Так и не выключил. Лампа светила ночью в лицо, как на допросе. Стащил очки, растер переносицу и напялил снова. Время уже надевать, а не снимать. Жаль, фильм тем временем кончился. А откуда он взялся? Любительская съемка. Может, пробный кусок из «Романа и Евы»? Стоп, на чем я смотрел? У меня же нет компьютера. Компьютер в Киеве, разбитый. То есть не в Киеве, в Париже.
Нет, погоди. Я живу не в Париже, я живу в Милане. Что же, это Милан? А почему подушки квадратные, не продолговатые? Нет, не Италия. Москва, вероятно? Господи, все это, кажется, законченный бред.
Спал я, выходит. А распечатка? Распечатка не исчезла. Она просто расползлась. Листы рассыпаны по кровати. Да, она тем самым «Напиши!» и кончается.
Я, по дурацкому обыкновению, спал и читал.
Это от температуры. Спал и во сне читал. Мой фирменный номер. Температуры уже нет. Но глаза болят.
Зная советские традиции, можно было не сомневаться: на основании расшифровки гэбэшники хотели устроить суд. Из текста явствовало: дедик и Лёдик в преступном сговоре вынашивают планы подрывных книг. Не допустить, чтобы те выговорили замолчанное и вычеркнутое, опубликовