешочников на всех материках.

Рев надвигается. Это катит следом за Любой битый «дукато», чуть ли не чиркая запаркованные автомобили. Разворачивается поперек осевой. Явно подвозил Любу и шмотки. Высадил в неположенном месте. Номера невразумительные — Румыния? Ну вот почему бы ему прямо в Мальпенсу не доставить бы ее?

Люба прислонила чемодан и сумки к порталу. Виктор смотрит на прибывшее такси, покуда Люба поднимается через двор к нему на балкон помочь управиться с Викторовой собственной поклажей — то есть стащить вниз Бэров чемодан.

— Оставьте этот, Люба, за этим потом Мирей зайдет.

— А вы побрились, я вижу?

— Да, вот попробовать решил походить без усов.

От распахнутых створ по квартире продергивает ветер. С холодильника соскакивает улитка, спархивает прикнопленный накануне Мирейкой желтенький ресторанный счет. Расскользились по кафелю ошметки ночного Викторова пакования, целлофаны от носков, пакеты, обрывки, скотч. Летучий катыш ярко-рыжих волос вылетел в окошко. Какая-нибудь птица обрадуется. Люба помогла без помятий уложить в боковой отсек чемодана Викин плащ, налепила обратно на холодильник магнитную плашку с улиткой Коссы, домработничьей ухваткой скомкала и сунула в карман разгулявшиеся по полу бумажонки и обжеванный карандаш. Передвинула компьютер с края на середину столешницы.

Денег на такси жаль. Сотня евро из командировочных. А сколько еще трат предстоит в ближайшие дни, в выставочную неделю. Особенно если Наталия все-таки приедет во Франкфурт.

Позвонить ей из аэропорта, позаклинать. Может, смилостивится. Оповестит, что, так и быть, согласна. Приедет. Или хоть основательно подумает. Конечно, любые переезды — не ранее завтрашнего утра.

Догадку Вики подтверждают и агентурные данные, поскольку у Любы язык без костей. Сегодня у Марко рождение. Синьора Наталия переназначила праздник из «Гнома» к ним домой. Ей лично, Любе, кажется, что Марко приболел. Она оставалась на ночь с Марко нынче, хоть вышло и напрасно. Синьора говорила, с вечера собиралась прийти поздно в ночь. А вместо этого уже в одиннадцать она вернулась. Семь пятниц на неделе. Сами не знают, когда и что. Любе, конечно, все равно. Но Люба уже была в ночнушке. Так не одеваться. Так и осталась. Не идти в ночь. И вроде Марко сопел во сне, с утра лежал горячий, но Люба не стала ему градусник мерить. У Любы вообще воскресенье выходной, и баста. Пусть градусник мама меряет. По воскресеньям у Любы, говорила уже, нерабочий день.

Таксист вдвинул в заднюю часть машины чемоданы Викин и Бэров, Викин рюкзак, Любин гроб и Любины вьюки. И не успела машина тронуться, как только Виктор задал первый необязательный вопрос — ну что там из дому слышно, с Украины? — на него обрушилась ниагара излияний. Женщина, бедолага, просто лопается, не имея возможности выговориться по-русски не то что несколько недель, а, может, несколько лет.

— Какой мне там дом. С Украиной все случайно получилось. Я ж из Ижевска.

…Виктор запамятовал: да, он уже это слышал при найме, но его интересовала только Лера и Лерино благополучие. Так, а теперь придется ему прослушать, не деться, биографию Любы в полном объеме.

…Их росло в Ижевске три сестры — Надя, Вера, Люба. И еще у них был брат Вова. Папа с мамой родили этого Вову вместо первого Вовы, который умер. Отец работал в лагере охранником…

Приготовившийся подремать под Любино воркотание, Виктор при этих словах понял, что от деталей подобной яркости (приходил отец со смены, то есть из лагеря, тер руки бензином для зажигалок, выпивал стакан зубровки, закусывал таранкой, а потом полчаса играл на аккордеоне), от всех этих зарисовок в русском соусе — не раскемаришься.

— Папа мерз на работе. Зимние разводы. Шесть часов утра — это ночь. На зоне прожектора могучие, но не выдерживали, электричество гасло… Страшно бывало тогда… Накинутся, разорвут. В колючке ведь тоже электричества, значит, нет. И зэка могут бежать по-любому. А отцу на ихнее место, выходит, сесть.

И так до самой Мальпенсы Люба Виктору, как Клавдий отцу Гамлета, вкапывала в ухо язвительный яд подробностей, не имеющих общего знаменателя. Виктор знал свой организм: от ярких и бессвязных рассказов, в которых невинно излагаются мрачные факты с простодушной подкладкой, у него заболевает голова и подскакивает температура.

— А кто в том лагере сидел, где охранником ваш папа?

— А кто, ну заключенные сидели. Нагнали немецких инженеров налаживать наш завод. Им в шарашку привезли и Шмайсера…

…Да, совершенно так и было! Виктор помнит от Ульриха. Ульрих в сорок девятом именно в ижевской шарашке разбирал трофейную сложную аппаратуру с шифрованным доступом.

Любин, значит, отец был Ульриховым вертухаем? Неужели?

Может быть, и так, и даже вполне вероятно — так.

Ульрих рассказывал, что Шмайсер саботировал все что мог, на СССР работать отказывался, ссылаясь «на отсутствие специального образования и неумение самостоятельно конструировать», вследствие чего получил запись в карточке «ни на каких работах завода использован быть не может», и его сактировали. Умер голодом.

Вот и Люба о том же: кормежка у заключенных была неважнец. Венгерские военнопленные мерли. Венгры потом, уже после конца СССР, поставили своим землякам памятник. И какие-то другие могилы есть рядом у Любы, у дома деда, в Удмуртии. Приезжали по этим делам немцы, итальянцы, венгры. Люба тогда работала на спецквартире. Ну, о спецквартире она еще расскажет.

Ну вообще это разве интересно? Что ль Виктору по работе интересно? А что, он тоже с заключенными работает?

…Виктор не вслушивался, а размышлял. Ульрих давно ему советовал взяться за тему «Иностранные спецы на трофейных заводах». Обещал помочь консультациями. Множество связей протянуть от этой темы к сегодняшней Европе. Это интересно и перспективно.

Вот только архивы закрывают, секретят, цензурят в России все герметичнее. Как может развиваться в таких условиях история, соперница времени, хранительница содеянного, свидетельница прошедшего, поучательница и советчица настоящего, провозвестница будущего? Мало того, что и в годы крепкой власти, и в годы перемен «верха» лупили по архивам как кувалдой по фарфору — фальсифицировали, затирали, затаптывали, замыливали, — так теперь еще и отправляют документы на свалки. Вот, к примеру, год назад были упразднены федеральные архивы исполнительной власти. Хотя Фрадков недавно подписал какое-то распоряжение к указу, чтобы до поры хранили все же фонды, не сдавали так уж сразу в макулатуру.

А Люба все перематывала с веретена Парки на клубок своего рассказа бесконечную нить заурядной судьбы.

…Неуемная любовь отца к Ленину. Он очень хотел иметь сына Владимира. Но первый Вова не жил, умер в девять месяцев, а второй младший Вова тоже, видимо, на невезение родился. Он после армии сел — убил кого-то по пьяной ссоре, — и самого прикончили на зоне. И отец, странное дело, в тот же год скоро умер тоже. Вернее, пропал без вести, замерз зимой в лесу, так и не нашли. То есть нашли такое, что не имело смысла хоронить. Отец вообще-то делал самогон хорошо, Люба сберегла, и это единственная память, могилы нет же, две бутылки. Отцова память. Возила и на Украину с собой, и в Италию привезла, но только одну бутылку, вторую сохранить не удалось — отняли мужики, распили. Она слезами умолила вторую у нее не брать. Единственная память от отца, ведь даже и могилки нет, а только вот бутылка вот эта. Везде ее возит, и посейчас в чемодане у Любы в камере на дне лежит.

Сестра на завод звала работать, сама работала на штампах. Опасная работа — там всем руки отрывало. Сестре повезло, она и посейчас с руками. Но лимит оказался враньем, ей квартиру и не дали, а на съемную квартиру муж однажды из Ижевска приехал погостить — вот Игореша и родился. И кончился сразу и Надин лимит, и все их надежды на квартиру, Наде пришлось вернуться в Ижевск. Потом у нее второй сын родился, назвали Вова, так что он не жил. Он попал под машину в детском возрасте…

…Виктор слушал ужас этот доверительный и подскуливал в душе. Согласился подвезти, так за это полагаются потоки абсурда ненужного? И глазу не на чем отдохнуть… За окном миланщина: ажурные стеночки по периметру складов, яркоокрашенные лебедки, насыпные горы. Это после войны вывезли из центра руины от бомбежек, создали рельефы для скоростных спортивных спусков. Отжившие фабрики с расколотыми окнами ждут превращения в выставочные галереи, в молодежные центры. Тут же выставка-продажа бетонных каких-то локулов кладбищенских, а может, развлекательных теремков для детворы.

…Любина повесть меняла направление. Главной темой становилось не социальное, а женское. Люба всегда была красивей всех. На танцах в Ижевске, жили в новом Ленинском районе на том берегу Ижевского пруда, это как будто отдельная деревня, все всех знали, она парней отбивала у старшей сестры, та просила в иные вечера на площадку не приходить, и если Люба вечерок пропускала, то это сестре Наде было в плюс. Но Люба выскочила замуж поперед двух сестер. Первого своего мужа Бурова любила очень. Он женихом, бывало, уже под домом стоит, а она, чтобы хорошо выглядеть, голову моет, часто шампуня не было, ну так стиральным порошком «Славянка» или «Лотос». Мыла голову хоть и два раза в день. Бурова обихаживала, он всегда был стираный-глаженый, она его стригла, берегла. Но пил. И с соседкой застала, когда домой не вовремя пришла. Надо было развестись. С Буровым имущество пополам — тебе наволочку, и мне наволочку, тебе шифоньер, и мне шифоньер. Он потом никогда про дочерей не узнавал и сам их видеть не являлся. Сказали, замерз по пьяни года через два или три.

Сама Люба с семьдесят третьего, со своих восемнадцати лет, и до самого конца Советской власти проработала электриком на Ижевском машиностроительном заводе, который (вполголоса) следовало бы звать по правилам Ижевским оружейным, о том и знают же все. Только по международной обстановке получалось, что нельзя было это вслух, так «машиностроительный». Завод знаменитый, подруге недавно звонила, подруга сказала, скоро на двухсотлетие будет торжественный молебен и сам патриарх Алексий справлять этот молебен из Москвы прилетит.

Во времена Советской власти, считалось, выпускали сельхоз-инвентарь, мебель и другую гражданскую продукцию. Мирные рельсы. А люди знали, работали на военку. Делали магнетроны. Снаряды делали и автоматы. Только плохо, что у Любы начался ревматизм. В цехе давали путевку каждый год. Вобще жизнь была классная. Ездила в Судак, в Ялту отдыхать. Там видела море. Там было классно.

Мужчины любили сильно за характер…

— Я думаю, все-таки за красоту, — вяло перебил Виктор, тут уж промолчать было бы жутко невежливо.

— Это уже когда завод кончился, с девяностых. Ну и пошла работать на спецквартиру, тогда было это не положено рассказывать. Платили хорошо, работа очень спокойная — сидишь на этой спецквартире да ждешь гостя с Москвы или каких-нибудь с комитета, с центра. Поддерживаешь спецквартиру в порядке, себя саму тоже. И там сидела, смотрела телевизор и чай с вареньем пила. А приезжали гости, умела принять по-особому. Порошок там дать, банки поставить, спину растереть да и просто настроение поднять ласковым словом. Были такие, кто давно из дому в отъезде. Им носки, бывало, постирать, пуговицу пришить. Покормить обязательно. Ну и еще прочее своим путем, понятно. Почти все они… Ну а ясно, от жены сколько дней далеко. Эти командировки бывали у них на объектах и по месяцу.

В общем, работала бы и работала сколько бог послал. Да, как назло, явился в Ижевск этот Динар. Горячий такой румын. Так называли — румыном. Но по-Любиному, цыган. В ранние времена, пока сильнее любила, звала его Маугли. Дикаренок такой, румын, цыганенок, на одиннадцать лет младше. Увидел в автобусе, пошел за ней от остановки. Было невозможно не пустить, настырный. Хорошо, что девчонок не было дома как раз. Это было утром, и девчонки в школе.

А так, по жизни, возил товар на базар на ижевский. Сперва он только приезжал раз в месяц. Пока так, хорошо. Совмещала Маугли со спецквартирой. А потом он начал справки наводить и заставил Любу с работы уйти. Потребовал, чтобы шла торговать на базаре «Металлург». Начались кооперативы и частная собственность.

Что делать, взяла расчет, пошла торговать. А это стыдно. Все ее знают, много людей с завода приходило. Видели, что торгует, — головы не поднимала, куталась.

Дальше Динар этот стал наезжать в Ижевск чаще и стал жить — у Любы после размена с Буровым сначала имелась однокомнатная, а потом уже она себе получила от завода снова в Ижевске двухкомнатную квартиру. И две дочери. И две собаки и две кошки — некоторых сам Динар приносил, потом бросал, она выхаживала. Потом Динар зарезал собаку, собака ночью повизгивала (сны ей снились). Вывел из квартиры на пятый этаж и прямо на лестнице зарезал. Пришел и велел кровь замыть. Тогда Люба начала понимать, что с Динаром страшно. И потом в деревне молдавской страшно дрались они с братьями, с отцом. Их четверо, все огромного роста — кидались друг на друга — черные, жгучие. Свалка, страх. Свекровь их не смогла растащить, упала, спазм в горле, пена. Тогда перестали, а то и в ножи.

Но пока еще в Ижевске, Динар пожил в доме и начал приставать к старшей дочке Любы, Насте. И Любу стал пугать. Требовал продать квартиру — ну потому что эти мужики, они же относятся, как если у крестьянина кобыла или свинья, надо использовать, выжать. Требовал, чтобы Люба занимала для него денег. Она занимала под проценты. Ей начали звонить и запугивать. И положение стало такое, что впору в петлю. Она и думала повеситься, но еще Нина была очень мала, двенадцать лет, куда ей одной без матери.

А Динар потребовал купить ему машину «КамАЗ». Чтобы возить товар в Москву. Он бил, а Люба не жаловалась в милицию, понимала — отсидит Динар по ее жалобе пятнадцать суток, его отправят в Черновцы, он сойдет на первой станции, вернется и ее зарежет.

В общем, Люба назанимала денег столько, что отдать долги можно было, только если продать квартиру. И уехала с ним на Украину возле Черновцов, они вдвоем забрали из детприемника его сына, тоже Вову, — тот весь во вшах, чесоточный, шесть лет, до детприемника спал на улице, искал и сдавал бутылки, хлеб покупал на них. Как они его в первый раз отмывали! Не забыть. Вова хотел в кастрюльке мыться. В ванну невозможно было всунуть. Визжал. Не знал, какого вкуса мороженое. Этот детприемник был в Ивано-Франковске. Всю его одежду с персолью кипятили. Мать утонула по пьянке. Хочется думать, что утонула. Как бы Динар ей не пособил утонуть. Очень ревнючий и лютый.

В деревне в молдавской… Семьи ночуют вповалку, в одной комнате в летовке, хотя у каждой семьи есть парадный дом в пять или шесть горниц, вылизанный, с обстановкой, с водопроводом, но туда не ходят. Никогда не ходят. Не принято. Только по праздникам показывают гостям. Ковры вешают, марафет наводят. А сами в отхожие места, в выгребные, модель «скворешник». Живут в грязи, мизгирей всюду полно, тараканы, тенета как занавеси, страшно. А в доме полы лаком покрытые, но туда заходить нельзя.

К Любе бабы приглядывались, она в джинсах, они до пола в платьях, религиозные. Плевали в ее сторону. А вот сейчас Люба их встречает в Италии, сюда в Милан вся та деревня переехала на заработки, какую женщину спроси, всякая скажет, разведена. У ней там муж на Украине или в Молдавии. А спросют — разведена. И каждая мужика ищет. А ведь это они в ее сторону плевали-то.

Когда приехала в семью Динара, ей дали в руки сапу и пустили в поле кукурузы. А Динар все спит, а по вечерам ходит пить с ребятами. С базара в ресторан. Купил ворованный «КамАЗ». Полгода они с друзьями его перебирали, но первый рейс в Москву — гаишники сразу заловили, разглядели на моторе сбитые номера. Полгода «КамАЗ» стоял на штрафплощадке. Полгода Динар требовал с Любы денег дать откупного, чтобы машину вернули.

Люба опять въезжает в предыдущую тему, про баб в длинных юбках, те же самые бабы сейчас в Милане, юбки у них уже не длинные, так задирать, наверно, стало нетрудно.

— Так вы встречаете украинских соседок тут, в Милане?

— Встречаю! Ха! Да тут с нашей деревни, с Динаровой, которая возле Черновцов, наверно, все женщины в Милане! В деревне одни мужики с детьми пооставались. И меня пилил Динар день и ночь — езжай в Италию, найдешь работу, будешь мне деньги отсылать…

…Вика, покачиваясь на сиденье, скользил глазами по мелким фабрикам с гладко уложенными подле кованых оград поддонами и бочонками, по ровным тисам с елями, по рядам аккуратно высаженного бука. Ладненькие фабрички! Австрийский след. Ломбардия хранит отпечаток благоустройства, проведенного Марией-Терезией. То же описано у Стендаля. В его миланских блокнотах прямо в текст врисованы чертежи канализации. Ordnung muss sein. Это Виктор думал в рифму к слушаемой повести. Дело в том, что краски, которыми расписывала Люба дорогу на работу в Италию, напоминали военные угоны в неметчину, из архивных свидетельств: «Утром проснулись, а деревня оцеплена немецкими карателями с собаками… Население согнали на площадь, молодежь в одну сторону, стариков с детьми в другую, молодых гонят на железнодорожную станцию — в товарные вагоны — в Германию. В дороге кормили плохо, 200 гр хлеба и ½ литра супа в день. Привезли в Восточную Пруссию, привели на биржу — там меня купил бауэр за 18 марок».

Послушать Любу — были такие же условия транспортировки. Куда там — хуже! Жутче! Ввозят этих женщин из экс-советских республик в европейские страны какими угодно способами. Подпольно. В двойных багажниках «дукато». В чемоданах с проверченными дырками. Отбирают деньги и украшения и отправляют продавать себя — но только, рассказывает Люба, «меня никто не купил, пришлось мне самой покупать себе работу».

— Нас было три женщины постарше, кому за тридцать. И две молодые по восемнадцать лет под дровами. Такая шла фура дров, в середине выдолблено, дышали в щелку. И нам пришлось просидеть на корточках в темноте восемь суток с половиной. Мы заплатили по тысяче триста долларов каждая за эту перевозку двум мужчинам. Когда стоянки были, то некоторых женщин вмертвую вынимали, вытаскивали, те в отключке, мужчины раскачивали и прямо кидали на мягкие кочки в лесу, качали за руки и ноги. Я как увидела, испугалась! А оказалось, что нам еще везло. Я знала одних других двух женщин, они уже вернулись, второй раз ехали, так рассказывали — ну вы сидели в дровах, вам разве плохо? А нас, говорят, переправляли через границу в моторе…

— В моторе невозможно…

— А в ямке, рядом с мотором грузовика огромного, деревянную стеночку вставили, расширили немного под капотом пространство, так у одной такие ожоги на ногах образовались, ожоги такие, что шрамы на всю жизнь, а не кричала она потому, что сомлела сразу.

У Любы, комфортно путешествовавшей в дыре в дровах, были таблетки от кашля в сумке, их всем давала. Некоторых от недостатка воздуха от кашля рвало, а так все лежали тихо, чтоб не заслышали таможенники. Лежала Люба и слышала, то у одной, то у другой икота, сердечный приступ — сами синие, подбородок заострен, кожа голубая.

— Ну, еще приходилось защищать от шоферюг этих двух молоденьких. Мы их одних никуда не пускали. Те вообще могли изувечить, кому пожалуешься? У нас у всех, как посадка в фуру, мобилы поотбирали. И с домом запретили говорить. Вещей такусенький кулек, пара сменных трусов, и все. Но я им только батарею отдала. Им надо было, чтоб никто не мог звонить, ну я же и не могла звонить без батареи. Но мобильник я им не дала, сказала, телефон мне не на что будет купить, когда приеду. И мобильник остался у меня. Родные, семья не знали две недели, что со мной, жива ли. Кто из женщин отдал им мобильники, тем эти мужчины и не вернули мобильники в Италии.

Все страдают в дороге очень. Еле живые выходят в Италии. Кроме тех, которые нечестно едут.

— Нечестно в каком это смысле? — вяло отреагировал Виктор.

— Ну нечестно. Не понимаешь ты разве, что ль. Умеют они с нечестной силой. Договориться умеют. Вот ко мне тоже приходил договариваться, так я выгнала.

— Это как же, извините, не понимаю.

— Ну там парень молодой был, юркливый такой, глядел искоса. А когда я заснула, пришел договариваться. Только у него тогда ночью уже были клыки и рога небольшие, навалился и душит. Меня крест спас, а был крест деревянный и на проволоке, поэтому перевозчики не взяли мой крест, а золотые у женщин поотбирали. Я во сне за крест берусь, кричу: «Уходи!» Он и соскочил. И потом уж не во сне, а наяву на меня смотрел зло-зло, аж душа моя падала в печенки. Ну вот, я его прогнала. А были такие женщины, которые с ними соглашались договариваться. С нечестными. Когда я ездила в Румынию и в Польшу, перевозила товар, там у одной было такое везение, такое везение! При ни одном досмотре на ней ничего не находили никогда. А мы же знали, что у ней на каждой таможне товару с ней проходит несчитано, и между ног пакет целлофановый, в нем спирт. Спирт дорогой, так и под мышками и вокруг живота обвязывала она целлофаны, пузыри со спиртом. Всех нас тогда поостанавливали, такие таможенники там, просто лютые, поостанавливали всех, у меня мешок фасоли пятьдесят килограмм и мешок бабок тоже пятьдесят. Так на таможне на молдавской сказали, что фасоли нельзя возить, бабки можно.

— Бабки?

— Ну, по-итальянски noci.

— Это орехи грецкие?

— Ну да. А на польской все навыворот: туда бабки нельзя. Это они, понятно, денег хотели. В общем, тогда меня вернули, ну, я и поехала, на вокзале в хранении оставила, домой пошла сама ночью, пришла в семь утра, а Динар там с конатой в постели лежит. Вот какая у меня коната была…

— Это cognata?

— Жена брата мужнего. Меня картошку копать отсылал, сам с конатой в доме. В Воронежскую область на буряки, сам с конатой в доме. Мне же нечестный-то не помогал от всех неприятностей, как некоторым. А та женщина, что договаривалась, как таможенники зашли, наши все слышали, она тихо шепоточком говорила: Гриня, выйди! Вот этот-то ей Гриня-то выходил, нечистая сила то есть, и помогал с таможней договариваться. Ну, ты понял, кто Гриня-то? Ну ты понял теперь, нечестно работала, в паре работала!

…В общем, Виктор слушал дальше, с гринями или без гринь, эти женщины как-то додержались до леса в окрестностях Больцано. Там им дали денька три на поправку, а когда они смогли самостоятельно стоять и ходить, то обобранных, без вещей, выкинули из автобуса в Милане у Центрального вокзала.

— Как я приехала, только с моей деревни семьдесят шесть женщин стояло у Стационе Чентрале без работы. В первый день подошли к нам, спросили: вам негде спать? Добрые люди помогли, повели на стройку в заброшенные бараки около Ромоло. Билетов на метро не было, не на что купить, пешком шли. Это пять километров через Милан. А потом лучше еще повезло, мужчина подошел — а в возрасте мужчина, пожилой. Оказался приличным. Повел в типографию, тоже заброшенная, но пряменько у вокзала. А в бараках только доски, но мы на следующий день матрацы поподбирали на улице из мусора. Простыни нам давали в церквах. Питаться можно в каритасе, но не каждый день, они запоминают. Если в полицию забирали, это даже неплохо. Из полиции давали сухой паек, когда выпускали. И предписание, чтоб покинуть Италию в двадцать четыре часа. Предписаний этих у меня собралось двадцать девять. Но мне скоро удалось разжиться деньгами. Мне мужчины знакомые подарили. И купила себе первую работу…

Любу ввезли в начале лета. Мертвый сезон. В жару повышается старческая смертность, спрос на сиделок был вялый. Медсестры, учительницы, поварихи, бухгалтеры выстаивали на Центральном вокзале с рассвета до заката, ожидая предложений от итальянцев-нанимателей. Да их и сейчас несколько сотен там. В теплое время года моются в фонтанчиках, стригут друг друга на скамейках, выбирают друг у друга вшей.

Все это на виду у бегущих на поезда подтянутых менеджеров, шопингующих красоток, разноязыких туристов.

…Да, сказал себе Виктор, я в ту сторону обычно глаз не обращаю, проходя мимо привокзальной площади. Слышу гудение русской речи, украинской мовы, суржика. И тороплюсь выдуть этот гул из ушей, обогнуть, через минуту забыть, где прошел и что слышал… Женщины эти идут на тяжкий ручной труд в общем-то на любых условиях. Семьи на Украине кормить. А бывает, не кормить и не спасать от костлявой руки голода, а слать деньги на бетон и цемент, на керамогранит для парадного дома. Оставляют двухлетних детей. Нет еще статистики по выросшему без матерей потомству.

Надо исследовать, пару диссертаций защитить, мрачно думал уболтанный вконец Виктор.

…Ночевала Люба вместе с другими на брошенных стройках. Крысы были огромные, с кошку, в этих бараках. Попробовала подработать проституцией, но оказалось опасно — там сутенерами лихие хлопцы, румыны, молдаване, издевались по-всякому, хорошо хоть живую отпустили.

Первую работу когда купила, деньги взяли наперед. Одна женщина незнакомая подошла и говорит: едем со мной. Завезли, как ей кажется, в Пьяченцу. Привезли, сын бабы тут же по своим делам ушел, Люба подошла к окну, там пригорки только. Ни одной собаки. Слезы рекой льются: где я? Сразу в первый день с бабой оставили, а объяснений всех — тут газ зажигается, вот колонка, вот тут холодильник, а вот баба. Сколько будут платить, не говорили.

Баба и возьми, поганка такая, скоро умерла, недели через две, и они купили Любе в тот же день билет на поезд из Пьяченцы, посадили и ушли скорей. На деньги, что они дали, Люба кое-что купила из одежды и довольна была, было чем заплатить за новую работу. И ей, да, с октября сильно повезло. Купила работу на фису к деду.

— Фиса?

— Лавора фиса. Ну это когда в квартире в той же работаешь и день и ночь, казу отдельно снимать не надо, деньги не тратить. Ну вот и у бабушки у твоей Леры Григорьевны царствонебесно я же была на фисе, ты сам нанимал, итальянский хорошо вроде знаешь? Не знаешь разве этого слова?

…И когда это она успела со мной на «ты» перейти? — вяло спросил себя Виктор и тут же осознал: разговор такой закадычный, что в посконном земляковском свинстве не грешно опереть теплые пахучие откровенности на товарищеское «ты».

…Дочку привезли, та ночевала с Любой на фисе у деда. Люба по ночам могла водить любых гостей… Дед же языком не ворочал уже. Дед удобный в этом смысле. Ничего, что я тебе все говорю? Ты же вроде русский, свой. Понимаешь.

…Понимаю. Она, естественно, не учитывает, что я в момент знакомства был как раз наниматель. Интересно, что она там вытворяла в Киеве, живя вдвоем (или всколькером?) бок о бок с беспомощной Лерой…

…Ну а как стал помирать дед, дедов сын стал ходить ночевать туда. Попросила за Настю — пожалуйста. Только плохо вышло. Сын этот Любой не интересовался, а Насте девятнадцать лет. Тут уж Люба рада была, что дед быстро помер. Оттуда ушли, в брошенных домах вдвоем стали спать. Спала Люба с Настей рядом, ночью за руку держала. Иногда приходилось девочку оборонять вплоть до кулаков. Учили вместе с Настей итальянский.

— В первый черед учили названия детерсивов, щетки, тряпки и разные приказы, чего делать в квартирах. Спрашивали у опытных женщин, как положено тут чистить, как мыть. Инструкции к стиральным машинам… Как нарочно, по-русски или по-украински инструкций нет. А глупо. Просто глупо. Ведь в семьях кто в домработницах? Россия, Молдавия, Украина. Вот взяли бы и для нас бы и писали инструкции. Мы разобрались бы. Дома-то на военном производстве пусконаладка и монтаж. Так пылесос не труднее. Номера первым делом выучили по-итальянски. Уно, дуэ. Чтобы в милях лирах понимать, сколько что стоит. А потом ввели эти евры.

— А погодите, вроде ребенок имелся у Насти?

— Ребенок? Ну и что. В Ижевске к той бабушке временно определили. Отец, конечно, злобу срывал на нем. Мстил, что Настя бросила его и уехала. Да мы с Настенькой не думали, было не до того.

…Виктор опять как в обморок впал. Сколько он видел этих женщин в знакомых квартирах. В буржуазных домах, как тени, скользят, почти не привлекая внимания, эти частички Украины, Молдавии, Румынии. Обитая в богатых семействах, одной половиной они кусочничают и крохоборствуют (все по самой нищей норме, желательно дармовое; заработки, до цента, отправляются домой пачечками долларов; едут заклеенные котомки и кульки с обносками, объедками и огрызками), а другой половиной того же существа участвуют в изгибах сытой, досужей жизни. Запекают улиток бургиньон, очищают спаржу, строгают трюфели, раздавливают клешни омаров, варят мидий. Все это при мелочной экономии на своей еде. Им вообще-то устриц этих с улитками даром не надо. Их бы от голых устриц вырвало. Но когда у них на барской кухне голова легонько кружится, это от брезгливости она кружится или от голода?

Вечная мечта о жареной картошке, которую не пожаришь же себе на кухне-то на хозяйской. Так и сосуществуют с холеными людьми под общим кровом. Украдкой листают рекламы в оставленном вперегиб на кухонном столе барынином журнале. Все становится непоправимо общее у этих восточных пришелиц с местными буржуазками. И нередко в стиральной машине за иллюминатором пляшут, сплетясь как пара змей, их синтетические треники с льняными распашонками синьоры… А стоило бы узнать, о чем в это время думают пришелицы, упершись в иллюминатор неподвижными глазами, на своем румынском, молдавском или на украинском с итальянскими и русскими вкраплениями.

Виктор что-то из рассказа потерял, ну и ладно. Очнулся — речь снова о Динаре. Тот приезжал с товаром из Молдавии и хотел Любу зарезать. Не отпускал. А почему? У Любы уже было восемь клиентов, уборка, постоянных, к каждому по два раза в неделю, ну ведь в сутках шестнадцать рабочих часов. И еще работала на базаре по воскресеньям. Но Динару ее денег захотелось.

Сказал, его мама на нее свечку поставила в церкви, чтоб ей здоровье испортить. Пришлось у одной женщины на базаре купить заговор, чтобы маме той, которая в церкви свечку ставила, причинились всякие болезни: двенадцать сестер иродовых — лихорадка, лихоманка, трясуха, гнетуха, кумоха, китюха, желтуха, бледнуха, ломовая, маяльница, знобуха и трепуха. Для этого надо было так устроить, чтобы та выпила очень дорогой порошок из двенадцати сорок, убитых в течение двенадцати ночей после Святок. Одна знакомая ехала на Украину на свадьбу и клянется, что дала той бабе старой выпить, подсыпала ей на свадьбе в квас порошок. Но поди проверь. Или врет и не подсыпала. Или порошок был несвежий и не подействовал. Только баба скверная, Мауглева мамаша, до сих пор живехонька и где может — гадит.

Но Люба тут как раз нашла себе фису с выездом. А! Ну вот к тебе же как раз! К твоей же бабушке Лере Григорьевне, царства-небесна! И тогда уже один мужчина неплохой у Любы был, и он — езжай в Киев, поможешь мне, бизнес со шкурками. И поехала.

А Настю как раз можно было тогда оставить. Настя, веришь, счастливый билет добыла. Попала в семью в Брешии за бабой ухаживать, лежачая, но соображает. Уколы ей ставить. Настя на ходу научилась. В первое время страшно вспомнить, куда колола. Ну и бабин сын, Альберто, глаз на нее положил.

…На чем, на ком по ходу все они учатся, особенно в первое время, уныло терзал себя Виктор. В первом разговоре непременно: кончила школу медсестер, диплом покажет потом, сейчас диплом на перерегистрации. На самом же деле видит шприц впервые. Ну вот на ком обучалась колоть уколы и ставить капельницы сама эта краснорукая смазливая Люба? Кто был ее подопытной свинкой? Бабуля, королева нежная и горделивая, бедная Лерочка?

…После этого Вика, холодея, — вот оно, зеркало его Италии любимой, посмотритесь и не кривите морду, синьоры! — выслушал, что каждый работодатель (в простоте душевной именовала их, феодальным образом, «падроне») интерпретирует появление Любы однозначно. Люба даже не надеется от них увернуться. Проходу не дают. С кем-то удается установить деловые отношения, а другим, чтоб удерживать работу, как водится, надо дать…

— Ну, вы, Люба, выглядите очень привлекательно. Не пробовали одеваться скромнее, чтобы к вам не лезли с глупостями?

Нет, Люба ни при каких обстоятельствах не согласится отказаться ни от шпилек, ни от мини-юбок, ни от боевой раскраски. Этот облик у многих российских женщин составляет их вторую натуру. Вика недавно готовил к печати путевые заметки де ла Невилля, путешественника семнадцатого века: тот видел в доме князя Голицына «единственную в России женщину, которая не белится и не румянится». Люба высказывалась проще, но свидетельствовала о том же.

— Со времен ПТУ, с Ижевска… без накраски — как голая идешь. Без глаз накрашенных меня никто на свете не видел, даже собственные девчонки.

Вот и сейчас у нее на одной квартире старый синьор Ливио. Этот просто не отлипает. Дает ей образчики кремов (а сам фармацевт) — натуральная косметика. Больше всего специальных шампуней дает медицинских, чтобы ими подмываться. И подробно объясняет, как это делать. По двадцать минут может рассказывать именно эту процедуру. Ну Любе что, Ливио такой старый, что от него никакого неудобства. К тому же бабка его, Флавия, дала Любе недвусмысленно понять, что для того ее и приглашали. Что эта Флавия не только не против, а в медицинских целях даже за. Но очень у синьора Ливио случается редко. Ему ведь уже за восемьдесят. За шампунчики ему спасибо. Пахнут приятно, и если пользоваться — никогда ничего не жжет и не саднит, а чувство такое хорошее, свежесть.

Синьор Ливио и синьора Флавия ей предоставили место, где ночевать в офисе. За стенкой ресепшна в чулане. Только чтобы уходила всегда в без десяти восемь утра и чтоб не возвращалась до девяти часов вечера. За это Люба убирает и их офис, и квартиру, где синьора Мария живет… это их дочка… и еще аппартаменто, которое они сдают. И дом на лаго.

Люба раз в месяц должна красить господину Ливио в желтый цвет волосы. Но она подменяет его хорошую краску, ботаническую краску, и красит собственные волосы, а ему покупает в супермеркате дешевую. И поэтому у него голова, бывает, перламутром на все цвета радуги… смеху-то! Так и надо ему, пердуну!

…Кого, кого мы подпускаем к детям? И к старикам? Кого я, скотина, ввел к Лерочке в ее квартиру с авторскими книжками, с офортами по стенам, с шелковыми шарфиками на полках платяного шкафа… Лера, твоя бывшая коллекция! Ты одевалась удачнее всех в городе. (От коллекции после ее смерти, Виктор видел, осталось два или три фуляра.) Кого я впустил в твой обставленный картинами и фотографиями быт? Кому дозволил кричать на девяностолетнюю Лерочку: «Бабулька! Тихо у меня! Как обосрешься, тогда ори, а до тех пор не вякай, не то сама знаешь что щас будет!» Но мы же не представляем себе это заранее, мычал и прикусывал губы Виктор. И не имеем альтернативы. Надеемся на чудо. Мы верим, что подысканная нами сиделка — исключение. Что она, невзирая на грубую оболочку… У! Да с чего мы берем это?! Откуда взяться благородству? Какой эти бабищи используют лексикон? И спрашиваем ли мы себя, наниматели, почему сами наши старики упорно борются, скандалят, пускают в ход последние силы, пытаются избавиться от грубоголосых надсмотрщиц, дочерей охранников ГУЛАГа?

…На него продолжали валиться ненужные подробности жизни уже не одной только Любы — всех персонажей ублюдочного сериала. «Квартирант и Фекла на диване». Синьора Флавия вообще считай голову потеряла. Очень Любу желает удержать, потому что ей нравится румын Николай, нынешний Любин знакомый. Хотя Флавия сильно немолода. Однако она постоянно ходит без трусов. Этот новый Николай, у него есть бизнес — продажа на ярмарках гигантских надувных зайцев и шариков, и есть еще один бизнес — извоз в Румынию и на Украину, а третий, кажется, прокат шезлонгов на пляже, и какие-то белорусские глухонемые, и бог знает сколько бизнесов еще.

…Виктор держится из последних сил. Скоро Мальпенса, и избавление уже не за горами. Не за Альпами. С Наталией поговорить. Любу из Наталииного дома удалить хирургически.

…А Ливио хотя и фармацевт, но виагру не пользует. Может, как раз потому, что фармацевт. Боится копыта откинуть. А вот, помнится, лет десять тому назад у Любы был старичок восьмидесяти двух, жену нянчила Люба на фисе, и этот муж возникал к Любе, и спасу от него не было, и Люба все себе задавала вопрос: ну как это совместимо с его возрастом? А впоследствии выяснилось, что он имеет еще и любовницу сорока четырех, у нее двое маленьких детей, и они со старичком утром отвозили ее детей в школу, потом уезжали в Швейцарию в отель, там он, как и перед Любой, принимал виагру, ее муж не знал ничего, точно как и его жена, пока в дом к старичку не пришел какой-то счет из гостиницы. Люба увидела счет, ты уже понял, Витя, я же там в ихних бумажках по-итальянски не петрю, так и передала этот конверт жене старичковой… А жена бы молчала лучше. Она парализованная. Флавия вон еще живенькая какая, и то не вмешивается в дела господина Ливио. Однако жена, даром что калека, а взорвала что могла. И свой брак разрушила, и чужой, и довела чужого мужа до психбольницы. Вот это гнидство. Таких баб понять, по представлению Любы, вообще нереально…

Вика усилием воли воспарил над собой в прострации. О, удалось отключить звук! Так бывало, когда Бэр его карандашом гипнотизировал. Приходи скорей, нежный транс, добро пожаловать, обморок. Милый, милый карандаш перед лицом. За ним могучий толстый лоб верховного Бэра. Бэрова мощная голова. Переползли назад очки на кожаной тесемке… Любу отогнать. Наталия спросит — за что. Как объясню? За душевную нетонкость? Или за глубинное знание нашей с вами говенной натуры, лорды? Любу не отогнать следует, а отогреть. Принять к душе… — Виктор хрюкнул, — прижать к душе и потискать, как господин Ливио, заглотав перед тем предварительно голубую пилюлю.

Люба что-то еще добавляла. Голос мило запинался. Интонации женственные и обволакивающие — есть, есть в ней все же, подумал Виктор, — но тут он ощутил спиной и задом изменение скорости и поворот. Такси как раз вписывалось в левую из двух дорог на перепутье. Мимо плыло ответвление на «Озерную» дорогу двадцать шесть, Варезе-Гравеллона Точе.

До чего же в правильный момент эта развилка его спасла!

…Именно на двадцать шестую, курсом на Валь-Сезию, а вернее — на Миазино, свернула их машина из аэропорта в августе восьмидесятого, когда он мчал в Италию искать Антонию. Когда она в телефон рыдала: «Если только нам удастся встретиться в замкнутом саду. Нас может свести мертвый партизан. Запомни. И, я надеюсь, живая партизанка поможет нам. Но если я не буду там — не виновата».

Про замкнутый сад Вика не сомневался. Hortus conclusus. Древнее название бурга и озера Орта. О встрече в Орте зачем-то, будто предвидя беду, они договаривались друг с другом в самом начале любви, в Москве, в номере «Космоса».

Вальтер, кузен его женевского сокурсника, встретил тогда и отвез Виктора из Мальпенсы в Форесто. Он был душевный человек, готовый предоставить питание и кров. Но машину отдать свою Виктору не мог и шофером при нем не мог работать, поскольку учительствовал в школе. Электричкой из Квароны до Орты двадцать пять километров пути превращались при идиотизме местных расписаний в два с половиной часа с двумя пересадками. Автобусного сообщения не было. Поэтому Виктор, поблагодарив друзей, попрощался и уговорил монахов Орты, чтоб пустили его ночевать в сторожке за уборку парка и утилизацию выдранного бурьяна.

Посредине озера остров, по легенде — пристанище змей. А напротив змеиного логова, на берегу озера, на склоне (как днепровский…), высятся двадцать две капеллы, уставленные статуями, — отображают жизнь Франциска Ассизского. На середине подъема кладбище с могилами бойцов Сопротивления. Идеальное место, где Антония могла найти рифму к собственной партизанщине. В Орте обитала Джанна-Аделаида, участница легендарного отряда Франко Франки, связная между туринским штабом Сопротивления и бойцами Новары и Оменьи. Та, что по ледяной воде, практически на виду у гитлеровцев, перевозила еврейские семьи по озеру в Швейцарию. Уникальная собеседница, увлекательная, устойчивая, как заоконный бук или приколодезный вяз. Бывшая партизанка, не зря она взяла боевое имя Джанна, Жанна д’Арк. Единственная, с кем Антонии подолгу болтать случалось. К ней-то, наверное, Антония и обратилась за помощью. Ее-то и имела в виду как «живую партизанку».

А насчет «мертвого партизана» оставалось только гадать.

На спуске от станции в бург при дороге — древовидный вереск, мирт и дрок. В полдень волнами тянется аромат от зарослей розмарина, лаванды, шалфея. Одна за другой сменяются пасеки и выгоны для коз. Городишко, похоже, опустел в годы экономического чуда. Виллы огромные, пустейшие. С какими-то глядящими на озеро иллюминаторами в цоколях. Барочные портики с пучками колонн и раскрепованными карнизами зарастали бурьяном по шею взрослому мужику. И посередине, самостоятельно прижившиеся, поворачивались туда и сюда любопытные подсолнухи.

Из ухоженного монастырского сада селекционные культуры утекали на пустыри, дичали и заселяли собой поместья: громадную виллу Натта, со львами на воротах и забором протяженностью в Лувр, марокканскую виллу Креспи, над которой кичевый минарет виден, увы, с любой точки озера.

Виллы соединялись булыжными проходами меж высоких стен. Кладку и справа и слева пробивали, как пики, молодые побеги. Виктор дотопал от виллы Креспи по прохладному ущелью до Святой горы. Наверху стены, разрывая зев, голосила маленькая собака, не опасная, однако дерзкая — лаяла в двух шагах от его ушей. На другой стене за решеточкой вспрыгивали на ограждение тибетские козы, бежево-каштанового окраса, голенькие, холеные и капризные. Такие козочки хотят, чтобы путник обрывал им листья с веток — хотя могли бы самостоятельно сорвать, но интересно же пообщаться! — и скармливал с руки. А они бы кокетливо брали, косились и присаживались. Такая у них с прохожими эротическая игра, у коз карликовых.

Орта обещала ему Тошу, но не показывала. Вообще никого не было. Тишина нарушалась только звуками птичьей охоты. Свистели в воздухе время от времени сапсаны. Да еще жуки, кузнечики и пчелы со шмелями гудели и дзинькали в изобилии, потому что и дикие растения, и купырь, и всякие сухоцветы-медоносы, и липы в парках, и каштаны с акациями — все это предлагало нектары на любой хоботок. Все виды меда продавались там, в Орте, кроме гречишного.

Проводником в закрытый мир Орты могла бы стать Джанна-Аделаида Тартини. Та самая, у которой снимали пол-этажа родители Антонии в прежние времена. Виктор от Тоши знал биографию Тартини, ее славу, самоотверженность. Знал о ночах, проведенных верхом на магнолии, самом высоком дереве ее сада, откуда она подслушивала разговоры немцев в гостиной второго этажа, где квартировал в сорок четвертом нацистский дивизионный штаб. О съеденной в день, когда пришло за нею гестапо, адресной книжке («Помните мой совет, адресные книжки покупайте только из тонкой бумаги! До чего плохо жуется верже!»), о пытках в «Грустной вилле», о несостоявшемся расстреле и об обмене на специально для этого похищенную дочь германского консула Урсулу фон Ланген.

Но Джанна-Аделаида к его приезду, похоже, впала в маразм. Стоило помянуть Антонию, как она нахмурилась, закурила самую вонючую из своих сигарет и после двух или трех резких реплик выгнала Виктора.

Ну, он и пошел. А Орта устроена кругами. Идешь на главную площадь, пройдешь эту площадь насквозь, потом шагаешь по кромке озера, вдоль камышей, вдруг опять перед тобою вилла Тартини, за ней опять вилла Креспи, а левее шоссе уводит к пикам гор и к железнодорожной станции. И остров, тот, что среди озера, точно таков: на острове вообще только одна улочка, замкнутая в кольцо. Символ вечности. В результате Виктор всегда шел вперед и никуда не приходил. Устав, он усаживался в баре. Подробно отсмотрел чемпионат серии «А» и не мог понять причину успеха «Ромы». Толокся на площади, помогал сбивать туристов в вереницы на причале, подавал руку седым американкам, помогая им ступать на трап. Даже перевез поочередно на резиновом матраце с острова (проплывая всякий раз в холодной воде метров по семьсот) опоздавшую на последний катер мамашу с двумя детишками. Тут он зауважал себя и почувствовал в микроскопической степени Джанной-Аделаидой.

Почти четыре недели Виктор протоптался по Орте, ища Тошиных следов. Рассматривал кованый чугун балконов, фрески и росписи на фасадах. Даже брошенные ласточкины гнезда под аркадами. Даже окаменелый помет.

Он полез на Святую гору по другому пути, от курятника-мэрии и зеленного базара, по так называемой Голгофе. Улица Мотта так крута, что балконы ее домов в какой-то момент оказываются низехонько-низко, и Виктор мог разглядеть все щетинки греющейся на солнце хомячихи, вынесенной гулять в клетке с фигурным певучим колесом, на котором посверкивали брызги после ее купания. Но это была какая-то хомячиха. А где же, спрашивается, Антония?

Виктор, сопя, лез по самому красивому на свете пилигримскому подъему. Стены кое-где предлагали привал около медных краников со святой водой. Он садился на каменные лавки, покрытые испариной — непременно лицом к западу, чтобы видеть остров и озеро через бьющие светом бреши. Но и эти прорывы в инсоляцию не проясняли, где прячется Тоша. Чем он дальше лез, тем виды становились космичнее. В середину сердца ударял пейзаж, состоящий из миндалевидного острова посреди водоема и заозерного склона в точках вилл, гостиниц и монастырей.

Ни на одной скамье, однако, не было Антонии. Ни сигнала от нее, ни зацепки, чтоб искать ее.

Почти в конце дороги — с коваными решетками кладбище. Прямо возле входа могила Скорпиона.

«Марио Джованникки, двадцать лет. Замучен гестаповцами. Ты отдал жизнь за Италию, свободную от нацифашистов. Ты никого не выдал. Мы живы благодаря тебе. Джанна-Аделаида Тартини, бригада Франки. 19 ноября 1944 г.».

Конечно, это Джанна-Аделаида носит цветы — вон гортензий настриженных букет. Джанну-Аделаиду он расколоть не смог, а как надеялся. Но проще было совладать Герману с дамой с пиковой.

Или ты, Антония? Может, это ты принесла гортензии?

Возле входа в кладбищенскую церковь, за оссуарием, в стене вмятина. Сторож сказал:

— Приложите ухо — и узнаете будущее из шепота покойника.

Виктор понял, это Антония и имела в виду.

Виктор сидел шесть часов. Ухо к граниту приклеилось. Но покойник молчал на допросе, героический партизан.

Тогда Виктор поплелся искать Антонию на аллею Сестрицы Луны (перекресток с тропою Братца Солнца). Это все из стихов святого Франциска, весь этот на горе Луна-парк. Он же ботанический сад. Неутомимые иноки вселили туда огромное семейство травное: кузина белладонна, зятек укроп.

Виктор прошел все капеллы и исследовал в них все статуи. Нигде не было Антонии. К счастью, не было и в смертной часовне, где распростерт на земле Франциск — папье-машовый кадавр. Виктор как заглянул туда, сразу попятился. Труп, растянутый на земле, — это с детства для него не лучшее зрелище. Но, уф, и там тоже не было смысла Антонию искать.

От последней композиции, где воссоздан апофеоз, конклав сотни кардиналов из всех стран, и под куполом церкви витает сонм небесных заступников, вынесена на астральную высоту, в воздух, поверх озерной воды высоко, легкая паперть. И с нее под звон церковных колоколов страшно и прекрасно наблюдать, как призрачный остров в середине овального озера лепится из строений. Именно тут Ницше и Лу Саломе обменялись поцелуем вечной любви. И хотя Ницше после этого с Лу Саломе сразу же поссорился, он все же познал сумасшедшее счастье. Он, а не Виктор. Ясно, что Ницше возомнил себя сверхчеловеком именно там и тогда. Виктор бы тоже возомнил, случись ему там поцеловать Тошеньку.

А началась двумя месяцами раньше, в июньской Москве, их любовь с того, что он продался Тоше в рабство за майку «Роллинг Стоун» безразмерного покроя, серенького цвета, с Миком Джаггером и Китом Ричардсом, выглядывающими изнутри кубических, толстых, занимающих весь фасад букв.

По окончании первого года, за месяц до спортивных событий, в июне, оформляя бумаги в Интурбюро, Виктор с трудом постигал бурчание кадровички, которая, считая, что русский у него крепкий, стреляла очередями: «Имели ли разрывы в трудовом стаже? Если не имели, так и писать…»

Чуть не заставила расчеркнуться на бланке о передаче ему секретной документации — методички по экскурсиям, сколько цитат из классиков марксизма и в каком месте вставлять. На Соборной площади Кремля, скажем, полагалось произнести пять цитат из Ленина. Эти требования, правда, не касались иностранного специалиста, а только студентов группы Виктора. Студенты же — далеко не студенты уже, а выпускники — считали для себя унизительным находиться на побегушках у спортивных туристов, прибывавших из Франции и Италии. На филфаке, а особенно на романо-германском отделении филфака, собралась вся белая кость гуманитарной Москвы. Виктор с ними сидел вечерами на заседаниях студенческих обществ, где слушали доклады (самые профессиональные из всего, что и потом в жизни слышал Виктор), обсуждали их (свирепо), принимали визитеров из издательств и научных институтов, из Питера и Тарту, после чего совместно распивали водку в забитых книгами квартирах чьих-нибудь родителей.

Этот контингент смогли вогнать в олимпийскую работу лишь грубыми угрозами, что дипломы не выдадут. Кто-то отделался сидением в офисе и составлением глоссариев по видам спорта: гребля на одиночках, на двойках с рулевым, на четверках распашных и так далее. Но некоторых, увы, даже принудили надеть унизительную униформу, бежевые штурмовочки с розовыми и голубенькими боковинами, такие же, как выдавали всем кагэбэшным топтунам.

Для Виктора эта работа была полезным стажем. Ну и ясно, в скобках, что ему-то шла зарплата. Иностранец! А студенты-аспиранты были простые советские крепостные. Между ними пролегал водораздел.

Стоя со студентами в очереди, чтобы поддержать их дух, он напевал им, комментируя по-русски, скабрезные французские куплетики про пупок жены полицейского. Все хихикали.

За их шумной группой стояла смирная девчоночка: очки, стрижка, вывязанный из каких-то шишек зеленый свитер. Очки, однако, были тонкие и нежные, не в пример громоздким пластмассовым агрегатам, которыми загораживались лица его студенток-романогерманочек. Лицо у этой было прекрасно видно. В пандан очкам, тонкое… Виктор остановил на ней взгляд, понять, почему девчонка выглядела такой чужой всему и перепуганной.

Только потом, узнав ее и ночью и днем, в эйфории и в унынии, в трезвости и в кураже, он понял, как фатально недораспознал Антонию в первый день. В ней не было места страху. О ее бесстрашии они вдвоем шутили, что, надо полагать, у Антонии в мозге отсутствует миндалевидное тело. В газете описывался научный казус: человек без амигдалы нетрепетно жил среди крокодилов. Нет, мотал головой Виктор, миндалина отвечает и за сексуальность. А с этим у тебя супер-экстра-о’кей! Может быть, безудержная отвага — следствие кесарева рождения. Кто не прошел через родовые пытки, бесшабашен потом всю жизнь.

Когда Виктор с ребятами подписали последние бумажки и вывалили курить во двор, Антония, быстро подавшая документы, села со своей самокруткой на солнышке близко от их бивака. Сдавленно три раза чихнула. Смешная малявка, откуда эти ужимки, косяки, табачок? Ребята повернули головы вместе с Виктором и шепнули ему: «Иностранка, вроде бы итальянка». — «Откуда известно?» — «Прикид и фейс».

Французскую группу кликнули на инструктаж. Опять будут объяснять про «режимный период». Дважды в день обходить этажи, гостиничные холлы. При обнаружении посторонних предметов… Посторонние предметы, как острили студенты, предполагались трех видов: подрывная литература, взрывчатка и сифилис.

— И ведь были правы. Никто не верил, а они были правы насчет подрывной литературы, — качнул головой Виктор и стукнулся левым виском о металлическую щеколду таксишного окошка. — Это и была наша фальшивая «Правда», которую мы раскладывали по столикам в гостиничном фойе.

Виктору как иностранцу не полагалось ходить на идейные пятиминутки. Они остались сидеть на улице вдвоем. Девчонка пододвинулась ближе на нагретом бордюре. Оглянулась по сторонам (видимо, уже пожила в СССР и знает, что любой контакт запримечивается) и, почти не разжимая губ, прошелестела:

— Ты хочешь майку «Роллинг Стоунз»?

Виктор офонарел и не мог подобрать ответ. Его молчание, по-видимому, было истолковано как согласие. Девчонка подняла свитер, пахнуло теплым ягненком, внизу и впрямь была поддета какая-то маечка, и наконец Виктор хоть минимально врубился. Лично ему до сих пор не доводилось ни покупать, ни толкать шмотки на черном рынке. Но черный рынок тут — основа параллельной экономики. Туши для глаз, знал Виктор, в продаже нет. Советские девицы покупают самоваренную плиточную тушь у цыганок в общественных туалетах, а потом, намазав этой жирной копотью глаза, по полчаса разбирают ресницы иголками. Да если бы в одной туши дело. Большинство вещей не было возможности купить. И в детстве Виктора так было. Ну, как у Оруэлла: «Сколько он себя помнил, еды никогда не было вдоволь, никогда не было целых носков и белья, мебель всегда была обшарпанной и шаткой». Виктор читал недавно, что Мандельштаму в Петрограде удалось «выбить» свитер у Максима Горького, ответственного за снабжение. Однако насчет брюк писатель договориться не смог. Горький вынес вердикт о Мандельштаме: «И так обойдется». И брюками с ним поделился еще не расстрелянный Гумилев.

Тем не менее все, что надето на студентах, — не из советских магазинов, где снулых расцветок хламиды заполняют всю выкладку за плечами суровых продавцов. На студентах, на каждом, надето заграничное: джинсы (Виктору говорили, что приходится отдавать от стипендии до трех стипендий за такие штаны), майки, курточки, часто сумки (чаще, правда, — самодельные, как и свитера), и у всех у них какие-то не встречающиеся в советской торговле кеды.

В тех, кто одет был больше по-советски, полыхала гордыня непомерная. Они пуще прочих фонтанировали, организовывали студенческие дискуссии, выпускали пародийные спектакли, музицировали на гитаре без устали и слагали зажигательные куплеты на музыку известных рок-опер. Например, «Павлик Морозов — суперстар».

Коллективизацию сорвали… Наш колхоз не выполнил свой план! Что же будет есть товарищ Сталин — товарищ Сталин, Этот стоеросовый чурбан? Пусть оправит на себе толстовку И нашлет на нас отряд Чека! Все мы провернули очень ловко — очень ловко, На Чека нам просто начихать…

Или еще, к примеру, создали ораторию на тему, заявленную Владимиром Ильичем Лениным в его знаменитом высказывании: «Мало расстреливаем профессуры».

Не все творчество бурлило оттого, что у кого-то не было хороших джинсов и импортных сигарет. Но этот фактор свою роль играл.

Короче, он решил купить у незнакомки майку: естественно, для того, чтобы продолжить разговор с пугливо-непуганой очкастой особой.

— Ты хочешь майку «Роллинг Стоунз»?

— А сколько? — спросил Виктор одними губами.

— Это гратис. За тренировку по русскому языку.

Положение становилось очаровательным. Девушка, выжимая максимум из каждого ей известного русского слова, которых общим счетом было сотни четыре на круг, пояснила ему (они пересели на ступеньки под какими-то натянутыми цепями, чтоб серьезнее обсудить соглашение), что подписала контракт на два месяца на работу в «Космосе» переводчицей с итальянским. Родители живут в консульском доме. Отец работает в России по линии Международной организации труда. Она нанялась переводчицей, но ее беспокоит неидеальный уровень разговорного русского. Насчет неидеального — это был эвфемизм. Оба прыснули. И вот она думает, что пусть какой-нибудь местный гид-переводчик поготовит ее. Есть еще месяц до заезда туристов. За месяц можно бог знает сколько нагнать. Она согласна давать ему вещи — джинсы, майки и прочий итальянский прикидон из своего гардероба. Есть жвачка. Вот, эту сумку ты тоже скоро сможешь получить. Ну как? Нормальное предложение?

— Ну ясно, нормальное, — ответил Виктор.

И они ушлепали гулять по выставке народных достижений. Виктор, как правильный москвич, предложил показать ее иностранке. Даром что никогда не видал этой выставки сам. Не беда: веселил синьорину, вышучивая фотографии ударников коммунистического труда на щитах вдоль пышной входной аллеи.

— А у вас в Италии, наверное, вешают ударников капиталистического труда?

— Вешают, это убивают, impiccano?

Виктор удивился, что Антония не удивляется на «ударников», но сообразил, что у нее отец профсоюзник. Поэтому она удивляется на «вешать». Русский у нее — пассивный — был не так уж скуден. Все-таки нахваталась. Хотя норовила вставлять к месту и не к месту «обдолбаться», «крейзануться» и, о ужас, называла Виктора «чувачок». Пришлось это пресечь. Обучалась она, впрочем, быстро и весело.

Она тут почти год. Перед этим был год невнимательного ученья на русистике в Падуе. Объясниться могла, но плоховато разбирала русскую речь. Виктор то и дело переводил сам себя нетвердыми итальянскими и — где требовалось — французскими выражениями. Осторожно, чтобы не застрекотать по-французски чересчур лихо для простого студиозуса московского вуза.

Хорошо, успели уйти вовремя. И не выкатилась орава его гавриков из Интурбюро и не заблажила: «Он швейцарец! У него этих маек вагон!» И не помешала ему накрепко продать Антонии свою взволнованную душу за нагретую хлопковую беспримесную майку с надписью «Роллинг Стоун».

После прогулки по ВДНХ до «Космоса» — только перейти площадь. Номер в «Космосе» был ему выделен с июня. На достроенном этаже. На других еще слышался сверлеж. У него был, естественно, угловой номер. Почему естественно? То есть это для Виктора сегодняшнего естественно. А тогда он как-то не думал, отчего всех иностранных сотрудников селят в угловые номера. Нет, конечно, знал, что слежка ведется за всеми обязательно… В Викторовой глупой голове просто дважды два с четырьмя не сопрягалось. То, что ясно даже младенцу. Провода прослушки были протянуты по специально оборудованным каналам в угловых стволах с первого до последнего этажа.

В прочих номерах ошивались с коньячными флягами и с мешками под глазами опухшие от безделья чекисты. Ради экстраординарной показухи их понавезли со всего СССР. Эти были до единого кавказские. На Виктора и Антонию зыркнули пронзительно-страшно все — и топтуны, и востроглазая вертухайка. Но Виктор, как проживающий интурист, имел священное право нарушать местную мораль и водить гостей. А Тошенька вытащила из наплечной сумки яркий, как плод граната, итальянский паспорт. Так что и она была впущена без возражения в Эдем.

Виктор добросовестно развернул общую тетрадь, дал ей ручку, задиктовал вероятные вопросы итальянских туристов вместе с переводом их на русский и даже с гипотетическими ответами советской стороны: «Какое время показал (показала)…? Какая высота телебашни? Соревнования будут передаваться в прямой трансляции? Сколько зарабатывает в месяц рабочий? Начальник цеха? Дайте ему, пожалуйста, что-нибудь от головной боли, от бессонницы, от простуды. Он хотел бы запломбировать зуб. Как очищают город от снега? Какой удой от одной коровы?»

Лоб Антонии морщился. Как выяснилось, Тоша не над сложными выражениями русскими так корпела, а напруживала мускулы ума, чтобы угадать, может ли этот тип оказаться хотя и симпатягой, но все-таки доносчиком или провокатором… «А он однажды продал всех подряд»? Нет, ну не должен был Виктор оказаться сексотом! Ведь она же сама его в толпе нашла!

В конце занятия она стянула свитер, выпрямилась, и не успел Виктор ахнуть, как через голову вслед за свитером слетела серая роллингстоуновская майка. Все как обещано… Грудь у нее была такая молодая, что стояла конусом. Майка была не «Роллинг Стоунз» — группы, а «Роллинг Стоун» — журнала. Это подумалось Виктору параллельно с основной мыслью. Даже не мыслью, а обмиранием.

«Ну и педант же я, — выругал он себя. — В такой момент…»

А потом, конечно, перестал рефлексировать.

Счастье началось, продолжалось и не портилось. Все время было — их собственное. В первый месяц, в ожидании Олимпиады. Следующий месяц оказался, как и ждалось, колготливым и подневольным. А июнь тек без внешнего надзора. На угловые провода они плевали. Нет, просто о них не думали. Напрасно, как показала жизнь. Что до родителей — Антония никогда не отчитывалась перед семейством. Все выверты итальянских семидесятых: и звонкий феминизм, и «открытые союзы», и равенство полов, и «Государство и анархия», и «О насилии» Ханны Арендт вперемешку с «Кросби, Стил, Нэш энд Янг», Леонардом Коэном, Джейн Фондой, Анджелой Дэвис и Руди Дучке — все это клокотало в ее юной голове вперемешку с острейшим, неподдельным счастьем начала взрослой жизни и полнейшего совпадения потенциалов, предпочтений, привычек, принципов, придурей и причуд.

— Это как мы с тобой понялись сразу, хотя ты притворился комсомольцем. Природу не обманешь.

— Да будь я и комсомольцем самым идейным, все равно попытался бы тебя обдурить. Или сам тебе сдаться. И попасть в твою сладкую темницу. Темница — Цвингер по-немецки. В твой бастион, в циммер, в цимес. Ты моя сахарная девочка.

— Ох, не надо про сахар. Я ведь внучка сахарозаводчика. Пожалуйста, не говори про сахар. Орудие оглупления масс, подчинения и властвования. Оружие правящих классов. Создание зависимости у плебса.

— Прямо как ты! Ты тоже орудие оглупления, подавления и властвования. И создания зависимости. Если я от тебя не буду откусывать по кусочку, погибну. Ну погоди, ну немножко, ну хоть лизнуть.

У Антонии семья связана с СССР с шестидесятых. И не просто с СССР, а даже с Киевом. Подумать, дедушка Антонии, приехав из Италии, по хрущевскому подряду переоборудовал именно ту самую кондитерскую фабрику, бывшую Карла Маркса, на Демеевке, где Лиора в тридцать пятом проходила преддипломную практику перед защитой.

— Тебе, бабуля, везло — с утра до вечера шоколад?

— Как вспомню, кошмар… Представь, я чуть было не убежала оттуда. На третий день велели сдать бактериологические анализы. Пришлось везти через полгорода на трамвае спичечный коробок с этим самым… Мне казалось, что на соседних скамейках принюхиваются и косятся на меня. Не знала, как доехать. Предпочла бы провалиться. Ну, в общем, меня приняли в конце концов пищевым инженером, невзирая на то что, как выяснилось, я являлась пассивным носителем палочек брюшного тифа. Возвратного, кстати. Такая была цена всей их гигиене и проверкам. Ну, ходила я на это шоколадное производство. Орехи еще казались привлекательными туда-сюда. Орехи входят в рецептуру многих видов шоколада. Но только не масло какао. Мы себе соленое завертывали из дому, носили на работу селедку.

Антония с хохотом подскочила:

— Да, точно, на сахарных заводах жирнющий запах патоки. Мой дед всегда-всегда брал на работу на обед бутерброды с анчоусами!

Тут от смеха им стало просто дурно, и они расковыряли банку шпрот. Но для Антонии «тухлые сардины» оказались совершенно, как выразился бы суровый российский классик, невподым. Даром что она обучалась на русистике. Съесть такое все-таки… И, чтоб девушку не вырвало, Вика поспешно заглотал остальные шпроты. После чего, прежде чем целоваться, ему было велено продезинфицировать рот.

— Как тебе, Тоша, вообще захотелось учить русский?

— А из протеста. Дедушка-то мой со своим сахарным заводом за три года выучил три слова: «ложка», «крыса» и «спасибо». Так я решила показать, как надо с русским обращаться. А тут еще на последнем году лицея… Мама умоляла, я согласилась поехать с ней в Милан на премьеру в «Ла Скала». Жалко стало старушку. Хочешь посмотреть, есть фото этого вечера, для смеху.

Антония вынула поляроид, на котором ее невозможно опознать. Маленькое черное платье, высокая прическа, мощный браслет и концертная сумочка. Парчовые туфли ручной работы. Мама рядом, наряд соответствующий, больше тридцати пяти этой маме не дашь, лицо перепуганное — ясно, рядом с подобной неуправляемой лолитой…

— Вот оно, твое бархатное бунтарство!

— Зря ты так, Витторио. Просто на один вечер по просьбе мамы. Ну чего ты. С утра я поехала к приятелям в своем обычном драном эскимо на старой панде «блю романтико».

— Понятно. Воплощение демократизма. Но ты говорила о русистике, при чем же к ней «Ла Скала»?

— А в «Ла Скала» была постановка «Годунова». Любимовская. Это и превратило любопытство во влюбленность. Кончила лицей и поступила на русистику.

— О! «Годунова» он сейчас и в Таганке ставит. В смысле, уже поставил. Но им запрещают, — сказал ей Вика и перевернулся на другой бок, подмяв Тошину подушку. Она ее выдернула. Пришлось показать, где раки зимуют. И заварушка и возня, и тиканье часов и звуки в коридоре, минута за минутой — так тек за часом час, и не кончался июньский бездонный день, потому что в июне не бывает закатов. И без заката наступила и протекла белесая несерьезная ночь. Не то усталость, не то голод наконец подействовали на двоих умалишенных. Они затихли, разглядывая через стеклянную стену рассветную Москву и обелиск у входа на ВДНХ.

— Я слышал смешную историю про этого «Годунова». Не московского, а миланского. Только я расскажу по-русски. Разберешь? Постарайся. Непонятные слова переведу. Ну вот, идет этот ваш миланский «Борис Годунов». Возле храма Василия Блаженного на сцене стоит ведро, и юродивый в него мочится… Спрашивают у помощника режиссера, откуда взялась эта новация. А тот: «В оригинале текста упоминается ведро. Зачем оно стоит у церкви?» Действительно, у Пушкина в оригинале написано: «То холодом пахнет, то вёдро». «Вёдро» — это из старинного словаря, значит — ясная погода, Тоша.

— Вот, вижу, и сегодня будет ведро.

— Вёдро. Нет, ты лучше с этим словом не усердствуй, когда будешь с туристами. Ладно. Так вот. Очевидцы рассказывали, Любимов приехал на спектакль. Как это ведро увидел, закричал — и сразу пустил петуха на самом трогательном месте. «Разбежится, вздрючится, грох кулаком о стол — и петух… Вся техника от этой беготни фонить начинала».

— Странно, я никаких петухов не помню в спектакле…

Когда раскрылся первоначальный кви про кво, Виктор, вздохнув, покаялся в своем статусе преподавателя, швейцарца и экс-парижанина. И они как могли все высчитали: и когда по каким улицам, не соприкоснувшись, прошли, прошелестели, не повернув головы кочан.

— Когда я кончил лицей, мы с ребятами в семьдесят восьмом съездили как раз в твой Турин… Как раз тогда, когда пилот, его звали вроде бы Буцци…

— Боцци.

— Боцци. Летал на планере над Турином, орел разбил колпак планера. И пилот боролся с ним в воздухе!

— Конечно! И задушил орла…

— Как Ганимед! То есть ну… ну в смысле — Ганимед тоже с орлом. Один мой друг смешной шансон сочинил на тему. Весь наш Аванш на гитарах играл.

— А интересно, пилот уписался со страху?

— Как Ганимед у Рембрандта, в Дрезденской галерее? Тебе тоже вспомнилось? У нас ассоциации одинаковые. Странно! Мне-то картинку эту показывали с раннего детства, со всеми дрезденскими репродукциями. А вот у тебя она почему в памяти всплыла?

— А потому что меня родители возили с какой-то профсоюзной экскурсией в ГДР. Водили в Дрезденскую галерею. Дрезден был не восстановлен, здания стояли черные, в расколотом черном черепе Мариенкирхе росли деревья.

— В каком году?

— В семидесятом. После войны прошло двадцать пять лет. Папа сказал — гэдээровцы нарочно не восстанавливают. Я запомнила это, а из всей галереи — «Ганимеда». Мне показалось неприлично, что голый малец на картине струйкой писал. Я стеснялась и не хотела на него смотреть. Родителям, чтоб они не подумали, что я стесняюсь, я закатила такой скандал против классического искусства, с такими ругательствами…

— А я ездил на экскурсию к тебе в Турин.

— Эти экскурсанты, кстати, тоже вечно справляли нужду, как Ганимеды, в кустиках перед нашим домом.

— А где в Турине был ваш дом?

— В Международном бюро труда, прямо на территории.

— Ой, это не бывшая Олимпийская деревня?

— Ну да, перестроенная для сотрудников международных организаций.

— Так мы же там и ночевали! И помню тот парк!

— Да уж, конечно. Туда селили обормотов по культурному обмену.

— Странно, что мы не столкнулись с тобой нос к носу…

— А вы ходили на волейбольную площадку? Там наши то играли, то сидели и курили. На низеньком парапете…

— Да я со спортом, Антония… По мне, хоть его не будь. Кроме футбола. Это ты, спортивная душа, на волейболах… олимпиадах…

— Вот окончится эта Олимпиада, взлечу, как Ганимед, и растворюсь.

— Я тебе растворюсь! Нет, никакого спорта в моем случае. Что ты! Ноль усилий, полный релакс. Экзамены сдали, лето чудесное впереди. Валялись на траве в парке Валентино, покуривали. А ты небось потела, гребла куда-нибудь на байдарке. Там по реке плыло их невесть сколько, и всюду школьницы. Я лежал под акацией и глядел на лодки. И как-то вдруг подумалось тогда, что классно бы отшвырнуть косяк, прыгнуть в воду и сдернуть в воду первую девочку с носа первой лодки!

— Мое место было именно на носу.

— Когда? В каком году? Постой, в котором году мы ездили на экскурсию на эту?

— Как я за тебя знать могу. Ты путаник, даже не знаешь, что и в каком году с тобой было.

— Да, я, бывает, путаю. Это еще не повод издеваться. Ах, ты, ты наглая! Проси пощады, или…

— Не попрошу. Ай, отпусти. Вот вдруг ты перепутаешь что-нибудь важное, и выйдет кошмарная неприятность. Ну, например, мы с тобой друг друга потеряем.

— Этого я тоже боюсь. Ну давай будем беречься. Не потеряемся. Я не перепутаю. Для начала я должен у тебя кусок уха откусить. Небольшой. Тогда я опознаю тебя, если окажусь без очков. По откушенному уху.

— А еще меня можно по чиханию опознать.

— Вот-вот.

— А что делать, если все-таки потеряемся?

— Ну, веревочкой обвяжемся. Или, как в сказке, сыпать кусочки сахара…

— Нет, я серьезно. Где мы встретимся, если не сможем встретиться?

— В центре ГУМа у фонтана!

— О, не надо, слишком ГУМ на тюрьму похож с этими галереями и мостиками. С меня уже и той, итальянской, тюрьмы хватило.

— Ха. Мне в голову не приходило. Действительно похож… Хорошо. Кроме шуток. Хочешь — условимся. В Милане в университете на славистике. В случае чего оставим там, что ли, записку, какое-нибудь сообщение друг для друга.

— Нет, лучше в Орте. На Святой горе. Там хотя бы не скучно ждать.

— На какой, на Лысой? Куда обычно ты летаешь на помеле?

— При чем тут Лысая. Называется Святая гора в Орте. Но она только называется Святая. А там не дьявольщина и не святость, там в основном партизанщина. В Орте было самое знаменитое Сопротивление в Пьемонте в последнюю мировую. Мы туда ездили на выступления ветеранов бригады Франки. Вот кто партизанить умел. Немцев лупили, приговоренных к казни спасали. Похитили дочку немецкого консула. Какие номера откалывали! Если учиться у кого-то, только у них.

— Да зачем нам учиться у кого-то. Мы и без них умеем все, что требуется нам с тобою. Надо только практиковаться. Начнем скорее. Иди сюда.

Стоял июль, по-украински липень. Липы цвели в близком к «Космосу» ботаническом гартене. Округа гудела от пчел. Антония вызнала от посольских знакомых, что в пригороде, полулегально, в каком-то ангаре по утрам торговали крестьяне дарами полей (продажа продовольствия с рук и вообще была запрещена, а в Олимпиаду-то!). Добралась туда на метро и приехала гордая, волоча корзинку красной и белой черешни. Попросила насыпать пополам. Да еще купила в магазине почти без очереди камамбер и черный хлеб. Какой французский (нормандский) обед получился для Викиного ублажения! Обещала на будущий день сочинить и капрезе из помидоров, сулугуни и кинзы. На этот раз уже в честь Италии.

Тонкие длинные руки, кисти в царапинах — бездомных котов к ветеринару опять таскала. Не хотела верить, что ветеринар их принимает, чтобы за деньги перепродавать в лаборатории для опытов. Ногти у Тоши не загибались внутрь, а вместо этого росли вперед и вверх, как пальцы у Сахара в пьесе Метерлинка. Отламывай и ешь.

— Как! Ты опять с этим сахаром? Если хочешь знать, сахарный дед, это мой настоящий классовый враг. Нечего ухмыляться. Нет, ну мне правда неприятно, Виктор. Ты бы лучше спросил о другом моем деде. Вот тот — настоящий народный экземпляр. Без попыток примазаться к буржуазии. Я им горжусь. Он крестьяном был. Сеял панику!

— Что сеял?

— Панику. Ну, panico. Не знаю, как у вас.

Прочесали технический словарь, благо у Виктора он для глоссариев лежал прямо в номере. Час от часу не легче — эксплуатируемый дед культивировал чумизу. Setaria italica subsp. Italica.

— Италика моя. Паника моя. Чумичка родная. Не верю я в твоих дурацких дедушек. Ты просто произошла из моего ребра. А я из твоего. Мы первые люди на земле.

— А про своих дедушек расскажи.

— Про одного я ничего не знаю. Я и отца не знаю.

— Что, вообще не знаешь? Как звали, знаешь?

— Да нет, знала только мама, а мама погибла в семьдесят третьем. А про дедика, маминого папу, ну… Однажды он кончил клеить макет декорации, позвал меня показать, хотел пообъяснять, как что устроено — консоли, лопатки, падуги, — а я вошел и по близорукости сразу на макет с размаху ступил. Так вот, он даже не орал на меня.

— Как ты, наверно, любил своего дедушку.

— Действительно. Не говори. Он доводил меня до громких рыданий.

— Чем?

— Сказками. Он сказки сочинял для меня каждый вечер. Но это я могу только по-русски. Так вот. Про заклятие Поган-девы. Или про выпь. Как выпь жила на болоте. Вот выпь хохочет на болоте, вот та-а-к!!! Хэх!!!

— Что, рехнулся? Виктор? Ты спятил? У меня пощупай, как сердце бьется. Ты меня застраховал! Сейчас дежурная застучит.

— Пощупать, где там у тебя сердце бьется, я даже очень могу…

— Ну не надо. Щекотно. Ну дежурная застучит. Лучше рассказывай, но не делай так больше.

— А что рассказывать. Выпь живет на болоте, а у нее в гнезде лежит камень златоискр. И за камнем, за камнем собирается в поход страшный граф Пузына Глазына…

— Пузына, это ты. Вот, вот и вот.

— Это не пузына, это мускулы. А ты глазына. Вот, вот и вот. А знаешь, что я думаю?

— А ты разве думаешь сейчас? По-моему, ты чем-то другим занят.

— Но я при этом думаю. Что хорошо бы вообще никогда из этой кровати не вылезать. Мы уже третий день в ней, или который? А у меня инструктаж. Надо бы показаться, а то убьют обязательно.

— Да и мне за бобинами съездить. У тебя тут только Джимми Хендрикс запиленный. А у меня есть такой здешний Высоцкий, знаешь его?

— Мама ставила, и тут мне кто-то из ребят ставил. Он блатной. Про блатных. Да ну его. Мои друзья предпочитают Галича.

— Ничего ты не понял в Высоцком. Я тебе его поставлю, привезу. Тогда поймешь, какой классный. Привезу еще Дженис Джоплин, Боба Дилана и последнего Де Грегори, «Аличе», ты в курсе?

— Да нет, в каком я курсе! Отстал от жизни. Я уже год живу как та выпь на болоте. Но не жалуюсь, потому что именно здесь водится моя любимая выпиха. Не запоминай, по-моему, нет такого слова. Встанем, я проверю по словарю.

— Встанем — так вставай. Когда я вернусь вечером, ты будешь уйденный?

— М-м… уйденный. Знаешь что, полиглоточка, давай я лучше сейчас к тебе перейду на твой итальянский.

Вика охнул и мотнул головой. Кто-то рядом шарахнулся. Это шарахнулась Люба, приступившая было уже к современной фазе одиссеи. Кажется, про Николая. Ну, Николай — это тот еще принц-консорт. Виктор слышал одну его фразу, к Любе обращенную. Услышал случайно, на смеси румынского с украинским, подняв в квартире Нати трубку параллельного телефона:

— Гляди, попадешься ты мне, как я выпивши, не знаю я, что я с тобой сделаю.

Голос удавленника. Дьявольская злоба стискивала этому типу горло.

У Николая, говорит Люба, транспортный бизнес.

Это означает, Виктору объяснять не надо, систему контрабандных перевозок всякого добра — соленых огурцов, незаконных иммигрантов, наркотиков, оружия, гречневой крупы. На продажу у метро «Молино Дорино». Там украинский, так называемый «русский» базар. Украинский, русский, кто в Италии различает их? Только лингвисты умеют распознавать по выговору.

Пора, значит, Виктору мягко, не поцарапаться, высвобождаться из ступора. Выходить из анфилад Мнемы. Пора ему покидать виллу Тартини в Орте, от которой в волглый дол к туманному озеру стекает вниз по горе разношерстный сад. За спиной, возле дома, у лужаек стриженой травы и водоемов с красными рыбками (края водоемов почему-то были облюбованы дикой земляникой) остаются гортензии, которые от сада, hortus, и взяли название. Как и сама Орта. Ниже по склону за порослями мальв — скользота, прошлогодние листья и уплощенные, вялые, неотличимые от какашек шишки. Бамбук сменяется шелковицами, падубами, розовыми магнолиями.

О, забудься, аллея вальяжных секвой, которым было четыреста лет и которые рухнули из-за смерча в тот сентябрь, когда по Орте слонялся и блуждал, надеясь отыскать свою милую, Виктор. Стволы тогда перегородили проходы, остановили жизнь в бурге. Их вывозили тягачами. Аллея стала пустошью. Навряд ли за прошедшую четверть века она сумела возродиться. Виктор воспринял гибель деревьев как провозвестие. Что, у меня от этих воспоминаний в носу защипало? Неужто слезы? Ничего себе… Да какие слезы, это простуда, милейший друг!

Иди, Виктор, из сада. Иди в лес, в тутошний лес. Окаймляющий дорогу на Мальпенсу. На дорогу охотно заезжают шоферы-дальнобойщики, а из былинного леса (каменный дуб, бук, граб) выплывают в ярких тряпках чернокожие проститутки. Гибель пейзажу. Хорошо еще, что одеяния жриц любви минимальны. Краски их одежд не фатально ранят зрение… Это раньше они в лесу обитали. А теперь непонятно кто. Надо думать, в основном трансвеститы из Бразилии или Любины незадачливые соплеменницы.

Вылезай, Виктор, из закоулков памяти, сделай милость. Вытащи себя, как тогда ты выдрал себя из России, поехав за Антонией. Подошел к киоску в аэропорту, обменял горсть неохотно принятых монет (которые счел загодя, чтоб от них избавиться) на сырые сигареты. Таща чемодан, бедром боднул немытую дверь. Она двинула Виктора в зад на возврате.

Навсегда сохранился под веками шереметьевский серый козырек. Ты и сейчас, не раскрывая глаз, его видишь!

Э, раскрыл, козырек не тот. Перед стеклянной стеной все ярко, солнце радует. Действие явно в Италии. Тоже аэропорт, но это Мальпенса-один. Люба что-то лепетнула приторно и вульгарновато. Виктор понял, пора платить, отворена дверца такси. В дверь заполз сигаретный дым от круглой урны с слоем серого песка, у которой докуривают последнюю сигарету приговоренные… Ну, не так мрачно — приговоренные к несколькочасовому воздержанию, всего-то и делов.

Таксист за машиной, чемоданы на земле, Люба цокает прочь на двенадцатисантиметровых шпильках, запинаясь о чемодановые колеса. И ее вырезает из кадра разворачивающийся битый с заляпанным номером фургон «дукато». Вроде того, который подвозил ее сегодня утром к Виктору.

Позвонил Мирей — нет связи с провайдером. Позвонил домой — никто не взял трубку. Надавил номер Наталии — занято.

Вика с трудом затащился в чекинное пространство под вереницы телетабло, волоча рюкзак и пару чемоданов, припадая на какое-то колесо, и почти удачно объехал грязного попрошайку, перекрывавшего собой проход в облаке гнилой воньцы. Как вдруг совершенно неожиданно лохмотник, уставив на Виктора взгляд, вытянул из-за спины пук бумаг. Всмотрелся. Взгляды их мучительно скрестились. Глядя с вниманием прямо в глаза Виктору, нищий кривил лицо и подергивал плечами. Снова нырял носом в бумагу. Собирает какие-то подписи? Оборванец вдруг, перескочив через шнуровую заграду, мертвой хваткой облапил Викторов чемодан, то есть Бэров.

Вор? Виктор отреагировал не сразу, замер. Не знал, как, кого звать на помощь. Напуганный интеллигент, как правило, не знает, с чего начинать кричать. Язык его липнет к нёбу. Глупо мечутся и прыгают в голове мозги. Разве так воруют, в присутствии меня? Но, впрочем, так и не попрошайничают. Что это? Новая форма нищенства? Нет свободной руки вынуть кошелек и откупиться от оборванца монетой. Вика неумело ногой отжал грязнулю. Перед лицом замаячила стопочка бумаг, которой размахивал жулик. На фронтальном листе его собственное, Викино, компьютерное изображение! Вот почему бродяга с вниманием на него смотрел.

Босяк сличал Викину личность с Викиной фотографией!

По-русски:

— Не выбрасывай, блядь, хорошенько прочитай.

Улепетывает из зала.

Вика, интеллигент, как стоял, так и стоит, закаменев. Никого не зовет и не жалуется.

Как, кто мог меня караулить, заранее знать, где и когда я пройду? И что это он мне в чемодан, в карман сунул?

Больше всего ужалил Вику верхний лист в руках оборванца. С Викиным портретом… С портретом? Никакого фото нет на верхнем листе! Плотно забитая машинопись. А где же фото? И машинопись! Нечто невиданное. Где же подобное можно сегодня найти! Кириллическая. Буквы не компьютерные. Классно они сымитировали. Вопросы-ответы, какой-то текст. Диалог.

Господи, так это же русская пьеса! И всего-то!

Ну, хохмачи. Шальной способ придумали. Субмитировать в агентство новый текст. Всучивают чью-то пьесу. Гримируют субмиссию под хеппенинг.

Надо будет все же листануть.

Кто это из знакомых изощрился? Ловко сработано. Не разронять бы листики. Скользят-то как.

Два чемодана, рюкзак. Теперь еще пук бумаг. А мне секьюрити проходить, расстегивать, разматывать, надевать заново. Куда бы бумаги положить?

Обратно в чемоданный карман!

Понятно, это не нищий, а ряженый.

Кто-то из обычных юморных знакомцев перед Франкфуртом выпендрежничает.

А может, это делают съемку для вечерней передачи «Кроме шуток». Вечером крутанут по телеку. По итальянскому? Или по какому телеку? Может, это кто-нибудь из русичей?

А пьеска эта — занудство, поди.

Чего и ждать от разыгрывателей.

Все-таки не стану выбрасывать. Погляжу.

Выну это дело из чемодана, возьму в самолет.

А выкинуть еще успею, конечно.

Слава богу, опус без труда свернулся в тугую трубку и затиснулся в боковую сетку до отказа заполненного рюкзака.

После всех оформлений, втаскиваний, прокатываний, пропихиваний, просветов Виктор порадовался, что все же не опоздал на рейс — и тут же получил традиционную новость на мониторе, что вылетом и не пахнет.

Что «флайт делэйд» и «ви ар сорри».

Сотрудник компании сказал: взлетную полосу очищают от улиток, наползли с лугов в аварийном количестве.

Японочка напротив на скамейке надела красивую, явно детскую пухлую куртку, надула подковку под шею, вытащила такую же пухлую муфту, опушенную мехом, и вымотала, прежде чем заправить в муфту руки, из каких-то пазух наушники, ткнула их в миниатюрные ушные раковинки, опустила налобную повязку на веки низко. Надула лунообразную подушку. Обутые в дутые снегоходы ножки поставила на сумку и, произведя все эти окукливания, в супераккуратной позе уснула. Интересно, как она узнает, что пора на посадку ей? Или чипы оповещения вшиты прямо в нее под гладкую кожицу?

Виктор сел и выдохнул. Вот в который уже раз он в полоне, аки Игорь князь.

До чего тяжелы аэропорты, особенно в последние пять лет, с их насупистой подозрительностью. Сбивают с толку, не дают понять, в какой ты части света. Стандартные черномраморные полировки полов. Одинаковые рекламные билборды. Кресла с придавленными к подлокотникам жвачками.

Аэропорты — места, где тебя не любят. Где тобою помыкают, всегда подозревают. Ринги унижения. Нещадные долгие проходы, с тем чтобы, если кто чего навредит, ему некуда было укрыться и охранникам было бы в два счета, нагоняя, схватить беглеца.

Аль-Каида добилась цели: испортила жизнь ровно сотне процентов из сотни. Предполагается, любой — злоумышленник. Ребята в аэропорту показывают, кто здесь командир. Засунь эту сумку в ту и развяжи шнурки, босой поэт. Пусть все увидят продравшийся носок и вросший ноготь. Окати мир пачулями перепотелой стельки. Выложи компьютер и шейный платок в нечистый кювет. Куртку снять, расстегнуть ремень, карманы навыворот. Неточно стал в начерченный след! Руки разводи, как вон то схематическое чучело. Не шевелись. Повернись. Щас мы ощупаем твои нежные части. И скажи спасибо, что не требуют развести ягодицы — это только неблагонадежных.

Все приказы лающие. Из-за вавилонского многоязычия в ходу не слова, а жесты. Знаки, междометия. Дай им волю, досмотрщики пасовали бы людей с проверки на проверку тычками. Пока что до этого не доходит, но… Их жесты грубы и авторитарны. Когда люди не обмениваются нюансированными языковыми высказываниями, между ними образуется голое меряние сил. Языки вылупились из зародышевого состояния и развились до чудного блеска, до сложности, до юмора и до поэзии, до Ремона Кено и Пастернака как раз затем, чтоб отношения преодолели голизну и силовые контакты облагородились. Язык — защита человеческого достоинства. Когда он не орудие поражения, само собой.

Вот отчего формалистическое искусство, отменившее конвенциональные коды, наливается грубой силой и так язвит.

Вокруг издательский бомонд. У нищей, простой кофейной стойки все-таки пахнет Италией. Все прильнули, как поросята к свиноматке.

На пластиковых креслицах миланский литературный круг.

Шелестят газетами, целуются, толкутся. В стендах книжной выставки итальянцы тоже будут отыскивать родные газеты, обниматься в задней комнате стенда «Мондадори», где оттиски свежей прессы покачиваются на скалках в подсобке вперемешку с сырами, ветчинами, колбасой, гроздичками винограда. Вожделенные, оставляющие копоть на пальцах оттиски «Коррьере делла Сера» и «Репубблики»! Островки Италии! Заглянешь случайно на бегу, втянешь носом родные запахи. Только ты-то чем будешь втягивать, Виктор? Нос-то, похоже, уже заложен? Накатался на скутере без куртки теплой? Висела же на крючке у входа…

Ладно, к «Репубблике» прикоснешься, измажешь пальцы, Антей, и опять ты свеж: вверх, вниз по книжному вавилону, несосчитанным зиккуратам.

Виктор тоже цапнул воскресный номер с лотка. Что сегодня интересного? Статья о методах экспертов. Отныне документы, книги исследуют на ДНК. Анализу поддается все, что имеет животную природу: рыбий клей, переплетная кожа. Вот какие теперь перспективы открыты.

Великорослый агент из Павии читает вслух то же самое, какие-то выдержки. Все вслушиваются в его бас.

— Вы подумайте: берете письма Розы Люксембург (она писала сто писем в день), делаете соскоб слюны с конвертов, расшифровываете ДНК и, опля, решаете наконец вопрос с загадочной дамой, залитой формалином, которая содержится в зале судебной медицины клиники «Шарите», и у нее удивительная репутация, будто она — заспиртованная Роза.

— А еще с помощью инсулина расщепили мороженый человеческий кал в каких-то пещерах и нашли, что кал мужской. То есть все изображения мамонтов нарисованы мужчинами.

— А может, это женщины рисовали, пока их мужья на горшке сидели?

— Смешно… А я читала, нашли слезы на письмах похищенного Моро. Проверили ДНК — точно он.

— Ну и что? И что нового узнал просвещенный мир? Что Моро в заключении до слез огорчался?

Начинается треп об экспертизах всего на свете. Что перестанут втюхивать издателям эти утомительные, уф, фальшивые дневники. Тут как раз намедни дневники Муссолини только что вышли с подзаголовком «не то настоящие, не то поддельные» прямо на обложке. А в паре с ними издательство (то же самое!) публикует книжку эксперта, утверждающего, что дневнички-то фальшак. Странная барочная комбинация в одном бокале, не правда ли.

Журчит и стелется треп, которому и подобает запруживать первый день. Ни в коем случае не выбалтывать главную франкфуртскую линию — не переторапливаться! Свою сенсацию все выхватят из ножен в золотой момент, как стилет.

Через голову Виктора зануда, талдычивший про слюни Розы, реагирует на слова соседа, Джеймса Дикси: впредь-де при высокобюджетных сделках будет проводиться экспертиза средневековых рукописей путем анализа ДНК.

Заладили про это ДНК…

— Пергамент — животный материал!

— Датировка и определение места создания рукописи всегда неточны. Сегодня судят по способу начертания букв и по диалектным особенностям. А эти признаки не стопроцентны. В будущем, с генетическим тестированием, все будет стопроцентно доказываться, ага.

— Да, но только в случаях, когда имеем дело с инкунабулами.

Народ обсел меня подкованный, однако не очень, хмыкнул Вика. Инкунабулы! А ведь могли бы и знать, что и ксилографические и типографические инкунабулы в те шестьдесят лет, когда они вообще создавались (до тысяча пятисотого, потому что все, что опубликовано позже этого года, не инкунабулы), печатались на бумаге, а вовсе не на шкурах…

Ты хочешь от них универсальной культуры, сказал он себе. Вика! Опомнись. Они же не университетские люди. И все они застрессованы, оверворкед, андерстаффед. Держат в памяти грозди имен, детали биографий, резюме. Авторское право распространяется в большинстве случаев на срок в семьдесят лет после смерти автора. Следовательно, объем профессиональной компетенции литературных агентов и издательских сотрудников… ну, словом, их обратная память… Лет около ста. Они и стараются держать в уме период с тысяча девятисотого года. Все, что происходило раньше, — для них палеолит.

Да и для тебя, при твоем бессистемном наборе чтений.

Раз уж речь зашла про экспертизы, кто-то цитирует в ответ свежепрочитанную историю: как всем известно из чудного фильма Марко Феррери, попав в засаду в Литл-Биг-Хорне — индейцы налетели со всех сторон, — в июне тысяча восемьсот семьдесят шестого года погиб Седьмой полк генерала Кастера. Никто из павших не был похоронен. Так вот, захлебывался рассказывающий, штука в том, что ныне археолог Дуглас Скотт изучил найденные кости и по составу рассортировал их. Потому что у них были разные диеты, и это позволило отличить, кто из них солдат, а кто офицер. У офицеров в пайке было больше мяса. Само собой, отсортировали и индейцев. Через полтораста годков восстановили точный ход злосчастной битвы, где какие трупы разлагались. Кое-какие останки еще там. Вычислили траектории пуль.

— Это я читал уже на каких-то реконструкторских сайтах.

— Думаю, не на реконструкторских, а у поисковиков, которые захоранивают.

— Кого?

— Ну как кого? Солдаты Второй мировой не все еще преданы земле. Есть специальные группы, проходят по лесам-полям с металлоискателями и заступами. Попутно находят, представьте себе, немало вещичек старых. На аукционах этого добра полно.

— Лингвистические экспертизы тоже нельзя недооценивать, — перебивают с кресла справа. — Сегодня в газете про работу с попугаем Черчилля, Чарли. Ему сто четыре года. Оксфордский акцент. Хотят понять, знал ли он планы хозяина.

Виктор вяло листает свою газету. Кругом галдят. Подчас забавно, хотя и глупо, слушать. Попугай Черчилля, впрочем, как сказано в той же самой статье, — поддельный. У Черчилля водилось что-то серенькое, а там у них пестрый ара. Хотя пернатое и впрямь заряжено матерными ругательствами в адрес Гитлера.

— Интервью с сотрудниками Диалектального центра в Беллинцоне. Лаборатория языковой экспертизы. Voice identification evidence.

Вот это да, подумал Виктор, еще один привет от Антонии через моря, через года… Как там она рассказывала про пластинку с голосами похитителей Моро? Кстати, про эту беллинцонскую лабораторию он слышал и от величавой Стеллы на пароходике в Белладжо. Она как раз после конгресса в этой Беллинцоне осталась на выходные на озере, и они провели прекрасный уикенд, и он ее развлекал, пересказывая своими словами солженицынский роман «В круге первом». Про шарашку, созданную ровно-таки для голосовых экспертиз. Ту, где Копелев работал. Стелле научная романтика дико нравилась. Она даже поглядела чуть менее мрачными глазами на Вику. Вот как надо общаться с интеллектуальными девушками.

Интересно, когда эта «Алиталия» собирается вылетать. Японка небось сотый сон досматривает. Ага, спасибо! Наконец изволили сообщить, как они решают мое время за меня. Еще два часа отсидки. Вылет через три часика. Бред. Но не ехать же в Милан. Час — дорога туда и час — обратно. Ну, Мирей! Вот если бы ты из Линате купила мне билет, я бы съездил домой и поспал чуть-чуть.

А на телефон Мирей ответит? Пусть компьютер сюда везет? А, отключена до сих пор. Интересное все же кино с Мирейкой получается.

Нечего делать, закрою глаза и попробую подремать, что ли, тут, в этом кресле, как японка. Есть два часа. Память уж, как вывела из глуби времен Антонию, память теперь не дает покоя! К любому поводу Антонию приплетает. И снова меня в Москву тащит. Черт с тобою, память. Вернее сказать, бог с тобой, давай тащи!

Весь первый год в Москве, еще до Тоши, Вика все равно уже был счастлив. Самостоятельность. Впервые зарабатывал. Работы с французским было много, особенно с начала восьмидесятого. Франция не активничала при бойкоте Олимпиады, как Германия, Англия и США, — ну, Франция и стала основным бизнес-партнером Советского Союза.

Виктор переводил под микрофон со сцены салона «Чародейка» образцово-показательные выступления парикмахера Жака Павье, золотыми ножницами филировавшего в паре с Долорес Кондрашовой «сэссуны» на пэтэушницах. Переводил спецификацию для крем-пудры «Жамэ», три пятьдесят, и для духов «Мажи Нуар» по восемьдесят рублей флакон (две месячные стипендии!).

— А вы посмотрите, у нас продаются и дешевле: «Балафр» и «Единственный мужчина». (Это так продавщицы интерпретировали название духов One Man Show.)

В университете и того лучше. Его быстро взяли в дружеский круг. Вечера превратились в посиделки с гитарой и разговорами. Кружилась голова от алкоголя и от неистового побратимства.

После занятий, топая к метро, вся орава вныривала в какую попало очередь («Колбасу дают? Вареную? Нет? Курицу? А чью? Венгерскую?»). Саднили руки от авосек, там блямкали закупленные в гастрономе на Смоленской многочисленные бутылки водки и для девушек портвейн. (Если не «Ркацители», «Эрети», «Токаи». По большому везению — «Цоликаури».) Они с гомоном везли эту выпивку на метро, зная, что в очередной чьей-то квартире уехавшие вперед девушки уже на скорую руку варганят бутерброды со шпротным паштетом, винегрет, картошку и сельдь — и тут же человек пять, сблизив головы, листают альманах «Метрополь», вышедший только что в «Ардисе».

— А ведь это моей матушки «Ардис»! — расхвастался Виктор.

Окружающие окаменели.

— Да, да. У вас что-нибудь раннее есть? Глядите, вот аннотация сзади: «Русские рукописи обнаруживают все новые качества. Булгаков определил их жароустойчивость. Теперь выясняется, что они могут перелетать государственные границы. Трудно, но летят. Как цапли». Видите, это моя мама, Л. Зиман, туда поместила!

Теперь они Вику боготворили, а Вика боготворил каждую минуту этой дружбы, в том числе и долгую тряску в метро с разговорами. Сквозь жесткий грохот подземки он столько всего узнавал! Не доставила удовольствия только первая поездка, когда он потерялся. Таща поклажу, на миг замер, впялился в мускулистые скульптуры Манизера на «Площади Революции». Представители трудовой интеллигенции, спортсмен и спортсменка, мать, инструментальщик, бригадир вот уже более сорока лет пребывали там в напряженных позах.

— Или сидят, или на коленях стоят, как весь советский народ, — сострил Андрей, когда вернулся за Викой. Виктор-то рассчитывал, что компания подождет его. Однако толпа унесла всех в поезд, и про Вику вспомнили через несколько станций, то есть определенно вспомнили про бутылки. Андрей с Мариной, самые сообразительные, догадались, где Виктор залип.

— Не иначе как бронзовый петух на Революции заворожил его.

— Ну чего там смотреть, Виктор? — наорали, воротившись обратно всем колхозом.

Снова ринулись в вагон. Снова он рисковал отстать. Гремели какие-то объявления. Он думал — вот-вот научится улавливать. Но звуки из громкоговорителей были нечленораздельны и непостижимы. Объявления были всюду. Приколоченные к стенам афиши. Изречения, высеченные на века. Тексты, выяснялось, работали как орнамент. Толпа без напутствий знала, куда идти. Двигались полчищами. Замешкаешься — растопчут. Особенно страшно бывало Вике в местах сужений, где царствовало право опыта и силы. Пулеметные стволы, ленты, автоматы, патроны и пушки переплетались и торчали из фризов и капителей. Малиновый кварцит Мавзолея был на «Бауманской» фоном для статуи знаменосца с ППШ, красноармейца в зимнем маскировочном халате с ППШ, партизанки с гранатой и писателя с книгой. Украшения были до того многозначны, требовали такого понимания символики, что Вика бесился: никто из аборигенов не умел ничего ему растолковать.

«Знаешь, что еще удивляет? — писал он Ульриху. — Несобранность московской жизни, вязкость, растянутость планов — и зачем-то дикая быстрота метро. Мчишься, вываля язык, на сумасшедшей скорости под землей. Добегаешь, толпу прорезываешь. И все это чтобы затиснуться в чей-нибудь кухонный угол перед емкостью с коричневой водицей и сидеть часы, дни. Цедить слова, цедить водицу, усахаривать, подслащивать. Подогревать и доливать. И это в каждом учреждении, в квартирах. В любое время. Вечный чай».

«Уклад упрочивался веками, а метро возникло вчера, — из Ульрихова ответа. — Москва точнее соответствовала самой себе в тридцатые, когда я там жил. Но уже на моих глазах метро меняло логику старого пространства. Город становился как вывернутая перчатка с застрявшими пальцами».

«Да, и Москва, и другие города, — соглашался Вика, — теперь воспринимаются с точки зрения вылезших кротов. Вынырнешь — перед тобою черный ход, какая-то будка, градостроительная задница, новый под землю лаз. Города-то строились, чтобы к ним подплывали медленно, оглядывали впервые с воды. Или с въездной трассы. Неудивительно, что в Москве разобрали Триумфальную арку. Из Петербурга по Ленинградке в этот город ведь не въезжают уже».

Все бы было ничего, но холод, конечно… В первую же метель попытка пройтись под снегом с зонтиком вызвала у окружающих такой хохот, что он в Москве отказался от зонта, как уважающий себя британец от пальто. Хотя никто и до сих пор не объяснил ему, кому мешает, если человек в метель отгородится чем-нибудь от ледяной крупы.

Его кое-как экипировали, хотя и ругали, что не привез нормальной амуниции, а в «Мосодежде» купить ничего нельзя. Но Виктор выискал в «Военторге» треух и бушлат, и теперь на него косились другие преподаватели: экзотика? Бравада?

Все равно Виктор коченел, особенно руки и ноги. Пятнадцатиминутный проход от Главного здания до Первого корпуса меж голубых елей давался ему как Роберту Скотту полюс. Разве что без пони. Да пони по этим тропам санки бы не протащили. На дороги и тротуары, не жалея, власти Москвы сыпали какую-то анафемскую смесь. К вечеру жгучий раствор пропитывал обувь. Виктор держался святым духом и сильной волей. Руки были в кровавых трещинах. Он их мазал глицерином, маниакально натягивал перчатки. Даже в закрытых помещениях, в метро. Простуды были непроходящими и гомерическими. Сопли, разъедавшие кожу у носа, — зелеными и желтыми. Платков бумажных в СССР не водилось, а с тканевыми, после того как он их извозюкивал (за пять минут), неизвестно было что делать. Доброжелатели — в основном родители и бабушки студентов — как умели лечили Вику. И хреном с лимоном, и дегтем с маслом, и луковыми обертываньями, и медом со ржаной мукой.

— А может, вы побывали в доме, где перьевые?

— Как — перьевые?

— Клещи.

— Я не понимаю…

— Ну птица какая-нибудь где в доме живет? Может быть, это аллергия у вас?

В студенческой поликлинике МГУ вообще-то был специалист по ухо-горло-носу. Все удерживали Вику от визита к нему. Считалось, что слушать традиционного врача — последнее дело.

— В общем, если ты уж записался, Витя, на вторник к лору, хорошо, что подготовленный пойдешь, подкрепленный нашими советами. Лор тебе насоветует совсем другое по поводу ОКВДП. Так ты смотри. Главное, чтоб не попадала в организм вредная энергетика.

В эту же зиму одна из студенток повезла его на могилу Пастернака. Но не судилось. Не прогулялся он ни по березняку, ни под мачтовыми соснами мимо резиденции патриарха и литфондовских дач, вдоль тына дачи Левкаса, на Неясную поляну. Их ссадили. Хотя они вели себя ниже травы. Тише воды, на порезанных, отполированных сотнями задов брусчатых сиденьях в электричке. Не говорили ни слова. И тем не менее за две остановки до Переделкина — контролер уже прошел, — когда перевели дух и расслабились, с задней скамьи встали двое. Двое в штатском. Обыкновенные хмурые мужики. Встали, предъявили удостоверения. Иностранец? Знаете, за черту Москвы запрещается? Потащили в отделение в Мичуринце. Долго что-то писали. Мрачно стояли на перроне, пока Виктор с Мариной не погрузились в обратную электричку. И потом, как выяснилось, Марину вызвали и очень недвусмысленно объяснили… она не захотела рассказывать Виктору, что именно объясняли. Но сказала: новых попыток лучше, наверное, не предпринимать.

Все твердили, что зима восьмидесятого как раз теплая. Что рекордно морозной была предыдущая. В ту-то-де на лету умирали птицы, облезала краска с трамваев (с троллейбусов почему-то не облезала), и караул перед Мавзолеем Ленина сменялся каждые пятнадцать минут. Ульрих бесился, читая в письмах жалобы Виктора:

— Ты не равняй, Вика, ничтожные твои градусы с холодрыгами на лесоповале.

Ну а Вике и их хватало. Весь русский сезон, с октября по апрель, ныло во лбу и в груди. Это сжимались капилляры и сосуды, реагируя на стужу. Низкое солнце высветляло дорожки меж глазурованными снежными надолбами. От Главного здания университета к реке стелились под сугробами просторы опытных посадок, принимая на высоком берегу напор летящих вспять, к высотному зданию, вихрей. На неаппетитном снегу перекрещивались лыжни, желтела собачья моча. Снегири, крякая, дербанили клювами рябину. Непривычные вопли ворон уже не так, как поначалу, пугали Виктора, но по-прежнему поражали его слух.

Пришел март с обещанием пощады. Снег чернел, тротуары волной захлестнула грязь. Углубились промоины между ветхими сугробами. Бродячие собаки лежали на оттаявших участках газонов, где под землей шли теплотрассы. Оголились обклеенные размокшими объявлениями столбы. В основном обмены квартир, но еще и обмены вещами. И вот! Пешеходы без шапок. Неужели и Виктор отважится снять треух?

Подумал, что даже, вероятно, рискнет выйти в полуботинках. А студентки, глянь, приходят в туфельках в университет! И на улице женщины сплошь в туфлях, и это не снится.

— А можно с вами?

— Когда, куда?

— Двадцать второго апреля. Интересно, какой этот ленинский субботник.

— С ума сошел, Виктор, зачем? Это только советских граждан гоняют убирать город к юбилею Ленина.

Виктор упрямо вышел спозаранку со всеми строиться перед общежитием. Доехали на автобусах до какого-то разбитого и перестроенного монастыря, который, похоже, должен был к Олимпиаде превратиться в Исторический музей. Виктор попал в вакханалию — озирался, не мог опомниться. В парке разводили костры. Жгли старые листья, бумажки. Все это без пожарного надзора. Лысые газоны скребли граблями, терли щетками крошащиеся терема. Виктор думал: вот, тут запрещена Пасха, и все же Москва справляет языческое свято весны, прощания с зимой. Приход Озириса, очищение. Костры — аналог сжигания чучела, ворошил он свой культурный запас. Как бы только поливные изразцы не полопались.

— Да о чем ты волнуешься. Нашел святое место. Это очень неприятное место. Тут московская гауптвахта. Она всегда тут была. На ней в свое время сидел даже Герцен.

— Да вы чего, скажем ему уж до конца. Имей в виду, Виктор, тут даже и Берия сидел.

От возвышенных дум и молодого воздуха настроение поначалу было, можно сказать, упоенное. Но потом подпортилось. Хотя Вику и не шпыняли, как окружающих, не нудили нагибаться за окурками, но на его друзей орали какие-то мужланы. На субботник пригнали и роты из размещавшихся в монастыре казарм, из-за забора, выходившего на Волочаевскую, а также непонятных мятых людей. Это оказались заключенные, отбывавшие пятнадцать суток. Торопясь и огибая толпу, махавшую метлами и совками, прохожие явно не задумывались, кто студент, а кто арестант среди тех, кто копается пальцами в щелях булыжников.

Утренняя приподнятость держалась недолго. Оркестр, сыгравший несколько маршей, побрел в другой район.

В Италии, думал Вика, к уборке тротуаров приговаривали евреев, чтобы их унизить. А во Франции, наоборот, сам видел — булыжники выворачивали из мостовой, чтобы их метнуть.

Чем плотнее Виктор срастался с их жизнью, тем отчетливей видел, сколько вверстано туда разновидностей насилия над личностью. Военная кафедра с марш-бросками. Субботники. А картошка, о которой его никто не предупредил! В сентябре, когда пустили горячую воду, в университете не оказалось студентов. Двери аудиторий стояли неотпертые.

— Да картошка в сентябре же, — пожала плечами матрона в деканате. — Всех угнали на сельхозработы. Вас не известили, выходит? Полагали, вы это знать должны!

Оказалось, в сентябре студиозусов принудительно отсылают на месяц в сельскую местность. Дергать под дождем овощи, месить мокрый грунт.

— А крестьяне? То есть колхозники?

— Да не справляются! Их там на пальцах и обчелся! Какие крестьяне в наш век. Все в города отъехали. Урожай гниет.

Конечно, вольная на природе жизнь в восемнадцать лет — отчасти праздник. Однако условия быта и климата, толковали друзья в три голоса Вике, таковы, что девушки часто возвращаются с циститом и застуженными придатками. Холодно, мыться негде. Сортиры — дырки в деревянном насесте. Что-то почти гулаговское мерещится в этой подневольности, хотя, конечно, разведенное розовой водой. Там, в деревне, говорили студенты Виктору, в почтовых отделениях сплошь и рядом служащие не позволяют звонить домой родителям и не принимают телеграммы.

— Но эта жизнь — еще ничего по сравнению с трехмесячным сбором хлопка под солнцем, как у студентов в Азии, — подытожили хором. — И есть, конечно, польза, что нарождаются потом в июне «картофельные дети».

Изрядно отравляли людям жизнь и невыполнимые нормы физкультурных зачетов. Освобождались от этих фараоновых напастей только по здоровью. У половины курса имелся диагноз «вегетососудистая дистония», о котором Вика отроду не слыхал. С «ослабленными» занималась Маргарита Борисовна Евлович, «баба Рита», старуха с малиновыми кудерьками, способная в семьдесят пять лет садиться на шпагат и стоять на голове, в шапочке-конькобежке с остреньким мефистофельским выступом. Она выводила «ослабленных» на площадку перед Вторым корпусом и терзала их поклонами и приседаниями. Надо было бесконечно прыгать и махать руками в ритме: «Веселей, моряк, делай так, делай так!»

А идейное истязание, комсомол! Обанкротившаяся разновидность скаутства, от которой оставалась формальная оболочка. Плати взносы, отсиживай собрания, отвечай, как перед сфинксом: первый секретарь комсомола? Тяжельников. Денежные знаки Народной Социалистической Республики Албании? Леки и киндарки!

Но не об этих банальных злополучиях думали и говорили новые друзья Вики, а, конечно, об ошарашившем всех нападении на Афганистан и соответственно — о бойкоте Олимпиады. А также о самороспуске «Секс Пистолз», о недоступном новом кино, о том, что рухнули в течение одного года, как дьявольское наваждение, диктатуры людоедов: Пола Пота и Иди Амина. В подтексте: наш ли теперь черед? Говорили и о лекции Романа Якобсона, посетившего СССР после шестидесяти четырех лет изгнания. Он уже приезжал, но скромней, чем теперь. Вика вдруг прочувствовал, что такое обожествление. Давка во Второй поточной Первого гуманитарного корпуса. Лотман сидел на чьих-то молодых коленях. Бородатые профессора, чтоб не упасть, хватались за скользкую лысину Ленина, чья белокаменная голова на шее-столпе осеняла председательский стол.

И был какой-то безумный Новый год с непостижимым для Виктора тасованием лошадей и драконов. Радостно прощались с Желтой козой.

— Ну что тут не понимать, Виктор, у вас в Швейцарии наверняка то же самое. Как можно не знать китайский календарь!

А Виктор впервые слышал про китайский календарь. Однако смолчал и со всеми рвал зубами куриную ляжку в четыре ночи и стойко дожидался, не укладываясь, пока пустят метро. Тянулось безразмерное время: оливье и «Ирония судьбы», югославская ветчина из банки, сервелат из Финляндии, «Голубой огонек» и «Мелодии и ритмы зарубежной эстрады». Виктора так напичкали шипучим вином и чачей, и его выворачивало так, что многое прошло мимо — выпрыгивание бородатого толстяка в окно с благополучным приземлением на подъездный козырек и вынос тем же жирным бедокуром трехпудового дубового кресла, изрезанного и исписанного чьими-то номерами. Вообще-то это кресло сорок лет стояло под эбонитовым телефонным аппаратом, пригвожденным в коммуналке. Но не судьба оказалась креслу там дожить. Толстяк, по рассказам, поднял кресло и отправился с ним с третьего этажа на морозную улочку, и где-то прислонил к облезлой переборке в проходном дворе под кривой московской липой.

— Ну вот ты объясни, что тебе наше кресло сделало? За что ты его выбросил? Его и поднять-то нельзя в одиночку.

— Да я не со зла. Просто захотелось прогуляться. В случае чего — с комфортом присесть.

Однако утром второго января, когда вернувшиеся родители бросились искать свое добро, в дворике уже грохотали экскаваторы, и с похмельной агрессивностью летала баба, и вовсю шел снос домов, чтобы успеть к началу Олимпиады обустроить прекрасный столичный сквер.

Сколько даров от пышного спортивного праздника советской столице! А уж Викочке!

Он Антонию получил.

…В июне и первой половине июля, до начала олимпиадных действий, еще не расстреливали облака. Не заливали рукотворным потопом Смоленскую и Псковскую области. Еще не сдали приемочной комиссии Олимпийскую деревню в Никулине и громадную гостиницу в Измайлове, где были корпуса «Альфа», «Бета», «Вега», «Гамма», «Дельта», причем никого не смутило, что буквы «вега» в греческом алфавите нет. Еще не наводнили Москву, по приказанию отвечавшего за безопасность генерала армии Чебрикова, десятерным поголовьем милиции. Еще не привозили в мягком автобусе известных воров в законе — двадцать криминальных вожаков Москвы — на расширенное совещание лично со Щелоковым и Чурбановым.

Еще только наращивали мощности, набирались сил. В ожидании, пока начнется настоящая беготня, всех переводчиков заперли в «Космосе», и кто чем, а они с Антонией двое с великой пользой занимались весь этот месяц друг другом.

И кстати, время от времени русским языком. В промежутках.

— А это вовсе не удивительно. Потому что русскость у меня в душе. И русское имя Тоша.

— Да это же имя мы тебе сейчас придумали, Тоша.

— Ну а Антонией назвали меня не случайно. Жаль, не спросив. Спросили бы — я бы сказала: Ларой.

— Как, тебе больше нравится Лара?

— Да, но и Тоша. Мне все имена нравятся в «Живаго»!

Это она, конечно, о фильме «Живаго», не о романе же. Вспоминала, как вся их компания в кино, надрывая глотку, вопила, видя Джулию Кристи, уходящую от трамвая, в котором задыхается Омар Шариф: «Обернись! Обернись же, идиотина!»

— К слову о Ларе. Ну или почти. К слову о Лере. Знаешь, Тоша, это очень важное в моей жизни имя. Бабушку мою так зовут. Мы с тобой поедем к Лере. С тобой вместе. А вот маму мою звали, как раз к теме об именах — удивительно, правда? — итальянским именем. Лючия. Лючия — «светлая». А бабушкино имя Лиора — «мне свет». И дед мой любил называть себя «человеком света и в мирной жизни и на фронте». В театре он работал светорежиссером, а на войне светомаскировщиком.

— Ты говорил, он картины в Дрездене искал.

— Ну, не всегда искал. Картины — в мае сорок пятого. Я тебе расскажу во всех подробностях. А вот как кончится Олимпиада, поедем вместе мы с тобой к Лере… Вообще, когда мы переселимся жить в Швейцарию, ты согласна?

— Насчет чего?

— Насчет Леры, что пусть она едет с нами? Европу посмотрит. За деда. Он так и не увидел. Пусть же Лерочка увидит хоть одним глазом. Она в какой-то странной отключке была, когда я навещал ее. А потом побеседовала-побеседовала и сделалась почти нормальной. Ее состояние зависит от меня. Париж ее оживит, Венеция, Рим!

— Хорошо, у нас с тобой вся жизнь впереди…

— …которую мы проведем в Италии, в Швейцарии. Где получится.

— …я думаю, получится вот в такой кровати.

С кроватью они расставались редко. Лишь для чего-то особенного. На второй неделе Антония повела его смотреть «особенное», повела к своей «подшефной» — маленькой старой женщине, дружившей исключительно с итальянцами. Констанция была совершенно кукольная, с китайским личиком, живая нецке. В валенках. У нее в любую погоду зябли ноги. Последствия лагерного ознобления.

В конце двадцатых годов куколка была еще женщиной, и тогда она имела такого же карманного размера мужа, журналиста, и вдобавок какого-то микроскопического, вообразил Виктор, сынка: тот родился на свет, следует полагать, сразу с лупой на цепочке. В те времена муж Констанции работал в корпункте РОСТА, а потом ТАСС в Италии. Жили они в Риме, и в малюсеньких ушах у них звенели воскресные ватиканские колокола, глушившие вой муссолиниевских толп. Обитая в Париоли, по вечерам они дружно читали Маркса, в которого свято верили, и нового для себя Грамши, и все крепче уверялись в преимуществах советской системы, потому что посмотрели фильм «Цирк». А прямых у них впечатлений не было. В СССР они не ездили. Итальянизировались в мелочах и узнали на опыте, что младенчика можно вскармливать шпинатом и пармезаном, заправленными оливковым маслом, если у матери не хватает молока. Благодаря апулийскому олею, тосканскому вину и римскому солнцу мальчик вымахал гораздо крупнее своих родителей-заморышей. Они вернулись семьей в СССР в тридцать седьмом по вызову министерства, через пятнадцать лет после начала итальянского пребывания. Мужа взяли сразу, на вокзале. После расстрела мужа Констанция отсидела десять лет в лагере для жен изменников родины — АЛЖИР. По этому поводу отзывалась сурово:

— Не знаю, какое уж нарушение социалистической законности вы находите… Нам, женам, полагалось десять лет, вот десять лет мы и отсидели. Я не жалуюсь. Другое дело, что они не дали себе труда, например, меня известить о гибели сына, которого убили на фронте, когда ему не было девятнадцати. По закону мне полагалось извещение о смерти ребенка. А они не соизволили прислать. А вообще, жизнь шла и в лагере. Правда, почему-то отобрали у меня Маркса, конспекты. Но я многое помнила наизусть и читала лекции по марксизму солагерницам. Не все внимательно меня слушали, должна признать. Такие, как Гися, — да, да, ты, Гися! — нигилистки, не понимали значения его мощной мысли. Ты помнишь, как мы ссорились, спорили до крика!

Одна из лучших подруг-старух была задиристее других, вольтерьянка и воительница. Она негодовала и на Ленина, и на Маркса, а Констанция была и осталась убежденной коммунисткой.

Из схватки с этой Гисей Констанция выбиралась, как правило, в царапинах.

Констанция в портках, Гися в синем потерханном платье с гипюровой гесткой. Констанция писала очерки об Италии по старой памяти и по новым книгам, которые ей таскали пачками итальянские журналисты; Гися перепечатывала, редактировала и доводила до ума цитаты на иностранных языках. Констанция обожала сигареты в цветных коробках, на импортные пачки любовалась, как на Рафаэля. Гися, с букольками, признавала только «Беломор». Антония, вытащив свой пестрый кисет, бумажку тоненькую, итальянские фильтры, набила и одной и другой козьи ножки, да еще с травкой; старушки с благодарностью приняли и сладко затянулись. Обе держали курево по-блатному, защемляя двумя пальцами и повернув вниз.

Гися, в кудерьках, в сентябре сорок второго спасла Сорок седьмую армию Черноморской группы войск в Новороссийске, когда она была военной переводчицей на Кавказе. Она работала в ближней разведке — высший риск среди военных профессий. И вот в момент, когда Семнадцатая армия фрицев, захватив весь Новороссийск, дралась за его восточную окраину, а русская Сорок седьмая уже готова была сдаваться в плен, настолько была измотана непрерывными атаками и истратила боеприпасы, тогда Гися проползла через нейтральную полосу и на фашистской территории подключилась к их проводу. И в такой удачный момент, что подслушала: для немцев это последняя атака, у них тоже кончаются силы, они пытаются в последний раз, а не получится — отступят. Чуть не налетев на гитлеровских связистов, спасла какая-то канава, Гися докатилась кубарем в расположение и доложила слышанное командованию. Это приказом передали войскам: только один бой остается выдержать. Выдержали.

Села Гися после войны как террористка, участница мирового еврейского заговора.

Ради Виктора с Антонией старушки метали на стол все. Отнекиваться было нетактично: прибивавшиеся к трапезе гости, многие бывшие лагерники, с вожделением взирали на эти блага. Вареная картошка, капуста, соленые огурцы и маринованные помидоры. Констанция подала на блюдце творожнички несъедобные. А Гися принесла к чаю булочку для диабетиков и нарезала на много ломтей. По числу присутствующих.

Чай, чай, бесконечное доливание кипятка в спитую заварку — не чифирить же приходят. Антония вынула из сумки шесть чашек в подарок. Констанция раскричалась:

— Нелепая расточительность! Моя смерть не за горами, а вы тут целый обзавод!

Итальянский язык у нее был немножко детский, но четкий и правильный.

— А потому что надоело чай по очереди пить у вас, — безмятежно парировала Антония.

Звонок в двери, в однокомнатной квартире уже не было места, все новые соседи заявлялись «на итальянцев», вытрясали из кулечков твердые пряники, вроде пуговиц от мужской куртки.

— Что здесь, все соседи социально близкие?

— Так это писательский кооператив, — спокойно ответила Констанция.

И Виктор тут вспомнил, как и в домах творчества судачили, что вот-де строится в Москве кооператив «Аэропорт», и как мечтали Сима с Плетнёвым: туда бы переехать, перенестись, переселиться поближе к «Новому миру», к Твардовскому, к издательствам, к театрам, вырваться из душной провинции…

Вместо тарелок у Констанции использовались железные миски. Хозяйка норовила подложить к недоеденному кусочку рыбы в миску зазевавшемуся гостю кремовый торт. Нипочем не позволяла Антонии и Виктору раздать салфетки. Кому надо, пусть берет, кто не привык — незачем зря поганить бумагу.

В раковине в кухне на дне прела склизкая кучерявая заварка. Виктор думал, что именно там самозарождался страшный зверь-гриб-чага, которого потом отселяли на подоконник в трехлитровой банке, холили и берегли, как в следующую эпоху — тамагочи.

— Когда у меня в доме нет ничего, все равно есть замороженная треска для кошки, — гордо сказала Констанция, видимо готовя шутку. — И мной она тоже излюблена. Это я из словаря Даля. «Тухлица. Излюбленная крестьянами вонючая рыба».

Однако пару раз в месяц, как понял Виктор, наведывались итальянцы, из консульства и посольства, взявшие над Констанцией шефство. Плюхали на стол пакеты, там — пластиковые упаковки брезаолы, красное вино, торрони и пармезан. Причем с запасом, чтобы и гостям хватило, и хозяйке бы впрок осталось. Вместе с заграничным полиэтиленовым пакетом.

После первого или второго тоста, произнесенного лысым соседом-острословом: «Да здравствует все то, благодаря чему мы несмотря ни на что!» — как-то неожиданно, зацепившись языками, общество тронуло щекотливые темы, причем Виктор с Антонией оказались под перекрестным огнем. На них набросились и гости, и обе старухи, с первой же секунды стакнувшиеся на почве общего возмущения европейскими левыми.

Виктор пытался осторожно ссылаться на те факты, в знании которых они с Тошей явно были тверже, чем эти гости и эти старухи.

— Ну да, у нас на Западе в моде и в приличии левизна. А у вас в России, как ни кинь, от большевизма и уходить некуда. Все остальное было и будет кошмарнее. Думаете, предпочтительнее православие? Почвенничество? Или вообще монархия? Привлекательнее всего, если не говорить о перегибах, наследники просветителей. Большевики ваши эти вот как раз вот.

Местные советские, то есть антисоветские, участники спора цеплялись за полуфразу «если не говорить о перегибах»:

— Как же вы смеете так походя пробалтывать весь ужас, пыточную машину! Вы там, на Западе, не знаете ничего и даже знать не хотите!

Гися в паричке, привыкшая спорить квалифицированно, вытаскивала из ридикюля затрепанные выписки из ленинских документов.

— Вы вчитайтесь, хотя бы раз в жизни разберитесь в источниках. «Расстреливать заговорщиков и колеблющихся, никого не спрашивая и не допуская идиотской волокиты». Вот вам ваш Ленин!

— Заметьте, Антония и Виктор, что Сталина мы пока что даже не коснулись, — вставляла Констанция, персональной ненавистью ненавидевшая Сталина за извращение идей Ленина и Маркса.

Тут Гися махала на нее кулачонками и снова посягала на самое святое:

— Сталин плох, а Ленин свят у тебя, Констанция! Как не совестно! Вот что писал Ленин в Пензенскую губернию, вот тут у меня: «Образец надо дать, повесить (непременно повесить, чтобы народ видел) не меньше ста заведомых богатеев, кровопийц. Отнять у них весь хлеб. Назначить заложников. Сделать так, чтобы на сотни верст кругом народ видел, трепетал. Телеграфируйте получение и исполнение». И еще постскриптум: «Найдите людей потверже».

Виктор чувствовал, что и они правы, и он тоже не неправ. Он вытягивал шею, снимал и тер очки, напрягался и лоб морщил. Выдающиеся уши шевелились, и Антония прыскала и показывала пальцами на него, а ему становилось дурно, и гудело в голове от умственного усилия и желания разобраться. Принципиально. Его мама потеряла жизнь, пойдя наперерез советской системе. Но у него-то самого в лицее, как и у остальных друзей его, героем был Че.

— Понимаете, Виктор прав, Че Гевара нашему поколению как бекон.

— Ветчина?

— Да нет. Ну как это по-русски сказать, свет на море…

— А, beacon! По-английски «бикен», по-русски «бакен», а в твоем случае, Тошенька, ты имеешь в виду «путеводная звезда», — встревал заботливый Вика.

Гися снова не выдерживала:

— Что вы такое говорите! Этот Гевара — обыкновенный бандит, фанатик, а вы, мальчишки и девчонки, просто ошалели от дурацких лозунгов, от наркотиков. Ваш Сартр идиот и подлец. Ромен Роллан и Фейхтвангер умилялись нашим палачам. Как можно говорить о революции после того, что тут у нас было? Все революции преступны!

— Но позвольте, — задыхалась Антония. — Вы не верите вашим газетам, когда они пишут о Западе или о вашей стране. Почему же вы им верите, когда они врут о Китае? Я в Китае была, ездила с отцом. Разговаривала со студентами и с рабочими.

Только бы Мао не припутала, всполошился Вика. Вспомнил тут же, что Антония, кажется, даже китайский пыталась учить в лицейские времена.

— Говорила с китайскими товарищами. Есть в них и скрытность, и жестокость, но система у них совершенно иная, чем ваша. В Китае впервые за сотни лет избавились от голода, нет нищеты… Вы воспитаны в сталинской школе нетерпимости. Бросаетесь из одной крайности в другую.

— Печально, — поддержал ее Вика. — Лучшие здешние люди становятся убежденными реакционерами. Это одно из самых жестоких последствий сталинизма. И вы тут убеждены, что все во всем мире обязаны думать так, как вы. А если не думают, то по недоумию или по недостатку информации. То же самое было у Владимира Плетнёва. А ведь какой был внутренне свободный, считалось, человек.

— Владимир Плетнёв! При чем тут Плетнёв! Что вы о нем можете знать, смешно даже. Я-то знала Плетнёва. Он был свободнее вас! Вы пресыщенные снобы! Опомнитесь, когда поздно будет!

— Это не так! Мы стараемся вас изучить и понять. Но поймите же и вы! Кроме ваших вчерашних бед есть сегодняшние беды, страшные беды. На земле миллиард голодающих. Ежедневно от голода умирают сотни тысяч людей. Во Вьетнаме и в Индонезии ежедневно убивают. Пытают и мучают. Моя мама что могла сделала для публикаций Солженицына и Синявского, Даниэля, да и того же Плетнёва. Но мы не можем забывать и о страданиях людей в других местах…

Констанция, перед выраженной еврокоммунистической ересью, становилась почти что на позицию Гиси, прибегая, правда, к собственным аргументам:

— У коммунистов всегда одни методы! Сталинские методы! Я покажу вам ступни.

— Чьи ступни?

— Мои, чьи еще. Поглядите на деяния рук своих.

— Ваши ступни… моих рук?

— Доведись победить вам, коммунистке, — и вы тут же начнете, скажем, Виктора пытать.

Вика с Антонией фыркали, воображая эту картину в духе Мазоха.

Это то, чего никому тут не втолкуешь, думал Виктор. Может ли западный просвещенный человек без возмущения слушать бредятину, что проблемы Соединенных Штатов, если даже и есть, то они «от слишком великодушной социальной помощи неграм, которые работать не хотят, а деньги брать хотят, вот попыхтели бы годок-другой у нас на Воркуте! Мне ни до каких негров дела нет. Я была в рабстве похуже, чем дядя Том!».

А с другой стороны, как может отсидевший здешний интеллигент спокойно вынести, если ему втемяшивают, что-де «Сталин готовил слишком острые блюда, однако всеобщая бесплатная десятилетняя школа, стипендии всем студентам и равные стартовые позиции — высшее достижение, до которого Европе с Америкой как до луны»?

И — по инерции — тем же вечером Антония из-за той же политики с ним самим поссорилась.

— Ты нанялся переводить для «Фиата»? Собираешься работать с этими, как их там, Тольятти-градом и городом Волжским? Так вот, я с тобой в постель, заруби на носу, не лягу. Прости уж меня, но мое дело предупредить.

— Что ты, Тош, какая тебя муха укусила!

Из нее вдруг — как на партсобрании — полез клишированный текст о продажных профсоюзах, о соглашательстве с Союзом промышленников. О том, что какие-то приятели Антонии в свое время ворвались в помещение «Фиата» в Турине и надели на служащих наручники. Дальше — больше. Антонии, оказывается, случилось пикетировать в Кассино фиатовский завод, протестуя против реструктуризации…

Головорезная девчонка рвалась в бой, породнить свой итальянский леворадикализм с борьбой за принципы, «де-факто попираемые в оппортунистской и лицемерной социалистической действительности».

— Виктор, я знаю, ты эти взгляды не разделяешь. Но между Швейцарией и Италией различий больше, нежели сходств. Наша Италия уже много лет поле боя. На нашей территории идет борьба американского влияния с советским. Мои друзья, все мы понимаем, что цель — не дать им стакнуться. Чилийский путч, естественно, напугал коммунистов Берлингуэра и показал, до чего уязвимо левое правительство в современном мире. И тут и попятились коммунисты к центру. Цепляются за власть. А так как не имеют надежды захватить ее, надеются хотя бы отщипнуть себе кусок. Многие мои друзья не желают допустить, чтоб коммунисты входили во власть. За их непристойное заманивание и был в конце концов наказан, и, как они говорят, правильно наказан, завлекатель Альдо Моро…

— Фи, что за лексика, мадемуазель. Влияние, наказан. В постели вроде неуместна эта терминология. Разве что завлекатель…

— Оставь, убери свои руки от меня. Что ты вообразил? Постельная ему терминология! Мы свободой рискуем, нас эти сукины дети дубинками бьют, слезоточивым газом морят, а ему, сытому борову, терминология…

— Слушай, Антония, какой я тебе боров? И кто тебя лупит дубинкой? Хотя ты сейчас вполне заслуживаешь.

У Антонии глаза темнели от непритворной ярости.

— Ты же там не был. Я как сейчас вижу тот темный день, дождь. Университетская колонна сбивалась во дворе факультета в Падуе. Мы шли на демонстрацию. И вдруг на нас поперли… Кто? Наши собственные товарищи. Мы их считали товарищами. А оказалось, они дружинники от коммунистической партии для поддержания порядка. Дружинники от профсоюзов. Профсоюзники и коммунисты ходили с кистями, чтобы замазывать наши лозунги…

— Чьи ваши?

— Наши! «Городских индейцев»! Профсоюзники — у них идейность зашоренная, официальная. А наш мир, «городских индейцев», это настоящий пир веселья. Карнавал. Они на нас с велосипедными цепями… Поливали из брандспойтов. И дым в глаза, как вспомню…

— Да, неприятно. Я тоже в детстве попал под дымовую атаку в Париже. С мамой, в шестьдесят восьмом, в мае.

— Ну, моя мама, слава богу, не видела ни дыма, ни моих демонстраций, — перебила Антония, не дослушивая, — а то бы просто на месте умерла… Кое-что мама знает, чем я занимаюсь. Но, естественно, не все. У меня от родителей тоже дымовая завеса. Smoke in their eyes. А из-за этого дыма, кстати, вся история и приключилась.

— Какая история?

— Ну, со шкафом. Что мне пришлось уехать из Италии. Когда стали мебель из департамента швырять, чтоб достраивать баррикады. Дым везде, ничего не видно. Тогда случайно и рухнул шкаф на голову агенту полиции.

— Это твой бывший бойфренд даже шкаф не мог выбросить по-человечески.

— А ты что, можешь? Смотри, поймаю на слове.

— Лови. И не рассказывай мне больше про бойфрендов бывших. Давай с нуля народимся, и с самого начала будем вместе, и действовать будем вместе. Согласна?

— Ты имеешь в виду, заляжем в койку или в твоем, или в моем детсадике.

— А я в детсадик не ходил и в том возрасте проживал еще в городе Киеве.

— Вот в Киеве и залегли бы! Мой дедуля варил сахар у тебя на Украине. Нет, лучше в Италии, давай ты поедешь снова к нам на экскурсию. Меня к тебе прикрепят, чтобы я показала тебе Туринскую плащаницу.

— Прикрепят. Только чтоб покрепче прикрепили, ты проследи. А вместо плащаницы я готов смотреть на твой плащик. И что под плащиком. Да, еще свози меня на холм Суперга, где разбилась в тумане туринская команда.

— Опять ты про футбол.

— Нет, я про то, какие беды бывают от плохой видимости. Как с вашим шкафом. Так свозишь на Супергу?

— Да пожалуйста! И подарю тебе Большой театр и Малую спортивную арену, — отвечала Антония, и Виктор ей простил банальность, которую она не могла чувствовать, и принял без возражений и обещания, и дары.

Глубокой ночью они опять разговорились. Много еще было мучительного, невысказанного.

— Кстати, знаешь, все эти разоблачения диссидентские, все публикации ваших ГУЛАГов, чем занималась твоя мама… Нет, я не спорю, мне они открыли глаза, и всем нашим тоже. Но они ослабили наше левое движение. Выбили почву из-под ног. За что держаться?

— Не знаю, Тоша, но тебе открыли глаза. Неужели это плохо? Лучше разве, когда перед глазами дым? Мы вот только что о дыме говорили. Дым — все ваши обобщения. Вы в дыму вечных косяков.

— Ой, кстати о косяках, я хочу тебя спросить: у вас в посольстве аптека хорошая?

— Не знаю, хорошая, швейцарские плохие не бывают, а что? Довольно странный вопрос.

— Знаешь, кое-какие лекарства надо бы купить без рецепта. Деликатные. Ну что ты, дурачок, не для себя. Ты подумал? Ты ведь меня уже знаешь. Пойди, пожалуйста, завтра и спроси, я напишу тебе на бумажке названия.

— Антония, не сердись, но я и не пойду, и не хочу обещать. Кому бы ты ни доставала, для этого человека ты, может, берешь или смерть, или тюремное заключение…

— Да ладно, забубнил, удод. Скучняга ты швейцарский, Виктор. А мне все же съездить кое-куда завтра придется. Ты посидишь, подождешь, и я, может быть, привезу тебе послушать Фабрицио Де Андре, которого тебе как раз пора и открыть и полюбить.

Короче, Тошенька снабжала тутошнего Боба Дилана меридилом из посольской аптеки. Вика попросил послушать, что он поет. Та поставила пленки — и Вика вспомнил: и мама это ставила. И снова подпал под гипнотическое обаяние актера-поэта. Поэт, Тоша говорила, просто погибает. Без лекарств погибнет обязательно. Из-за Олимпиады все въезды в Москву перекрыты. Наркоторговцев, о которых милиция и гэбэ ведали и от которых брали мзду, на это время из Москвы вытурили. Тоша с другими доброхотами остаются для трубадура практически единственным каналом. Ему, конечно, колют витамины для поддержки прямо во время спектаклей, но одно это продержать его месяц не может. Так почему бы все-таки Вике, заключила Тоша, не попробовать добыть лекарств в швейцарской аптеке.

— Его выступления ждали в Олимпийском городке, а он в разобранном состоянии! Придет в себя, если уколется, — возбужденно говорила Антония. — Я пришла к нему в дом за текстом для «Мале» по договоренности. Мы делаем для Афганистана «Красную звезду» и его стихи хотим поставить на первой полосе… Пришла, там куча друзей. Мне сказали: бери какой угодно стих. Но мы тут на нуле, загибается. Если не достанем меридила, то амфетамин, кетамин, морфий!

Виктор пересилил себя, сунулся в посольскую аптеку. Там так выпялились, что он раскланялся и деру дал. Ну, он не обаятельная дева. Это Антония умудряется что-то получать у итальянца-провизора.

Из гостиницы стало уже вообще не выйти. Ответственность за туристов. Днем и ночью — ваучеры, полотенца, неработающие краны, номера автобусов, Сара Симеони, Меннеа… На постоянном фоне бессмысленной песенки тех лет, другого, незнаменитого барда:

Ах, гостиница моя, ах, гостиница, На кровать присяду я, ты подвинешься…

В этой песне их больше всего забавляла строка «Переводим мы любовь с итальянского».

Так как уже дошло до откровенности интимнейшей, чем постель, Антония выложила, с какою целью, хромая в русском, упорно пробивалась в олимпиадские переводчицы.

Да он и сам давно догадывался.

Во-первых, Тошино пересиживание целого года в Москве, само собой, было не случайным. К этому привел тот самый итальянский карнавал. Пестрая клоунада, всякие блондинистые парики и цветные контактные линзы, которые выписывал подпольщикам сочувствующий окулист, потому что без рецепта цветные линзы не продаются. Неужели и впрямь в чем-то серьезном участвовала эта дурында?

— Ну, немножко в наружном наблюдении, в сопровождении.

Имелось в виду — для ограбления банков (как она важно произнесла — для реквизиции).

— И что, ты прямо грабила вместе с этими твоими бомбобросами?

— Лично меня большей частью привлекали на разведывание местности…

Все было, конечно, понарошку. Но в семьдесят девятом случилась облава. Полиция прошлась жесткой метлой по их капустнику. В ходе спецоперации седьмого апреля повылавливали крупную рыбу: шестнадцать подпольных командиров, среди которых Тони Негри, Оресте Скальцоне и Франко Пиперно из «Потере Операйо». Что делалось! Мели профессоров, архитекторов, владельцев книжных магазинов, врачей. Искали и находили оружие… А больше всего хватали разных мелких молокососов. Тогда и Антонии заломили руки и на полицейской «газели» доставили ее в участок с обвинениями в «подрывной групповой деятельности» и «вооруженном восстании против государства». Это тянуло на срок приблизительно в десятку. Могло повернуться и хуже. Из пыли забвения выкопали кошмарную статью, двести восемьдесят четвертую, «восстание, разжигание гражданской войны» — ее вообще вспомнили тогда впервые за все существование Итальянской Республики. Эта статья предполагает, между прочим, пожизненное заключение.

— Просто не повезло. Этот зверь, прокурор Калоджеро, решил начать именно с Падуанского университета, с политических наук, где я как раз на русистике училась.

— Счастливая ты. Меня Ульрих не пустил на Сьянс По. Пришлось поступать на филологию, вот я и бросил все на фиг на самой середине.

— Ну и я бросила все на фиг на самой середине, хоть мне на Сьянс По и разрешили поступить. Ступить. На тонкий лед. Такой у нас был лозунг, про «лед тонкий».

— А я в Париже в шестьдесят восьмом слышал лозунг не про лед, а про «песчаный пляж под булыжниками»…

Ее знакомцы замечательные умудрились, хотя и на периферии, бестолково засветиться и в каких-то расследованиях дела Моро, и в документах следствия об убийстве судьи Алессандрини, и в чем-то имеющем отношение к убийству журналиста «Коррьере делла Сера» Вальтера Тобаджи.

— Вся Италия обсуждала экспертизу голоса человека, звонившего на квартиру Моро. Хотя голосовая экспертиза вообще-то недостоверна и противозаконна.

— Помнишь, Тошенька, о голосовой экспертизе у Солженицына «В круге первом»!

— Ну вот именно что!

— Хотя в Америке, мне Ульрих говорил, уже имеются серьезные подвижки в разработке системы Voiceprint evidence.

— Да. Но Италии до них далеко. Все делается по-тупому. Вот в январе этого года вышел журнал «Эспрессо». С приложенной пластинкой, на которой запись звонка в квартиру Альдо Моро и звонка его ассистенту Франко Тритто о том, где искать труп. Публика должна была решать, похож ли первый голос на Тони Негри, второй — на Никотри. На обложке написано: «Стань и ты экспертом по голосу». Подумай, Виктор: какое у них право? Насчет Никотри? У него алиби! Отослали на экспертизу почему-то в Америку, профессору Този. А это продажная сволочь. Напишет все, что ему подскажут американские спецслужбы…

— Так о твоем аресте.

— Немного приятных воспоминаний о моем аресте.

И дальше Виктор, закусив губы до крови, иногда забывая дышать, слушал от Тоши, что с ними проделывали тогда в полиции. Как орали, чтоб признавались, будто у них подпольные группы по пять человек, военная школа, оружие, взрывчатка. Назвать имена, кто с кем в пятерке. Держали часами на коленях, обливали водой в холодной клетке, пекли в невентилируемых камерах, поили соленой водой. Как водится, не давали спать. Ну, доводили этих детей (а все, по памяти Тоши, там были подростки, дети) почти до психоза. И дети один за другим проборматывали чьи-то имена, не понимая часто чьи и в каком контексте допрашиватели их будут использовать.

— Мы еще как могли держались. Не то что Марко Барбоне. Или другие. Дело в том, что вот недавно, в восьмидесятом, приняли закон о смягчении наказания стукачам и доносчикам. Тем, кто сотрудничает с полицией. Патрицио Печи с апреля восьмидесятого выкладывает имена дюжинами… Роберто Сандало… Фьорони сдал всех.

Тошин отец тогда жил в Женеве и работал в Международном бюро труда. Узнав, что Антония арестована в Падуе, где ее дружки стреляли кому-то по ногам, а дальше и похитили какого-то профсоюзного деятеля из Национальной конфедерации, а дальше из какого-то окна у них вылетел шкаф и прибил стоявшего в оцеплении агента полиции, отец примчался, прошел по высоким кабинетам. Кто знает, что он там и кому наобещал, но девочку ему отдали. При условии немедленного удаления из Италии. Документы еще можно было убрать из дела. Не одну ее, кстати, вывели родители из служебного подъезда квестуры. Отец как раз тогда сумел от МОТа срочно оформиться в СССР, в Субрегиональное бюро для стран Восточной Европы и Центральной Азии. И организовал для Тоши стаж у себя в структуре. С применением ее русского. Зачаточного.

— Но ты что-то недоговариваешь, анимула. Как я тебя себе представляю, для тебя вообще-то неприемлема такая сдача… В то время как твоих друзей прессуют в тюрьмах Рима, Трани, Пальми и Форли.

— Да, не стала бы я брать спасенье из рук профсоюзов. Тем более, ужас, именно в которых мой отец. Работка там у него… Стыдно даже говорить. Обеды на крахмальных скатертях и зарплата с надбавками, с представительскими и с командировочными. Уж я-то знаю их, профсоюзников, бюрократов… Нет, я не спорю, краснобригадовцы перегибают палку, убийство Гуидо Росса — преступление, кровавая дикость. Это не способ полемики с профсоюзами. Хотя профсоюзы, в свою очередь, продались, конечно…

Эти вот «продавшиеся профсоюзы» и «закосневшее коммунистическое движение» были главными идейными противниками и Антонии, и ее друзей. Ненавистны были, конечно, и «челерини», и «фашетти», и «санбабилини» — правые экстремисты, с кем сражались древками транспарантов и булыжниками мостовой. Но и по профсоюзным колоннам во время демонстраций «городские индейцы», как по фашистам, метали всякую гадость — пузыри с алой краской, а бывало, и камни. Дрались гаечными ключами. Ну, тут обычно появлялись и наводили порядок карабинеры.

Но не гаечный ключ, не слезные петарды и не пневматические «флоберы» были лучшим орудием Антонии. Нет, ей здорово удавалась выдумщическая, изобретательная работа. Тоша ловко монтировала фотографии и выдумывала подписи. Ходила в Падуе по редакциям, выпускавшим сатирические фотороманы и фотомонтажи. Все это было близко к внепарламентским «новым левым». Едкий их гротеск был направлен против «китайской», «вьетнамской» и «палестинской» романтики, против тупоумного и грубого начетничества тех, кого они обзывали «Третьим интернационалом».

Забавно, что Роберто Бениньи был тогда с ними и поддерживал их.

В результате в Риме товарищи из «Мале», поглядев на сделанное Антонией в Падуе для «Аутономия» и для «Лабораторио Венето», подключили ее к созданию своей ернической газеты.

Потому-то, не выдав, с какой задумкой, Тоша согласилась на предложение отца — тише воды ниже травы, переезжаем в Москву, пересиживаем в карантине. Знал бы папа, что товарищи из «Мале» тем самым забрасывали ее за линию фронта, туда, где борьба с лицемерием и косностью представлялась самой острой. Забрасывали распространить подрывную «Правду» на олимпийских объектах. Как горьковскую Ниловну с листовками. Рискуя, разумеется, крепко рискуя.

Рискуя… подумал Вика. До чего переменился мир. Поди попробуй объяснить про этот риск Наталии. Вообще молодежи нынешней. Попробуй втолковать про «распространение подрывной информации» сегодняшним пользователям интернета. Информация сейчас летит без границ. И, разумеется, без цензуры.

В июле — начале августа все покатило по нарастающей. Мелкие неприятности: поднадзорная Тошина туристка поперла вдруг на Красную площадь сниматься для рекламы голышом, распахивая каракулевое манто. Плюс сложности с запрещенными лекарствами, которые Антония добывала для гения в абстинентной ломке. Потом скандал, обнаружились в холле гостиницы номера сатирической «Правды». В итоге по следу Антонии двинулась ГБ в паре с неотстававшей СИСДЕ. И, в довершение, кто-то из арестованных в Италии расписал следователям всю подноготную падуанской ячейки, что было и чего не было, и на всех подали в международный розыск. А второго августа был взорван вокзал в Болонье. Не левыми был взорван. Но родители, видимо, решили, что единственный выход — убирать эту девочку на Луну. Отправлять в космос (а не в «Космос»!) следом за медведем на воздушном шаре, оплаканным сердобольными итальянцами.

Мог ли Виктор все это предугадать в день, когда предложил выбраться из логова и навестить «Дом приемов» Левкаса, где собираются обозреватели? Показать Антонии журналистов. А самому хотелось отличиться перед нею, ну и похвастать перед бомондом нежноликой Антонией.

У Левкаса до сих пор на него мало внимания обращали. Это обескураживало Виктора. Хотя и то сказать, какими достоинствами он выделялся? Ничем не выделялся, кроме ушей. Недоучившийся лекторишка.

А его все тянуло как завороженного туда. Корифеи, дипломаты, политиканы!

В свое время, когда приехал и начал переводить на Спартакиаде, он пылко знакомился с аккредитованными в Москве корреспондентами. Но те при нем осторожничали. Как он понял потом — подозревали в нем гэбэшного казачка, засланного их идейно зондировать. Виктор же в те времена был млад и глуп и от юной бравады трепался без удержу. Изображал паладина свободного мира.

— Мне интересно тут. Есть интересные наблюдения. Мои студенты много мне рассказывают. Я сказал бы, что Советский Союз — хоть и застывшая система, но есть плюс в том, что она практически не действует. Она бездвижна. Из нее нельзя вырваться, но можно выкрутиться.

И так далее, и так далее. Несостоявшийся политолог. И режь — не просекал, почему европейцы от него шарахались.

Лишь постепенно иностранные журналисты привыкли к Виктору. Осознали, что он просто швейцарский студент. Что подобного простофилю еще поискать.

Успокоились. И сами нередко разъясняли ему всякие тонкости про партийно-правительственную клюкву. Хотя им-то любая информация доставалась великими трудами. В те времена заморских журналистов не пускали даже в обыкновенные аптеки. Требовали, чтобы все сидели в новопостроенном пресс-центре в Останкине, под новопостроенной телебашней. А они расползались. Камуфлировались, переодевались, проникали. Итальянский репортер Пьетро Остеллино, например, просочился и в аптеку, и даже в Боткинскую больницу. И ядовитым пером увиденное «оклеветал» перед тем, как его срочным темпом выперли из Советского Союза.

С ними еще осенью Виктор в первый раз пошел в «Дом приемов» к Левкасу. Наплевав на все предупреждения Ульриха.

— Ты фазан, павлин с хвостом распущенным. Готов раздеться догола, вставить перья в зад, лишь бы тебя одарили вниманием! Держи на замке рот!

Это вопил Ульрих, услышав о походе к Левкасу.

— Это же гэбэшная, насквозь просвечиваемая хавира!

Такие выражения, как «хавира» и прочие, усвоенные в лагере, Ульрих эффектно вставлял в свою французскую речь в русскоязычной первозданной форме.

Но Виктору — хоть кол теши. Ему было лестно бывать у Левкаса. Люди интересные, разговоры. Ну и он высказывался про все. Чирикал. Вслушался раз, а там какой-то крупный математик, вернувшийся из Франции с цикла лекций, ругал французскую систему:

— Студент четвертого курса одного из лучших парижских университетов спросил меня на письменном экзамене по теории динамических систем: «4 / 7 больше или меньше единицы?»

— Да что вы! Этого не может быть!

— Еще как может. Вопрос об асимптотике решения дифференциального уравнения, который он решал, сводился к исследованию сходимости интеграла, зависящей от показателя в асимптотической формуле для подынтегральной функции…

Вика поглядел — решался смотреть на говорящего он один.

— …Ну, студент правильно вычислил нужный показатель. Но простым дробям его учил не я. И здесь он оказался беспомощным. Разрезание яблока при обучении дробям там заменяют кольцом Гротендика, и в результате…

Тут Вика, покраснев, выскочил:

— Подтверждаю, я как раз жертва этой системы и есть.

— А кто вы, вроде мы не знакомы еще, — рассеянно уставился на него Левкас.

— Виктор Зиман. Лектор в МГУ. Из Швейцарии. Внук такого писателя Жалусского. Но в школе я учился во Франции, потому и говорю…

— Как же, помню, Жалусский. Семен Жалусский, книги по истории искусства… Да и в дрезденской эпопее лично поучаствовал, n’est-ce pas?

Удивительно, до чего хорошая память у этого Левкаса, сказал себе Викочка.

В эпопее дед не «поучаствовал», а ее организовал и возглавил, но не хотелось вредничать. Левкас просто воспроизвел официальную советскую формулировку. Говорил он по-французски превосходно, произношение, подумал Вика, — моего не хуже…

Вика, конечно, понимал, что Левкас, как и Юлиан Семенов и иже с ним, очень даже непрозрачен. Агент влияния — обычно циник, прожженный плут, «и нашим и вашим». Но, говорил себе Вика, ведь Лёдик не случайно к Левкасу приезжал помощи просить. В том-то и штука, что даже чистоплотные люди с Левкасом водились. Вика помнит, это всем было известно на русистике в Женеве — в шестьдесят втором именно Левкас помог Рудольфу Паркеру переводить на английский только что появившийся «Один день Ивана Денисовича». Тот же Левкас пропихнул отрывки из «Ракового корпуса» в шестьдесят восьмом в приложение «Таймс». И в Италию тоже передал. К большому расстройству солженицынских планов. Внешне выглядело, будто Левкас ратовал за свободу слова… А по сути — был гениальным, отъявленным провокатором. Именно Левкас договорился с Фрейдиным и его коллегами о переводе мемуаров Хрущева. И подбил эту группу в общем-то порядочных людей на участие в фальсификации, так уж если разбираться. Ведь пленка воспоминаний Хрущева была порезана, процензурована ловчилой Левкасом.

В доме Левкаса имелся доступ к обильной информации. А в Москве в те времена даже газет заграничных было не купить. После Хельсинкских соглашений поначалу объявили, что начнут продавать в Советском Союзе иностранную прессу, например «Ле Монд». В количестве сорока штук в день. Цифра быстро скукожилась до десяти. А у Левкаса были все журналы и газеты иностранные.

— Я знаю Левкаса с Инты, — говорил потом в Аванше Ульрих. — Он действует не от себя, а по гэбэшным инструкциям. Я слышал легенду о том, как Левкас в семьдесят третьем мотался в Чили навещать в тюрьме Луиса Корвалана. Не страшась пиночетовцев! Не опасаясь, что с ним будет как с Виктором Харой! А отчего он храбрый такой, и кто ему визу дал, и кто ему безопасность гарантировал — об этом никто ничего не знает. Левкас якобы показывал пиночетовцам лагерные рубцы и свищи на ногах… Это через двадцать пять-то лет у него свищи были незажившие?

— А я слышал, что обмен Корвалана на Владимира Буковского организовывали американцы, Киссинджер.

— Да, нет, ясно, да. Но посредник между ними и ГБ был необходим. В общем, если Левкас не врет и он действительно протырился в Чили, то я готов поверить и остальным деталям сплетни: он-де, не меняя выражения лица, вздумал там пиночетовцев учить, как устраивать расстрельную камеру, утилизацию трупов расстрелянных, сток для крови…

За московский год Вика кой-чему обучился и, бывая у Левкаса, уже не тянул всех в глобальную болтологию, а обсуждал яркие частности. Участвовал, когда речь зашла о картах, например. Конечно, девушка Инна в первые дни наврала ему с три короба. Для того, чтобы везде водить его самой и вызнавать его явки. Нет, туристские карты Москвы в те времена и печатали, и продавали. Стопроцентно засекречены были только военные карты. Однако на туристских топография была искажена, особенно рисунок реки. Вдобавок в месяц Олимпиады карты действительно исчезли из продажи, чтобы туристы не повадились сами по себе гулять. Но что там карты! Исчезли из Москвы и все до единого дети. Это вообще сразило журналистов. Ничего себе порядочки! Как из Гаммельна, всех детей до единого в обязательном порядке удалили на два олимпиадных месяца. Данные об этом скрыли. Скрыли, что многих интеллигентов отправили на знаменитую «картошку» в колхозы. И уж точно скрыли, куда позапирали диссидентов. Никому не следовало знать про Центральную больницу клинической психиатрии, про Институт крови на Кутузовском. Но и корреспонденты, и просто информированные туристы уже нашли в «Дейли Мейл», в статье Марка Хеннинга, прекрасный печатный план, где указывались каталажки и психушки. Был о том и путеводитель Шифрина. По обратную сторону кордона жили тоже ведь не одни олухи.

Советское государство, выстроившее мощную олимпийско-потемкинскую деревню, не остерегалось танков и ракет, но остерегалось именно таких наблюдателей. А еще больше боялось печатной продукции, в чем Виктор и Антония уверились потом на собственном невеселом опыте.

Хотели, видите ли, понаблюдать результаты. Донаблюдались…

Тогда в «Доме приемов» Левкаса Антония и Вика взошли по лестнице и даже оробели. Кругом люди в возрасте. Желторотые — только Виктор с Антонией. Переплескивалась быстрая ускользающая беседа. Корреспондентов приезжих не было, только постоянно аккредитованные. Это из-за бойкота. Эн-би-си вообще отбыла из СССР, бросив все: километры кабелей, горы аппаратуры, оборудованные студии. В результате бойкота Олимпиада была практически вычеркнута из мирового информационного пространства. Тем большее оживление царило среди тех, кто постоянно работал в Москве. Именно им выпадало освещать как минимум открытие, закрытие и основные состязания. Атмосферу, сплетни. Все, кто был аккредитован, получали шанс здорово выделиться. Немногочисленный корреспондентский корпус пребывал в ажитации. Они торчали у Левкаса, нащупывали новости.

Несколько журналистов слышали про план русских: что будто бы на торжественном закрытии Олимпиады гигантский поролоновый медведь отвяжется и улетит в небеса. Не было никаких сомнений, что прощальный номер будет доверен олимпийскому мишке. Эти медведи заполняли собой Москву. Мишки из хрусталя, терракоты, дерева, пластика, на всех стаканах, на мячах, на майках… Бегущие, плывущие, скачущие, толкающие ядро. Не хватало разве что мишки на танке, исполняющего интернациональный долг.

Журналисты как раз сидели и обмусоливали подробности плана. Оказывается, о точном сценарии с медведем проболтался какой-то низший чин. Вика увидел бледное сосредоточенное лицо Левкаса. Тот явно работал интуицией — выведывал, через кого просочились в прессу сведения. Всезнайка-журналист из Шотландии разглагольствовал: внутри медведя будет сидеть летчик, офицер ВВС. Было проведено ночью без освещения пробное испытание. Летающий офицер, будучи внутри чучела, заметил, что ветер стремительно несет медведя на запад. Это могло бы вызвать, как символ, грандиозный международный скандал… Так что пришлось ему открыть большой аварийный клапан…

— Унд ферфалте ди ганце постройка, как говорит моя бабушка, — вставил Вика.

Смешную цитату не оценил никто. Оратор досадливо оглянулся. Все загалдели.

— И вместе с Икаром медведь оземь в ближнем лесочке…

— Просто романтика японского камикадзе!

— Э, кто знает, так ли обстояло дело.

— Я больше готов верить, что пилот радостно поджал коленки и дал себя куда-нибудь в Австрию передуть, — сказал шотландец.

— Вот именно, — встрял итальянский журналист. — А у меня сегодня уже вышел материал на эту тему. Русские действительно испытали управляемый полет медведя. Только медведь не поролоновый, а восковой. Внутри действительно был офицер. Мне даже сказали его фамилию — Артамонов. Пролетая в близости от олимпийского огня, часть шаров была уничтожена огнем, а объект упал. Как Икар, низринулся оземь. И от полученных ожогов скончался в машине «скорой помощи». Поэтому решено изменить систему. Решили просто одеть мишкой человека, чтобы он имел свободу движения и сам управлял при помощи рук. Главный инженер проекта, Трусов, полетел лично. Чтобы держать в руках буквально все нити проекта. На высоте около ста метров Трусов развернул медведя, стал резко уходить вверх и исчез из поля зрения уже через минуту! Поиски, продолжавшиеся целую неделю, результатов не дали никаких.

(Дикий хохот всей компании — им явно подтравливали анекдотец…)

— И этот Трусов теперь невозвращенец?

— То есть он, да, я думаю, он действительно улетел. От своей постылой жены и троих детей.

Похихикали на тему медведей. Левкас принюхивался, задавал наводящие вопросы.

А тем временем Вику самого так подмывало, так из него перло, так много влиятельных пишущих людей сблизило головы при обсуждении, что просто рвалась из Викиного рта великая сенсация. Это было выше его сил — не сразить их всех единым ударом.

— Вы не поверите, даже «Правду» читать иногда бывает нелишне. Повнимательней «Правду» просматривайте! — звонко выкрикнул он.

— А что там будет, в «Правде», что?

К Виктору повернулось сразу двадцать голов. Он зарделся, а под ложечкой сладко сосало и в ушах постукивала кровь.

— Ну, я не уполномочен говорить. Но может, даже завтра с а-а-громным вниманием коммунистическую «Правду» будут все читать. С живейшим интересом. Особенно ту, что в гостиницах в холлах для туристов на столиках лежит.

Левкас развернулся к ухмыляющемуся Вике всем существом.

Рядом напряженно дышала Антония.

А Вике, кретину, море в тот момент было по колено.

«Они будут читать „Правду“ с живейшим интересом».

Вика, ты сам себя приговорил. Теперь скажи, дружок: а поумнел ли ты за прошедшие двадцать пять годков? Искупил преступление перед собою и Тошей и вашей любовью? Заслужил ли еще чего-нибудь на этом свете? На каком основании ты мечтаешь о счастье, о Нати грезишь?

В двадцатых числах того июля отпечатанная в Италии газета легла на журнальные столики в «Космосе», оказалась под «дворниками» припаркованных в Москве машин, распространялась на трибунах стадионов. Охранники просто сходили с ума. Разворачивали все газеты, где бы ни находили их, внимательно вчитывались. Число работников секьюрити в одном только «Космосе» выросло раза в три. А Виктор с Антонией испытывали невозможный, нечеловеческий кайф. Им и всем остальным занятым в этой операции ребятам удалось выполнить план, никто не заподозрил ничего, носу не подточил.

Это они так думали. Но уже двадцать третьего в Антонию вцепились двое прямо на улице у посольства. В тот день Антония буквально на полтора часа сумела найти себе подмену. Ринулась в посольство, а оттуда бегом по Садовому кольцу с коробкой ампул. И у метро «Смоленская» ей перерезали путь два индивида в бежевых ветровках с голубенькими бочками.

Тоша как раз выскочила из-за угла здания на яркий свет и по обыкновению расчихалась трижды, щурясь на июльское солнце. Тут-то была схвачена под локотки. Отчаянно пыталась угадать: прознали про «Правду»? Про запрещенные лекарства? Однако первым делом прозвучали неожиданные вести. Ровно в эти два часа какая-то идиотка из ее тургруппы, певичка, известная в итальянском телевизоре, не нашла иного занятия, нежели пойти сниматься для рекламы каракуля на Красной площади…

— …а под шубой голая! Повязали, конечно, сразу. Она требует посольского адвоката к ней. Дурища Олга какая-то итальянская. Снималась для «Плеймена», говорит. А где сопровождающее лицо, кто за нее несет ответственность? Сарту Антония? А где она? Отчего она не с группой, а в посольстве? И пришлось, натурально, нам самим ехать сюда на Веснина на метро. А тут как раз и вы навстречу идете. Что это у вас там в сумке? Тяжелое? А позвольте-ка глянуть. О-о, никак лекарственное вещество, ампулы? А вы заболели, что беспокоит? Вот что, звоните и предупредите на работе, что задерживаетесь. Пускай и дальше ищут вам подмену. А мы тут с вами пройдем. Теперь уже не один протокол, а два приходится, выходит, подписывать: нарушение приличий вверенной вам интуристкой, а также контрабанда наркотических и психотропных веществ, их прекурсоров и аналогов. Ну, вам же не привыкать к задержаниям, как мы знаем? Звоните, времени нет, Олимпиада в разгаре, понимаете.

Кто настучал на Тошу? Вообще к каждой группе были приписаны трое сопровождающих плюс какие-то ответственные. Обязательно были «пасущие», которые сразу докладывали все начальству и в Контору. Но в данном случае, пролетело у Виктора в голове, когда он утешал в гостинице плачущую Антонию (все-таки внучка деда — сеятеля паники), никто из интуристских стукачей о лекарствах знать не мог. Нет, слежка за Антонией велась, по-видимому, прицельно. Оперативное направление шло через чью-то наводку с той стороны, из окружения умирающего барда.

А уж про фальшивую «Правду», как Вика с Антонией думали, никто вообще даже и догадываться не мог.

Так им, наивным, казалось тогда.

Через два дня — гибель невыдержавшего певца. Черные дни. Ночь перед похоронами.

Еще через два дня поступили мрачные новости из Италии о новых арестах.

А перед закрытием грянул теракт на вокзале в Болонье.

Антония услышала сообщение по советскому радио. Ринулась в итальянское посольство за подробностями. Виктор, безрезультатно прождав ночь, поехал с французской делегацией на торжественное закрытие. Медведь под томную колыбельную воспарил. Виктор перевел последнюю речь, перепожимал всем делегатам руки и на сумасшедшей скорости добежал до лезущей в автобус Тошиной тургруппы.

Антонии при туристах не было. Замещавшая ее девчонка ни о чем понятия не имела. Но один из итальянцев, сообразительный, сообщил, что, насколько он понимает положение, Антонию в посольстве задержали, и даже без разрешения позвонить.

Виктор кинулся звонить в семью Сарту. К телефону подошла в консульском доме горничная и сказала: все уехали в посольство на прием, давно должны были вернуться, она тоже голову ломает.

Потом квартира перестала отвечать.

Вечером Антония, разумеется, опять не пришла в гостиницу.

И еще через день (Виктор сидел у аппарата неотлучно, без еды и питья) зазвонило, он снял трубку — и принял тот задыхающийся звонок, непонятно из какого автомата, слезы разливанные, плохо слышно было, в общем, «объявлюсь, но не могу сказать когда», с «Мале» все очень male, то есть «плохо» по-итальянски, «дело не только во мне», «ты меня сейчас не ищи, судьба поможет, увидимся», «там один дает показания на нас, полнейший бред», «поверь, пожалуйста, с Болоньей мы не связаны, это не наша работа», «вот если нам удастся увидеться в замкнутом саду», «но если я не покажусь, знай — не виновата», и что-то еще невразумительное про партизан.

Он, в ужасе, не помня себя, только ласковые слова кричал и выл от горя в трубку.

День он терзался, второй день бегал, чтоб забрать заработанное в Спорткомитете, там отказали, приходите через месяц, еще день мотался по редакциям французских и итальянских газет, одалживая у кого мог. В четверг побежал покупать билет в Италию. Теперь уж рейс был только на воскресенье, на десятое августа.

В воскресенье после обеда он наконец дорвался до Орты. И весь август и сентябрь просидел в Орте в ожидании. И никак не решался сам себе сказать: по всей очевидности, то есть это совершенно понятно, ему уже здесь нечего ждать.

Он на память и на ощупь уже знал капеллы, не только карнавальную, а и трехуровневую (погребение Франциска Ассизского, конклав), и полутемную с парящей под куполом огневой упряжкой, и всегда запертую на замок — с облачением во вретища. Сдружился с шестеркой живущих в обители монахов. Остаться тут садовником? Прообитать всю жизнь? Стать мужской пенелопой, уподобиться барочным андрогинам в капеллах? Чем-то наподобие Ярославны в кукушечных часах?

Посвятить жизнь этой тайне. Прежде всего обнаружить немую карту. А потом нажать на пуп розы, высеченной на стене часовни. Тяжкий камень отойдет, и откроется винтовая лестница. И найти Антонию в катакомбах в том отсеке, что помечен тайными литерами, еле живую, но готовую воскреснуть и захохотать вместе с Виктором над этой белибердой от всей души.

Или в один прекрасный день чтобы Тошенька по-боттичеллиевски выпорхнула из ботанического сада. Вышла бы из затененного пространства на яркий свет, сощурилась и три раза чихнула от солнца.

Мечты. Там не было даже тени Антонии. Отсюда близко Швейцария, недалече и Франция, и вьются по тихим балкам и теснинам в горах тропы контрабандистов.

Если бы Тоша явилась в другом обличье, неожиданно вдруг состарившаяся, как бывает во сне, в фантастическом фильме, или прокаженная, или замужняя, или возненавидевшая, или поглупевшая, или ставшая фашисткой, или умалишенная, а хуже того — растолстевшая, или парализованная, или ставшая тенью, плоским черно-белым силуэтом где-нибудь на дальней стене, облаком среди облаков, — он бы взял ее любую, он бы понес ее с собой, в объятиях, на руках, поселил бы внутри души, окутал бы своей жизнью, обмечтал своими снами, впитал в себя, претворил в вино, выпил, съел. Рассосал, как сахар.

Только через два с лишним месяца Вика очухался, оказался жив, хоть черен и худ. Потащился в консульство Советского Союза на виа Сант’Аквилино в Милане испрашивать визу. И — как следовало ждать. Не неожиданный, конечно, но удар. В окошко паспорт втянули, а высунули с жирным разляпистым аннулированием на всю страницу. И только после этого Виктор вспомнил, что даже не звонил в швейцарское министерство. Залепетал в трубку, что болел. Но там, естественно, ему разобъяснили, что за неявку на занятия его уже давно освободили из лекторов, не зная даже, где искать для передачи расчета и справки об увольнении.

Виктор поставил в известность Ульриха, что в Россию больше не поедет. Вынес шквал Ульриховых воплей, увещеваний. Ничего не объяснил. И никогда не объяснял потом. Может, и зря. Только понял, что снова к Ульриху под бок вернуться теперь не сможет. Принял серьезные решения — выкарабкивайся сам.

Виктор побрел в крошечное бюро актов гражданского состояния бурга Форесто испрашивать резиденцию в доме Вальтера. Вальтер жил, приятно отметить, недалеко от назначенного Антонией места встречи. Виктор все еще был как веревочкой обвязанный. Предлагал же ей обвязаться, чтоб друг друга не потерять. А Антония — нет. А теперь что делать?

В недалеком городишке размещалась вертолетная фирма «Агуста». Крупные подряды с Францией (авиастроение!) и крупные подряды с Россией. Наезжающие делегации, переговоры, сопровождение, технические документы. Виктор нанялся переводчиком с русским и французским. Итальянский язык залез в голову сам и просто. С французами не бывало проблем. А с русичами — как когда. Случалось по-разному. Один советский бурбон чуть не испепелил его за то, что Виктор не сумел адекватно передать неконвертируемое, как рубль, любимое начальником выражение «прутся к нам на планерку, как к теще на буфет». Виктор еле спасся.

Переводил что угодно. На праздники коммунистических газет приходило в Италию угощение из СССР: сувениры, спиртное. Десантировался в полном составе ресторан русской национальной кухни. Виктор переводил инструкции принимающей стороны: «Просьба нижайшая, не посылайте шпроты». Лихие русские автомобилисты звали с ними на трек «Формулы-1» попереводить прямо на ходу, что там вякает инструктор. Да, на скорости 330 км. А че, не прикольно? Ты че, боишься?

Постепенно Виктору стали заказывать и письменные переводы, и не только авиационные, а что угодно — грунтозацеп, почвозацеп… Получение младины, шротование солода с целью обнажения эндосперма для его расщепления при варке! Умирать буду, не забуду, охнул Виктор. Anisopia Farraria — кузька — крестоносец кавказский!

Чем только не промышлял. Возил тургруппы. Возил манекенщиц. Переводил допросы. Одним из первых клиентов, перевод апостиля на свидетельство о рождении, был влюбленный в какую-то сибирскую красавицу маг, прорицатель будущего, в золотых цепях и белых носочках с черными профилями кроликов. Он все с Виктором советовался, жениться ли. Маг мечтал угадать, будет ли его красотка и после свадьбы нежно любить, делать ему массажи, готовить протертые супчики, потому что у мага язва. Но, увы, и здравый смысл, и хрустальный шар предсказывали обратное. Виктор, глянув на его носки, посоветовал магу в Париж в «Безумную лошадь» съездить и познакомиться с такими же красотками, как та, которая ждет его в Чите. Все-таки Париж ближе.

Виктор спросил мага, кстати, и о собственном будущем. Для себя маг явно не умел предсказать, но вот клиенту, чем не шутит черт, а вдруг прорицнет. Маг какую-то белиберду наболтал: только удвоив-де свой возраст, Виктор снова свидится с Антонией. Сам вещун явно мало верил в то, что говорил, а до проверки поди доживи-ка. Маг мало чем рисковал.

Виктор искал Тошу, но и влюблялся в страну. Когда Виктор въехал в Италию, там как раз стало офигительно! Это был исполненный ожиданий период. Вдруг как-то сразу скончались свинцовые годы с терроризмом и всякими разноцветными бригадами.

Кстати, и из России шли очень даже стимулирующие токи. Через некоторое время невероятная роскошь — горбачевская эра. Во всем мире какие-то ядерные арсеналы взаимно демонтировались. Выходили из моды евроракеты. Люди даже обращали внимание на озоновую дыру и призадумывались о запрещении прыскалок.

А главное… еще до того… главное… чемпионат, восемьдесят второй год! «Передача в центр Мюллеру, мяч перехватывает Ширеа, Бергоми, Джентиле, и вот! И вот! Чемпионы мира! Campioni del mondo, чемпионы мира!» Что еще здесь нужно добавлять? Так кричал Нандо Мартеллини в последние минуты матча Италия — ФРГ, и этот вопль дал духоподъемный заряд нации почти на десятилетие. Недавно Виктор нашел в старом дневнике свою счастливую запись. Он отходил от скованности-разочарованности предыдущего трехлетия, когда вообще чуть было не проклял Италию вместе с ее развратным футболом, после того как в семьдесят девятом стало известно, что в национальных розыгрышах матчи покупаются, и даже председатель итальянского футбольного комитета (а заодно и УЕФА) уходит в отставку, и это перед тем чемпионатом Европы 1980-го, который игрался не где-нибудь, а в Италии. И было арестовано самым картинным образом — на поле, во время матча — около десятка игроков самых разных клубов: «Дженоа», «Лацио», «Милана». «Милан» вообще в серию «В» попал. И Вика, болевший за «Милан» с шестьдесят седьмого, никогда уже не возвратил «Милану» благосклонность.

Очень надо! Не одни они на свете!

Правильно сделал. С этими итальянскими клубами и сейчас скандалы, вот в нынешнем сезоне, в две тысячи пятом, уже «Ювентус» в серии «В»! Дико обосрались также «Милан» и «Фиорентина», не говоря о «Реджине» и «Лацио». Так что Виктор правильно поступил тогда, в восьмидесятом, отдав совершенно другим свое сердце. Долго искать не пришлось: Кройф уже давно казался ему кумиром и идеалом. «Барселона» была антифранкистским клубом, в пику «Реал Мадриду», на котором лежала тень каудильо Франко. Кройф, правда, как раз тогда покидал «Барсу». Но на время. И тогда уже покупали Марадону… который еще не начал перебегать в «Наполи». Занималась заря двадцатилетней эры Нуньеса. Виктор обрел мир с собой. С того времени счастливо обожал «Барсу». Команда, которая спонсорских знаков на футболках не носит! «Барса — больше чем клуб».

Ну а сборная Италии, своим порядком, в восемьдесят втором подняла репутацию страны, привезя из Испании Кубок мира.

Как хорошо было! Какой был чудный год! Он вылечился от любовного недуга. Слился с Италией. Назубок выучил Орту и Варезе, Святые горы и заштатные бары «Спорт» на улицах, ведущих к соборным площадям, где в хорошую погоду по воскресеньям перед обедом, пока жены на мессе, у мужей отшлифовываются мнения о политике и футболе на ближайшую семидневку.

Пора было начинать наслаждаться остальными сорока семью тысячами бургов и городов.

И он смог растянуть на подальше колдовскую веревочку. Разрешил себе отдалиться от Орты. Переехал в Милан, где переводческих контор было сто. Вику наперебой подряжали. Он купил дорогой и тяжелый телефон с автоответчиком. В аппаратах фирмы «СИП» кассеток не было. А он купил с кассетой, американский, да уж такой добротный — до сегодняшнего дня верно служит. Записывающее устройство раскалялось за Викторовы отсутствия. Отсутствовал он часто, мотался по миру. Много летал с делегациями в советские республики. Все в войлок свалялось в памяти. Только белый расклешенный, с голубенькой филигранью колпак напоминает о Киргизии. О Туркмении — дико вонючий меховой кучерявый халат. О какой-то другой республике — еще один халат, жестко стеганный, нейлоновый, притворяющийся шелком. Тюбетейки, верблюжий кисет… Поблескивающая обливной глиной, в кракелюрах бутылка рижского бальзама. Что там внутри сейчас, через пятнадцать лет? То же, что в бутылках из царских погребов Массандры, продаваемых за сотни тысяч на аукционах. Попросту говоря — уксус. Рядом стоит бальзам «Квитуча Долина». Чего только не совала, тряся руку и улыбаясь, посещающая или принимающая сторона в качестве «сувениров на память о советском отечестве».

Во второй половине восьмидесятых технические переводчики не знали, как отбиваться от работы. Работы была лавина. Работа поступала от промышленников и коммерсантов, рвавшихся на постсоветский простор. Тексты для пиара — доклады, буклеты, справки — поставляли социалисты из окружения Кракси, лихо профукивавшие страну. Виктор трудился толмачом при рабочих группах, открывал им филиалы в России. Сплошь и рядом замысел перед самым апофеозом сдувался, но хоть поварили яйца, радости не отнять.

Переводил сотни листов документации для тендеров. Большинство тендеров, естественно, проигрывалось. Клиенты свирепели и не всегда готовы были платить за перевод. Корректировал набираемые кириллицей буклеты с неизменно вывернутой наизнанку буквой «Я». В слепые факсы пялился, разглядывая фотографии, отбираемые для газетных статей: удалял беззубую столетнюю пикетчицу с транспарантом «КПСС не сломить» из статьи о всенародном митинге демократов за Ельцина. Вычитывал верстки альбомов и вовремя обращал внимание на подписи вроде «ГУЛАГ на кремлевском субботнике». Фото бородатого Синявского успевал убрать из интервью с Сашей Соколовым («А мы думали, это он! Русское мудрое лицо!»). И с наблюдателями от Евросоюза летал в Нагорный Карабах. Там вертолет шлепнулся, перегруженный курдючными баранами. Падать было невысоко. Приземлились смирно на забор.

В конце восьмидесятых Виктор вселился в квартиру-контору на Навильи. Соседи пережили первоначальную злобную настороженность (русский! ждать теперь пьянства, оргий!), потом их настроение переменилось на эйфорическое (интеллектуал, не топает и не хлопает, записан в клуб раннего кино), и, привыкнув к хорошему, соседи ожидаемо перешли в фазу носорожьей придирчивости. Соседка справа устроила Виктору выволочку за пятнышко вина на общей галерее — капнуло из горла скособочившейся в мусорном пакете бутылки. Та, которая снизу, с визгом пообещала обратиться к домоуправу в первый же раз, как только Доминга, не зная броду, впятила пол-лейки воды в прозябающий на балконе фикус, подарок отчима, а фикус этот уже был Викой благоухожен накануне — вот и закапал звонкенькими ляпочками на нижний этаж. Этого хватило Виктору для впадения в обычный угрюмый аутизм, и самозабвенно, запершись, он отдавал уикенд за уикендом просмотру фильмов Любича, взятых в синематеке.

Не придирается ни к чему, душа-человек, только обитающий слева эфиоп Горди, неотличимый от Пушкина, в спортивных штанах с лампасами, с пузырями на коленях. Он преподает физкультуру в соседнем реальном училище и всегда носит треники. Вспыльчив, гневлив. Из тех, может, родившихся от прекрасных абиссинок, «черненьких личик», которых (завязанная в тюк, как колбаса, негритяночка на кошмарной карикатуре военных лет) солдаты вывозили из Абиссинии. У Горди серо-жемчужный цвет кожи, вытаращенные глаза, горящие, как угли, и бакенбарды. Неправильно делают, что Пушкина рисуют прилизанным красавчиком под Уго Фосколо или под Байрона. Горди свидетельствует, какова была наружность солнца русской поэзии. А уж разгарчив до красоток! Увивается за булочницей! Виктор всегда страшился, как бы дело у него с Горди не кончилось дуэлью на пяти шагах. Впрочем, у Горди есть еще одна, высокая и выспренняя любовь. Это скелет, который служит ему наглядным пособием. Кости скелета скреплены проволокой. Горди купил его в магазине много лет назад. Сейчас не продают для студентов органические пособия, пользуются пластмассовыми. А у Горди органический скелет молодой женщины, погибшей в бомбежке в июне тысяча девятьсот сорок третьего года на виа Бронзино в Милане. Он нежно обнимает ее, когда сажает в машину, возить и показывать в школе сорванцам опорно-двигательную систему человека.

— Ну что вы, — говорит он потупясь, — они совершенно иначе реагируют, когда я приезжаю с ней…

Виктор вселился в ковчег, напихал книг на стеллажи предыдущей жилички. Выставил на балкон-галерею остававшиеся от нее же у кухонной двери металлические плошки, вероятно — для прикармливания худенького котенка с верхнего этажа. Котик продолжал являться и вынюхивать. Так пусть имеет в виду сиамец, что наступили новые времена и что общения Виктору хватает и на работе. К слову о работе, мало ему было переводов, пошел еще наниматься и на часы в университет. Снова лектором, снова носителем языка. И снова без обязанности преподавать. Работа — малина: являть из себя попугая, говорить что на ум придет. Однако подмывало помудрствовать. С той самой московской конференции на филфаке, когда он удачно выступил с докладом о Чуковском и Жуковском. А идея родилась оттого, что позорно их перепутал и захотел разобраться. Раз так, придумал доклад, сопоставил Чука и Жука. Оба с комплексом незаконнорожденных, обоих тянуло к политике, оба замечательные переводчики, оба — организаторы литературного процесса…

— Так это психологический строй точно твой, — сказала тогда ему на это Тошенька.

Лекторствовал в Миланском универе Вика бойко. Говорил этот русский лектор со студентами, впрочем, на итальянском. Выхода не было. Разговорного русского дети не понимали.

Послушал, чему учит преподавательница языка, жертва академической муштры, делившаяся с Викой:

— Я была четыре года замужем за русским, но зла на великую русскую литературу за это не держу.

В основном у них там шла густым потоком теоретическая грамматика. Много спряжений в тетрадях. И спорадически, взбрызгами — задорный псевдофольклор: «Сколько сказок, снов, рассказов рассказать готов нам сразу славный, шустрый, сероглазый из Сибири старичок!»

Была, конечно, в программе русская литература. Ясно по первой же карточке в ящике на миланской кафедре: «Мороз, Красный нос, русской женщины дедушка». Вику приставили в помощь к профессору, заправлявшему программами. Тот рекомендовал детям готовиться по учебнику, сам читал монографический курс. Систематическую картину пусть студенты формируют сами по мере способностей. А профессор добавит штрихи. По теме, которой занят в текущем году. Работает над монографией по Фофанову? Коли так, не тревожа теней ни Аввакума, ни Лермонтова, преподаватель сажает студентов на Фофанова на десять месяцев подряд.

Вика хотел бы хоть что-то студентам дать. Сутью его преподавания могло быть только популярное страноведение. Кафедральное начальство предпочитало заносить Викины уроки в дидактический план под видом либо «теории и практики перевода», либо «истории русской цивилизации», либо даже в качестве «культурологии социальных коммуникаций».

Разбирали всем колхозом вырезки из газет. Те самые, присылаемые в пухлых конвертах Лерой. Встречалось чарующее: «В Уременском районе Луганской области простые чулки продают только для умерших по предъявлении родственниками справки о смерти, а носки — инвалидам войны и „афганцам“. В чем же ходить живым женщинам? Капрон импортный ведь не для села. Да и не всем нашим женщинам по карману».

Дети врубались, выпендривались и сыпали перлами вроде: «голосом молвит человечек» или «вижу я, лебедь чешется моя». Писали резюме про «Анну Сергеевну на ялтинском пляже со шприцем».

Сам же Виктор для расширения кругозора давал студентам переводить из «Государей» Хмырова, не уставая поражаться хмыровской ни с чем не сравнимой лапидарности. Комментировал кошмары: правление Ивана, царение Петра. Накручивал импровизации вокруг пословиц, объявлений в газетах, строчек в песенках Высоцкого, вечнозеленых формул: «снег, все ходят в шубах и все военные — но гостеприимство чрезвычайное, и все крестьяне очень послушны» и «мне-де зарплаты на день хватает, а рубля на неделю». Такие мини-лекции, параллельно с университетским Достоевским, давали возможность порассуждать о «русской душе». Студенты вслушивались, вежливо смеялись. Викина страсть к забавам их настораживала: где подвох-то? Прочие преподаватели угрожали экзаменом и требовали зазубривать промазанные маркерами учебниковые страницы.

Кстати о Достоевском. Виктор, вглядываясь в табло вылета-прилета, машинально надавил кнопку опять. Не отвечает! Ну, Мирей какая непреклонная! Не отвечает! Просто возненавидела она Вику из-за этого глупого тет-а-тета с Наталией. Просто какие-то Настасья Филипповна с Катериной Ивановной.

О! Неужели! Кличут толпу в самолет. Поднимая рюкзак, запнулся о японочкины бахилы. Как обычно — раззява.

Самолет внабив напихан знакомцами. Одни здороваются, другие вовсе нет. Одни ведут себя по-дружески на «ты», хотя как только окажутся во Франкфурте — на синих коврах, раскатанных между стендами, перестанут кого бы то ни было узнавать. Другие — ни разу «здравствуйте» в самолете, но в высшей степени любезны на назначенных встречах.

Уже у ленты чемоданов в аэропорту Франкфурта более или менее ясно, кому дорога на такси в отель «Франкфуртер Хоф», а кто на эс-бане потянется в гостиничку за городом. А кто, глядь, и вовсе потопает в дома, где прозябающие на немецкой социалке бывшие советские граждане сдают на несколько ночей приезжим койки в велфэровских своих обиталищах.

Подобный аккомодейшн не есть престижен. Но удобно! Дешево. Живут близехонько от ярмарки. За какие-то десять минут догуливают до стенда по утренней прохладе, по платановому парку, где выложены белыми квадратами дорожки и вовсе не тяжело катить на ярмарку пузатые троллеи, набитые каталогами, буклетами и контрактами.

Расселись в самолете. Заткнули телефоны. Раздвинули газеты там, где даже не светская хроника, а предвкушение ярмарочных сенсаций… Этой книжной ярмарке в любой периодике сегодня отводится по меньшей мере разворот. Какие главные книги года? Чего ждут от выставки издатели и журналисты? Приезда Каннингема. А в неизведанных литературах? Какой-то редактор через два кресла потянулся спросить у Вики, знакомо ли ему имя Оксаны Робски. Безумцы. Обратили бы лучше внимание на Алексиевич. Ее как раз только начали публиковать в Италии. Могли бы быстро перекупить права. Жаль, никому не удалось продать еще одну замечательную политическую журналистку, в алексиевичевском стиле, только настырнее, — Политковскую. У нее многозначительная фамилия, nomen omen, звучит прекрасно. Чего издатели дожидаются? Медийного повода? Что же Анна должна отчебучить? В тюрьму сесть? Лишь тогда мировые издатели правами на нее заинтересуются?

Новый роман, как водится, Хавьера Мариаса, но это не ново. Опять Уэльбек, опять Дэн Браун. И снова уже всем слегка поднадоевший Памук.

Мегаслияние издательских капиталов! В Милане издательства «Салани» и «Гарзанти», «Лонганези» и «Корбаччо», «Норд» и «Теа» объединяются в мощную группу «Маури Спаньоль». Ну, в руки им флаг. Это значит, что формируется третья мощная сила, сопоставимая с монополистами — с созвездием «Мондадори», поглотившим «Эйнауди» и «Скиру», и с созвездием «Риццоли — Коррьере делла Сера», поглотившим «Адельфи» и «Марсилио». Виктор задумался, стоит ли ждать от третьей группы чего-то более качественного и толкового, чем от имеющихся двух.

Заглядываем во вчерашнее «Туттолибри», литературное приложение к «Стампе». Что великого появилось в мире? Новый роман Амели Нотомб. Как всегда, чем-то выстрелили израильтяне. В частности, у них там на подходе очередной Амос Оз.

Обычные перешучивания. Обычное бла-бла-бла о том, что с неведомо какого давнего года директор Фолькер Нойман обещает перенести ярмарку из Франкфурта в Мюнхен. А что! Ясно, в Мюнхене, конечно, будет лучше. Мюнхен приятнее, южнее, красивее и достопримечательнее, чем скучный Франкфурт. Франкфурт же вообще послебомбежная новостройка. А до войны общегерманская книжная ярмарка, если кто помнит, была всегда в Лейпциге.

Капитан пророчит скверную погоду во Франкфурте. Ох, холодно. Намерзнусь я в плащике. Стоило ли брать его для форса. Чертова демонстрация моды франкфуртская. Спасибо, обучил в свое время отчим Ульрих (комплексант!) тонкостям великосветского политеса. Вика принял директорство над европейским департаментом в девяносто девятом: это сулило встречи с правительственными чиновниками и архивными генералами. Пришлось Вике сбрасывать с плеч левацкое эскимо и принимать на вооружение корректный стиль. Ульрих лез из кожи. Вдалбливал Виктору что-то про прямые пальто с английскими воротниками, про темно-синие кромби с двумя боковыми и одним нагрудным карманами, про честерфилды из шерсти в елочку… Вика отключался и думал о девушках. Машинально кивал. Поверх плоских пуговиц идет планка, застежка супатная…

— Ульрих, пощади, я уже не только не запоминаю, но даже не слушаю…

— И напрасно. Общее знание свойственно только идиотам — человек с развитым интеллектом разбирается в частностях!

(Сколько раз в невидимых миру слезах душа Виктора порывалась выскочить прочь из тела, слыша этот навязчиво воспроизводившийся Ульрихов припев…)

— В мои славные времена, — бухал Ульрих из недр бесформенной брезентовой куртки, сползающей на вельветовые разболтанные штаны, — когда я должен был в Интерпол ходить строго и собранно, я предпочитал коверкоты из легкого твида и носил эти коверкоты всегда.

— Коверкоты носить буду на табльдоты, о-ля-ля, — рулада Виктора.

— Коверкот отличают, уместно тебе знать раз и навсегда, глупый Виктор, четыре параллельных шва. Это такие как будто рельсы проложены на манжетах и по подолу, само оно верблюжье, а воротник должен быть из черного бархата. Не путай с дафлкотом, который — род бушлата… Дафлкоту положены бамбуковые палочки и капюшон. А у монтгомери аламары костяные. И еще есть тренчкот, у которого на поясе два кольца, потому что он был формой английских солдат. То есть ты понял? Слушаешь? На кольца подвешивали гранаты. В тренче ходит Хэмфри Богарт…

— Вот я думаю, Ульрих, ты сейчас от бомжа неотличим, а ведь в лагере франтом разгуливал. Лекция про лагерную моду? Ты бы мог?

— Чего трудного. Главное правило — на допрос тепло одетым ходи. Например, в пальто, даже если лето. Будешь держаться спокойнее.

— Господи. Не ожидал, а ты и к такой лекции готов.

— Не всегда был готов. Не ожидал, честно тебе скажу, попасть в лагерь. Видел бы ты, каким фертом перся я из Германии в Москву! Как спешил! Это было лето сорок пятого. Как вбивался в поезд. Люди ехали на крышах, висели на буферах. Не забуду эти дощатые вагоны. Прошитые пулями. Чего только в душе моей не трепетало! Людоедская война кончена, зверство навеки изжито, Гитлер казнен. Найдено его тело. Якобы. Хотя о находке, а значит, и Гитлеровой смерти мы знали только приблизительно, по слухам. Потому что сообщение-то о находке трупа Сталин так и не предал гласности. Лелеял миф о живом противнике. Как ты знаешь из воспоминаний своей родственницы Елены Ржевской.

— Да. Только в шестьдесят пятом ей разрешили опубликовать наконец, как они нашли тело Гитлера, какой вид имел труп и как труп идентифицировали по зубам.

— Да, да. Я летел душой в Союз… трудно описать тебе, какое чувство у меня было. Друзья на мне в Москве повиснут. Кинутся обнимать. Все, с кем рос в «Люксе», кто из них жив-здоров… Хочешь знать? Ни один не уцелел из ребят. Но я же не знал. Думал, как обнимут, как навалятся. Навалились и повисли! Опер, два солдата. Возврат к пенатам мне оформляли уже без помпы. А, ты просил о лагерной моде. Засаленный бушлат третьего срока, вскоре, к сожалению, украденный, и сшитые, можно сказать, на заказ штаны из реденького черного наматрасника, но все же подбитые ватой… пускай та вата и вылезала через все поры… Я чувствовал себя истинным Бруммелем в его северной, правда, модификации. От лагерных прожарок вата через несколько лет съежилась и сбежалась в место, которое у овец называется курдюк. И я распарывал штаны и регулярно пытался растащить эту слежавшуюся вату по районам ягодиц, колен и прочих ответвлений нижней части своего скелета… Вообще мы там под руководством Левкаса активно шили.

— Левкаса? Ульрих, а напиши мне мемуар «Лагерная мода». Для агентства.

— А пожалуйста. Вообрази себе кошачий помост… как будет по-русски — язык? Да, кошачий язык. Бог с ним. Вытоптан в сугробах кошачий язык. Выгон нашего звена на работу в Инте в январе сорок восьмого утречком в пять тридцать. Тьма полнейшая. Только бегают, сколачивая заключенных в строй, нарядчики с фонарями «летучая мышь», создавая прицельное освещение. Мы уже напялили на себя арматурку — телогрейки, бушлаты, ватные штаны. Полотенцами замотаны вместо шарфов. На морозы по уставу полагалось надевать, они входили в зимнее обмундирование, лицевые маски против обморожения с прорезями для глаз, носа и рта. Их производили из текстильных отходов — ситцев, вафельной ткани и лоскутьев. В этих масках колонна зэка становилась похожа на фантастический карнавал или на картину Босха. Я как раз только что рассказывал шведскому телевидению, что мы, мужчины, выглядели как тени преисподней. Женщины себе все же какие-то шарфики, и даже с узорами, из щипаных ниток, крашенных акрихином, стрептоцидом и зеленкой… Чего не вспоминаешь под интервью. Жаль только, что интервьюеры от интересных тем отмахиваются. Их больше всего занимает, сидел ли я с Валленбергом в одной камере. Нет, отвечаю, это вы меня с Шимкевичем спутали, вам к Шимкевичу надо в Париж. А вот с Шимкевичем сидел уж и я. Там им Левкас чего-то бредового наговорил, фанфаронишка, чуть ли не Валленберга прикарманить пытался, но интервьюеры ему не очень-то верят, идут ко мне.

— Опять Левкас?

— Вечно он вылезает, гэбэшная скотина. Я могу про него такого навспоминать, но молчу. Он мне когда-то помог. Вообще человек он разный. Он непростой человек. Но кстати, я к нему не велел в Москве соваться. А ты ходил, да!

— Я зашел раз-другой… Извини. Там же бывали все корреспонденты, все иностранцы.

— А ты бы мог поумнее себя вести.

— Знаю, мог бы. Ульрих, а за что сидел Левкас в Инте? Он всем внушал, будто за покушение на Сталина.

— У-у. Знаешь, сколько там было «покушавшихся на Сталина»! У половины была эта статья. А у Левкаса как раз этой статьи не было.

— А какая была?

— Спекуляция, незаконная торговля.

— Это даже изящно, как у героя «Досье „Икпресс“».

— Скорее по типу «Третьего человека». Левкас — как Орсон Уэллс. После войны спекуляция бывала с кровавым душком. Похоже, он и впрямь доставал пенициллин через посольство.

— Как он смог вообще пролезть в посольство тогда, в сороковых?

— По энкавэдэшному наряду. Но он, дурак, от англичан что-то тащил и продавал в городе. Превышение полномочий. Его царапнули.

— Нетипичное дело в тогдашние времена.

— Крайне редкое. Да он сидел не тяжело. С первой недели стал в лагере нарядчиком. С дощечкой по утрам пересчитывал зэков под баян. К нам, обычным зэка, вязался, что выглядим не по форме. Нарушаем принцип узнавания. Что в наморднике нам легче совершать нарушения и побег. И с ухмылочкой покрикивал, орднунг. Прекрасно помню. Я-то всю войну прошел, а Левкас не был ни дня на фронте. Он двадцать пятого года, на пять лет меня моложе. В лагере вот так вот над фронтовиками изгалялся! Но это было можно только в первые годы после войны. Пока начальники, давильщики, толком не сорганизовались. Немецкий опыт не освоили. При создании особых режимных лагерей советские органы четко воспроизвели практику фашистской Германии. Кстати, сначала гестаповцы в тридцать девятом — сороковом приезжали на стажировку в пыточные тюрьмы НКВД…

— Знаю. Бэр недавно публиковал письмо группенфюрера СС Гейдриха о командировке в Москву Мюллера. Того самого. Будущего шефа гестапо. Бригаденфюрер Отто Вехтер, я, видишь, помню имя, засвидетельствовал подлинность нашей копии. Это важно — и потому, что дело идет о легендарном Мюллере, и потому, что оригинальный документ кто-то вынул из архива… Публикуем вместе со свидетельствами Гейдриха и Мамулова. И с хорошим комментарием.

— …Да. Так вот, для симметрии советские стали брать опыт у германцев. Пока что я говорил про Инту, январь сорок восьмого. А с сорок девятого нас переправили в особые лагеря. Которые были организованы уже по немецкому фасону. И на мне, на «немце», опробовали. Там охраняли заключенных уже не сине-, а краснопогонники. Внутренние войска МВД. Красота там была! Добротные бараки, рациональная планировка. Клумбы перед бараками.

— Как, цветы в лагере?

— Ну а что. Ведь в Германии были же цветы. Нет, у нас фальшивые клумбы. Просто были выложены шлаком красно-бурые узоры. Как попал туда, мне стало жаль прежней неприбранности, и подумал, что точно уж не выживу. При смене караула «попки» рапортовали так: «Пост по охране врагов народа, изменников Родины сдал», «Пост по охране врагов народа, изменников Родины принял!». Я приглядывался, в чем же мода новая состоит. Ну, во-первых, научились от немцев, чтоб ни имени, ни фамилии у зэка. Нам присваивали букву и две-три цифры. Причем приказано было самим рисовать эти номера на тряпочных кусках и нашивать на одежду — на коленки, на шапку, над сердцем и между лопаток, чтобы конвойным было удобнее целиться…

Не найти лучшего, чем Ульрих, информанта по приметам, ярлыкам, кодам, знакам и символам. И такой он с детства. С тех пор как родители ввезли его в СССР десятилетним, в тридцатом. Молодыми учениками известного швейцарского архитектора-коммуниста Ханнеса Майера («Баухаус», Дессау), Зиманы-родители тронулись на восток. Ульрих рассказывал, какой экстаз обуял всех пассажиров поезда на станции Негорелое: как помешанные махали они красноармейцам-пограничникам на перроне. Всем казалось — их ждут слава и творчество. Сработало сусальное сюсюканье Бернарда Шоу во славу новой России. Подло-лживые репортажи Уолтера Дюранти. Европейские интеллигенты искали в Советском Союзе то, по чему тосковали у себя. Выход на массы. Строить дешевое жилье для рабочих. Строить авангардные города. Экспериментировать в программе «Новая Москва». Где еще архитекторам такая свобода для циклопических экспериментов? В Союзе была отменена частная собственность, обычно сковывающая планировщиков. Изобиловала рабочая сила. Задачи были — создание новых силуэтов городов. С ландшафтосозидающими постройками, с перепланировкой рельефов, с новыми водными магистралями, с новонасаждаемыми парками!

Их заселили, значит, всю ораву, в гостиницу «Люкс» на Тверской. Там уже жила масса убежавших шутцбундовцев, а также знаменитости…

— Морис Торез и Тольятти?

— Нет, эти позже, в войну. Тогда были Ульбрихт, Вильгельм Пик. Родители были в упоении от знатного соседства.

— Сплошные немцы. Общим языком в «Люксе» был немецкий?

— Да. Потому что язык Маркса, да и большего числа проживавших там. Лучше всего я помню Ренату Целлер. С ней мы лазили на чердаки и в подвалы, потом с сорок третьего и до конца войны она работала у нас в Центральной антифашистской школе военнопленных. При комитете «Свободная Германия». В красногорском лагере мы работали вместе с ней. И с Максом Эмендорфером, Клейном, Курце, Фиркантом. Рената, кстати, была феноменальной инструкторшей. Это она готовила к диверсиям Николая Кузнецова и инструктировала майора Бехлера… Который из штаба фельдмаршала Паулюса… А в детстве мы с ней постоянно играли в «Люксе». И с Кони Вольфом. Потом он очень мало что смог вставить в свой полуправдивый фильм «Мне было девятнадцать». Но приметы нашего детства я узнал. Еще встречался потом с Грегором Куреллой. А вообще с немногими. С большинством наших обошлись, как с Анархом Эйзенбергером. Ты читал воспоминания Анарха?

— К сожалению, они опубликованы не нами.

— А ты только ваши, что ли, читаешь? Ну и зря. У Анарха воспоминания шикарные. В начале войны его направили добровольцем, как он просил. Посадили в поезд с такими же московскими ребятами. Они считали, что отправляются на фронт. А отправились… Анарх выжил, мы встречались, он мне подарил книгу.

— «Если не выскажусь, задохнусь».

— Названия все-таки знаешь, да? А что внутри, то в высшей степени приблизительно? Стыдно тебе должно быть, Виктор. Анарх описал отбытие в июле сорок первого этих немцев-добровольцев. Как высадили их в Сибири валить лес. Причем и не кормили. И выжили очень немногие. Выжить, кстати, помогала люксовская закалка. Все мы были хулиганы и хотя не знали, что нам готовило будущее, но в детских играх неплохо к нему готовились. Одного парня, моего сверстника, даже повесили в чулане. Это вообще-то отличилась не наша компания, а сволочи с четвертого этажа. Играли в троцкистов-контрреволюционеров. И присудили парню смертную казнь.

— Вернули его к жизни?

— Нет-нет, вернуть к жизни не смогли…

— Ульрих, много я дикого слышал о тогдашней эпохе, но ты меня не перестаешь удивлять.

— Ага. Борьба в люксовских коридорах шла за выживание. Дети, варившиеся в этом соку, вырастали агрессивными и мрачными. Мы ведь даже на прогулки не ходили.

— Ну, ты-то ходил в школу, и в превосходную.

— Да, мне повезло. Родители дожали, я с неохотой пошел в Карла Либкнехта на Сухаревку. Школа переехала на Кропоткина. Если что в жизни и выучил, то только благодаря этой школе. А согласился в основном ради оркестра «Тамбур-мажор». Тогда Буш приехал с Эрихом Вайнертом, мы их приняли в почетные пионеры. Рай дих айн! Ин ди арбайтер! айнхайтсфронт! Это мне очень понравилось, и я ходить туда согласился. Когда ее кончил, тут-то и школу разогнали, и педсостав пошпокали. За исключением классного руководителя, Поллака. Которого сослали в Среднюю Азию. Директрису Крамер упекли в Северный лагерь. Там ее видела Таня Ступникова.

— И друзья на всю жизнь остались из той школы.

— Не считая интерполовских, у меня, да, из школы. И из «Люкса». Из тех коридоров. Коридоры темные, нечистые, полчища крыс…

— И в комнатах были крысы?

— Мама сразу в этих целях взяла в комнату кошку. Так что крысы не совались. Клопов тоже не подпустила, как наши нацистов под Москвой. Не было клопов в комнате. Клопы пошли к соседям Алихановым. А, да, представь себе, там я свел знакомство с Люсей Алихановой, впоследствии она стала Боннэр. Люся исчезла в тридцать седьмом, после ареста ее родителей. Стала военврачом, журналистом, диссиденткой и женой Сахарова. Когда в семьдесят третьем она вышла на связь с твоей мамой, с Люкой, для передачи дневников Эдуарда Кузнецова, я вспомнил наши драки в коридоре «Люкса» и подивился хитроумию судьбы…

…Дети тогда играли в троцкистов и контрреволюционеров, обезоруживали-разоблачали. Взрослые по стране занимались тем же. Процессы, начиная с Шахтинского, заполняли первые полосы газет. Мать Ульриха относилась к советской России лояльно, а отец, осмотревшись, сразу свернул в скептическую сторону.

— Что-то вроде средневековых мистерий или аутодафе! — Это о деле Бухарина и Рыкова.

— Unsere Revolution machen wir bestimmt ganz anders, — сказал Ульрихов отец маме. Ту от ужаса подбросило. Но отец продолжал подрывные речи.

— И репортерствуют эти журналисты из залов суда в какой-то неожиданной форме. «Подсудимый Гольцман похож на жабу, на мерзкую отвратную жабу». Разве так пишут отчеты о политических процессах?

Мама Ульриха волновалась и агитировала. Не в Германию возвращаться же. Так чтоб не разрушить психику — лучше ни во что не вникать. Она пошла учить русский на курсах санитаров в клубе Тельмана. Отец бурчал, что незачем: с советскими все равно что ни день, то общения все меньше.

Тем временем сынок вошел в гормональный возраст и, дабы позлить родителей, завел привычку говорить ерунду.

— Ну а мне войны интересны! Войны — игры для умных. В хорошей войне нет ни правых, ни виновных, ни святых, ни сволочей. Только азарт. А в историко-политическом плане, — распространялся Ульрих, — не должна учитываться мораль, потому что главное в войне — беспринципность. Кто кого и каким образом перехитрожопливает. Какой игрок гениальней? Выиграет тот, кто действует интуитивней.

Когда в тридцать пятом году его родители осознали, во что перерастает у мальчика юношеский протест, у них во рту пересохло.

— Хорошо, что я попал тут с вами в Россию. Не ваши, ясно, слюни интеллигентские пускать. Спасибо, вы, строители, масоны, привезли меня в эту Мекку мирового масонства.

— Что ты мелешь, мальчик, какие мы масоны, что за лексика, я просто в толк не возьму, — ужасалась мама.

— О, масоны, это же каменщики, строители. То есть вы с папой. Вы заговорщики, не имеющие равных. Просто не хотите признаться. Будто я не знаю. А я все знаю: метрострой и москвострой целиком в руках искусных планировщиков. Используются знания халуцим. Конечно, скажете, не знаете, кто такие халуцим? Вы опять же притворщики. Хорошо. Но так как вы профессионалы, учтите, я разгадал форму ленинского Мавзолея! Я понял, у вашего Щусева было тайное задание — воспроизвести мистический зиккурат. С его магическим числом двенадцать. По числу республик.

— Республик же одиннадцать.

— Одиннадцать. Пока! Двенадцатое колено тайное. Но оно теперь откликнется. Присоединится. И все республики прислали по символическому камню. На каждом камне халуцим вырезали свои имена. Хотят, чтобы на этих камнях встала земля, как они думают, обетованная!

— Ну что он мелет? Несет он что, этот дикий ребенок?

Отец, Эрнст Теодор, угрюмо дергал металлическое нарукавное кольцо. Вот интересно, продерет ли рубашку. Чтобы расправить наморщенную ткань, мать подошла к мужу со спины и поглаживала плечи. Успокаивала. А что беситься-то? Ульрих думал: конечно, я разговариваю с ними дерзко, но верные вещи говорю, как ни кинь.

Родителям же Зимана все это казалось дурным сном, но не получалось проснуться. Они хоть и были строителями, но ни в коей степени не масонами. И ни сном ни духом не верили в оккультные подоплеки. Наоборот, они были выученики Просвещения. Коммунисты, близкие к берлинскому обществу архитекторов «Друзья новой России». Мама, швейцарка, выйдя замуж за немца Эрнста Теодора Зимана, утратила швейцарское подданство. Сначала жили в мамином Аванше под Женевой, позже переехали на отцовскую родину, где работы было больше и друзья интереснее. В школу Ульрих пошел в Гамбурге. Но после прихода Гитлера к власти оставаться там было нельзя. Поэтому решили эмигрировать, встать в ряды социалистических строителей.

Отец пытался вернуть сына к реальности, достучаться до разумного в Ульриховой душе:

— Ты про войну. Хорошо. А гражданская война — тоже игра? Я был рядом с Тэдди, ну, с Эрнстом Тельманом, в Берлине и в Гамбурге. На баррикадах в Веддинге. И в двадцать восьмом, при расстреле гамбургской демонстрации. Убитые и раненые падали в Эльбу с гранитной набережной, разбивались о скалы. — Ульрих досадливо отворачивал стриженую голову с чубом, вычерчивая нервные идеограммы на бумажке. — Позднее они всплывали. Вздутые трупы выплывали на берег вдоль всего побережья. Говорят, до устья. Причалы и пристани были политы карболкой от трупного яда. Каждого, кто причаливал на лодке, катере или пароме, заставляли полоскать руки в ведре с какой-то вонючей мутью…

— Ну, я пошел? — Ульриха заждалась дворовая свора, играть в пристеночек.

С первых же недель тридцать седьмого стало видно, что идейная зараза и разложение, от которых матушка Ульриха спасалась на курсах санитаров, все же просачивались, причем в самые безукоризненные семьи. По коридорам что ни день вели кого-нибудь с заломленными руками. На следующий день жену. Сыновей и дочерей переселяли в специнтернаты для отпрысков врагов народа. Родители на сей счет молчали и вообще как будто бы онемели, и уже не слышно было разговоров за вечерним столом.

— Что, вообще ни на какие темы не говорили?

— Шептались, хоронясь от меня за кульманами. Я слышал шипение: «СССР въезжает в социализм с неисправными тормозами и пьяными машинистами». За всеми следили. Отобрали паспорта. Под дверями номеров топтались не то дружинники, не то сыщики. Время входа и выхода для всех протоколировалось под расписку вахтерами из НКВД. Стены не защищали. Все прослушивалось. У родителей был близкий друг, тоже баухаусовец, Конрад Пюшель, он что хотел сказать — писал карандашом, написанное показывал, кивали, бумажка сжигалась. Но самые интересные бумажонки, представь, Пюшель не сжег, а как-то ухитрился, вывез. Сам чудом уцелел во всех щелоках… И вывезенное издал потом книжкой!

— Ты мне показывал.

— Ну ты же не читал, хотя стоило б. Ты хоть запиши себе прочесть. Вот. Как они работали. «Строительство велось согласно драконовским планам и представлениям правящего слоя; требовалось точное выполнение плана любой ценой. <…> Металл, стекло, бетон — дефицит. Технические средства были настолько примитивными, что никакой фараон не стал бы их применять при строительстве египетских пирамид. Использовали заключенных…» Сам видишь. А был у нас такой еще Вальтер Швагеншайдт. Тот вообще за гранью пародийного. Он спроектировал барачный город, так называемый город-рай. У Маяковского то же самое называлось городом-садом. Я помню проект «барака с растущим благоустройством». Ну, родители, конечно, ехидничали по поводу этих парадизов. Но очень-очень-очень слабым шепотом.

— Так о чем вы все там думали, Ульрих, в тридцать седьмом?

— Родители — о своем. Что объявили строительство Дворца Советов, а потом отменили… После Всесоюзного съезда архитекторов наши раскумекали, что в СССР де-факто идет стилевая реформация и теперь архитектуре надлежит быть классичной, с башенками и декором. Не успели наши поужасаться, тут-то их по «соображениям государственной безопасности» от градостроительных проектов отодвинули. И пришлось им переквалифицироваться на дизайн стандартного оборудования для кухонь и магазинов.

— А в идейном отношении? В тридцать седьмом, думаю, вся ваша компания протрезвела?

— Компания протрезвела, а я не протрезвел. Я лежал на верхнем ярусе. Кровать мои предки спроектировали двухэтажную. Они шипели там, подо мной: «Коммунизм, который они строят тут в России, это стройка заводов, которые производят танки и пушки, и литье стали, из которой производят танки и пушки. А если, скажем, добывают электричество, то тоже для литья стали, из которой будут делать танки и пушки. Даже макароны тут выпускаются калибра 7,62, чтоб в случае войны станки переориентировать на выпуск гильз».

— Ну, это разве правда, Ульрих?

— Похоже, правда. Папа говорил, что советские руководители воспитывают армию рабов. Людей сажали в ГУЛАГ, чтобы они сознавали, что в любых сражениях и штурмах им будет все-таки лучше, чем в Сибири. Сталин, он говорил, потому помешан на тракторах, что трактор — это тот же танк. Вдобавок Политкомиссия ИККИ…

— ???

— Политкомиссия исполкома Коминтерна… ты все же почитал бы что-нибудь, Вика… выпустила директиву «О порядке переселения членов братских партий в СССР». Переселение там было осуждено как «бегство иностранных коммунистов с фронта классовой борьбы». Это когда Гитлер захватил пол-Европы!

— Ну а ты?

— А я был фраппирован вражескими шипениями подо мной внизу. До меня не дошло, даже когда стали и наших арестовывать. Первыми забрали Тольцинера, Шеффлера и Урбана. Из майеровской группы. Затем была арестована, она погибла потом в лагерях, секретарша Майера — Маргарет Менгель. Их двухлетнего Ханнеса отдали в детский дом, хотя мои родители просили отдать его нам.

— До тебя не дошло, потому что твоих-то не тронули.

— До тридцать девятого не тронули. Но все равно настроение у них было — представь. Дружеские связи мелели. Люди прятались по комнатам, не стучали к соседям, высовывались на кухню только воду вскипятить.

— А у тебя какое было настроение?

— А я был в порядке. Крутился около шифровального центра. Там был и центр фальсификации документов. У нас прямо в «Люксе». На третьем этаже. Дверь в дверь с отделами радиовещания на языках. Секретные конторы камуфлировались под прачечную и гладильню. Со смеху умереть — от меня хотели замаскироваться! Как же! С первого дня я решил пролезть туда на обучение. Я был помешан на символах и шифрах. Что-то вроде вундеркинда по загадыванью-отгадыванью. Только пошел в школу, как уже изобрел дисковые шифраторы, код по словарю братьев Гримм, код по «Бабару». Пытался шпионов ловить. Углядел в доме напротив подозрительную световую сигнализацию: две минуты горело, пять гасло, опять четыре, перерыв на десять, три горело, я вывел алгоритм. Прочел сообщение, расшифровал. И пошел докладывать в органы. Органом был вахтер на этаже. Тот вытаращился, пошел проверять. Но медали мне не дали.

— Что так? По малолетству?

— Малолетние доносчики как раз героями становились. В Союзе это приветствовалось. Помнишь Павлика Морозова?

— О нем филфаковские студенты написали рок-оперу, когда я там служил. По мотивам «Иисус Христос — суперзвезда».

— Ну вот. Не намолились на Павлика еще за пятьдесят лет советские студенты. Теперь он у них даже Христос. Нет, медали не дали мне потому, что гипотеза не сработала. Окошко оказалось сортиром в многонаселенной коммунальной квартире. Там лампочку то гасили, то включали. Я тогда с коммуналками только начал знакомиться. Жаль, а фразу красивую я расшифровал. Еще не поверили и потому, что фраза была по-немецки.

— И прочие твои расшифровки, Ульрих, были тоже сортирного свойства?

— Смейся, смейся. Через папиных и маминых знакомых я передавал прошения в шифровальную группу. Чтоб меня допустили, чтоб взяли учить. Я всех замучил. Они прямо в коридоре попробовали меня и после этого уже больше не отгоняли. Взяли подписку о секретности и направили к Ильинскому на обучение. Вернее, к Егорову, Ильинскому и Старицыну — сразу к трем. На машинное шифрование. Тогда разрабатывалась криптографическая защита речи. Меня подключили, я воспарил. Ну, с чем сравнить такую житуху было! Я им, к слову сказать, очень пригодился. Я на втором году смодулировал им скремблеры «Сименс», а потом раскодировал шифраторы «Телефункен», которые НКВД закупало для правительственной связи, к ним нужна была отечественная начинка… Я первым начал разбираться в аппаратуре «Энигма». А уже потом, во время войны, как пошли наши захватывать интересные трофеи! Ну, к примеру, с потопленных кораблей водолазы доставляли шифрмашины, много кодовых книг…

Ну, как горд! Вот весь Ульрих. До сих пор его восхищает жизнь постольку, поскольку она напоминает кроссворд. Сам мастак сочинять криминальные задачи. Очень даже хорошие. В свое время он вдохновлялся серией из гэдээровского «Ойленшпигеля». Ее и в СССР перепечатывали в «Науке и жизни» под названием «Психологический практикум профессора Варнике». Ульрих с первого приезда совал это Вике, считая, вероятно, умным развлечением. Но Виктор не мог решить ни одной задачки. Неохота была доить мозг, строить гипотезы: почему шкаф был выброшен с балкона на улицу или кто украл секретаршу вместе с дрессированным пуделем. Вике сильнее хотелось знать, чем кончается «Тайна Эдвина Друда». А интересоваться психологическими головоломками можно только при Ульриховом занудстве. Ульриха, впрочем, он сразу прозвал «Варнике».

Ульрих до сих пор не отвязывается:

— Сколько раз ты, Вика, обманывался в людях? Не умел найти с ними тон? А вот если бы ты регулярно разгадывал психологические практикумы, хотя бы даже из «Ойленшпигеля», распознавал бы людей и по манере, и по одежде, и по мимике!

Страшно подумать, что творилось с его бедными папой-мамой в тридцать восьмом, когда они узнали об Ульриховом добровольном закабалении. Узнали, что их сын, пройдя курс дешифровальной подготовки, завербовался в Испанию.

Республиканцы не могли вести войну в основном из-за царившего бардака. Шифровальщиков у них не было. Так что на группу Ульриха легла ответственность за все шифрованные донесения Центру, и он ковырялся в циферках в обзеркаленном «Диагонале», бесясь от невозможности жахнуть хотя бы несколько настоящих выстрелов по франкистам.

Напускной цинизм мигом слетел с него под бомбежками в Барселоне.

В тридцать девятом Ульрих вернулся. Наград не полагалось — вождь начертал на списках: «Войну просрали, а орденов хотите». Дали героев главным начальникам и энкавэдэшникам, вывезшим испанское золото. Остальным полагалось вкалывать дальше. Ульриха отправили шифровать секретные переговоры по приобретению у немцев тяжелых крейсеров.

— Покупали, продавали друг другу новые виды химического оружия и тяжелого танкового вооружения. Красная армия у Гитлера, люфтваффе у Сталина. Чрезвычайно секретно. Поэтому документация, естественно, шла через шифровальню… А я в середине всей этой вакханалии. Запутывал деловые бумаги, так что сам не понимал, смогу ли восстановить. И вот тут, — с лукавым видом вводит сценический эффект Ульрих, — оказалось, что у меня в душе с нездешней силой проснулись мораль и совесть! И что я сделал? Завербовался в НКВД!

И, наглядевшись на слушателей, поясняет: делать что-либо для гитлеровцев ему казалось мерзко, пылал в душе испанский гнев, поэтому он пошел вербоваться в Специальный отдел, детище Глеба Бокия, и стал «агентом-делегатом».

— То есть все, что ко мне попадало, я еще и параллельно шифровал дублирующими кодами для советской разведки.

Тем временем, для укрепления пакта о дружбе СССР с Германией, четыреста коммунистов-постояльцев «Люкса» были погружены в закрытые вагоны до Брест-Литовска и выданы гитлеровцам. Родителей Ульриха взяли, когда его не было в Москве. Писем от родителей Ульрих ни одного не получил, о судьбе узнал с опозданием. Тут-то он и задрожал, и схватился за голову, и, вероятно, наконец привел в систему свои мысли, и понял, что мораль — не досадная помеха умствованиям и парадоксам, а основа человеческого действия и ничего важнее этого нет на свете.

Из шифровальных служб и секретного делопроизводства, куда он на беду себе залез, невозможно было уйти. Так бы и не вырвался из Чека и скоро был бы ликвидирован, конечно, как слишком много знающий, если бы не помогли решить его проблемы сперва война, а потом — длительная отсидка в лагерях.

В начале войны Ульриха за немецкое происхождение отстранили от шифров и заслали преподавателем в школу военных переводчиков, в Ставрополь-на-Волге. В старое имение, где до войны располагалась кумысная колония для туберкулезников. В институте Ульрих не учился ни одного дня, но все равно ему выдали диплом в приказном порядке. Правда, было написано, что квалификация присвоена не государственными экзаменаторами, а «академической выпускной комиссией».

Летом сорок второго в Ставрополе было тихо. Занятия шли не в здании, а на прилегающей к санаторию благоустроенной территории. Скамеечки, дорожки, столы. На краю санатория кудрявился лес. Слушатели носили военную форму, моряки были в клешах с грузиками. Сигнал к началу занятия подавал горнист. На занятия ходили в основном девчонки. Нет, это житье было точно не по нем.

— Что, я дамочек должен учить отличать scheißen от schießen! Срать от стрелять! Объяснять им нарукавные эмблемы специалистов — кузня, шорник, радиотехник! Растолковывать канты немецкие: белый для пехоты, красный для артиллерии, зеленый для горных стрелков, черный для саперов, голубой для медиков, синий для танкистов, лимонный для связистов, яично-желтый для кавалерии и позднее для разведывательных подразделений, фиолетовый для капелланов! Во! Нипочем не могли заучить, а я до сих пор помню. Но не этим же я был в профессии силен. Вдалбливал, как пленных фильтровать, проводить первичную обработку, заполнять опросники. Разве это моя квалификация? Я ведь способен любого пленного так расколоть, чтобы получить представление о стратегии всей воинской части. О том, что допрашиваемому самому и на ум не придет! Во сколько раз я того тупого ефрейтора умнее, настолько больше информации и получу. Из разговора. Из любого. А они требовали, чтоб я сидел и поучал идиоток в Ставрополе! Преподавал «крафтаусдрюке»! Мат солдатский! У немцев, как ты знаешь, вообще стоящих ругательств нет. И отроду не было. Приличный мат — только у русских. Что за занятие для аналитика и криптолога! Нам приносили мешок захваченных солдатских писем, и нате, неделю или месяц ковыряйтесь, разбирайте почерки, реализм всякий, выясняйте контексты и давайте комментарии.

— Ну, это тоже надо уметь, по опыту знаю.

— Вот именно что по опыту. Меня пытались приспособить, Вика, к той белибердистике, которою ты, Вика, занимаешься всю жизнь! Но им от меня этого было не дождаться. Я пользу настоящую приносить умел!

В конце концов рапортом дохлопотался. Получил задание готовить кадры для подпольных операций в Данциге. Обучал их незамысловатым шифрам. И хитроумненько, через шифры, все же выкарабкался в действующую армию, где мгновенно и влег с азартом сначала в радиоигры и разведку, а потом в формирование структур по радиоперехвату и разложению войск противника. Спецпропаганда, Седьмой отдел. Действительно, во многом Ульриховыми заботами с июля сорок третьего заработал комитет «Свободная Германия». Ульрих занимался подготовкой заброса в глубокий немецкий тыл перевербованных военнопленных. Курировал и звуковые передвижки, мотался на передний край. Возил туда генерала Вальтера фон Зейдлиц-Курбаха, которого так намастычил на пропаганду, что тому самому не верилось. А в Берлин входил с войсками Первого Белорусского: Седьмой отдел с утра до вечера писал ультиматумы, готовил делегации парламентеров, вещал на солдат противника и печатал листовки по поводу бессмысленности обороны Берлина.

О своем богатом опыте расшифровщика и аналитика Ульрих до сих пор старается молчать. Меньше знается, лучше спится. Любит, однако, вспоминать о прибытии на фронт, «когда нам дали налопаться». Тут он непременно переходит на русский, на фронтовой свой и лагерный жаргон, которым для разговоров с Виктором и не помышлял пользоваться, употребляя в быту французский. А как о фронте или об отсидке, тогда вдруг:

— На фронте нас, плюс к прочему, кормили. В военной школе в Ставрополе — натуральная голодуха. Хлеб мы делили с курсантами… Один отворачивался, другой показывал пальцем и спрашивал: кому? Кому доставалась горбушка — фарт. А приехали на фронт, гляжу — там вообще запросто лежат на какой-то тряпке килограмма два хлеба! И я на виду у товарищей весь этот хлеб без остатка за какие-то пять минут чисто съел!

А когда Виктор, к слову о кормежке, тихо спрашивает, как Ульрих пережил переход от положения сыто кормленного штабиста к статусу доходяги из Коми, Ульрих только рот кривит и отделывается гулаговскими фольклорными перлами, их он в изобилии набрал и насочинял за десять лет, которые ему было суждено отсидеть в местах заключения. Типа «А лагэ́рь комм а лагэ́рь».

Мало что добудешь из Ульриха о следствии, битье и выколачивании признаний. Сел он по глупости. За то, что, уловив шестого июня сорок четвертого года по радио долгожданную весть — соединенные силы союзников совершили высадку на севере Франции, — кинулся в вещаниях превозносить французов. Пел хвалы рабочим, подпольной прессе, вооруженным силам «Свободной Франции», затоплению французами своего флота в Тулоне, бургундским виноградарям, французским интеллектуалам, генералу де Голлю. Ну, это ему и вспомнили.

Он проработал еще больше года. Дали ему доиграть радиоигры, довещать. Он делал шикарные агитпередачи. По его инициативе привозили даже девушек-немок из московских и эмигрантских семейств, и те детскими пронзительными голосками уговаривали немецких солдат подумать о семье и мирно отправляться домой.

Когда с часу на час ждали телеграмму о капитуляции Германии, когда все уже искали выпивку в домах и погребах, Ульриху пришел приказ вещать «Обращение к командованию и солдатам противника». Для пущей красоты приказывалось «вещать с позиции, находящейся на равном расстоянии от обеих аудиторий — немецкого переднего края и горки с нашими генералами». То есть это была верная смерть. Верная еще и потому, что стоял день, белый день.

Виктор живо представляет себе это зрелище, как, побарахтавшись в выбоинах, говорящая установка выползает на горку и судорожно скрипит, разворачиваясь в сторону противника. Как начинается вещание. По традиции, со штраусовского вальса «Тысяча и одна ночь». Как матерятся соседние командиры стрелковых взводов, мечтая, чтобы эту установку (которую почему-то обзывали «Зеленым Августом») отвели на другую горку подальше от них. Из немецких окопов слышно, как там крутят «Дас Блонде Кетхен». Учитывая исторический день, Ульриху очень не хотелось умирать. Но приходилось. И — выигрыш по трамвайному билету! — несказанно, неожиданно повезло. Немцы шарахнули и попали-таки, но по касательной! Кусок рупора отскочил прямо в щеку, не задел ничего и насквозь прошел. Можно было (ранен, но остался в строю) достойно удалиться.

После этого легкого ранения Ульрих стал хлопотать о демобилизации. Но взамен он получил предписание в командировку в Москву для доклада о деятельности комитета «Свободная Германия». И вот тут-то ему объявили прямо в штабе комитетов, в хорошо знакомом ему «Люксе», что он арестован и французский шпион.

— И как ты прочувствовал это, Ульрих?

— Ну как прочувствовал, Вика, глупый твой вопрос. Прочувствовал тяжело, потому что неожиданно. На допросе они все долбили насчет связи с французской разведкой. Пятьдесят восемь один бэ. Если я сотрудничал с иностранцами, значит, представляю собой изменника Родины. Я отвечал, что, во-первых, сотрудничал по определению, потому что создавал пропагандистскую структуру из иностранцев — «Свободная Германия». Там одни иностранцы и работали у нас.

— И не французы, а немцы.

— Вот это я и сказал. За это они меня покрыли таким матом, что я поневоле начал озираться — не мог поверить, что это действительно обращено ко мне. Потом известили, что я прислуживал иностранцам. Я им сказал, что до десяти лет сам был иностранцем. Тогда они ответили: тем более. Значит, уже в десять лет я стал изменником Родины…

— Которой?

— Отставить шуточки. Если прежде изменил своей прежней французской, то предательская твоя душа.

— Не французской, а швейцарской.

— Тем более. Колись, гад, рассказывай про свою работу на швейцарскую армейскую разведку!

— В общем, больше всего меня били за то, что я своими ответами сердил следователей. Я так и не подарил им подробности — кто меня завербовал, какие задания получал и т. д. Длилось это примерно три месяца. Я не сознавался. Передачи мне носить было, как ты знаешь, некому. Из комбеда выдали разок-другой двадцать три рубля на лавочку. Но не бесконечны же подобные милости. И через два месяца началась пеллагра в сочетании с голодным психозом. Я стал делать коллекцию хлебных крошек каждое утро, присваивал крошкам порядковые номера, зашифровывал интересные фразы, потом съедал по номерам — расшифровывал. Сложно объяснить, но такое от голода с некоторыми случалось: теряли рассудок вконец. Слава фортуне, относительно быстро мой вопрос решился. По пятьдесят восьмой прим бэ полагался расстрел, но в сорок пятом лагеря нуждались в рабсиле и расстрел легко меняли на червонец. Даже тем, кто не подавал прошения о помиловании.

Ульриху вышла десятка, судило его ОСО, которое не давало по рогам: сразу после курорта…

— Становился полноправным гражданином?

— Как бы не так. Получал вечное поселение. Мне бы оттуда не выпутаться, да на выходе подфартило. Я тебе, кажется, рассказывал.

Ну а тогда, после суда, в фургоне с надписью «Фрукты» повезли на Ярославский вокзал. Отправили в Инту. Это был лагерь для иностранцев, фигурировал как «Минлаг». Уголь, уголь. И знакомства — одно другого интереснее.

— Оперативники подкупали меня психологически, обещали по специальности работу. Самый сладкий посул, самый коварный для зэка, он сильнее избиений. Великое наше противостояние с опером ничем не кончилось, стучать я не стал. Загнали в лагерь особого назначения. Я не стучал все равно. И вдруг они и без всякого стука меня отправили работать по профессии. В шарашку в Ижевск. Там я узнал, что один заключенный в Ижевске, немец, из кого они пытались выбить секреты управления трофейными программируемыми машинами, им сказал: «Вот вы меня колотите, силы тратите. А привезли бы шифровальщика грамотного сюда в Ижевск, машинки бы сами мигом выхаркнули свои коды управления прямо вам на тарелочку…»

— Ну, так ты им занадобился, вот и вытребовали.

— Да, но все-таки удивительно, что они смогли получить меня туда. В лагере особого назначения не отпускали, спорили, что им самим нужны шифровальщики. Для их убогой служебной корреспонденции. Они там шифровали все. Но разве это шифры? Так, эвфемизмы противные. Ссыльных в телеграммах обзывали макулатурой, подследственных — конвертами, ценных специалистов вроде меня — журналами, а женщин с детьми — квитанциями. Продукты называли карандашами. В общем, кровавый язык они тупо маскировали суконным…

…Боже, пошли здоровья Ульриху. Ему уже восемьдесят пять, но до чего светел! Я даже не исключаю, что смогу к нему обратиться. Если попаду в неприятности. Если окажусь в форс-мажоре.

Хотя Ульриху хотелось бы, чтобы не в форс-мажорной ситуации, а просто в нормальной жизни Виктор к нему почаще обращался. Ульрих к Виктору всегда с распахнутыми объятиями, с блокнотом, с советом. С нотацией. А как без нотации? Выгораживать и благодетельствовать. Отводить беду. Демонстрировать: кто предусмотрительней всех? Старый Ульрих.

А вы думали, он зануда, и не более того!

И вот мотал он свой срок, как вдруг майор — оперуполномоченный по шарашке, — проходя по дворику, где Ульрих сидел и обмозговывал программу шифровальную какую-то, остановился и спросил:

— Что, Зиман, дышишь?

— Дышу, гражданин начальник.

Встал, а майор этот, видимо помешавшийся, продолжал веселым голосом:

— Дыши глубже. Ус хвост отбросил!

Почему-то, однако, продержали еще два года. Он все отращивал волосы для свободной жизни. Вертухаи тщательно прошмонали, ничего предосудительного, но гадость на прощанье сделали: остригли его наголо. И тогда уж выпустили за тын.

Первое, что Ульрих увидел, выйдя на свободу осенью пятьдесят пятого, — в льдистой каше пьяная простоволосая баба сидела на земле, уткнув лицо в расстегнутый ватник. Народ проходил, на нее не глядя. Ульрих остался стоять со своим узлом посреди улицы, растерянно озираясь. Надо было идти фотографироваться, без двух фото «три на четыре» не дали бы документа, заменяющего бывшему з/к паспорт. А куда идти, он не знал. Заночевал на станции, дождался приемного дня в канцелярии, и вдруг — сюрприз! Чистое чудо!

— Пишите в анкетах: «несудим», — сказали ему в УРЧ. — ОСО не суд, процесса не было, вам лучше так.

Как-то оно само собой делалось, какие-то бумажки порвали, бардак у них был тот еще. Дали ему чистую справку, билет в одну сторону «до станции Москва» (пойди еще найди место в поезде) и 18 рублей 50 копеек на питание. Спроси себя только, куда десять лет делись. Как будто бы и не девались никуда.

И все же ехать в Москву он сразу не мог. Сперва в Ижевске предстояло собрать бумаги, ждать, пока выпишут паспорт, чтобы в Москве уже не мыкаться, а сразу идти к швейцарцам и подавать на репатриацию. Плюс к этому, надо было знать Ульриха, — требовалось гардероб сочинить. Когда выпускали из лагеря, дали талон на кальсоны, рубаху, две пары портянок. В продаже почти ничего не было. А нужно было одеться в гражданское. Ассортимент магазинов — шапки, ведра, фотоаппараты. Дантиста ему порекомендовали. Из ссыльных. Это принципиально. Требовалось вставить выбитые на следствии зубы. Портного, ручника, нашел. Из Львова. Тот сшил бесподобный классический костюм, хотя и по моде довоенных лет.

Ульрих устроился вольнонаемным обратно в ту же шарашку. Подготовиться к московским расходам, подготовиться к московской борьбе. Выезд в Швейцарию уже не казался неосуществимым. Ясно, никто его в Швейцарии не ждал… Но не ждали и в СССР на воле.

К лету пятьдесят седьмого все было приготовлено, кончено. Ульрих взял расчет, документы в Ижевске и двинулся в Москву ходатайствовать о гражданстве. В посольство Швейцарии. В то самое, куда шла в очень давнем году мадемуазель Флери, в фильме ставшая стройной Ларой, мимо Живаго, задыхавшегося в трамвае, ползущем от университета к Солдатенковской больнице, сейчас она Боткинская.

Купейный вагон Ижевск — Москва. В поезде играли Второй концерт Рахманинова. За окнами двигались мокрые луга в пупырышках кочек и тонкие, в красноватой дымке ветви берез.

Где было поселиться? Ткнулся в гостиницу с надписями в коридорах «Уважайте труд уборщиц». Без блата не было никаких шансов пробиться туда. Пришлось идти к единственному, кто готов был принять, с кем сидел, — к Левкасу, на Второй Крестовский, с просьбой подыскать ему комнату. Тот предложил заселиться прямо к себе, широко поступил. Проявлять благородство Левкасу пришлось недолго: Ульриху, разобравшись, официально и уже как иностранцу дали возможность вселиться за свои деньги в новопостроенную к фестивалю молодежи «Украину». На том же этаже жил громогласный коллектив национальной песни и пляски из Франции. Ночью спать они ему не давали, репетировали в номерах. А где им было топать еще.

С утра, испив чаю в гостиничном буфете, Ульрих ходил по знакомым бульварам — сколько же по ним он башмаков истоптал! Неужели прошло двадцать лет? Шахматисты на Гоголевском играли, вдвинув куски фанеры между рейками скамеечных спинок. Ульрих прошел, понаблюдал, раз или два подсказал ходы. На улице Горького от Пушкинской до Охотного, этот квартал теперь, как он узнал, именовали Плешкой, двигались какие-то молодые пестроодетые. Каждый день с неба обрушивались ливни, неожиданно, стеной. Все пустело. Газета жаловалась: «Столь мокрого лета не видели сроду. Исправьте прогноз, измените погоду!» Дело в том, что близился фестиваль студенческой молодежи, требовалось солнышко. А когда оно вышло наконец, Ульрих поразился новым приметам времени: на прожаренных солнцем ступеньках правительственного здания, повесив пиджак на ручку циклопической двери, распростерся загорающий недоросль в расстегнутой рубахе, и стражи закона не думали трогать его.

На Сретенке перед открытием магазина «Молоко» пол-улицы по-прежнему загораживали наваленные и наставленные бидоны. Продавцы по утрянке не успевали их втащить. У Рижского вокзала фланировали дворничихи с метлами, летом в валенках, обмотанные платками — лиц не видно. Переодетые мужчины, ни дать ни взять.

Архитектурный облик Москвы (Ульрих мысленно обратился за мнением к родителям) изменился невероятно. Архитектура послевоенного десятилетия поживилась всем, что сама же в прежние времена вытесняла или устраняла: орнаментикой модерна, палладианцами Петербургской академии, смелостью конструктивистов, рельефностью нью-йоркских фасадов. Чувствовалось, что это столица империи. Что город извлекает энергию из власти над целой гирляндой стран, свивая в жгут многочисленные народности и нации, утрамбовывая многолюдье, сбивая ликторские пучки и плетя венки, которых столько на фонтанах Сельскохозяйственной выставки и в оформлении метро.

Разглядывая эклектику и вертикали, Ульрих припоминал подлое высказывание Фейхтвангера: «Вавилонская башня. Когда из этой гнетущей атмосферы изолгавшейся демократии и лицемерной гуманности попадаешь в чистый воздух Советского Союза, дышать становится легко. Здесь не прячутся за мистически-пышными фразами, и счастье благоприятствует работе: люди, строящие башню, хорошо понимают друг друга. Да, да, да! Как приятно после несовершенства Запада увидеть такое произведение, которому от всей души можно сказать: да, да, да!»

Нет, нет, нет! Хватит с него вавилонов. Ульрих в лагере детально обдумал план. В ненавистную Германию — ни за что. Требовалось уговорить швейцарское посольство. Чтобы послали запрос в Аванш, на родину матери.

При беседе с барышней из Лозанны выяснилось, что воспринятый в детстве от матери французский не только не забыт, но что Ульрих говорит с выраженным швейцарским акцентом. Это дополнительно расположило к нему и секретаршу, и собеседника-дипломата.

Оставалось дожидаться формального решения, наведываться, узнавать.

Посольство занимало бывший особняк Беренса в Большевистском переулке и было очень некрасивое. Поэтому Ульрих равнодушно уходил от Большевистского, предпочитая догуливать до ярких посольских особняков, мимо которых советские люди даже по другой стороне улицы ходить боялись. Ульрих же приближался вплотную, разглядывал колонны, фризы, гаргули, а милиционер в жестяной будке, живая гаргуль, выкаченным глазом косился на Ульриха.

Москва уж была не та. Но родителей в ней Ульрих, можно сказать, снова обрел. Где расстался — там они его и дожидались. Не в телесном облике, а в виде немолчных собеседников. Наконец им нашлось время и место поговорить от души. О чем они охотнее всего втроем болтали? Конечно, об их деле — архитектуре. Папа с мамой — о контурах, Ульрих — о символах. А чтоб Ульриху было интереснее, те двое припоминали что-нибудь любопытное о каждом доме. Анекдотический, авантюрный штришок.

Точно как в первые годы, когда Ульрих, одиннадцати— и двенадцатилетний, не увиливал еще от совместных прогулок. Теперь эти рассказы оживали в его воображении. К примеру, про итальянское посольство, где чего только на фасаде не наворочено, ордер ампирный, декор псевдобарочный, особняк Берга, куда попасть было нельзя, так что Ульрих впоследствии вызнавал от вхожего Вики:

— А как выглядит Красный зал, где в восемнадцатом Блюмкин застрелил немецкого посла фон Мирбах-Харфа?

И еще: — А ты был в Спасо-Хаузе? Внешне он стильный, интересно было бы узнать, внутри как там?

И еще: — Как изнутри выглядит дом Второва, где в тридцать пятом году Булгаков был на балу у Сатаны? Где «медведи в икре»?

Верно делал Ульрих, что активно бродил по Москве в пятьдесят седьмом году летом. Еще б не верно! Именно поэтому он поспел высвободить Люкочкину руку в последнюю минуту перед неминуемым несчастьем. Тогда, на углу Садового кольца и Первой Мещанской. И расценил это как символ, со своим неизбывным романтизмом и мистичностью.

Мир подал ему сигнал, испытал в нем потребность. Годы жил мир без Ульриха, а тут, оказывается, Ульрих опять занадобился миру. И утраченным родителям, и еще не обретенной невесте.

Ульрих поэтому ожил.

Самый главный, живительный для человека сигнал — когда на него есть запрос. Занадобился же Дрездену после бомбежки — описатель. Картинам, плакавшим в темноте, понадобился спаситель. Так и теперь бумагам, страшащимся забвения, нужен Вика!

Именно такой запрос подымает человека в полет.

И взыграла тогда в Ульрихе всеохватная страсть, побуждение к поступку. Хотя с Люкой рок его разлучил, но Ульрих сумел разыскать иголку в стоге сена. Через десять лет увез и Люкочку, и родившееся тем временем чадо от киевских каштанов к парижским. От несъедобных к съедобным.

Началось все с того — это поет у Вики в памяти многократно повторявшийся Лерин рассказ, — что Ульрих вечером одиннадцатого августа пятьдесят седьмого года, в день закрытия молодежного фестиваля, побывав у знакомого, проживавшего около Рижского вокзала, поблагодарив за какую-то помощь и окончательно распрощавшись перед отъездом в Швейцарию, вышел, по своему обыкновению оглядел внимательно мир и увидел в фестивальной толпе, как семенит по Мещанской (имечко какое обидное, огорчались дружно Вика и Лера) в сумерках, рядом с туристским автобусом, какая-то тоненькая девушка, попавшая в неприятность.

Тенора и басы из тысяч репродукторов, фестивальные стайки в бобочках и рубашках-шведках, высоченные пояса, жесткие оборки. На плакатах пролетарии рвали грудью цепи империализма, как на деревенских ярмарках силачи. Из автобуса индус выпростал смуглую руку и держал ею за руку девушку. Ее пыталась сдуру удерживать какая-то другая, ничего не соображавшая. А та все ускорялась и бежала, от смущения не крича, рядом с автобусом, который прибавлял ход, а навстречу ему летел другой. Ульрих рубанул по смуглой лапе, торчавшей из автобуса, выдернул девочкину кисть, и все трое улетели из-под бампера на обочину, а то бы кончилось вообще неизвестно чем.

Спасенная, отряхивая юбку-тюльпан и потирая запястье, сказала merci. Гораздо звонче рассыпалась в благодарностях висевшая на ней подружка, по чьей милости девушку (которая, Викуша, была твоей мамой, еще тебя не родившей, так что Ульрих спас и твою, детка, жизнь) чуть было не разорвало пополам.

На каком языке она поблагодарила? На французском. Ульрих моментально отреагировал со своим швейцарским прононсом. А она умела по-французски не только спасибить. Так они разговорились. Хотя в сумме они проговорили… ну, не больше двадцати минут. Лючия вроде бы собиралась куда-то по близкому адресу, но сначала вошла в автомат позвонить. Там трубку не взяли. Визит, таким образом, отменился. Под разговор они влились в толпу, и толпа их понесла в другую сторону — к Сухаревке. Подружка вообще молчала. Она не знала французского. Ульрих сперва не переходил на русский. Ну, швейцарец и швейцарец. Для девушки — языковая практика. А потом его вдруг холодом продернуло — что же он, так и будет ее дурить? Признался, что знает и немецкий и русский. Продолжали по-русски. И вдруг между ними врезался шотландский оркестр, а за ним какой-то кувыркач посередине колеса, и фестивальная толпа на Садовом кольце рассоединила их. Ульрих не успел ни узнать фамилию Лючии, ни записать телефон. Да и не факт, что мама так бы уж сразу этот телефон незнакомому человеку продиктовала. Кстати, у нее телефона московского и не было.

— Они останавливались временно у тети Лили. Помнишь Лиличку, Вика?

— Конечно, бабуля, помню. А кто такие «они»?

— Так Лёдик Плетнёв же ее тогда в Москву возил.

— А, ясно. Ну давай.

— Что давать?

— Давай дальше про маму и Ульриха.

У романтичного Ульриха это видение засело в голове как гвоздь. А Ульрих более всего упрям, честолюбив и любит невозможные задания. Во что бы то ни стало он решил найти эту девушку. Загвоздка в том, что на следующей неделе он покидал Советский Союз. Это было прописано в визе, в пометке «выезд в государство Швейцарию не позднее чем…». Билет на поезд был на через три дня.

Всю ночь взвинченный Ульрих носился по фестивальным аллеям. Безрезультатно. В ночных закоулках рыскали своры дружинников. Ульрих несколько раз описывал эту ночь Виктору. Выходило неотличимо от того, как принято представлять себе китайских хунвейбинов. Визжали обезумевшие орды. Где-то происходили несомненные суды Линча. Ульрих сторонился. Там совершалось жуткое. Во Франции он потом слышал рассказы о расправах над коллаборационистками после войны и видел фото. Он вспомнил Москву. Как было сказано в газете, и в Москве резали брюки «стилягам», «сбривали волосы с голов чересчур раскованных», по мнению дружинников, девиц.

Будучи олицетворением упорства и сообразительности, Ульрих посвятил три года решению загадки. И добился невозможного: сумел-таки вычислить, где найти Лючию. Заполучив ее адрес, осыпал пылкими письмами, сумел даже (чудо!) прозвониться к ней по телефону и вытребовал в конце концов себе въездную визу в Киев, хотя его и промариновали года два. Приехал, убедил, выклянчил, завоевал и увез-таки в Париж свою суженую, свою Люкочку, вместе с ее понурым ушастым отродием.

А искал через друзей по отделам спецпропаганды. Методично отрабатывал по очереди тех, кто в свое время числился при Советской армии в седьмых отделах. Дело в том, как гласило семейное предание, что Люка при встрече сказала: у нас совпадают языки! Я учу и немецкий. А вообще во французской группе иняза.

— Не МГУ? — переспросил, по рассказу, Ульрих.

— Нет, иняза… — ответила Люка.

— Я имел в виду Московский университет, — продолжал Ульрих.

— А не мобильную говорящую установку? — отшутилась она.

Расхохотались. Под ногами у них хлопнула и разорвалась китайская хлопушка, из ближних кустов вылетел в небо фейерверк, над облаками развернулся лозунг «Миру — мир».

Люка сказала:

— Конечно, мир, но они нас сейчас чуть не ухлопали. Говорят, так в войну листовки разбрасывали из агитминометов, в банках, как консервы.

— Это правда. Я помню. Мы в «Свободной Германии» не применяли эту практику, чтоб не угодить кому-нибудь из слушателей консервом по голове. Ну а вы откуда знать это можете? Не служили же вы в спецпропаганде.

— С вашей спецпропагандой вообще было нетрудно по макушке получить. Одному знакомому на фронте нос отстрелили, когда он вещал в рупор. Тогда еще не было МГУ, передавал по АГУ. Но так как у него очень крупный нос, отстрел послужил, можно даже сказать, к украшению. У вас вон тоже на щеке шрамы.

— Один тоже от рупора. Остальных я удостоился на следствии и в лагере в Инте.

— А, в Инте…

При упоминании лагеря Лючия отчего-то уставилась себе под ноги. Ульрих пытался понять, какие чувства обуревают ее. И не догадался. Сострадание? Страх? Предпочел обернуть все в шутку и сказал:

— Ну, раз вы так подкованы, проведем пробный политопрос.

— Информация о бытовых подробностях, новостях из дому. Сбор анекдотов, основных характеристик командного состава! Пленный будет хранить молчание.

— Можете, конечно, молчать, но учтите, вы отказываетесь сотрудничать на пользу мира.

— Даже по военным законам я имею право не отвечать.

— Даже по военным законам вы обязаны сообщить данные из зольдбуха.

— Имя, фамилия, место и год рождения, номер части. Давайте так, хватит с вас имени. Оно довольно неожиданно для вас прозвучит. Лючия.

— Где вы учились всему этому? Похоже, мы действительно коллеги.

— В инязе. В прошлом году, впрочем, у нас спецперевод отменили. Да зачем мне для этого иняз. Есть у кого научиться и дома. Я ведь выросла среди седьмоотдельцев.

Когда толпа их растащила, Ульрих все-таки остался с солидной добычей. Имя, иняз и факт, что кто-то у нее седьмоотделец в семье. Или отец, или дядя, или брат. Оставалось простое дело — попроверять все пять тысяч бывших советских спецпропагандистов на родство со студенткой Лючией, у которой для СССР, спасибо фантазии родителей, нестандартное имечко.

Седьмоотдельцы — элита. Их в любом государстве по пальцам можно счесть. Они, как правило, после войны оставались в культурных учреждениях, в культурной администрации. Становились политиками (Киссинджер), литераторами (Копелев, Аркадий Стругацкий), поэтами (Эрих Вайнерт, Борис Слуцкий), переводчиками (Эткинд, Илья Фрадкин). Некоторые — режиссерами кино (Конрад Вольф). Куда деваться — интеллигенция!

Ульрих отправился расспрашивать солнце, луну и ветер, как королевич Елисей.

Начал с Ревингера, с которым крепко сдружился на фронте, после того как очень характерным способом в сорок втором его нанимал.

Дистрофичный необстрелянный ифлиец. Приходит, морда наглая, в глаза не смотрит, уставился на звездочку у меня на пилотке и скалится неизвестно чему. Ну, думаю, зря ты надеешься у нас в штабе отсидеться. Я тебе поскалюсь.

— Умеете писать стихи?

— Умею.

— Сейчас у нас шестнадцать часов, к девятнадцати нам нужна поэма о том, как чувствует себя немец перед Рождеством.

Этот уперся глазами на стену за моей спиной и оттуда читает, будто там написано по-готовому трехстопным хореем.

Michel der Gefreite Steht vor dem Stab . Seine linke Seite Frohr ihm gänzlich ab …

Я обернулся — никаких надписей на стене. Опять на него. Он в окно глядит, рот до ушей. Что там веселого? В окно смотрю — красноармеец пленного немца ведет на допрос. Ну, думаю, у этого студента интересное чувство юмора. Говорю: а воззвание от лица жены красноармейца сумеешь составить?

— Пожалуйста, — говорит.

Уставился на потолок и читает оттуда:

— Германский солдат, в то время как твоя жена, невесты и жены твоих товарищей подвергаются насилию со стороны отрядников СС, наши командиры и комиссары делают все для того, чтобы помочь жене и невесте бойца. У нас, красноармеек, как и у наших мужей, нет лучшего друга, чем военный комиссар…

Никогда не видал более ловкого импровизатора. С ходу взял это чудо к нам текстовиком. Лишь потом я понял, что он косоглаз до невероятия. Заглянуть в прицел винтовки нипочем бы не смог. Не знаю, как он медкомиссию проходил… Наверно, очень уж стремился на фронт.

После войны Ревингер стал зав. немецким отделом в Издательстве литературы на иностранных языках. Ульрих двинул в ГДР. Это был самый удивительный год Лейпцигской ярмарки, до строительства стены и до бойкота, когда еще ярмарка была одна-единая и для советского, и для союзнических секторов. В пятьдесят восьмом на Лейпцигской ярмарке побывал даже великий и ужасный Эрнст Ровольт. Ну и Ульрих приехал, соответственно. Ревингер, боевой друг, сидел себе в советском стенде. Бойко прочел для Ульриха на потолке массу сведений о бывших товарищах по отделу. Но не оказалось ни у одного из них дочки Лючии тоненькой и пышноволосой, студенточки.

Программу Ульриха можно было назвать сумасшедшей, но осуществимой. Трудновато осуществимой, конечно, для человека, живущего по ту сторону железного занавеса, — разбираться в семейном составе советских коллег. Но те, кто усомнился бы, плохо знали Ульриха. Трудность для него сводилась к тому, чтобы выбрать методику и разработать приемы. А затем он шел и добивался намеченного. Долбил как дятел, попросту говоря.

И додолбил!

Ульрих не пропустил ни одного слета ветеранов «работы среди войск противника», куда приглашали по культурному обмену, по линии Комитета защиты мира. Обнимались в кулуарах, вспоминали случаи. Независимо от страны и нации, у спецпропагандистов воспоминания были до невероятия сходные. Вплоть до дурацкого гимна:

Несут за связь ответственность связисты, Оберегают моряки морской покой. А мы с тобою спецпропагандисты, Моральный дух — наш козырь боевой!

Припоминали, как задорно переругивались рупористы с неприятелем через нейтральную полосу, покуда устанавливали громкоговоритель и грелись аккумуляторы.

— Как в остальное время скучали с солдатами в землянках!

— Рядовой состав резался в карты и рассказывал похабные анекдоты…

— А работники пропаганды читали себе свои затрепанные, выученные уже наизусть методички…

Ульрих протратил на поиски былинный срок — три года, три месяца и три дня. Нанялся на работу в парижский Интерпол. Работал усердно, зарабатывал. Успокоился, обуржуазился, ширококостное тело разгладилось, обросло мясом. И следа не осталось от лагерной доходяжности.

Все силы отдавал удивительной идее фикс.

И не напрасно! Выхватил в итоге свой урочный, заветный час. Чисто случайно, войдя с опозданием на какую-то официальную конференцию во французском обществе ветеранов, шлепнулся в кресло рядом с советским гостем, с Лёдиком свет-Плетнёвым, оглядывавшим зал из-под насмешливой брови и ухмылявшимся в глумливый ус.

— Я остался сидеть с ним после выступления, Вика. Я, конечно, знал, что это выдающийся писатель, бывший седьмоотделец. Поначалу я был угрюм — предвкушал очередное издыхание надежды. На вопрос о семье Плетнёва, точно, неутешительный ответ: у него не было ни дочери, ни племянницы. Беспросветная историйка.

— Никакой девушки, студентки на французском отделении московского иняза?

— Никакой, — отвечал Плетнёв. — На французском отделении у нас учится только Люка в Киеве. И то уже не учится. Она как раз пишет диплом по мадам де Сталь. Как у нее в семье говорят, на сталинскую тему.

— Люка?

— Лючия, дочка моего приятеля Жалусского.

— Как, Лючия? Ее зовут Лючия?

Супермен этот Ульрих! Допытчивый рыцарь! Спрашивал, спрашивал и доспрашивался! Это в назидание Виктору, который, ясное дело, не способен… Он, Виктор, чем может похвалиться? Что нашел? Нечем козырять-то.

С другой стороны, хотя и победитель в долгом беге, но до чего же монотонен Ульрих. Просто скулы сводит от того пышного французского письма, которое он накатал для Лючии и прислал в Киев с Плетнёвым. С кучей цитат из мадам де Сталь. Как мама вообще могла это читать? Пошлятина. Сколько раз Виктор перечитывал с язвительными комментариями, когда был подростком. Когда бунтовал против Ульриха и выискивал в нем недостатки. Письмо было главной уликой обвинения!

Я просто обязан объяснить вам себя и узнать вас. Этого требует от меня тот неизымаемый из памяти час, вернее полчаса, вернее единственные двадцать минут моей жизни, когда я жил. Главное — суметь заглянуть внутрь друг друга. Войти в совместное пространство понимания. Беатриче не читала «Комедию». Прочти она — ушла бы к Данте от мужа. Я «Комедию» не написал. Пока. А соберусь, напишется трагедия. Все силы сосредоточены на ином. Были нацелены на поиск: найти Вас. Нашел. Сейчас у меня новая цель — соединиться с Вами. В одном пространстве. Душевном, географическом. Предлагаю Вам свою жизнь, а в дополнение к моей жизни — Францию.

Или, если хотите, Швейцарию. Местожительство Коринны. Чтобы диссертацию писать прямо на святых местах Вашей любимой де Сталь. Я убежден, Вы примете решение в мою пользу.

После гамбургской школы я доучивался в Москве, в школе Либкнехта для иностранцев. С соседкой по парте Мартой была столь острая душевная, эмоциональная близость, что мы не могли общаться нормальным человеческим способом. Не могли говорить друг с другом. Учителя не понимали и садистски принуждали нас разговаривать. Например, у доски. А мы не умели пользоваться банальным языком, так было горячо. Мы допускали только письменный и вдобавок чужой язык. Поэтому, вообразите, писали или кодовыми шифрами, или по-французски, как я теперь пишу Вам. Марта любила цитаты из де Сталь. «Все понять — простить». Я прожил с этим высказыванием жизнь. Добавлю для нас двоих с Вами: «Все понять — любить». «Любовь — вечность, она стирает память о начале и страх перед концом», — изрекла Ваша авторесса. Мы с Вами друг друга сумеем понять без лишней памяти и, конечно, без боязни. Я убежден. Я сразу почувствовал. Помню и ношу в себе, как молитву, каждое Ваше слово, смех. Белевший шрамик у Вас на локте от какого-то пореза или ушиба (может быть, велосипед?). Шрам, верно, тогда же и зажил и окончательно улетучился, и эта щемящая примета теперь не Ваша — но она принадлежит Вашему давнему двойнику, отпечатку, нататуированному на мою память, как лагерный номер.

Помню, при упоминании лагеря (Инта) Вы заволновались. До сих пытаюсь догадаться, по какой причине. Сострадание? Страх?

Целую Вашу тень на асфальте, милая сталинистка. Я тоже был сталинистом, но перестал.

Ульрих писал, посылал. Десятки таких вот писем. Сирано по сравнению с ним — Обломов. Люка со скрипом, но отвечала. Спрашивала не про любовь, а про Париж, про кинофильмы, про шансон. Интересовалась, задавала вопросы. А въехать он в СССР не мог: Хрущ совершенно рассобачился с Западом. Вместо давешней дружбы и бхай-бхай посреди Европы взошла стена.

Жениться стало идеей почти неосуществимой.

И тем не менее в шестьдесят третьем Ульрих нагрянул в Киев, на Мало-Васильковскую. С розами. Плотно сел в большой комнате за столом, на котором стояли пряники, сушки и козинаки, и немедленно затянул одну из своих педантичных проповедей про трамвай…

Итальянский стюард, изящный — вылитый граф, не чета брутальным вышибалам, работающим после две тысячи первого года в «Континентале» и в «Бритише», — ведет под руку, с улыбкой беседуя, старуху с дальнего кресла в туалет. Доведя до дверки, делает вид, что целует ей кисть руки. Оба хохочут. Стюард крепким локтем придерживает дверь-гармонь.

Вроде тряска уже не сильная. Стюард возвращается, улыбка сползла с его губ, он вспоминает, может, о плате за квартиру, повышенной с прошлого месяца, или о малоуправляемом подростке, пасынке. Лицо делается отрешенным. Настоящим становится.

— Ульрих, какая в первый день мама была? Что тебя так поразило в ней, как в волшебной сказке будто?

— Ну ты же знаешь. Это была гармония, завершенность. Лючия была законченная и замкнутая, неразгаданная. Ступня такая с подъемом, коленка втянутая. Вся поступь — легкая. И не кричала, когда индус убивал. Не нарушала гармонию. Внешне пропорции идеальные. Длина ноги, ширина плеч, все как циркулем отмерено, божественно.

— Так лошадей описывают, Ульрих, а не любимую женщину.

— Описываю как могу. Я это и помнил: посадка головы, рост. Ну ладно, хочешь, по-другому объясню. Она была в платье в таком белом, перевернутый ландыш. Попала мне в глаз и прорезала меня внутри, прорубила диафрагму…

— Хорошо не мочевой пузырь. Ладно, Варнике, я понял. О чем не можешь говорить, о том следует молчать. Тебе — особенно.

В первый приезд Ульриха Люка, всех изумив (ну и принципиальность!), не согласилась подать заявление на брак. Настаивала: время на раздумье. Уперлась — подадим в следующий приезд. Как будто так легко будет организовать следующий! Это граничило с непредставимым. Ретивые киевские власти, разгадав Ульриховы намерения, явно за ним следили. Браки с иностранцами де-факто не допускались. Визу Ульриху повторно отказались выдавать. Письма его не проходили. Ульрих в ужасе воображал: Лючия заключит, будто он разочарован, решит — раздумал и бросил. Побежал к знакомому радиолюбителю. Они законтачили с киевскими любителями. Но в ту же самую неделю, как назло, у границ СССР расставили радиопеленгаторы, чтобы любители из России с иностранцами не могли переговариваться. На бывших любительских частотах расположился советский эфир. Уже не морзянка пела там веселым дискантом, а поплыли по эфиру разухабистые песенки о пингвинах, которые впервые повстречали людей…

— Ушам не верю, у них главным российским животным, — пробормотал испугавшийся Ульрих, — становится пингвин.

— Видимо, дело в том, что русские как раз активно столбят себе обширные территории в Антарктике. От зоологии к политанализу, — отреагировал кто-то из интерполовских сослуживцев, кажется, Жильбер.

Так вот, снова в Киев, для подачи заявления, Ульриха не пускали. Кранты. Следующей визы не дают и ни за какие муки ада уже не дадут.

Но плохо они знали Ульриха.

Через месяц он уже обедал с дамой, которая подписывала все посольские и консульские квитанции на переезды французских дипломатов. А поскольку именно переезды составляли для дипломатов серьезную статью дохода, ибо давали огромные возможности раздувать счета… и там были задействованы милые, любимые, спасительные транспортники… в общем, письма Люки и Ульриха теперь курсировали на Украину и с Украины французской диппочтой.

Дальше — еще хитрее. Ульрих, монетаризовав свои геройства (пропаганда французского Сопротивления и последующий за это арест), натурализовался во Франции с почетом. Теперь он оформлялся уже не через швейцарскую, а через французскую тургруппу и этим-то манером протарзанился опять в Киев.

Беда, что правила вынуждали держаться тесно с прочими французами и регистрироваться с ними в гостинице. Лишь после этого он тайно перешел к Жалусским. Он остро чувствовал, что нарушает закон и что нарушает его в стране, где в общем и целом нет закона. Что за ним, скорее всего, топтуны. Что его могут зажать как нечего делать на выезде.

Но все-таки правдами и неправдами они подали заявление. Получили талон в магазин для новобрачных «Весна». Вика в байковых шароварах как раз заносил во дворе, уперев конек, клюшку для удара по шайбе и готовился близоруко промазывать, когда торжественный Ульрих, с серыми хризантемами, перевернутыми вниз головой, объявил ему: «Теперь я твой папа!»

Вика смутился, натащил на глаза шапку с дерматиновым верхом. В этот день играть в хоккей не пришлось. Вся компания отправилась обмывать помолвку в «Ривьеру». Над Почтовой площадью, над Днепром, с феноменальным наклоном мартовского неба и огромностью обзора: Вика никогда не забудет, как отказывались вместить безразмерный горизонт глаза, когда он наваливался грудью на ресторанный парапет.

Эйфория и помешательство взрослых подействовали на Виктора. У него началась внеочередная ангина. Но внезапно все воротилось на круги своя. Туристская виза Ульриха через неделю истекла. Снег стал скучным, ноздреватым и растаял. Хоккея уже не светило. В футбол из-за грязи было начинать нельзя. Виктор бухнулся в «Трех мушкетеров», мечтая, как, приехав во Францию, первым делом заявится к Тревилю. Семилетних в мушкетеры берут? Может, сыном полка?

Но регистрацию брака пришлось переносить. Ульрих не смог явиться. В турпоездочной группе ему единственному возвратили из посольства СССР голый и лысый паспорт без какой бы то ни было отметины.

— И все же я расписаться с Люкой сумел! Обходным путем! Мои военные заслуги было выставлять непозволительно… они засекречены. Не засекречена только отсидка, а за нее не полагается наград…

— …и даже отсидки как таковой, как знаем, у тебя не было. У тебя написано «не судим» в анкетах во всех.

— И отсидки не было. Хотя французы мне за нее дали гражданство. Не на что было сослаться. Ничто в голову не шло.

— Ну а потом пришло.

— Хотя могло бы прийти раньше. Еще до тех событий. Ведь все лежало на поверхности с самого начала, а я не сразу допер. Никита Хрущев во Франции в шестидесятом встречался с ветеранами «Нормандии — Неман». Ну, с теми, кто уцелел. А я был связан со всей этой французско-русской самолетной историей. Конечно, негласно. В сорок втором я криптовал их переговоры, когда в декабре они летели в Россию с авиабазы Раяк через Иран. Это не афишировалось. Все, что должно было быть в эфире по-французски, требовалось маскировать от немцев. Ну, прибыли. Их приписали к аэродрому Иваново-Северный осваивать работу в экстремальных условиях русской зимы и вообще изучать матчасть. Я навещал их согласно заданию всю зиму. Обслуживал и шифровал инструктаж.

— Ульрих, ты не мог бы покороче?

— Не хами. Тебе важные сведения говорят. Балбес. Там была куча французов прекрасных. Четырнадцать летчиков и человек шестьдесят авиационных механиков. Правда, в отчетах я там не фигурировал. Поскольку вообще не фигурировал никогда. Но ребята настояли, чтоб и меня пригласили на нормандско-неманскую высокую церемонию в Париже.

— И там ты сфотографировался в обнимку с Хрущом.

— Вот, и там я попал в кадр с Хрущевым, опубликованный во многих газетах во Франции. Размыто, но узнаваемо. Эта фотография, я знать не мог, оказалась залогом главного моего счастья! Приложил снимок к новому письму в российское консульство… Вика, вообрази, под это дело я пошел, как Як-истребитель, вытребовывать свою невесту любимую. Расписались! Под эту карточку дали мне визу, и я поехал расписываться! Вот такой пиетет вызывал у них кукурузный хрущ.

— Вы расписались, но почему-то мы потом три года просидели в отказе.

— А потому что, на мое несчастье, через месяц после того попятили Хруща…

Мама рассказывала, как в загсе ее тяжелым взором сверлила регистраторша: «Ты такая симпатичная девчонка — что на тебя, русских ребят не нашлось? Зачем тебе этот капиталюга француз?»

— А вот знаешь, Викуша, у нас в инязе некоторые девушки в те годы выходили за французов. Те учились в университете на философском и были членами французской компартии. И вот тех девушек никто не упрекал. Только меня. Тем, кто учился у нас в инязе и выходил за славистов — слависты тоже многие были членами компартии, — тем давали разрешения. А кто выходил замуж за буржуя, как я…

— Мам, разве Ульрих буржуй? У него же капиталов нету.

— Не важно. Еще хуже. Хуже всех с их точки зрения были или журналисты, или такие, как Ульрих. Репрессирован, реабилитирован, реэмигрировал, что ты! Вообще могли отказать в регистрации. А когда познакомились, я студенткой была — вполне могли и услать меня на Братскую ГЭС, не дав кончить институт. Еще знаешь как повезло, что меня почему-то не тронули.

И вот Люка с Викой, подавая на выезд, три года имели отказ за отказом — «неправильно заполнены документы», «представляется нецелесообразным», «заявительница имела допуск к секретным материалам»… Это французские научные журналы, по их мнению, были секретными материалами!

— Эта босота, — хитро комментировал куривший у окна Плетнёв, — тебя никуда, Люк, не выпустит. А вот я могу вас всех прямо завтра во Францию прогулять. И билеты вот.

И на хор недоумевающих голосов:

— Какой-то певец, француз, хотя армянин, выступает на следующей неделе!

И пошли на Азнавура толпой. Лучше всех ловил слова, оказалось, Вика. Люка, закусив губу, была вынуждена признать, что со слуха и быстро и под музыку — плохо разбирает. Лера, Сима и Лёдик, не обязанные ничего разбирать, сидели широко улыбаясь, хлопали и наслаждались запросто.

Вот и вся Франция! Вдобавок внезапно выяснилось, что Люку с Ульрихом не предупредили, а документы для выезда недействительны, ибо брак не переподтвержден во французском посольстве в Москве.

Снова исчезали посланные письма, гадила таможенная цензура, не проходили звонки.

Слава богу, что из Парижа в Киев на гастроли собрался случайный знакомец Ульриха по московскому фестивалю, маркиз де Сервиль. Они столкнулись с Ульрихом нос к носу в бистро в Париже, и оба вспомнили, как жительствовали рядышком в «Украине» в пятьдесят седьмом.

— Я ему припомнил, как они там топали в коридоре, репетировали баскский танец. Вообще-то он умел и гопака. Хотя потом уже нет, ногу повредил. Он большей частью балетмейстер. Да ты видел, как танцует Мишель Сервиль! Он же играет лейтенанта Пикара в фильме «Нормандия — Неман». Я там консультировал. Там он танцует гопак. Ну а в шестьдесят шестом сидели, ели, он мне вдруг, что женат на киевлянке, зовут ее Лена, а все благодаря Евтушенко. Тот разрекламировал Сервиля на Украине как друга украинского народа.

— То есть как?

— Ну, Сервиль еще и рисовал. То есть рисует он и сейчас, вопрос — как. Но почему-то у него есть гравюры к шевченковским виршам. Украинцы его пригласили, и там он нашел себе жену. Вот эту вот Лену. И именно в шестьдесят шестом у Сервиля открывалась как раз персональная выставка в Киеве, на Красноармейской, в выставочном зале Союза художников. В двух шагах от вас.

— Да. Как выйдешь из подъезда — налево и прямо.

Тут-то и поехал из Парижа Люкочке от Ульриха целый тюк. Полные инструкции, как действовать, на кого давить, кого просить, а также подарки — книги, кофточки пушистые Лере и Люке, импрессионисты Симе, замазка для рукописей (на десяток человек), и сыры, и ликеры, и моднейший набор (четыре цвета) шариковок для Викуши.

Мишель и Лена растормошили, развеселили Люку. Свели с репатриантами, знаменитыми парижскими артистами Федором и Марией Паторжинскими, которые сидели и ностальгировали по Франции в двухкомнатной квартирке неподалеку, в районе Крещатика. Люка стала ходить к ним часто. Они ей описывали подробности заграничного бытья, диктовали, кому звонить от их имени по приезде. Вика выхватывал проходные детали из взрослых услышанных разговоров и улетал во Францию помыслом. Трепетно, хотя и с напускным равнодушием, каждый день ждал, когда же мама начнет ежедневный французский урок. Ставили пластинки — Эдит Пиаф…

…Надо, кстати, съездить проведать Мишеля де Сервиля. Недавно ему праздновали восемьдесят. Бодр, рисует картины. Его в теленовостях показывали. Обязательно напишу Мишелю. Напомню Киев.

Надо бы послушать-записать, что он помнит о маме, о деде, о Лёдике, конечно. И о «Нормандии — Неман», о шестидесятых годах, об Андрее Вознесенском. У него, я думаю, солидный собран архив.

Вылезу из франкфуртской мясорубки и позвоню тебе, Мишель.

В шестьдесят шестом Франция вышла из НАТО. Визовый режим со стороны СССР облегчился. Ну и прикатил тогда Ульрих, повез в Москву Люку и Вику. В Москву, во французское посольство, в пестрый купца Игумнова особняк. Переподтверждать зарегистрированное в Киеве бракосочетание.

Троица, посмеиваясь, поселилась в бывшей Ульриховой гостинице «Украина». Ульрих им прочел целую лекцию о сталинских небоскребах, как эти египетские постройки возводились силами заключенных, то есть рабов. Половину слов Вика не понимал, а смысл понял. И еще он понял, что жизнь пойдет отныне по-французски. И вот она, французская жизнь: обедать в «Астории» и «Европе», вазочки кетовой икры, вырезка, зеленый горошек, все на одной тарелке, картошечка, огурчик, маслины, корнишон…

А потом еще год Ульрих обивал пороги советского посольства в Париже, требовал и настаивал. Там его затягивали в укромную камору, говорили, что выпустят Люку, если он согласится сотрудничать. После всех-то его сидений и дознавательств!

— Я уже и посотрудничал, и получил от вас награду за работу, — сказал на это Ульрих, — не много ли для одного?

Разговор был малоприятный. «Инструктор посольства» бахал кулаком по столу. Ульрих сидел в привычной, крепко усвоенной на допросах позе, которую его веселый энкавэдэшный следователь некогда именовал «мандавошек искать»: повесив голову, чтобы не встречаться глазами с моргалками истязателя.

Инструктор посольства вздохнул и, видимо утратив надежду уболтать Ульриха, засобирался домой. Завернул в салфетку шоколадную конфету, которую ему принесли в кабинет вместе с жидким чаем. Ребенку, что ли, домой несет? После войны, в сорок шестом, они уносили детям полпайка. В ту пору был и у следаков недоед… Но то было в послевоенное время…

— Странно, я не догадался сразу! Они и в наше время недоедают, проживая в загранице! Они тут бедствуют, да-да! Сквалыжничают в посольствах, каждый сантимчик экономят. Откладывают чеки для «Березки». Несут с работы к себе в общежитие электрические лампочки и столовскую еду. По одной конфетке ребенку в день. Все это советское, неизменное.

Вот эти крохи из рассказов Ульриха удалось, как корпию, нащипать. А сам он — Виктор — почти ничего не помнит. Он не жил, он ждал. Как под наркозом. Он прождал все предотъездное время. В школе сторонился мальчишек, жался к стенкам. На расспросы ребят отвечал: мама вышла за француза, во Францию переедем. И боялся выдать себя перед Лерой, чтоб не знала она, до чего страстно-бешено Вика дожидается этого отлета в космос, катапультирования в новый волшебный край, к капитану Фракассу и Сирано де Бержераку.

Ульрих единоборствовал с бюрократической махиной. Двигал горы. Горы двигались вяло. Но через несколько месяцев («А принесите справку о несудимости? А нотариально заверенное согласие родителей Зимана? А поэтажный план отведенной вам жилплощади? За ответом не ранее чем через шесть месяцев!») вдруг загорелась надежда на второй военный маневр — на визит де Голля в СССР.

— Я и самого де Голля в шестьдесят шестом потеребил. Верно сориентировался. Напомнил, что был ему представлен в декабре сорок третьего года в Москве. Когда де Голль встречался с Молотовым и с бывшим чехословацким президентом Бенешем. Я обеспечивал секретку, был удостоен похвал. Провожал де Голля на Курском вокзале двадцать восьмого декабря сорок третьего. И представь себе! Напоминанием-то этим я и попал в яблочко! Он меня вспомнил, и оказалось — в наилучший момент.

Шестьдесят шестой был тот редкий год, когда советские начальники вовсю растапливали европейские льды. Эренбург торжественно преподносил в Лувре министру Мальро охотничье ружье Бонапарта. И первый президент приличного государства раз в кои веки согласился приехать к русским…

— Нас с Люкушей поместили в список спасаемых, который де Голль лично Косыгину в руки дал. В общем, это в конце концов всю нашу жизнь и определило. А также, естественно, и твою.

Де Голль ткнул в руки Косыгину список таких, как Ульрих, мыкавших горе женатиков. И дело сдвинулось с точки. Вдобавок, ну, кто знает, пятидесятилетие революции умягчительно сработало, что ли. В ноябре шестьдесят седьмого, на десятый год знакомства с суженой, Ульрих перевез во Францию и ее, и мальчика.

Трудно воскрешать детали первого времени. Вика был слишком занят собой. И мало что припоминает о маминых годах в Париже. Их и всего-то было шесть. Вывезя в прошлом году из Киева письма, Вика пересмотрел первые заграничные дни глазами только что туда попавшей мамы.

Перед отъездом ей наготовили бабка Лиза и работница Гапа (Лера как в трансе была, ни к чему не прикоснулась) чемодан льняных, вручную вышитых скатертей, пододеяльников, наволочек.

— Все это барахло в Париж не повезу. Не стану смешить людей. Там добра такого никому не надо!

— Ну и хорошо! Не понадобится, пришлешь назад, нам оно очень пригодится, у нас такого нету!

Вика воочию видит, как Люка обливается слезами в опустошаемом для смены колес поезде в Бресте, ступая с лесенки на перрон, чтобы навсегда сказать «прощай» матери. Как колотится в рыданиях поехавшая провожать их до Бреста Лера (Сима вообще сказал, что не вынесет, он дома остался и сел с Лёдиком пить). Ну и Вика, конечно, выл, как и можно было ждать от него. Даже таможенница чуть было не заплакала вместе со всем этим табором.

Из репродуктора передавали начинающую, но уже покорившую СССР по телевизору звезду французского мюзик-холла. Певица подражала Пиаф. Не отличишь. Очень похожий на Пиаф голос. Вика отвлекся на эту имитаторшу, слезы высохли. И сразу встык, баритоном Левитана — про то, что бомбят Ханой и Хайфон.

Певицу они сразу, как приехали, увидели в телевизоре. Она была с блестящей и густой стрижкой «паж». Люка пишет родителям, что тоже сделала себе такую в первый же год во Франции, распрощавшись с круглым начесом, который сама называла, подтрунивая, «вшивый домик». Люка вообще в тот период, можно проследить по вложенным в конверты снимкам, менялась каждый месяц, ища себе парижские очертания: то мини, то пижама палаццо. Линяла лоскутами, подобно ящерице. Нащупывала стиль. Для теоретической платформы читала только что вышедшую «Систему моды» Барта. Есть фото: Люка на диване, Бартова обложка загородила пол-лица.

Вообще-то Виктор знает, что подразумевал Ульрих, когда коряво описывал ту самую первую встречу с мамой. Мама была безупречна. И при этом вызывала желание защитить. А особенно — разгадать. Виктор ведь тоже маму не разгадал. Не успел. Времени не хватило. Слишком много в ней было уровней защиты. Из-за комплексов? Из-за перенесенных травм? Каких? Что мы о ней знаем?

Даже родители знали мало. Виктор убедился в этом по поздним разговорам с Лерой.

Да, Лючия боялась… как бы это сказать? Засветиться? Нет, не то. Хотя близко. Попасть под яркий свет. Себя явить. Лючия загораживалась стандартностью. Что в ходу у подружек — примерно это и следует носить. Что хвалят серьезные люди — нельзя не посмотреть. И конечно, о чем толкуют «все» — следует читать. В киевское время Хемингуэй, Ремарк, Цвейг, Голсуорси, Фейхтвангер, Маркес, Грэм Грин, Белль, Пристли, О’Генри, Сэлинджер. Переплетенный, выдранный из двух журналов «Мастер и Маргарита». Кое-что подпольное от «1984» до «Экзодуса» Юриса (очень скромный исторический дайджест в обличье мелодрамы, но на актуальную еврейскую тему)… Ни на шаг в сторону от банальной нормы. Поразительно, правда? Эти-то книжки она и в Париж привезла, и теперь у Вики в спальне сей инженерский набор, раздирая душу, пылится.

Правда, в парижской Лючииной жизни особый стеллаж заняла диссидентская словесность, ставшая главным для нее делом. Но и к подбору тех названий, ежели уж совсем по совести, признаем, она подходила не самостоятельно.

Зато самоотверженно. Что доказала страшным исходом.

Как жаль, что Вика слабо помнит маму в движении, в смехе. Плохо помнит взгляд. Отчасти причина в Викторовой близорукости. Руки, ритмы, голос, тепло — помнит. Запахи, конечно, тоже! Но — как через пластиковую пленку.

Виктор стал читать психологию. По книгам Люкин психотип выходил — комплекс отличницы, боязнь оценки, недостаточная любовь к себе. Ну да, похоже… Из кожи лезла, чтоб соответствовать подразумеваемым императивам. Возвращаясь из поездок, перечисляла местности, переименовывала встреченных и присовокупляла общее суждение: «Понравилось!» или «Незачем было и таскаться туда!».

В Париже Люка в первые дни затребовала, чтобы везли к Эйфелевой башне, Триумфальной арке и Парижской Богоматери. Не перехвати инициативу Ульрих на четвертый день, не отведи он Вику на рю дю Вьё Коломбье, на пляс Мобер, в переулки над закопанной Бьеврой — не создалось бы сразу у Викочки с Парижем трепетной связи, которая ему и по сей день дороже всего.

— А где дом Тревиля, Ульрих? Там дальше во дворе?

Ульрих, хоть монотоннее, хоть параноидальней, но штучнее и придирчивей Люки. Не столько, может быть, по таланту, сколько по великолепной памяти и по любопытству. Любое понятие, предмет Ульрих вставляет в гнездо иерархии. Определяет уровни качества всех вещей.

Едва увидев мебель в квартире Жалусского, он обомлел от восхищения. И в частности, не мог взгляда отвести от Ираидиного подарка. В тридцать восьмом, после смерти старухи-художницы, приехало Симе из Питера в Киев в набитом опилками ящике это двухсотлетнее зеркало в раме из кавказской липы, с венецианским, продублированным настоящей ртутью стеклом. Может, и вредно, но волшебно. Полированное мутное стекло усеяно черными крапинами. Уникальное зеркало, в котором виден не человек, а характер человека. По свидетельству Леры, это был единственный предмет, который удалось вернуть после возвращения из эвакуации в опустевшие комнаты старой коммуналки в Киеве. Это зеркало перевесил на все годы войны в свою дворницкую Тихон, чтобы намыливать щеки перед бритьем. Вернулись законные хозяева — отдал. В обмен на новокупленное, без чернявостей.

Когда приходили Люкины школьные подруги, а зеркало в коммунальной киевской квартире висело у самого входа, подруги говорили — старое какое у вас, испорченное зеркало, и что твои родители не заменят его! Люка, сказала Лера, всегда его стеснялась. Не понимала по молодости, до чего люди красивые в нем.

После Лерочкиной смерти Виктор, трясясь (через границу антиквариат запрещается, естественно…), перевез венецианское сокровище из России в прихожую своей миланской квартиры на Навильи.

Люку не очаровывали выщербленные поверхности. Ее больше чаровали слова. По части текстов она и сама была чародей. С первых шагов, когда еще писала рефераты в Институте научной информации: что бы ни излагала — во всем кристальная чистота. С таким же успехом утюжила, как вездеход, и математику и все техническое. А на испанское и французское языкознание пошла лишь потому, что родители настояли.

— Избави бог, только не в технический, — говорили мы с дедушкой маме твоей, — чтоб не заставили работать на оборонку.

Люку техническое как раз притягивало больше. Ее восхищала объективность качества и доказательств. И кстати, жизнь без вранья. Точные науки в большей степени это сулили. Физиков не принуждали скрывать их социальный критицизм.

Но мнение родителей для Лючии было — закон. Вот она и прошла через гуманитарное образование, как если бы оно было техническим. Протопала по битому шляху широких мод (Стейнбек, битники), немногословная, нечувствительная ни к ерничеству, ни к озорству.

Основное, чем была одарена в жизни, — это порядочность и четкость. Без жалости к себе. Идти на костер, до конца. И пошла за принципы, ведь пошла.

Ехать в Париж было больше двух суток. В Берлине поезд прошел насквозь в глухую стену. Фридрихплац. Начало зарубежной жизни! Почему-то серо, безлюдно. Ходят по вагонам пограничники с овчарками. Пассажиров вывели на холод, три овчарки поднырнули под брюхо вагона, одна обнюхала Вику. Он хохотал и отворачивался. Потом Лючия разобралась: мальчик икает и не может остановиться. Не хохот, а плач. Еле утихомирился в ее объятиях.

Через пять минут — опять перрон. Прямо на вокзале стояла елка, чувствовалось предрождественское настроение. Реклама, мороз, всюду люди без головных уборов. Еще ночь в поезде — и вот он, Париж.

Новые запахи. Это был аромат от каштанной жаровни.

— Вы вышли оба из поезда и стояли очень похожие, как два соляных столпа. Только ты весь напружился, а мама закаменела, — рассказывал Ульрих.

Для Ульриха их приезд был кульминацией целой жизни и борьбы последнего шестилетия. Сколького он ждал от этого дня! Нет сомнения, Люка, ледяная сфинга, равнодушием и скованностью загубила Ульриху весь настрой. Счастье еще, что трепетал, сдерживал чувства и не мог сдержать, просто ходуном ходил Вика. Тогда, видимо, Ульрих понял, с кем из двоих ему удастся по-настоящему развернуть долгожданный диалог…

Люку больше всего поразило, что все ходят с непокрытой головой. Она сама высадилась в Париже в серьезном драповом на ватине пальто с песцовым воротником и с такой же шапкой. Над нею не смеялись лишь потому, что осень выдалась холодной, хотя в ту пору столько меха во Франции можно было увидеть только в голливудском кино. В моде были дубленочки, вышедшие из фильма Лелуша «Мужчина и женщина». Эта мода царила в интеллигентских кругах до семьдесят первого-второго, когда все вдруг заполонили русские макси-шинели из «Живаго» и тюремные ватники: Европа посмотрела «Один день Ивана Денисовича». И тогда наконец начал входить в моду Лючиин стыдливо упрятанный на антресоль с антимолью меховой колпак.

— Ну, мой-то ватничек в Ижевске простеган был с дорогой душой. Настоящий. Что-то подобное, думаешь, у них тут? Фуфлятина, реквизитика. А мы в Инте сидели после смены, делали дополнительные прострочки. По наущению самого делового из нас. Левкаса. Левкас вообще у нас ведал в лагере мануфактурой. Мы там всем бараком плели коврики для вохры. Левкас договаривался и сбывал. Он доставал нам даже настоящие иглы! Иглы как золото ценились. Бывало, их не было, шивали и рыбными костьми.

Люку бросало от этих Ульриховых рассказов то в жар, то в слезы. Подобного сердечного отклика ничто иное не вызывало в ней. Вика тянул к матери шею в волнении, заглядывал снизу под приопущенные ресницы и, как водится, стопорил дыхание, пока пятна на щеках мамы не отходили и жизнь не обретала свой обычный строй. Как он думал впоследствии, это Лючию будоражили отзвуки читаемого ею, публикуемого, переводимого и редактируемого. Шаламовские, солженицынские, владимовские мотивы вплетались, вероятно, в рассказы Ульриха о пройденных им крутых маршрутах Ижевска и особенно Инты.

Виктор воображал, как Ульрих сидел. С профессорами в бушлатах. На длинной скамейке. Они сидели так же, как и парижские профессора, тоже сидевшие и тоже в бушлатах — у них в гостиной на площади Сен-Жорж. У Ульриха уже набралась к их приезду группа друзей, заменявшая семью. Так что общения хватало вполне. Было не скучно. Правда, Рождество они с Люкой-Викой отпраздновали только втроем за художественно сервированным столом в гостиной. Ульрих замечательно запек индейку. Купили в кондитерской бордоское полено. Виктор выслушал о французских обычаях: о погребении полена, о сжигании полена — настоящего. А потом накинулся на шоколадное, но, к удивлению, не смог его одолеть в один присест.

Окна балконные высокие на площадь Сен-Жорж. Ульрих все рассчитал загодя — Люку ждали на испытательный срок в издательстве «Конессанс дез Ар». Получалось четыре минуты ходьбы от дома по улице Сен-Жорж, незаметно кося глаза в сторону пугающей Пигаль.

Девятилетний Вика торчал на балконе. Квартира была новая, незнакомая, Виктор еще не опознавал на слух лязг ключа в скважине спальни или в ванной, как это бывает, когда поживешь и знаешь дом. Не улавливал еще, какая где скрипит паркетина. Не настроились его пространственные локаторы: сколько шагов до кухни, сколько вздохов до двери ванной, каким нажимом надо давить на раму, чтобы открыть.

Все было нервно, страшновато. И от незнакомства со средою даже уши не оберегали его, расставленные нетопырьи ушки, которые при близорукости Викиной всегда работали как разведчики, заблаговременно оповещая о событиях.

Лючии сразу захотелось во «Флор»: после чтений про экзистенциализм, посмотреть на знаменитостей. В Киеве тоже уже появлялся этот стиль. Коричневые брюки, французская улыбка, взгляд как у Ива Монтана. Поближе к этим длинноволосым. Подальше от эмиграции, которая тогда в немалой степени была антисемитской, государь император, НТСовцы и РНОвцы, храмы, свечи, поклоны, казачьи атаманы, двуглавые орлы. Осетрина… но она как раз вкусная. А уж контральто-то цыганское… Люке хватило одного вечера в русском кабаре «Нови», где французам советовали, выпив шампанское, швырять бокалы через плечо. Основными клиентами ресторана были американские евреи русского происхождения. Сладкая малоаппетитная ностальгия.

Обжиться, обуржуазиться, проредить цветы, дать коту имя…

Люка начала с того, что угостила Ульриховых французов украинским борщом. Как они этим борщом давились! Единственные, кто ел борщ, — Неруда со своей Матильдой. Неруда был тогда послом Чили. С Ульрихом они были знакомы с Испании, и, несмотря на свежие нобелевские лавры, Неруда несколько раз побывал в их доме на площади Сен-Жорж.

Лючия аккуратно приглашала и немногих эмигрировавших или как-то оказавшихся в Париже приезжих из СССР. Поэты приходили потрепаться и выпить, художники — выпить. Какой-то эмигрант, автор стихов:

…К новым веяньям и ориентирам Подогнать и подладить спеша Жизнь и ценности прежнего мира, Своего нам не скрыть неглижа…

спал на скамейке в сквере у Роденовского музея и намекал, что хорошо бы переселиться к Зиманам. Ульрих помог ему снять что-то в пятнадцатом арондисмане, одолжил денег, и тот пропал.

Люка, в общем, была рада переменам. Счастлива за сына. Париж сам по себе занимал ее постольку-поскольку. Поскольку позволял дело делать. На площади Сен-Жорж ее не увлекала чудная архитектура Реставрации, в меру вычурная, в меру строгая, с печальным оттенком (здания как чувствовали: завершают уходящую эпоху). Люку интересовала зато история домов. Особняк знаменитой графини Пайва, авантюристки, дочери бедного еврея-ткача из России, бывший центром международного шпионажа в франко-германскую войну, наводил ее на сравнения с гостиницей «Люкс» с улицы Горького. Ульриху все же пришлось ее огорчить, что сен-жоржевский особняк совсем не тот, не шпионский, и что она путает со знаменитым дворцом Пайва, другим, который на Елисейских Полях.

А Виктор нюхал, трогал, смаковал и упивался почти киевским лязгом трамвайных штанг и рельсов, вслушивался в гомон и вдыхал воспарение парфюмов от посетительниц театра Сен-Жорж (позже, в восьмидесятом, чуть не расплакался на сеансе в посольстве Франции, опознав родной фасад в мелодраме с Катрин Денев «Последнее метро»).

Люке же звуки и запахи говорили мало. Ей требовались логика с логистикой. Она желала непременно знать, в каком из домов поблизости жила мадемуазель Марс, в каком — Шопен с Жорж Санд, на Орлеанской площади, а в какой, чтобы к Шопену поближе поселиться, переехал Делакруа.

Поработав над собой, Люка откалибровала институтский французский. Настоящего блеска не придала, но с таким французским можно было жить. И впряглась. Переводы, консультации, а главное — подготовка изданий. Это был ее дар. Работа над книгой по формуле «под ключ» от титула до типографских данных нонпарелью, размещаемых на последней полосе. В «Конессансе» ей предложили заниматься еще и контактами с музеями, выбиванием фотоколоров, учетом, архивом, редактированием подписей. В первый же номер шестьдесят восьмого года Люка предоставила прекрасный материал о выставке мозаик из Святой Софии Киевской, организованной двумя профессорами из Ленинграда, Кирой Коннилович и Абрамом Кагановичем, в «Гран Пале». Лючия связала журнал с богатыми рекламодателями, имеющими связи с Россией, с Катей Гранофф и другими влиятельными дамами, и, не дожидаясь конца испытательного срока, ее приняли в штат.

Обстановка была стимулирующая. Андре Мальро уже десятый год был министром культуры. Национальная ассамблея, хоть и со скрипом, выделяла на культуру немалый бюджет. Искусство, околдовывавшее ее отца и Ульриха, разумно радовавшее и Люку (но для нее моральный компонент в работе превалировал над эстетическим), теперь составило непосредственный материал ее труда. Что может сравниться с подобным везением в первый год в Париже?

Показатели точности в редакции возросли до зашкаливания. Все благодаря педантизму Лючии. В частности, и на французском! А уж родной свой язык, это вообще — в нем она ориентировалась, что бы ни спросили, как бы ни подлавливали. Чем отличаются святые дары от даров Святого Духа. Руковозложение от рукоположения. Хотя к православию не имела касательства. И тем не менее все знала, как лингвист. Поэзия точечных знаний — это сближало и роднило ее с Ульрихом. Вика вспомнил, как о ней говорил много лет спустя бывший киевский коллега по ИНИОНу:

— Люка, когда потребовалось дать комментарий в двуязычной учебной антологии к строке «мильоны вас, нас тьмы и тьмы и тьмы!», немедленно впечатала в оставленный пробел о «тьме»: «ТЬМА — числительное. Десять тысяч», а потом, с рокотом выкручивая листы с копиркой из закладки, задумчиво произнесла: «Да что там, это детский сад. Тьму все знают. А вот вы переведите в десятичную систему такие единицы разрядов, как легион! Или несвед, леодр, вран, колода!»

Она и французские рукописи отделывала до зеркального блеска. Сохранились черновики. Высший пилотаж. Оберегала все — и лексику и идеи автора, правила в оригинальном тексте только мелкие слова, пунктуацию; но любая тяжелая конструкция становилась легкой и сподручной. Авторы, вероятно, не всегда понимали, что там Люка сделала. Им могло казаться — поцеплялась за мелочи, за то, что «не важно». Лишь коллегам было ясно, какую там Лючия выплела филигрань.

— А вот вкус у мамы был нетвердый, — сказал Вике Ульрих в марте восемьдесят третьего, в первый Викин приезд на Пасху. Они гуляли во Фрибуре под любимыми перекрестными балками моста. Под мостом, напруженная талыми снегами, бурлила Сарин. Всосав в себя все фрибурские осадки за день, брезентовая куртка Ульриха стояла колом.

— Она не жаловала нюансы, считала за баловство. Злоупотребляла местоименными кванторами всеобщности: «все», «всё», «ничто». «Все» — это значило «свои». Принадлежность к «своим» для нее была главным принципом. А когда она защищала принцип, Люку было не прошибить.

— Да, и на моем воспитании это сказалось. Я не то чтобы… Ульрих… Десять лет мы без нее в этом году, ты подумай — десять уже. А я помню как сегодня. Сердце ежится, как вспоминаю аскетичность ее. Эти вставания в пять. Этот стук пишмашинки из-за притворенной двери. Послушничество. И питалась как схимница. В Киеве каждое утро — крепкий кофе из желтоватой с отбитой эмалью кружки. Ломоть хлеба черного. Правда, хлеб был очень вкусный, с кислотцой. Кажется, «арнаутка». Нежность к матери, конечно, всеохватная. Но и упрек-обида. По ее милости я даже «Неуловимых мстителей» не посмотрел. Хотя весь мой класс с ума сходил. А мама не позволила! Чтобы я не стал сторонником советского строя.

— Время ли сегодня копаться в этих эстетических расхождениях.

— Нет, конечно. Но они мне не выписали «Веселые картинки» с «Клубом веселых человечков». Когда меня дразнили Гурвинеком за уши в школе, я не понимал, кого они имеют в виду…

— Какие еще обиды ты намерен вспоминать?

— Ладно, не важно. К тебе-то у меня претензий нет, Ульрих. Мы с тобой ходили на Джеймса Бонда. За это тебе великое спасибо. На «Доктора Ноу».

— Нет, сперва на пародию, «Казино „Рояль“»!

— А если бы ты тогда мне рассказал, что сам был Джеймсом Бондом, советским Джеймсом Бондом, я бы от счастья умер.

— Не приучен болтать. Болтунов и без меня хватало. Болтуны погубили маму. Инициаторы, подписанты. Я-то после следствия и отсидки, как ты знаешь, предубежден против каких бы то ни было подписей. Подпись поставил — дьявол тут. Не то у мамы твоей. Чуть что, подпись! Пожалуйста! Сколько протестов она наподписывала по наводкам Плетнёва. И обращение в Комиссию ООН по правам человека, и о внесудебных политических преследованиях, и по поводу Чехословакии, и по поводу Амальрика, и по поводу Буковского, Плюща, Любарского… Наваляла протест против присоединения СССР к Бернской конвенции по охране авторских прав. Нагрозила с три короба — подорвать конвенцию, развалить конвенцию… Кричала: «Надо бороться с ужасными последствиями этого ужасного закона!» Лючия бывала неукротима. И это тоже использовал Плетнёв.

— В каком смысле использовал? Втягивал ее в подписантство?

— Ну и это, подписывать протестные письма. Пока жила в СССР, еще был какой-то страх. А уехала — и потеряла представление… Людям Запада очень трудно объяснить, о чем речь. Поглядеть их глазами: ну, что такого случилось? На Красной площади состоялась демонстрация семи человек? В Западной Европе в том же шестьдесят восьмом были многотысячные толпы на площадях. Вы с Люкой попали в демонстрацию в Париже, помнишь? Где газами вас травили? Какие побоища были на площадях в США! Когда шли демонстрации против вьетнамской войны. А тут каких-то семь человек просидели на Красной площади двенадцать минут. Без газов. Большое дело, глазами-то иностранцев, посуди. И только понимающий понимает, что те семеро за эти минуты пошли в тюрьму, получили психушки и лагеря. То же самое с подписями. Вроде большое ли дело — шестьдесят человек поставили подписи в защиту арестованных. Бабушка твоя сказала бы — агицен паровоз! А они себе жизни позагубляли, подписанты.

— Я студентам это и говорю. Эти люди спасли честь интеллигенции, как в Италии одиннадцать профессоров, когда отказались присягнуть Муссолини. Принять причастие буйвола.

— И все-таки твоя мама совершенно напрасно поставила подпись под письмом в защиту Бабицкого, Дремлюги, Делоне. Лучше бы продолжала заниматься, хорошо законспирировавшись, тем, чем действительно помогала делу. Публикациями. Через нее прошла записка Сахарова генсеку Брежневу. Через нее проходила «Хроника текущих событий». Вот в чем она сильна была, твоя мама. Умела организовывать публикации в переводе, в заграничной печати. Находить для публикаций место. Правильное. Чтобы и не в сфере влияния агентуры ГБ, и не в сфере ЦРУ. Люкочка ведь и от тех старалась держаться подальше. И правильно. От церэушных банок с пауками, таких как «Радио Свобода». В отличие от твоего Плетнёва.

— Ну, с пауками… Ты очень резок, Ульрих. Я к «Свободе» отношусь хорошо. И финансирует их Конгресс…

— После семьдесят первого, после начала детанта. А до того финансировало ЦРУ.

— Хорошо. Я плохо разбираюсь в этих тонкостях. «Немецкая волна», по-твоему, сильно отличается?

— «Немецкая волна» не только по-моему сильно отличается, а это вообще орган правительства Германии. В то время как «Свобода» изначально — именно ЦРУ. Там были в основном энтээсовцы. Так вот о подписях. Тогда, в шестьдесят восьмом. Она подписалась «Л. Зиман». Кому надо, те немедленно поняли, кто это — Л. Зиман. Люка подвела главных заложников — родителей. Загубила их надежду выехать к ней в Швейцарию. И, думаю, разозлила советские спецслужбы. А еще создала себе угрозу для жизни. А отчего все это? Оттого что с раннего детства! Куда Лёдик Плетнёв, туда и она! А Плетнёв ведь знал, что Люка в опасности. Знал. Одного меня они так ни о чем и не известили!

— Ульрих, паранойя, о чем тебя не известили?

— Да о том, что составляло для нее главный риск.

— Да что ты имеешь в виду? Ты твердишь: угроза жизни. Но Контора не убивала же за подписи, Ульрих, милый.

— Да не в подписях дело, Вика, не о том.

— А о чем? Я не понимаю… Из тебя щипцами тянуть… Расскажи, Ульрих.

— Ну, я расскажу, но не сейчас, под дождем. Пойдем к машине. Пора в Аванш уже. Я тебя обязательно просвещу при случае.

— Ничего себе «при случае». Нет, дорогой, извини, случай наш сейчас и здесь. Давай сейчас же и просвещай.

— Хорошо. Это шло по нарастающей. Сначала она просто ностальгировала. Жалела о многом оставленном. Что Таганки не видит. Театра Таганского. Сима кое-что рисовал для Таганки, сотрудничал с Боровским. Боровский у него в Киеве учился. У всех Жалусских к Таганке было особое отношение. И вот Люке жутко хотелось снова хоть разок посмотреть какой-нибудь спектакль. Кино хотя и редко, но кино до нас доходило. Мы видели и лучшее — «Белорусский вокзал», «Жил певчий дрозд». Люка ради этих фильмов ходила в Общество дружбы «Франция — СССР». Членом не состояла, но посещала. Ради кино, понятно ради чего.

— Да, я тоже скучал по кино. Только я, наоборот, в Москве. Я в Москве ради кино в посольство Франции постоянно ездил. И студентов своих проводил. Они развязывали уши шапок, отклячивали челюсть, шли мимо милиции с дебильным видом. И получались иностранцы. «Американского дядюшку», свежего Годара… И почему-то «Репетицию оркестра» тоже у французов.

— Ну, то французское посольство, а то советское. Люка, естественно, в посольство-то советское ногой не ступала. Кино вертели в Обществе дружбы.

— А чем Общество дружбы лучше?

— Тем, что тоже советская похлебка, но все-таки пополам с чем-то французским. Так вот, мне казалось естественным, что она ходила встречаться со всеми приезжавшими. С туристами, командировочными. В темноте, по вечерам, когда им удавалось удрать от своих стукачей. Они рассказывали, что происходит. Какие фильмы запрещают. «Проверка на дорогах» Германа попала под запрет. «Долгие проводы» Муратовой. С тех пор лежат. Множество написанных вещей не проходит цензуру. Сейчас еще хуже.

Ну вот. Мама бралась все это непечатное передавать в издательства. Рулил этим движением с той стороны знаешь кто? Плетнёв. А мне об этой опасной контрабанде знаешь сколько было известно? Нисколько. Она Плетнёва слушалась куда охотнее, чем меня. И уж точно меня не посвящали в самую опасную задумку. Я подозреваю… но у меня доказательств нет… что они замыслили помогать людям бежать. Решили устраивать побеги. Первый же опыт ее и сгубил. Вернее говоря, второй. Первый просто не состоялся. Они, по-видимому, хотели организовать побег кому-то из Таганского театра…

— Который сто раз собирался и не приехал.

— Который не приехал, именно. В Болгарии отыграл, а Францию им отменили. По официальной версии, с главным актером неладное случилось. С маминым любимцем. То ли он от пьянства на ногах не стоял, то ли под суд его отдали за какие-то концерты.

— Он не только мамин был любимец. И ты знал бы, Ульрих, что были у него за похороны… Я был на них…

— Воображаю. Но не в этом совершенно сейчас дело. Я лично думаю, что дело в другом: вероятно, открылось, что кто-то из них планировал сделать ноги. Потому и театр из Болгарии завернули. Не повидалась Люка с отцом. Семен только Болгарию увидел, Францию не увидел. Зато она еще полгода прожила. А потом приехала та самая троица, которую Лючия повезла в Испанию.

Ульрих замолчал и остальное думал уже беззвучно, глядя, как у носка прорезиненного сапога две оттаивающие лягушки сползаются для бракосочетания.

Вот так ползал в мыслях и Вика, зацепившись взглядом за сетку с запачканным буклетом и мятым пластиковым стаканом. Под иллюминатором в радужном круге отражался самолетик на свежем облаке, напоминая пацифик. Версия Ульриха о помощи невозвращенцам — отчаянная, логичная, в духе обычной Ульриховой конспирологии, — не доказана. А вот нюанс, что театр был не где-нибудь, а в Болгарии, обсуждавшийся тогда с Ульрихом, ныне, после звонка агентши, озаряется новым светом.

Ныне ко мне по облакам скользит контрабанда из прошлого, дедом недосланная. Оттаивают, как пробуждающиеся лягушки, мерзлые слова.

— Подстроили! Подстроили! Аварию спровоцировали! Хотели и убили! — кричал Ульрих.

А Виктор думал: ох, боюсь, мама сама вполне могла потерять управление. Когда ее правое колесо (как знать, что там летело навстречу?) зависло над пустотой, она не сумела вывернуть руль. Она же только во Франции водить научилась. Ей поначалу было некуда даже и ездить-то. Редакция находилась от дома метрах в трехстах. Ульрих учил вождению жену в Нормандии у моря, где свободней дороги. Вика дико нервничал в этой Нормандии и из-за маминого опасного занятия, и из-за снившихся мертвецов, макабрической экзотики, кровавых песков на месте высадки союзников, зыбучих песков в Мон-Сен-Мишель. Слава богу, переехали потом в Шербур. В Шербуре Вика смог спокойно гулять следом за мамой и Ульрихом по чудному, плотному, похожему на юрмальский песку.

Люка сдала на права без проблем. Но на практике проблемы у нее были. В основном с парковкой. В день, когда десятилетний Вика в очередной раз вступил в собачье дерьмо, галантный прохожий, тронутый Люкиным нежным личиком и отчаянным ее сопением, сел за руль ее машины, впарковал автомобиль в узчайшую щель в «гребенке». А в машине сидел Вика обделанный. Тут-то благодетеля — не смог выдержать, бедняга — под конец парковки и вытошнило на соседнюю машину в приоткрытую дверцу.

Пошли лирические воспоминания, кончились блевотиной. Это самолет попал в грозовое облако и болтается. Стюарды скользят с выражением на лицах — только не попасть глазами тебе в глаза.

Да… а все-таки — сунутые нищим бумаги? Ознакомиться и выкинуть.

Несмотря на турбулентность, Вика привстал и потянулся к шляпному отделению.

Точно, ксерокопия с машинописи. Неровный край. Оформили художественно, ничего не скажешь.

С первой страницы беседа рвет в карьер, открываясь многоточием:

…когда, Сим, я ездил с «Линией огня» в Германию в позапрошлом…

С этой же первой строки у Вики саднит в ушах и выше желудка. Он отводит глаза, смотрит на правого соседа с его газетой платных объявлений — предлагают уроки этикета, увлажняющий крем против мимических морщин, шланг садовый, — затем откидывает столик впередистоящего кресла, беспомощно оглядывается и втягивает воздух в нос.

Тут плакать бы или кричать. И то и другое неуместно. Знаете, простонал Вика, начинаю я несколько притомляться от этих фокусов. Немножечко вообще-то, честно, их становится много на одного. Единственный известный выход — прочесть самому себе лекцию и сформулировать по пунктам главное. Усмирю эмоцию и, может быть, перестану хотеть рыдать. Объяснение странным фактам мы с Ватсоном обязательно отыщем. Кто у меня Ватсон? Ладно, ежели у меня никого нету, тогда пускай за Ватсона буду тоже я.

Я с какого времени? Я с прошлого года, с июля. Маршак тогда умер. Гроб стоял здесь, в конференц-зале. Он бы, конечно, удивился, если был бы жив: хотел лежать в Колонном. Осиротевший Твардовский, потерявший в Маршаке родного отца, выкинул номер. Пьяный вышел на площадь Маяковского и стал нецензурно ругать памятник и кричать, что его пора скинуть, а вместо него поставить памятник Твардовскому самому. Грозил Маяковскому кулаками и плевал в него. Его отвезли в вытрезвитель и, кажется, здорово натурзучили, не зная, что он — сам пан Твардовский.

Раскрытый на столике текст содержит никогда не виденную и ниоткуда не могущую взяться и тем не менее абсолютно реальную стенограмму разговора покойного деда, Семена Наумовича Жалусского, с Владимиром Николаевичем Плетнёвым.

Может, кто-то, как иногда делает Виктор, фантазируя, за них сочиняет? Откуда взялось? Кто подсунул? Не способны же на это болгарчики!

…дотащиться не чаял. От Краснопресненской уже ничего. А вот Садовое завалено, не переход, а переплыв. Что они, в первый раз снег видят? Ну ты подумай. Брали бы уж пример, что ли, с немцев. В Берлине и в сорок шестом фрицы подметали снег. Вот так брали и подметали веничком. А уж когда я ездил с выступлениями в Германию, в позапрошлом…

Разговор спечатан, чувствуется, со звукопленки. С корявостями и повторами, с мычанием. Дата? Ну, через два года после поездки Лёдика в Германию, а Плетнёв был в составе делегации Союза писателей в шестьдесят третьем… Или в шестьдесят четвертом? Нет, в третьем. То есть запись — это шестьдесят пятый год.

Говорит сейчас, заплетаясь языком, Лёдик. Лёдик, конечно, пьян. Впрочем, он пьян бывал постоянно в те времена. Особенно в дни наездов из Киева в Первопрестольную. Пьян или сильно весел. Мастерский текст, с психологической деталировкой. Если подделка — кому под силу подобную подделку слепить?

Нет. Никому. Настоящее. Звукозапись, расшифрованная и распечатанная в КГБ! Расшифровка прослушивания!

Вдобавок ясно, где так чудно мог записать разговор кагэбэшный аппаратик, хотя страница и не передает клацание вилок, возгласы со столов, а передает шумы и звуки только через пробелы и «нрзб». Но это ресторан, и, конечно, ЦДЛ. Если в конференц-зале панихида Маршака, то что, как не ЦДЛ? Дед и Лёдик регулярно там бывали, наезжая в Москву в редакции. В первую очередь они шли к Твардовскому в «Новый мир». А потом в ЦДЛ. Дедик-Лёдик, естественно, не посещали в Москве ни рестораны для иностранцев («Националь»), ни кабаки для подпольных богатеев («Якорь», «София»). Радость ли нарываться на унижения, на непускающих швейцаров, совать им деньги в обшитый галунами карман? Ведь Лёдик с дедиком имели пропуска, открывавшие дорогу в процветающий мир: в Центральный дом литераторов на Воровского и в писательский квартал, где и кооперативные дома, и детский сад, и школа своя, и поликлиника, которая тогда еще была, до возведения бурштейновского корпуса, на нижнем этаже номера четыре по Черняховского, и напротив находилось ателье, где шили шапки пыжиковые, пальто ратиновые маренго, костюмы для приемов и — по особому постановлению секретариата Литфонда — шубы, причем для писательских супруг отпускались каракулевые хребтики, а для вдов — цигейковые лапки, лисьи душки, черева.

Ну. Писательский ресторан. Магнитофончики под каждым столом. И даже в обшивке дубовой олсуфьевской гостиной, спроектированной для церемоний масонской ложи, где на винтовой лестнице гаситель свободолюбия Александр Третий сломал в свое время ногу. И даже в перилах. Дочь Олсуфьева едва поверила, когда Вика (работали на одной кафедре в Генуе) ей про эту роскошь и этот кагэбэшный шпионаж говорил. Она так впечатлилась, что пришла и на лекцию Виктора, где он рассказывал студентам, как за советскими гражданами шпионят, как шпионят повсюду, а особенно в клубах творческой интеллигенции: во времена Булгакова — в ресторане на Бульварном, где фляки господарские, судак по-польски, балык под локотком; в пятидесятые годы прослушивали «Коктейль-холл» на Горького, в шестидесятые — «Софию» на Маяковке, в семидесятые — «Русскую избу».

В начале разговора кратко было про Твардовского, что он-де «заболевает не ко времени». И точно, помнит Виктор, так дед и бабушка выражались, чтобы сказать — рухает в штопорный запой. Обычно они говорили это о Лёдике.

…Когда я был с выступлениями два года назад в Германии… Боялся подвести людей, я даже тебе не говорил. Ну, теперь снимки в надежном месте. Говорить можно. Ну в общем… Одни такие людишки, храбрые портняжки, понасобирали где могли свидетельства и фотоснимки, по-настоящему рискуя своей шкурой… Мои знакомые по временам СВАГа. Короче, подпольный музей о памяти (нрзб) августа шестьдесят первого года. Мне показали материалы. Я просто… обалдел просто. Не представляешь впечатление.

— Скажи мне, Лёдик, кто ее строил, стену? Камни кто клал? Наши?

— Да нет… немцы. Я немцев представляю себе, наверно, лучше, чем ты. Ты их помнишь или как военных противников, или как помощников. Они с тобой копали в Дрездене, вытягивали из-под земли картины…

— Лёдик, я их помню по-разному и в разные моменты. Помню, как они меня пленного расстреливали. Хотя больше было наших полицаев тогда.

— У нас в Седьмом отделе они сами были пленными. Так что мы видели их совершенно в другом виде. И после войны еще я видел их три года. Даже очень близко.

— Ну да, понятно.

— Да. Поскольку я в Берлине сидел до июля сорок восьмого.

И каждые полгода обстановка менялась. Англо-американцы перестали здороваться, козырять. В половину мест был доступ только англичанам. В гостиницы там разные. А наше командование тем временем запретило всем нашим на улицу выходить. Со скуки книгу сел писать и уже не со скуки кончил. Я уже просто не мог. Опухал от тошноты в том Карлсхорсте.

— Так по идее, чем вы должны были заниматься, сидя в Карлсхорсте? Сидеть взаперти? И что?

— Ну, курировать культурную власть. Мы набирали работников из антифашистов. Читали списки посаженных. Освобождали из лагерей, если находили в списках знаменитость. Я Фуртвенглера так нашел… Радио им там организовывали, вещание, все такое всякое… И выступали наподобие офицеров связи с новым начальством немецким.

— Значит, новое начальство ты рассмотрел в лицо…

— Можешь мне не завидовать. Ульбрихта рассматривать — то еще удовольствие. Насколько Гротеволь имел приятную, даже красивую интеллигентскую внешность, настолько же противен Ульбрихт. Лысый, с бледным лицом подлеца.

— Ясно. Но ведь все же восстанавливать культуру — благо?

— Начинали вроде во здравие, но пошло такое! Чины НКВД полностью воцарились у нас там. Заняли весь Карлсхорст. Культурную администрацию затиснули в две комнаты. А тут еще, на высоком политическом уровне, западных немцев решили голодом переморить. Весь мир возненавидел нас. Бывшие союзники немцев от нас спасали…

— Немцы восточные своих же братьев западных согласились морить.

— Можно подумать, у нас свои своих не морили. Только у немцев это все было отлажено по-немецки, да. Вот со стеной… Было велено браться за нее в августе. По тревоге. Бац — мобилизовали уйму рядовых партайгеноссе. Представляешь, нормальные люди. Ну, коммунисты, разумеется. Но они тоже люди. Я тоже член партии… Что вытворяли! Отрывали братьев от братьев, матерей от детей. Ставили оцепление. Живое. И это оцепление торчало, пока весь Западный Берлин не окружился бетонной стеной. Первую стену сложили наскоро из шлакоблоков, зато вторую строили уже с прицелом на века или хотя бы на десятилетия, (нрзб) и бетонную. И сейчас еще достраивают.

— И, я слышал, там (нрзб) установлены самострелы?

— Да, самострелы М-70, стреляют металлическими кубиками с гранями по полсантиметра. В каждом заряде сто десять. За год застреливают полтысячи человек.

— Так много?

— Мне Вольф Бирман говорил. Я сам не знаю.

— Я слышал по «Немецкой волне», ГДР продает федеративным немцам шесть тысяч человек в год.

— Не знаю, если ты слышал, правда, чего, не думаю, у них не сильно разгуляешься боятся (нрзб)…

— Еще я что помню из (нрзб) передачи. В Западном Берлине с изнанки стены прикрепляют кресты с именами: Ганс… Фриц и Фрида… Эмма… Имеется очень редкая хроника — те проволоку мотают, а какие-то люди прямо под их руки, под проволоку бегут. Там уже полно, не переливай. Двадцать годков не видался я с ними.

— Да, тебя же не включили в делегацию в Дрезденку? Картины отдавать?

— Меня не включили. Включили государственного надзирателя Рототаева. И тетку из трофейной бригады — майоршу Соколову. Ну, ее сделали майоршей в два дня, дали звезду, пошили шинель и послали к нам в Дрезден. Я прекрасно помню, как мы с нею знакомились. Представь, на набережной возле оперы тогда цвела азалия.

— После бомбежки и пожара?

— Единственная уцелевшая. В городе вообще растений не было. Так вот мы у той азалии и познакомились. Мадам Соколова сказала мне, что прибыла в мягком вагоне из Москвы. Она вела себя кокетливо. Ее там покормили солдаты, боже, как она с ужимками с ними общалась, а потом написала, что «отведывала у полевой кухни крутых солдатских котлет с макаронами». Вообще записывала разные красоты в блокнот для будущего эссе. А вечер был очень теплый. Ходил шарманщик с макакой. Макака убежала из сгоревшего зоо. Но вообще она была вполне общительная.

— Макака?

— Наталья Соколова. Ты пьян уже, Лёдь, тебе хватит. Потом у меня была переписка с этой Соколовой.

— Предлагаю выпить за прекрасную даму. Вернее, за прекрасных дам. Не одна ведь Соколова, как я помню, тебе в Дрездене скрашивала досуг.

— Твое здоровье. А вот на ту тему, извини, я не хочу говорить.

— Лере ты не рассказывал? Про Георгу?

— Нет, Лере не рассказывал. И узнать Лере про Георгу неоткуда, если только ты не протреплешься. Ты единственный очевидец.

— Ну, единственный… Когда тебя там пропесочивали, сколько народу было…

— Лёдик, ну не надо же. Сказал, не хочу. Твое здоровье. Так мы не про даму, а про стену же.

— Да, про стену. Я считаю, нечего гадать, кому из них эта вавилонская, психотическая задумка примерещилась. Хрущеву или Ульбрихту. Можно еще один салатик попросить и нарезку? Да, спасибо, телятину мы в меню видели, но нет вот, нарезка и два бутерброда с килечкой.

— А что там будет выставлено?

— Где?

— В музее в подпольном.

— А. Преимущественно фотографии. Выпрыгивают из окон, выбрасывают детей и какую-то старуху.

— Как так — выбрасывают?

— Ну, выбросили. Пожарники западного сектора стоят с простынями с растянутыми. А лица у гэдээровских пограничников! Полные злобы, ненависти, тупости. Подумай, сами немцы против немцев. Не отпускали бежать своих же братьев к их общим бабушкам. Мне рассказали, один — молодой там парень, лет двадцать — пожалел какого-то малыша. Малыша разлучили с родителями. Ну, он для ребенка растянул колючую проволоку, чтобы тот провильнул. Тут его и застукало начальство. Сфотографирован тот момент.

— И что с парнем?

— С которым? Ну откуда мне знать. Под суд, конечно. Там не сказано, как с ним поступили. Лица людей в окнах. В замуровываемых. Последний раз глядят на то, на что смотрели всю жизнь, — на улицу, газетный киоск… Сейчас в середине города. Да, налей, да… В середине, там бульдозерами проутюжена в четыреста метров полоса пустая.

На полосе — крапива, крысы. Извините, можно вас на минутку? Понимаю, тогда подойдите все-таки, не забудьте, мы пока посидим. На полосе огроменные кролики.

…Да, подумал Вика, недавно видел в Берлине памятник на КПП с этими кроликами, сто двадцать их силуэтов из металла, мечутся по этой страшной памяти, по полосе.

…Кто-то бежал. Закажем графинчик? Как нет? А я говорю, закажем. Порции у них ни в калошу. Кто-то бежал. Рассказы — блеск, как у американцев в боевиках, типичные одиночки против всех. Блеск. Один автолюбитель купил низкую машину. Спортивную. Разогнал и с невестой проскочил под пограничной перекладиной. Могли бы лишиться голов. Гэдээровцы оборудовали теперь все шлагбаумы какими-то вертикальными приспособлениями.

— От каждого такого случая начинаешь сильней понимать, в каком непроходимом говне существуют все остальные.

— Мы вот сидим в дреке, а они, в отличие от нас, драпают.

— Они драпают, Лёдик. Фрицы показывают, что не тонка кишка. А мы после войны не совершаем поступков. Я ведь отважился драпать в Солопове из немецкого плена. Полез под проволоку, подрал себе спину. Потом она три месяца заживала. С партизанами снесся, фальшивые им документы фабриковал. Не боялся тогда. В заминированные подвалы в Дрездене влезать не боялся. Ну, кого я теперь боюсь, объясни?

— О чем ты спрашиваешь. Была война. На войне мы все храбрые. А теперь у всех поджилки дрожат. Я на пленуме Союза писателей выступал — дрейфил. Перед ихней хеврой секретарской. Аж трясся. Хуже, чем в Сталинграде с молитвой в партбилете. Нынче, брат, наши поступки — выпить водки. Выходит, немцы нас храбрее? Один у них удирал с моторчиком, как Карлсон, проплыл двадцать пять км под водой до Дании. Плыл в воде часов пять. Этот Карлсон…

— Знаю, шведская байка о жиртресте с моторчиком в жопе.

Я читал ее вслух Викуше. Обалденное чтение для шестилеток. Вика, впрочем, перерос. Он у нас Жюля Верна уже утюжит, прочел книжек восемь, ты видел? А про Карлсона симпатичная сказка.

— Тебе Лиля подарила?

— Да, говорит — подарю вам последний перевод. Я повез Вике и сам прочитал в поезде. На мой взгляд, неплохо. Может, полюбится нормальным детям. Понормальнее Викочки нашего. Ему только сокровища Флинта.

— То ли там в оригинале неплохо, то ли от Лилькиного перевода неплохо стало.

— Да, похоже, Лиля способна украсить что хошь. Лючия моя к Лиличке на семинар в Москву ездила. Перевод там, редактура, она в этой тематике разбирается. Ну, рассказала, что какой-то образец из Бориса Виа… (нрзб) вышел у них в сто раз лучше, чем оригинал. Может, и с шведским так. Ну где она, обещала быть в семь, уже семь тридцать, а ее нету.

— Кого нету?

— Лили.

— Так давай еще выпьем пока что. А то придет Лиля и начнет мне ладошку на стопку класть. Не дают мне пить. В квартире они вообще спиртного не держат. У тебя какие? Московские?

— Ну да, «Ява».

— Дукатовская?

— Явовская. Кстати, говорят, в следующем году сделают фильтр у этой «Явы». Будет все как за границей.

— Ну, пока не выпустили, дай какая есть. Эти бегства под шлагбаумом, ты говорил, в духе Дюма…

— Нет, (нрзб) дю Тера о Рокамбоне (нрзб, предпол.), матушка мне в детстве читала, а может, с долей фантазии богато пересказывала. Тридцать шесть ребят, в основном студентов, и одна девушка. Шесть месяцев рыли туннель. Прокопали сто пятьдесят метров на глубине больше десяти метров. Спускались по канату из уборной одного дома возле границы. Кончался этот туннель в булочной на Бер (нрзб) уерштрассе. Двадцать восемь человек ушли по этому туннелю. Включая старика-сердечника. Его вытащили из-под земли с синими губами, откачали. И семилетнего пацана. Мне больше всех этот октябренок понравился. Мечта, готовый герой в рассказец. Написать вот начало сейчас, просуществовать еще годков двадцать, найти, пацан уж выросший будет, и дописать, как сложилась его жизнь. Малец сказал, его удивило только, что в туннеле не оказалось чудовищ.

— Объяснили б ему, что чудовища — на поверхности…

— Четверо еще ребят фартовых переоделись в советских офицеров и по всем правилам, откозыряли пограничникам, проследовали через заставу. Компаньонку упрятали в багажник. Красота. (нрзб)

В этом очарование Лёдика. Лучше всего и в разговоре и на письме ему удавалась необязательная болтовня о важном. Эта же легкость — главное в прославленном романе «На линии огня», который принес Плетнёву Сталинскую премию и место в ряду забронзовевших. А Плетнёв в том ряду чего в первую очередь хотел? Самим собой быть. Поругиваясь и порыкивая на ходу, он романтично и вкусно хвалил, критиковал, мимоходом описывал. Выходило ярко и мощно. И неизбирательное родство фронтовое, и окопный хохоток. При людоеде Сталине его хвалили. При оттепельном Хруще обнаружилось, что он начальству не по нраву. Кукурузному рыльцу Плетнёв-легкогляд не приглянулся до такой немоготы, что, выбачайте, панове, вытекло, что Лёдик-то диссидент, хочь и сам цього не знае… Что ж, он и оперся на диссидентскую тросточку. С «потусторонними» корреспондентами оказалось веселей еще. А власть как будто была создана для того, чтоб он над ней потешался.

Стал развлекаться и поругивать. Читателей очаровывать интонацией.

Не все очаровывались и не всегда — вот это он недоучел.

Пока руготня касалась СССР и вышучивались советские порядки, шло идеально. Но когда, эмигрировав во Францию, Плетнёв завел себе моду прохаживаться по местным нравам и ругать их «идиотскими», когда повадился костерить «беспричинные забастовки, оголтелые манифестации, идолопоклонство перед заезженными до истеричности левацкими лозунгами», он тем самым зарекомендовал себя, это случалось со многими эмигрантами из России, реакционером. Не устоявшим перед искушениями капиталистического общества, купившимся. Из-за этого бывшие французские покровители вроде Натали Саррот отвернулись от него. Издательства на Западе прекратили его печатать. Самозацикленность: не интересоваться местной средой, не учить язык, ограничиваться потреблением, судить обо всем априори — присуща третьей волне эмиграции. Исключение составил Бродский. Солженицын — ох, его интересует только то, что с ним самим происходит да с историей российской и советской. Внешнего мира он не понял и даже не соприкоснулся с внешним миром. Однако Солж, как ни кинь, все-таки Нобель, так что хоть нравится он мало кому, раздражает всех, тем не менее проблем напечататься у Солженицына нет и не будет. А у Лёдика возникли с печатаньем проблемы. Но тут он умер.

Придется складывать бумажки. Колеса щелкают по земле. Уши побаливают — заложило при посадке. Когда летаешь с простудой, неуютно в ушах. Соседка слева, желтоволосая, старчески моложавая, с Кадзуо Исигуро, покосилась: что там на первом листе? А ничего. Все те же кириллические закорючки.

Забывая здороваться со знакомыми, тянущими с полатей лоснящиеся сумки и выпутывающими пальто из подпотолочных пазух, Вика пробрел до пилота. Тот стоял рядом с трапом, разрумянившись, облегченно улыбался, воображал себе ужин, явно не самолетный.

В гладком зале на ленте вояжировали багажи. Значит, Франкфурт. Ага. Аэропорт. Мне в ту очередь на такси. Чемоданы — свой и Бэров. Рюкзак насажен и даже притянут рубезками поперек груди.

В такси неотвязные мысли окутывали Виктора, как чадра. Неумолимый турок за баранкой не реагировал на Викторовы стоны. Мчался так, что только в наркозе, в котором Виктор, можно перетерпеть трансфер в гостиницу без инфаркта. Погодка хмуренькая, но не мерзлая. Перед аэровокзалом мельтешили люди в куртках, без зонтов. Вид у них был неокоченелый. Рисовалась перед глазами, будто живая, будто близкая, Наталия. Хотелось снова оказаться за ее теплым тылом, вжаться в плечо. Виктор стал по сантиметрам припоминать ее остренький локоть. Запястье, выглядывавшее из-под куртки.

Однако если звонить — то первым делом к самому себе.

А на квартире, ей-же, не сон! Спокойненько поднимает трубку Мирей. Это уже наглость.

— О, ты мне нужен! Компьютер дома забыл!

— Мирей! Тот компьютер сдох! У меня нет расписания, ни в файле, ни в распечатке, так что я не знаю, с кем, и когда, и, главное, где я встречаюсь. А ты на телефон не отвечаешь вообще.

— Я тебе сейчас вышлю… но как высылать? На какой компьютер примешь?

— Отправь по факсу в гостиницу!

— Ну, сначала я должна его где-то распечатать, а потом найти, откуда передать факс. А сейчас воскресенье. У вас все закрыто. Прилечу в Париж и сразу факс пошлю. Что с компом ты натворил?

— Да погляди, угол отбился, раскололся. Экран горит, но он не видит собственный хард-диск. Я и ночью пробовал, и утром, и пришлось мне без компа уезжать, а распечатки все выкинула уборщица.

— Нашел время разбивать! Вечером перед вылетом во Франкфурт. Работать надо, а ты, похоже, совсем на чем-то постороннем сдвинулся… Так ты дома ночевал, не в Мальпенсе? Ведь ключ…

— Погоди, Мирей. Все очень странно разворачивается. Со мной вообще чудеса, случился такой удивительный случай в Мальпенсе… Я вот хочу рассказать тебе, я тут о тебе думаю…

— Виктор, я опаздываю. Я позвоню из автобуса. Или из Парижа. Ключ на медном подносе.

— Нет, ключ положи под коврик.

У Виктора насчет ключа были разработаны хитрые планы. Попросить Наталию зайти в квартиру, захватить оттуда что-нибудь и во Франкфурт отвезти ему. Под это поручение, можно надеяться, удастся вчерашнюю оплошность спустить на тормозах.

— Хорошо, прямо сейчас кладу под коврик. Чтоб не забыть. Долечу до Парижа и вышлю ростер.

Ну вот, напрасно он боялся. Ничего с Мирейкой не стряслось, ничего с ней не происходило! Камень с совести. А что с Наталией намечается? Позвоню ей. Как раз есть время…

Какое там. Времени никакого ни на что. Такси вжикает меж «Мариоттом» и «Маритимом». Заторможенно, как в кинокошмаре, ворочается молотобоец и посверкивает на донышке сцены вклеенное зеркальце — Щелкунчик, Дроссельмейер? Это на самом деле, что ли, озерцо, вернее, фонтан. И это зеркальце кишит живностью, на нем шевелится чернота, скворцовая стая. Мерзость! Насели на лужайку! Пакуют вещички! Зловредно летят, гады, накопляться перед Марковым школьным входом. Гриппом Италию заражать. Чертовы скворцы. Повытесняли с наших небес жаворонков, ласточек, синиц! Пеночек и горихвосток! Скворцы, хоть мозг у них мал, над всеми прочими птицами доминируют. Главным образом потому, что жрут что ни попадя, неприхотливы и беспардонны. Да не одни они. Виктор как-то сидел в Новый год на берегу океана, на белом, как во сне, на гладком пляже, отчаянно напоминавшем ему Дубулты, в Марокко, и закусывал питой с кебабом. Вдруг подошел, давя ступнями на песок, наглого вида аист, выдрал у него из рук питу и с питой в зубах дал деру. Этот аист, вероятно, в России, где проводит летние отпуска, или в Белоруссии нахватался конкретных братковских манерочек.

Никак авария на кругу? Застряли, не движемся. У клумбы санэпидемстанция. Инспектирует хичкоков! А! Наложили в штаны, видимо, и германцы-то…

Позвонить, или как, Наталии? Ключ под ковром — ну, склонить Наталию к действиям. Для нее самый сильный мотив — это когда от нее помощи ждут. Она вообще по своей природе помогающая.

Выбил кнопками слово «Наталия».

Интересно, что она будет читать на экране, разговаривая со мной? Письма по работе — или письма от мамаш по поводу деньрожденного праздника?

— Нати, — обрушивается на нее с напором Вика, — ты одна на всем свете можешь меня спасти. Зайди ко мне домой, если можешь, прошу, пожалуйста. Там под ковриком ключ, не откладывай, потому что ключу не следует долго лежать под ковриком. Возьми мой сломанный компьютер…

— А у тебя компьютер поломался? Сочувствую. Нашел время-то.

(Эти две сговорились, что ли, одними словами выражаться, хоть и на разных языках?)

— Ты, когда полетишь сюда, привези его во Франкфурт, и мы его в ремонт снесем. Ты завтра вылетаешь?

— Вовсе не уверена. Мне завтра в редакцию обязательно.

— Ну, если получится, захвати мой комп в редакцию, пусть айтишники ваши глянут. Может, все-таки, как знать, этот компьютер поменяет гнев на милость…

— Ладно, я им покажу. А не починят, могу попросить их пересадить хард-диск в переносной девайс. Возьмешь любой лэптоп, подключишь к нему этот винчестер…

— Откуда у меня лэптоп? Вот если только ты ко мне приедешь и своим лэптопом дашь попользоваться. У меня вся отчетность, документы, таблица встреч…

— Извини, но я сейчас не могу идти туда. День рождения Марко. Дети и их мамаши. А Люба в выходные не работает.

— А, точно. Я вообще-то знал. Вылетело, извини. Поздравь Марко от моего имени, кстати. Может быть, завтра? Может быть, рано, рано утречком?

— Ну мне же завтра в редакцию в Турин. Хорошо, попробую встать пораньше, забегу с утра завтра!

— Необходимо, Наталия, чтоб приехала ты!

О чем он ее умоляет? Об одном вечере, о ночи вторника. Со среды они уже будут иметь Бэра на голове. Все равно — это выше сил. Приезжай, милая, жду не дождусь, смилостивься, Наталия!

Та ответила: зависит от обстоятельств. Попытается, если успеет. Завтра с утра на Навильи — оттуда по телефону позвонит.

Оборвав на недоговоренности… Главное, не отказ! — Виктор выкарабкивается из такси, которое уже минуты две перегораживает узкую улочку.

Дверцы такси распахнуты швейцарами. Рассыльные уже тащат куда-то оба чемодана. А Вика становится в небольшую очередь знакомых перед стойкой.

Спины верблюжьи, шляпы велюровые. Обезьянья, цвета фуксии, шуба с ягуарьей оторочкой — внутри нее, конечно, пиковая дама, Ада Гвельфирелли. Здесь вообще сплошная Италия, соблазнительно экипированная. Вуалевые шарфы, накидки из шерсти детеныша альпаки, невесомые оправы очков. Легкие полупоклоны, лодены, напарикмахеренные локоны. Издатели, скауты, литагенты. Американцев не видно. Их традиционное стойбище — «Парк-Отель». Потому в «Парке» кельнеры и носятся с чайниками, а во «Франкфуртере» шипит кофеварочная машина.

И испанцы! Их количество удвоилось в этом самом пышном отеле ярмарки. Глянь, из году в год испанцы все роскошнее и роскошнее!

На стойке «Франкфутер Хофа» господин Курц, небольшой, вертлявый, неотличимый от Луи де Фюнеса, быстро взглядывает на Виктора с улыбкой: ага, еще один год, а мы не изменились. Тот же номер комнаты. Вот ваш пропуск. О, еще, погодите, где-то тут для вас приготовлен и конверт.

— Да, я жду по факсу страничку.

— Нет, не факс. Вам принес конвертик кто-то. Кто — я не видел.

Толстая бумага, запечатано, на конверте карандашным курсивом выведено «Зиман».

Не утерпев, прямо у стойки, в ожидании, пока продемонстрируют и прокатят свои «Американ Экспрессы» двое финских неразлучников — тощий скаут и его новообретенный спутник жизни, знаменитый издатель Пекка Фортитер, — Виктор диранул крафтовый конверт, вытащил, уродуя, лист… Ксерокопия какая-то… и ему пришлось тотчас же осесть грудью на стойку, чтоб не хлопнуться. Шарф душил и давил. Воздух в легкие не поступал.

Как так? Демоны не унимаются? Рой за роем. На сей раз какой нам бесы сюрпризец поднесли? Преоригинальный, вуаля! Пришел тот час, когда сверхъестественная сила вложила Вике в руки свежее и собственноручное письмо покойного Владимира Плетнёва к нему, к Виктору Зиману.

Вчера написанное.

Мертвого, прошу заметить, Лёдика.

Умершего более тридцати лет тому назад на Викиных глазах.

Писано вчера. На вчерашнюю, свеженькую, не придерешься, темочку. Это письмо о переуступке авторских прав на болгарские документы Жалусского.

Так что писано не давнее вчерашнего дня.

В. Н. Плетнёв тридцать второй год лежит на Сен-Женевьев в могиле.

Старче, я пишу с того света. Уже обжился и тебя буду рад видеть тут, когда ты перестанешь дурить и цепляться за твое нынешнее состояние. Желаю тебе перейти в мое. У меня есть причины полагать, что скоро это и произойдет, во имя чего переставай трепаться и поэнергичнее организовывай улет.
Твой Лёдь

Тот, кто это передаст, в разговоры с тобой вступать, естественно, не в кондиции. Но прекрасно умеет, сам увидишь, объясняться без слов.

Те, кто занимается этим добром в Болгарии и кому мы сейчас с тобой дадим добро, пользуются моим доверием и действуют в союзе со мной. Сделай, что они просят. Подпиши бумажонки, нужные для публикации. Это незачем обсуждать: так же просто, как Пифагоровы штаны на все стороны равны. Главное — болгарские документы наконец напечатаются и пойдут куда им было суждено, в широкий мир!

Используй эту возможность, другой у тебя не будет. Они тебе дышат в затылок. Они на тебе висят. Не хочу о печальном, но ведь ты же насмотрелся на моем примере, чем кончается подобное. Неожиданно получается, что времени было отпущено меньше, чем ждал. Человек располагает, а бог смеется, говорила твоя, увы, покойная бабушка.

Я за этой историей из моего прекрасного далека, будь уверен, слежу.

Ты же действуй, не откладывай! Дай болгарам добро. У тебя в распоряжении семь дней — только семь дней. Как семь было в Дрездене.

В Дрездене, по которому не отслужена панихида, что и до сих пор мучает тебя.

Я из своего далека читаю в мыслях? Угадал?

Ну, бывай же. Не тушуйся.

Вика сам всыпал, растирая пальцами, три горсти земли в яму. Обошлись без серебряной чаши и серебряной ложки, не устраивали VIP-похорон, как Тарковскому. Сыпали землю на серый гроб, подзахораниваемый в чужую могилу, на кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа. Вторым к незнакомой тетеньке. На кладбище нельзя было создавать новые захоронения. Только через несколько лет Лёдику выделили под землей отдельную квартиру. В точности как в СССР после Сталинской премии: тоже квартиру дали. Вика присутствовал и при перезахоронении.

А теперь Лёдик ожил и письма ему пишет. С пожеланием присоединиться поскорее к его загробному обществу. Пишет он, по собственному утверждению, с того света. Времени, прорицает, у Виктора семь дней. Семь дней Франкфуртской ярмарки.

Ты сошел с ума, Виктор, друг, поздравляю тебя.

Выпучив губы и глаза в пароксизме изумления, «Мария-Стелла, дорогая, carissima!», раздвигает объятия поверх него какая-то дама, ей в ответ пышет душный выхлоп диптиховского «Сен-Жермена 34» и слышится возглас: «Джеральдина! Сокровище!» Виктор отклоняется, перед взором хрустальная витрина, гроб хрустальный, выставка кашемировых свитеров, поясов, поясков и малокрасивых бус, и трещит голова, пока Виктор подымается в левом зеркальном лифте от стойки господина Курца к себе на третий (таблетку немедленно из черного баульчика сожрать).

Обратиться за спасением. К единственному известному криптологу, мудрецу и разгадчику. К Ульриху. Который, кстати, только того и ждет — чтобы блудный отрок, ныне сорока семи лет, приполз к нему на коленях и уткнул в его растянутый на животе свитер заплаканную физиономию.

Ладно, но придется Ульриху после такого объятия потрудиться поразмыслить, порезвить мозгами.

Вот Виктор в номере. Что делать?! Черной аптечки нет. Лекарства остались дома под конопатым в липовой раме зеркалом. Сам вынул, спасать от мигрени Наталию. Это значит, нет и не будет снотворного. А завтра или там послезавтра полнолуние. А полнолуние гарантирует бессонную ночь. И не одну. Все ночи франкфуртские будут бессонными. В аптеке без рецепта ни за что не дадут.

Делать-то что теперь?

Тихо сбредать с ума.

Так не поверите, я уже сошел.

От Лёди личные письма получаю.

Нет, врете. Не сойду. Не сойду, а найду. Всему найду логичное объяснение. Найду, найду. Не сойду никуда. Никуда не пойду. Бутылку пива в номер, вернее две, и франкфуртские сосиски с салатом и с ватным картофельным пюре без кетчупа. Залягу в широкую, с перинами, с четырьмя подушками, с дивными рыхлыми, но в то же время и скользкими льняными простынями франкфуртерхофскую кровать! Перед этим все же свяжусь-ка дай с Ульрихом и посоветуюсь. Наталии позвоню, попрошу, кроме компьютера, захватить сюда и сумку черную с изузоренного подзеркальника.

Хотя если Нати приедет, вряд ли мне по ночам понадобится принимать стилнокс. А сегодня, за неимением сонных средств, может помочь испытанный способ — напиться с пристрастием.

А вот нет у меня сил звонить Нати и звонить Ульриху. Напиваться — есть. Явно растет температура. Интересно, как я буду работать на ярмарке. Ага.

Срочно, пока еще стою на ногах, пойду в бизнес-центр и переправлю письмо Лёдика Ульриху. У Ульриха пенсионеры-дружки все, как и он, интерполовцы. Графологическую экспертизу пусть проведут. Письмо-то рукописное. Почерк кто-то сымитировал. Хрена с два у них получится надуть меня. Эталон для сравнения, почерк Лёдика, у Ульриха в доме имеется.

Начнем с экспертизы, Ульрих пусть попробует восстановить картину, а завтра утром, будет мне авось полегче, все ему изложу.

Варнике, без тебя не обхожусь. Покажи, пожалуйста, графологам (Жильберу?). Экстренно. Проверить на идентичность почерку Плетнёва. Образцы — его адресные книжки — в ящике моего стола в Аванше. Жду ответа. Требуется для решения о покупке архива. Да, не забыть: если ты включишь телек вечером в среду, гляди немецкий ARD, передачу о Франкфуртской ярмарке, я тебе помашу оттуда. Передача про шпионов. Ты такое любишь. В четверг объявим ватрухинский аукцион. Жду, заранее благодарен за твою экспертную помощь. Экстренно. Рассчитываю. Ушастый.

Виктор еле добрался до ресепшн. Ноги болят, в коленках ломота. Ломота и в локтях. Слава богу — приезжающие рассасываются. Вдвинул в руку Курцу записку и письмо, попросил отправить это все на Ульрихов номер. Номер вспомнил не без труда, хотя это Викторов собственный в Аванше. Голова нагревается. У Курца нашелся к случаю парацетамол.

Неужели меня заразил какой-то скворец?

Затягивая груды органзы и шенила, Вика высунулся на крошечный балкон, хотя не следовало бы с температурой. Дует, узко, жутко, в офисе через улицу медицинский свет, видно девяносто столов сквозь незашторенные окна. Между столами медленный турок бредет, волоча кубический паровой очиститель.

Внизу переулок пуст. Походка прохожих тверда. Их манера качать руками кажется нарочитой. Мерцает витрина магазина спецодежды: бронежилеты, стринги с блестками. Такси построены перед отелем в хвост тоже не по-людски, а задом наперед: хвостовая берет пассажира первой. Гуте нахт, антимир, чюсс.

Виктор побрел в постель, заплетать на ночь раскудрявленные мысли. Что мы имеем? Телефон из параллельного мира, распечатку из кагэбэшного архива, на закуску письмо с того света.

Так как и после еды и пива вырубиться не удалось, а голова гудит, попробуем другое. Откроем снова самолетную распечатку.

…Я тогда сначала хотел тебе сгоряча выложить, разбежался. А на Мало-Васильковской сидел уже как раз твой будущий зять. Ненаглядный Ульрих. Свататься (нрзб). Зачем я с ним в Париже откровенничал? Он сюда приперся. Ну, трепались мы о чем-то постороннем, помнишь? О трамваях. Но у меня из головы не шло. Это как — ему жениться на нашей Люкочке? Люка выйдет за этого нудилу с чекистским прошлым? Не знал что и сказать. Но одно я понимал — при нем о немецком музее, естественно, не упоминаю. И правильно. Потому что когда вернулся, там с мамой сидел и пил чай как раз один знакомый этих немцев. Сидел он чернее тучи. Его прислали экстренно со мной говорить. И еще до того, как надрались, он заставил меня побожиться, что никому, ни тебе, ни даже маме, я не болтну, что видел в Германии. У меня, как они прознали, есть репутация трепача. Тоже Америку открыли. Да, конечно, трепач. А кто их заставлял мне показывать секретные фотографии? В общем, я им поклялся. Так что пришлось на пару лет воды в рот набрать. Зато теперь я уверен, что уже можно. Ведь сейчас этот музей уже в ФРГ открыт. Не в ГДР. Так что это никому из гэдээровцев повредить не может.

Читая это, конечно, заснуть тоже навряд ли получится. А если засну и придут призраки детства? Ну да и пусть! Добро пожаловать, Мило-Васильковская. Милая. Но пусть не снятся ни Тоша, ни Наталия.

За столик к Жалусскому и Плетнёву тут как раз подсаживается та самая приятельница, которую они ожидали и с радостью, и с опаской — Плетнёв видел в ней угрозу спокойному питью.

— С Пушкинской площади. Мы встретились у «Маяковки», прошли по улице Горького до Пушкинской.

— Много было людей, Лиля?

— Площадь просто кишела. Но все как зрители. Не как участники. Милиции было больше, чем всегда. Черные «волги» в ряд у тротуаров и в соседних переулках. И множество гэбэшников переодетых. На несколько секунд развернули транспаранты. Все закричали, милиция засвистела. Кого-то затолкали в машину.

— Когда это происходило?

— Да только что, в шесть. Корреспондентов иностранных… Я видела знакомых французов.

— Лиличка, кстати, у вас в Париж не предвидится оказии?

— Нет, Сима, Вернаны недавно были и уехали. Другие знакомые не собираются. Я надеюсь поехать по их приглашению, но когда это будет и выпустят ли — как всегда, покрыто мраком неизвестности…

— У нас с зятем сообщения нет полтора месяца. Письма не доходят, не звонит. Посчитали — не слышим его уже шесть недель.

— Проявится, куда он денется. И вообще я уверена, что если уж им разрешили расписаться, Лючию выпустят рано или поздно. И ее и ребенка. Это же официальный брак.

— Да, правда, но вот уже полтора года она мается.

— А мается она? Действительно? Мне писала недавно Лера…

— Да, Лера говорит, что ей не удается Лючию понять.

— И мне писала как раз, жаловалась, что Лючию разгадать очень трудно.

— Трудно, трудно. Вроде бы нацелена на отъезд, но, понимаете, как автомат. Ребенка, да, учит французскому. При этом до недавних пор брала рефераты в ИНИОНе, работала в спецхране. Хорошо, вдруг кому-то из нас в голову пришло, что это же получится допуск. С них станется потом заявить, что Люка невыездная.

— Так пресеките немедленно ИНИОН.

— Уже пресекли. Теперь никакой другой работы нигде найти не может. Сидит дома. Угрюмая.

— По-моему, Симчик, извини, что я тебя перебиваю! И ты извини, Лиличка! Я думаю, Люка угрюмая не от того, что выехать не может, а от того, что выезжать боится. Зануда все-таки этот Ульрих, как я не знаю что. Я и в Париже при первой встрече о нем подумал, вот зануда. И в Киеве с трамваями…

— Лёдик, ты же сам с трамваями его заводил.

— А как я мог не заводить. Он начал про свою Женеву, что там был первый трамвай в Европе. Я должен был ответить про Киев — что первый в России. В Одессе, Твери, Екатеринославе — везде трамваи появились позже! В Москве и Петербурге вообще бог знает когда. Первей всех были киевские, наши! Видели бы вы, какие это были красавцы. Пульманы. Ты их не видел, Сима, ты еще жил в Житомире. И ты не видела, Лиличка. С тремя открытыми площадками. Они были роликовые. И только потом их перевели на дугу. А Ульрих помнит только дуги! Что Ульрих вообще может помнить, моложе нас, и рылом не вышел нас поучать!

— Мы с Ульрихом, извини, одного года, Лёдик. С чего ты взял, что он меня моложе?

— Ой, это ты извини, Лиличка, я имею в виду, что ты тоже нас значительно моложе. А мы с Симой застали еще ролики. Ролики были гораздо интереснее. Ролики соскакивали. Нам иногда вожатые разрешали за веревки дергать, на место их возвращать.

— Уселся, Лёдик, на конька, теперь тебя ни на какую тему сдвинуть невозможно…

На самом деле именно благодаря этому коньку Лёдик в первый день в Киеве всех спас от неловкости. С присущей грацией. Ульрих-то не знал, как повернуться. Свататься прежде не приводилось. Русский язык забыл, кроме лагерного. Ульриху предъявили Вику, буравя женихово лицо пытливыми взорами. При этом Люка отвернувшись вышла из комнаты. А Ульрих и глазом не моргнул. Облапил Викочку в пышные объятия: «Лючия — уже давно моя жена в мечтах! Он — уже давно мое дитя!» Семейные шерлокхолмсы соображали как могли. Люка молчала. Все терялись в догадках, размышляли и толкли воду в ступе. Сима ел глазами Ульриха и сопоставлял тапирьи Ульриховы черты с Викиной мордочкой. А Лера взмахом ресниц закрыла обсуждение. Она мгновенно поняла: нет никакого отцовства, но это ничего не меняет. Прибыла Люкина судьба. Каменная стена, за которой ее дочери, если получится, выпадет счастливо век жить. Поэтому Лера и порадовалась, и погрустила, и попугала себя, и выпила винца, и чуть пококетничала с приезжим иностранцем, и звенела бокалами, смехом, глазами сияла своими синими. И всех спасал Лёдин фронтовой говорок с сочными непечатными вкраплениями.

Славно же Лёдику потом отплатил в Париже Ульрих. Неприятием и непомощью. Не поехал встречать в аэропорт. Виктора не пустил. А когда-то Плетнёву обещал с три короба поддержек. Но после смерти Лючии Ульрих ничего поделать не мог с собой: ненавидел Плетнёва. Клеймил… И тем сильнее потом раскаивался после его смерти, неожиданной, вполне возможно — насильственной. Такой же страшной смерти, как Люкина.

— Ну, это ты, Лёдик, считаешь этого Ульриха занудой. А я уверена, важней всего — чтобы Симина дочка его любила. Ей с ним жить.

— Да это тоже вопрос. Мы с Лерой и Симой долго говорили, пытались анализировать ситуацию, говорили в Киеве, даже не один раз, помнишь, Сима? Телефон-то она ему не дала при первом знакомстве. Он ко мне в Париже подобрался, из меня сведения вытянул. Но она-то, она, Лючия, с ним знакомиться тогда в Москве, скорее всего, не собиралась…

Да, это был не сказочный рыцарь, а потертый и одышливый, грузный сорокатрехлетний экс-зэка с нудным нравом. Лёдик не расположился к нему с первого знакомства. И утверждал, что Люка тоже.

Интересно, что думала сама мама.

Привыкла, притерпелась? У них было полное взаимопонимание. Это и Вика помнит. Все потому, что Ульрих умен. И до чего умен. Знает, как кого к себе расположить. Чтоб, например, с первых парижских недель утвердиться, стать Викторовым отцом (он с первого дня так вел себя и намекал, будто вправду отец! Вику это злило), Ульрих действительно нашел гениальный ход. Взял Вику, и съездили в Роттердам на завершающий матч Кубка кубков. И Виктор тогда впервые увидел игру «Милана» под управлением жирного, жовиального Нерео Рокко. Увидел — и обомлел. И сердце им отдал целиком, Нерео Рокко и «Милану». Лет на двенадцать. Хотя не только Рокко. Изрядная доля сердечной любви совершенно обоснованно досталась и Ульриху.

Люка не опровергала намеков Ульриха на отцовство, но и не поддерживала. При ее жизни оформить усыновление не успели. А после Люкиной смерти Ульрих Вику все-таки, как знаем, заграбастал-усыновил.

Да, Вику и Ульриха соединила крепкая родственность. Но сколько бывало и раздражения. Особенно в переходный возраст. Да и по складу души различались. Ульрих с мамой были гораздо сроднее. Оба точные, суховатые. А с Виктором, если б не большая любовь к нему Ульриха, вряд ли бы удалось наладить контакт. Ульрих без того не может, чтобы все не обдискутировать, не обмямлить. Маниакальный педант. Как уберет, пойди найди, куда он передислоцировал, скажем, тапки. В доме декартовская геометричность.

— Чем аккуратней разложены вещи, тем неопределимей, чем, кто и когда в этом пространстве занимался!

Вздымая лютеранский палец вверх, Ульрих обучал Вику на практических случаях:

— Вечером седьмого сентября сорок третьего немцы проведали о местонахождении Муссолини исключительно благодаря идиотской шифровке из Аквилы, направленной шефу итальянской полиции Сенизе. Начальник римского гестапо Каплер знал этот шифр! Несоблюдение инструкций, видишь, Виктор, губит кампании, а также государства и самих несоблюдающих!

У Виктора висит подаренная Ульрихом картинка: искаженное ужасом лицо тонущего моряка. Подписано: «Сболтнул — затонул». Loose lips sink ships.

— Кто-то сболтнул, конечно. И не удалось охранить маму, при ее бесспорной аккуратности. И при моем опыте. Опытность и подвела. Я был гнусно уверен в себе. Думал — ну хочет сотрудничать с «Посевом» и «Ардисом», ну пусть редактирует. Наметится угроза или что, я уловлю и включусь. И в мамины дела не лез, не проверял, не допытывался… Кто знал, что от Плетнёва потянется контрабанда? Через Люку? Что весь риск ляжет на нее?

В горле пересохло, резь в глазах. Виктор дорого бы дал за чашку горячего чаю, да нет сил готовить себе. Хотя во «Франкфуртере» имеется на столике в номере все необходимое… Ладно, будем читать дальше, это отвлечет.

— Что еще у вас новенького тут в Москве?

— Премию КГБ Саше Галичу только что дали.

— Это шутка, Лиличка?

— Какая шутка, правда. За фильм «Государственный преступник». Премию КГБ.

— Неисповедимы пути твои, господи. А как вообще Саша?

— Он очень на коне. Закончил съемки фильма с французами о Петипа.

— Так, может, он как раз с французами письмо нашему Ульриху переправит?

— Я спрошу. Хотя, наверно, французы уехали и с концами. Премьера уже была. Премьера была месяц назад в Париже.

— А что за фильм?

— По-французски называется «Ночь прощания», у нас «Третья молодость». Непонятно, почему так по-разному. Но Сашу и не думали возить на эту премьеру. Без него отпраздновали. А вообще я буду иметь в виду, конечно, что ты ищешь оказию во Францию. Будь спокоен, Сима.

— А где и когда Саша Галич будет в ближайшее время петь?

— Лёдик, ну вот видно, что ты напился. Ну что ты говоришь? О чем спрашиваешь? Давай на эту тему в другом месте!

— Ага, чего бухтишь, ну, Лиличка, ну хорошо, не буду тут. Думаешь, могут нас подслушать? Так мы тут уже с Симой такого наклеветали…

— Лёдик, хватит, и Сима, очень вас обоих прошу. Не надо больше пить, и не надо на всякие темы высказываться.

— Ну ладно. В прошлый мой приезд в октябре Галич пел в этом самом… сангигиены… Ну, во втором меде… Про это хоть могу я сказать? Ведь это уже — дела давно минувших дней? Он в морге выступал, знаете? Я восхищался. Замечательные стихи. И смотреть на Сашу всегда — восхищение. Как он колки подтягивает, как он берет гитару… «Красный треугольник» — песня на века!

— Лёдик, смени тему. Это кто там прошел, Лиля, это Светлов?

— Знаете, извините меня оба, мне еще нужно поговорить тут рядом насчет озвучки. Сейчас снимают фильм «Ла Скала в Москве». Меня просили французские фразы перевести, пойду за монтажными листами. Так я пойду. Извините, дорогие, я к вам надеюсь сюда вернуться, а не успею — вечером у нас на кухне договорим.

Не то ей действительно нужно было уйти, не то этот пьяный треп становился сильно небезвредным. Особенно для третьих лиц (для Галича). А может, Лёдик просто уже назюзился до состояния, когда Лиле не так приятно было на него смотреть. Виктору зато смотреть приятно. Хоть и на пьяненького. Но он по Лёдику соскучился. Эх, как фасонно закуривает Лёдик! Просто типичный итальянец, наподобие Гассмана. И как прекрасен в движении, когда живой. Галстука нет — отроду галстуков не водилось. На столе наставлено не пойми чего.

Что это значит? Почему он деда и Плетнёва воочию видит? А, значит, текстовый файл вдруг в визуальный формат перешел. Видно, в компьютере такая программа есть. Нашарил кнопочку — везение! О-о! Вика-то и не знал, что такие программы делают уже. Ну, потрясающе! Дед в зимней рубашке в серо-коричневую полоску, полоски сотканы из треугольников и ромбов. Вика замечательно помнит эту рубашку, треугольники и прочую геометрию. Сколько раз разглядывал, сидя на коленях у деда. Узор колыхался перед близоруким оком. Помнит, помнит. Вот так программочка, вот так чудо! Надо узнать, как ее включать, и применять постоянно. Значит, отныне файлы не читать можно, а смотреть! Смотри и слушай, Виктор! О, дальше, дальше.

— Так что в Киеве нового за две недели?

— Зинаида Николавна в порядке. А у нас все без эксцессов, на чем и благодарствуем. Только вот дочь волнует нас с Лерой. Очень мрачная. Невероятно молчаливая и мрачная.

— Думаю, это нормально. Такие периоды мучительны, но и полезны. Именно в такие периоды люди растут. Может, и вы с ней научитесь понимать друг друга.

— Да, вероятно, ты прав. Недавно наконец переговорили, хоть и на повышенных тонах. Слушай, а может быть, пойдем куда-нибудь отсюда?

— Куда идти, снегом все занесено. Хорошо, я понял, больше пить не буду. Так давай, ты говорил о Люке.

— Побеседовали о будущем. Она мне: если я туда попаду — явно не для того, чтобы по Елисейским Полям гулять. А чем же ты там займешься, спросил я. Сказала, знает чем, но это не наше с мамой дело.

— Ну, знает, и хорошо.

— Так как же не наше дело. Она своим умом, ты знаешь, уже пожила, и что из этого получилось.

— Получился твой внук любимый, ничего плохого.

— Ну и на кого это легло — с Викой возиться? Если не на нас с Лерой? Люкин характер — ой. Когда упрется, ей кол теши на голове. И у меня есть подспудное чувство, как будто она под чьим-то сильным влиянием. Человека? Идеи? Странно — вроде ни с кем не общается. Что она желала про Париж… этой фразой сказать?

— Что она взрослеет. Что приходит осознание смысла.

— Раньше меня волновало, что у нее не было страсти ни к чему. С равным успехом она и на физический пошла бы.

— Ну а пошла на филологию, и в этом судьба. Она много думает, обдумывает свои задачи. Дай срок, Сима. Думаю, что в конце концов она еще нам покажет неожиданные поворотцы.

— Он и наступил, этот конец концов, — прокашлялся и встрял в их разговор Виктор. — Он наступил. И поворотцы. Мама не вписалась в поворот… Да, ты пытался удержать, дедик. Предчувствовал. Жаль, что ты как следует не поговорил с Лючией. А ты, дядя Лёдик, знал больше, нежели остальные. Но по шалопайству, по ноншалантности позволил бабочке полететь на огонь!

Удивительно, что дед и Плетнёв на эти отчаянные речи и голов не повернули. Ноль внимания. Занялись себе нарезкой своей телячьей. Хрен из соусника выколачивали, он там присох.

— Главное, Сима, что есть страшный движитель войны — неудовлетворенное чувство пола. Всесокрушающее. Это пружина геройства, но и садистского измывательства над побежденными.

— Когда мы вошли, я от мерзостей взор воротил. Понимал, против армии насильников ничего не могу, у них своя правда.

— Для меня эта тяга не закон. Но и вступиться мне силы недоставало. Преклоняюсь перед Левушкой Копелевым, который в Восточной Пруссии не философствовал, а защищал. За что и под трибунал попал, и ГУЛАГом поплатился.

— Я из-за этого знаешь как терзался, Лёдь. Как мы могли, как позволяли себе не противостоять зверствам. Тем более, что немцы… немки… это люди. Уже не по Эренбургу. Ты ведь тоже работал с немцами.

— Ну! Вместе бедовали. Я помню сентябрьский Берлин. Колонны, гербы, статуи на высоких разбитых карнизах. Сколько сил они положили, чтобы улицы в порядок привести. А мы подкармливали их, думали — вот на что он, оказывается, годен, еще как он годен, порядок немецкий.

— Я просто с немцами вместе трубил. Вернее, они со мной. Без сна семь или восемь вахт в ту неделю в Дрездене. Они были люди. Музейщики. Георга… Как подумаю, что первым делом я ее арестовал!

— Смех и грех.

— И нежность, и любопытство, и совместная одержимость целью. Мы с нею были частью парадоксального кампфкамерадшафта.

— И ты уже не думал, чем эти немцы занимались за два месяца до того.

— Что ты, думал. Кто из них мог лежать за пулеметом, откуда очереди уходили в маму, папу, тетю Фаню.

— Может, расстреливали не немцы, а местные. Эсэсовцев по штатным спискам во всех командах было человек по тридцать. Остальные с желто-блакитными повязками.

— Точно. Такой же украинский расстрельный взвод убил… из пистолета? из винтовки?… моего свекра. Мы узнали сразу, когда его ликвидировали. Нам из милости сказал об этом оперуполномоченный. Он Леру в кафе зазывал. Мы ведь и это невыносимое знакомство имели, ухаживающего опера. Он не сказал нам, правда, но, по его словам, сам даже и не знал, где и как Герша Вениаминовича уничтожили. Где пьяная команда расстреливателей, налитых дешевой водкой, тащила его в подвал. В сердце? В голову? На Думской площади, в подвале института благородных девиц? В тюрьме в Лукьяновской?

— Так мы, Сим, о немцах…

— О каких немцах?

— Да говорили только что. Как ты жалел их в послевоенной Германии. До чего это было не похоже на насильственное братание с ними же в тридцать девятом.

— В частности, мне как еврею это было перед войной… м-м… ошеломительно. После пакта с Германией начался у нас в театре переполох. Вдруг зовут — скорей, скорей, рисуй декорации, Сима! В Киевском оперном театре велено срочно ставить «Валькирию» Вагнера.

— Тогда ее и в Большом в Москве ставили, причем Эйзенштейн, лично.

— Вагнер вдруг, здрасте, стал главным для СССР композитором. Куда было деться? Я стал набрасывать эскиз. А через несколько недель меня поперли от той работы. Это был сороковой год. Оказывается, прямо из Президиума поступила указивка, что постановки Вагнера должны быть «юденрайн». Без евреев. Ты только представь, Лёдик. Это я тебе про Киев, про сороковой год!

— Да, Сима. Ты так говоришь, будто выражение «юденрайн» в советской державе должно меня удивить в сороковом, но не должно — в сорок девятом или пятьдесят третьем!

— Я, как положено еврею, не удивляюсь ничему жуткому, когда это жуткое происходит на своем месте и в отведенное для этого время.

— Шутишь. А мое мнение как нееврея могу сказать? Еврейский вопрос — часть общего бардака. Не надо было быть евреем, чтоб абсурду удивляться. А что нам запрещали на демонстрациях перед войной кричать «Смерть фашизму!», что, это разве не удивительно?

— И у всех как будто прорвался нарыв, когда наконец бухнуло и началось.

— Ты имеешь в виду войну?

— А что, нет? В первое время, я имею в виду.

— Ну, в первое. Я знаешь что еще думал писать. Когда не убивали, война была невероятно скучна. Лежали, курили. Поэтому легче всех войну переносили люди, индифферентно относившиеся к трате времени: люмпены, урки.

— Неужели, Лёдик, с твоей спецпропагандой ты находил себе время скучать?

— Нет. Но спецпропаганда была только в последние два года. Нет, тогда, ты что! Живое дело. Хотя и на это как посмотреть. Живое в основном шло через звуковку. Там я выделывался как мог. А то, что шло через ротапринт, насквозь визировалось. Всегда могло оказаться на столе у смершевцев и перетолковано. Я, конечно, все равно выделывался. Вот я тебе одну расскажу: художник наш нарисовал танк с алой обезьяньей задницей, а я подписал: «Фриц хотел себе награду — получил от нас по заду».

— Это потому что у Т-4 выхлопные трубы при движении полыхали алым…

— Сим, ты все про цвет, ты на войне ставил свет, как у себя в театре. Развлекался!

— Особенно к войне подходит слово «развлекался»… Хотя ты прав. Когда интересно, то интересно даже и на войне. И светомаскировкой было интересно. И в Европе было интересно, очень. Я все, что мог, зарисовывал. Находил путеводители в разоренных домах. По Дрездену «бедекер» нашел, наизусть успел выучить, пока в кузове трясся, сидя на корточках или на снарядном ящике. А уж потом, как начали мы выкапывать дрезденские картины! Того энтузиазма, таких сумасшедших дней, без еды, без сна, в ощущении полного счастья, у меня не было никогда до того… ну и, учитывая, как складываются жизни у нас теперь, и в будущем, вероятно, не будет.

— А не страшно было подорваться вместе с картинами?

— Картины я точно подорвать боялся. Себя… Себя боялся, но меньше. На войне ведь вообще страх, помнишь, с тобой всегда живет. И, как правило, о нем забываешь. Спать вот точно все время была охота. Всю войну мечтал выспаться. Кстати, перед началом цвингерского марафона впервые попал на мягкую постель — и довелось проспать, зла не хватает, в постели только-то четыре часа.

— А я пуще всего опасался остаться без еды. Еще боялся плена.

— Это ты правильно боялся. Я был в плену. Ладно, знаешь, Лёдик, — закажем еще по сто.

Ну программа, ну блеск. Видна вся мимика, движения. У обоих притворно-безразличные выражения лиц. Официантка подходит с широкой улыбкой. Она, как и все, тает от каждого слова Плетнёва. Да и на Симу тоже смотрит очень даже заинтересованным взором. А что? Такие ладные оба. Сколько им лет сейчас, в этом компьютерном ролике? Лёдику пятьдесят девять, деду пятьдесят два. Виктор, это примерно твой возраст. Он на пять, только на пять лет тебя старше.

Погоди, как это можно, чтобы я говорил с дедом, который старше только на пять лет?

Нет, не под силу Вике разобраться в этой геометрии Лобачевского. Додумался только, что надо бы заказать и себе сто грамм.

Те уже все без него сообразили.

— Девушка, мы тут намерены повторить по сто. Нам с товарищем. И принесите сто грамм еще вон тому молодому человеку, который лежит в кровати во «Франкфуртере». Да, тоже сто. Пожалуйста, с закуской нам, девушка, винегрету там или чего у вас по-быстрому, чего у вас уже готовое есть. Спасибо.

Ну разве так делают, Вике закуску не заказали. А он, сколько официантке ни махал — она его жестикуляцию не заметила. Или у них такой порядок — приняли заказ, на прочих посетителей не глядеть?

— Плен самое страшное. Мысли терзали. Сто мыслей в минуту.

О себе обычно на войне не думаешь, а тут начинаешь думать о себе. А что страшнее всего раздирало печенки, это думанье о родных. И ведь не зря. Что сделали немцы с моими родителями, ты знаешь. Я уже тогда догадывался. Естественно, не в подробностях. И я не мог знать, что Лера спаслась. Что она уберегла себя, ребенка и свою мать. Я этого не мог знать два с половиной года. Я думал — всех их… Каждый день я думал о них часов по… не знаю по сколько. Как они лежат в низу заполненного трупами рва. Я не знал, как будет эта канава называться. Потом узнал — Бабий Яр. Я мечтал, чтобы они оказались в низу горы мертвецов. Тогда хотя бы надежда, что задохнутся скоро, умрут быстро. Еще лучше — если умрут сразу, на месте, не успев осознать. Хоть бы не оказалось, что царапали ногтями землю и трупы, сутки, двое суток, в надежде выбраться. Еще я помнил и рассказ одного спасшегося. Рассказ об изнасиловании молодой еврейки перед ее расстрелом. И вот я убивал себя мыслями. Случилось ли это тоже с Лерой. Ну ведь может же быть, что нет? Что она погибла сразу? Я не пытался говорить себе: «бог не допустит». Потому что бог допускал в этот период вообще все. Без исключения. Думал только — где. Подумай — я точно место угадал!

— Опять-таки выбрал декорацию, как в театре.

— Как в театре. Подходили овраги на северо-западе Киева. Рядом с Куреневкой, пересеченная местность. Мы с Лерой ездили в Кирилловскую церковь смотреть фрески Врубеля. Видели, над оврагами ребята играли в казаки-разбойники. Там были старые кладбища. Еврейское кладбище. Немцы, может, и дольше бы искали место. Чтобы не в городе. Но украинским-то, видать, полицаям хотелось скорее отделаться. Получили указание организовать массовые стрельбы — гарно, идем. Ну, я кругом прав был. В одном, только в одном ошибся. Видя другие рвы, которые мы на Украине находили, я думал, что будут убивать по одному из автомата. Оказалось масштабнее — рядами и из пулеметов.

— Я все хотел спросить и раньше, но… Кто тебе сказал о смерти родителей? Как ты узнал об этом?

— Когда я прошел обратно линию фронта… Ну, как положено, взяли под стражу, по этапу в проверочный лагерь. А везли через Киев. Киев тогда как раз освободили. Доехали до вокзала в Киеве. У меня с капитаном-энкавэдэшником была договоренность.

Ну, он видел, какой я пришел. С винтовкой, с патронами, со справками из партизанского отряда…. Он сразу расположился ко мне. И тут за меня поручился бухгалтер из театра. Бухгалтер сидел на фильтровке. Я тебе рассказывал — Кучереня, партизанский вожак…

— …написал характеристику.

— Да, и это подействовало. В общем, меня не то что очистили, но дело не пришили. И капитан даже согласился поехать со мной на родительскую квартиру. На Рейтарскую, 32. А я еще не знал, что Лера выжила и сберегла дочку. Лера уже перебралась в Москву из Саратова. Писала мне письма, особенно в мои дни рождения, в новогодние ночи: «Где ты? Отзовись. Я прислушиваюсь изо всех сил. Можешь отозваться? Может, у тебя все силы уходят на то, чтобы терпеть? Тогда можешь не отзываться. Пью кипяток за твое здоровье. Знаю, ты тоже думаешь обо мне».

— Да, Лера — это Лера. Кто бы сомневался. Во всем у нее такая красота, и в ней, и в делах ее. Куда она письма отправляла?

— Ну куда она могла отправить. Держала у себя. Отправляла лишь по казенным адресам запросы официальные. Отвечали — не знаем, не числится. А в день, когда немцев выбили из Киева, выслала открытку родителям. Моим папе и маме. В сорок третьем году, в ноябре. И там было написано: «Мои родные! Умоляю, сообщите немедленно о своем благополучии. Я живу в Москве, мой адрес… Жду с нетерпением хороших вестей от вас. Крепко целую. Ваша Лера». Их уже два года с лишним как не было на свете. Открытка до сих пор у нас дома лежит.

— То есть она ее тоже оставила у себя?

— Что ты, Лёдик, нет. Открытка побывала по адресу родителей и в Москву из Киева обратно вернулась.

Открытка эта сейчас в железной коробке у Вики. Отправлена она до того, как Лера узнала, что Сима жив. До того, как, ухватившись в Москве в помещении «Нефтегазосъемки» за дверной косяк, прочла тетину телеграмму. И узнала, что правильно верила и надеялась в течение тридцати шести военных месяцев.

Она не знала подробностей: как вышел из-под расстрела живым, как бежал из лагеря, а в сорок третьем, когда фронт приблизился к Солопову, как вовремя сделал ноги из оккупированной зоны и перешел через фронт к своим. Из фильтрационного лагеря тетя в Ленинграде получила военный треугольник.

Не знаю, найдет ли вас это письмо в Ленинграде. Пишу на всякий случай. Думаю, что вы меня давно уже похоронили. Но, как видите, я пока жив. Когда-нибудь, в письме или при встрече, раскажу, что я пережил за истекшие два года. Папа и мама погибли в Киеве от руки гитлеровских извергов. Где Лерочка, Лючия и что с вами всеми? Немедленно напишите…

Тем временем Лера старалась вызнать насчет его родителей. На адресованной родителям открытке приписала, мучительно это перечитывать, в нижней части: «Если письмо не попадет к адресату, очень прошу тех, кто знает о моих родителях что-нибудь, сообщить мне об их судьбе. Буду бесконечно благодарна».

Знали о родителях, конечно, соседи. Но не потрудились даже на такие слова отозваться. Через два месяца открытка вернулась с пометкой «За истечением срока хранения возвращено. Не проживают». Не нашелся ни один человеческий человек, чтобы на вопль о помощи откликнуться по-людски.

Лера хранила эту открытку всю жизнь.

— …на Рейтарскую, 32. Я узнал от соседей, что родителей нет. Что уже больше двух лет нет на свете. Соседи рассказали, как составлялись списки с помощью управдома, как шла истерическая торговля за полукровок и выкрестов. Это были неплохие соседи. Им не показывали, должно быть, Лерочкину открытку. Хочется думать, не показывали. За два дня перед освобождением города, по их словам, в квартиру вбежала Лерочкина двоюродная сестра. Она укрывалась в деревне возле города, пришла узнать о Жалусских. И другие соседи, которые в комнате напротив жили, ей закричали: «А, еврейка — за барахлом пришла? В гестапе твое барахло!»

— Можно подумать, на фронте с нами обходились человечнее… Чёрта!

— Вот именно. Я как раз сейчас про это пишу, я тебе прочитаю пару страниц.

— Конечно.

— Налей. Пишу ответ незнакомому читателю, с которым я по всем пунктам согласен. Послушай, что он пишет… (нрзб) …

Нрзб — это не написано на бумаге, а показывается, будто пантомима. Фигуры корчатся, корежатся и подергиваются световой ряской. Экран слепит. Голоса перешли в визг. Когда все снова приобретает форму, разговор идет, но он идет уже с какого-то другого места.

— Да, кстати, говорил, мне на прошлой неделе удалось купить в лавке Некрича «1941, 22 июня».

— И я жду. Обещали в киевской лавке отложить.

— Вот книга, можешь читать. Ничего тебе уже не отложат. Некрича запретили и изъяли из магазинов.

— Да ты что! А ты так взял и купил в Москве?

— И читал все эти дни. Ты тоже должен прочесть Некрича, Сима.

— Понимаю, главный тезис Некрича вот: у них своих жалели, а наши своих не жалели.

— Да. Он пишет, сколько народу угробили, когда брали Берлин…

— Ну, Берлин… То Берлин! А сколько народу за Киев! Берлин все-таки фашистское логово. И конкуренты могли опередить и раньше войти.

— Кто?

— Союзники.

— Извини, конкурентами под Берлином были не союзники, а свои. Союзники берегли людей. Уступили нам пекло — Берлинскую битву. Чтобы твой фронт с моим схлопнулись грудями. Жуков не пустил вас на Берлин. Хотя у Конева было завоеванное право, это сказано и у Некрича.

— Мне крупно повезло…

— Тебе повезло, а нам, Первому Белорусскому? Двести тысяч жизней.

— Даже больше!

— Даже больше. Зачем в город перлись? Можно было потянуть, сами бы выдохлись. Нет, уличные бои. С танками… В Берлине из каждой двери и из-под каждой лестницы вылезал фаустник и в танк свою хреновину засобачивал.

— Кстати, пока тебя не было, Рафик дал машинопись. Почти про меня, хотя, слава богу, лишь почти. Перевод с украинского. Как Днепр форсировали…

— Зовут как?

— Дмитро Мищенко. «Батальон необмундированных». Мне Рафик принес недавно, я таскаю, не могу оторваться. Гляди… Это о тех, кого звали «пиджачниками», «черносвитниками», «черной пехотой», кого гнали в бой перед войсками, чтоб кровью смыли позор пребывания на оккупированной территории. То есть о таких же, как я, Лёдик. Меня случайно чаша сия…

— Минула, Сима. Тебя она минула, а их отправили в мясорубку.

— Меня спасло чудо тогда. Бухгалтер.

— Да, Сима. Он приводит вон цифры, которые лично мне были неизвестны. Да. Вот берем Киев. Кажется, участвовало с двух сторон, вместе, четыре миллиона. Вдумайся. Одних только штрафников погибло приблизительно двести пятьдесят — двести семьдесят тысяч.

— Может, и больше.

— Может, и больше. Списков мобилизованных никто не вел. Книжек красноармейцев на сельских дядек не заводили.

— Не только на сельских. В «черные пиджаки» гребли и киевскую интеллигенцию.

— Ни на кого не заводили. В статистике они значатся «потери гражданского населения».

— …Да, в современных публикациях, — снова пытается подключиться к их диалогу Вика, — указывают цифры наугад! Рассуждателям этим что десять тысяч, что сотня погибших. Знаете такие виршата?

И Вика с раздражением прочел их вслух, помотав головой от чувства:

Сколько их? Не считал, дорогая. Здесь убитых не любят считать. В этом поле от края до края Кровью полита каждая пядь. Если скажет кто: переплатили Здесь за клок неудобных полей, — Ты ответь, что у нас не любили Торговаться с Отчизной своей…

Какое свинство со стороны поэта… как его? Леонида Решетникова!

— А потому что писать надо талантливо, — ответил Лёдик непонятно, Виктору ли, или на собственные мысли. — Вот сидим мы. Двое. Которые кое-что сумели сказать об этой войне. Но главное, кажется, не сумели.

— Может, лучше сумеют сказать поэты. Наши друзья — Дэзик, Боря, Эмка.

— Срать я хотел! Я хочу знать, мы-то, мы с тобой почему не говорим главное!

Похоже, Плетнёв уже действительно перепил любую, самую широко понимаемую меру.

— О конце войны, об абсурде, насилии и грабиловке мне не удалось сказать в моей дрезденской книжке. Тоже и Ржевская наша, только в прошлом году ей позволили написать, как она разбирала бумаги в бункере Гитлера, лично нашла дневники Геббельса и геббельсовских мертвых детей, отравленных цианистым кали… И труп Гитлера освидетельствовала. Книжка Елены выпущена наконец…

К двадцатилетию победы…

— Ну так я и читал же, конечно, Леночку! Кто ее не читал. Книга весь год гремит везде.

— Но она ведь, Лёдик, тоже не смогла все полно написать. Главное не сказано — почему замолчали смерть Гитлера. Что это был личный приказ Сталина, по каким-то его темным соображениям. Что немцев, которые добросовестно свидетельствовали, опознавали, — о них она прочла в документе архивном, что немцев этих отправляют в Москву словно какой-то предмет, в одной описи с кителем Гитлера и прочей мурой. А какая судьба их постигла — понятно же.

— И тебе тоже, Сима, ясно, многого написать не удалось. Ты же первым кинулся картины искать. Бушевал, чтоб тебе выделили бойцов и технику. Уговаривал: время не терпит. А в печатную версию собственной рукой вкатал: «Получил задание командования…», «По приказу маршала…»! Кто тебе приказывал? Никто не приказывал тебе. Маршал Конев узнал о том, что в Цвингере были какие-то картины, чуть ли не в самом конце, когда вы маршала привезли глядеть выставку. Или нет, он узнал, когда ты к нему влетел, а он сидел в ванне. Я не критикую и не комментирую. Самопоправки — у нас у всех.

А еще мне интересно, почему ты мало написал про дрезденскую бомбежку. Ведь американцы откололи такую штуку, поганей которой просто не было в истории войны. Втрое больше народу убили, чем в Хиросиме. В Хиросиме семьдесят тысяч, в Дрездене за полсуток — двести пятьдесят! В городе температура дошла до полутора тысяч градусов. Как там звучала эта фронтовая хохма? «Когда британцы бомбят, прячутся враги, когда немцы бомбят, прячутся свои, а когда наши друзья американцы бомбят, прячутся все».

— Да, «наши друзья американцы», в том и дело. Я хотел дать бомбежку Дрездена. Как будто сам видел. Как над городом стоял столб лимонного дыма в три километра, а пепел с горячим ветром долетал до Чехословакии. В Чехословакию смерчем несло документы из дрезденской управы… Георга рассказывала, что в марте в городе по улицам ходили табуны крыс, жравших мертвые тела. Как из зоопарка высвободились стервятники, самые уместные гости в таком городе. А у себя в комнате она нашла почему-то казуара, нарядную птицу. Казуар удрал тоже из зоопарка и укрылся в недобомбленный дом.

— Красивые детали! Иззавидуешься! Твоя Георга привыкла к красивым вещам в своем собрании статуй, к фигурам барочным. Кто знает, был ли вообще казуар…

— Ты думаешь, Георга врала? Не врала она ни капельки. Знаешь, сколько я тогда за ней записал? Я вообще тогда изо всех сил записывал четко — по местам, именам, картинам. Как раз чтобы память не подвела. И свел все в единый текст, в сорок шестом году.

— А я почему не видел?

— А ты находился в Карлсхорсте…

— И ты ничего того не опубликовал.

— С моей анкетой я был не герой. До конца сталинского цирка сидел воды в рот набравши, шоколадки рисовал, мускат, «Оксамит Украины». Вот сейчас пишу. Вот сейчас. Сделаю и понесу дрезденские страницы к Трифонычу.

— А в книгу «Семь ночей» дать не смог?

— Нет, конечно. «Кто Дрезден бомбил? Союзники! Наши союзники! Как вы можете это описывать?» Ни слова, что бомбили американцы. Надо, чтоб виноваты были нацисты, — как хочешь, так и вертись, а эффект чтоб был тот.

— И как ты добивался эффекта?

— Деталями. «Везде торчала арматура».

— Что ж это ты, — вытянув шею, кричал тем двоим, не умея докричаться, Вика. — Что ж ты им пособничал. Знал же цену себе. Тебя оттерли. Не наградили. Ты припухал без работы. Чертил студентам курсовые, рисовал ярлыки для портвейна. Лера на худкомбинате красила сталинов, усы им акварелью рисовала… Так что ж ты им: извольте, бомбежку уберу, арматуру расставлю везде…

И вдруг дед повернулся к нему всем корпусом, наконец заметив и нисколько не удивившись появлению в ЦДЛ выросшего Вики, и ответил ровно:

— А ты чему удивляешься, внучек? Думаешь, мы выбирали? А кстати, да, выбирали. Выбрали делание, а не сидение глаза в пол. Мы говорили шепотом, который гремел как горн. Достаточно было просто имя проговорить. Проговорить посметь. Знаешь ведь? Помнишь ведь?

— Как, в смысле — помню?

А, да, понял. В перестройку первым признаком свободы было, когда просто поместили фамилию «Гумилев». В «Огоньке». Просто фамилию и один стишок, ни слова про расстрел, ни в чем не обвиняя власти. Тем не менее «Огонек» за восемьдесят шестой год, апрель, был распродан тиражом в полтора миллиона.

— Да. Вот я тоже фамилию пропихнул в печать. И знаешь кого, милый мой внук? Ван Гога! До меня в Союзе про Ван Гога не писали. И картины его были в запасниках. Так ты бы видел, как публика реагировала! Следом за тем я выпустил книжку об импрессионистах. В те времена, когда Хрущев орал против «формализма». И опять же, она горном прозвучала на фоне немоты. Что ты думаешь? Нам не хотелось бы говорить громко и прямо? Как вы говорите теперь. После этого, как его, переустройства.

— Что? А, перестройки.

— Извини, перестройки. Громко и прямо. Мы могли только шептать. И выходило тихо и криво.

— Сядь же и напиши все, что можешь, хотя бы в стол, Лёдик. Ты про окопы Сталинграда гораздо глубже мог бы рассказать. И ты тоже, дед, написанное сохрани и напечатай, или я напечатаю!

Отлично, Виктор, ты на них кричишь и требуешь отрезвления, прорыва к правде, действия.

«Напиши! Напишите!»

Правду о войне. Правду о послевоенном разграблении коллекций Цвингера. Правду об издевательстве над памятью Бабьего Яра.

Ну, расхрабрил ты их. Да они и сами раздухарили друг друга не на шутку.

Лёдик через год после этой беседы митинг в Бабьем Яру организовал и речь произнес.

А Контора послушала-подумала, да и стала наползать всей своей массой на Лёдика.

Эта самая прослушка, в конец которой влился твой голос, голос потомка, правдоискателя, — начало Лёдикиных и дедовых бед.

А может, и устранения обоих.

Тогда они поклялись друг другу: «Напишем». А гэбисты тогда же взялись создавать план, чтобы не допустить их написать. Отобрали у Лёдика архивы. Выпихнули его за границу, предварительно обозвав «психопатом» и «писателем третьей категории». Опубликовав о нем в «Правде» статью «Путь предательства». Затем лишили гражданства «за проступки, порочащие гражданина СССР». А затем… ударил сильный ток…

Они же и деда Симочку страшным способом — сбив на лету в Европе не в меру распрыгавшуюся его дочурку — элегантно и эффектно препроводили тоже на тот свет.

На тот свет. Слишком яркий свет. Надо бы выключить такой яркий свет.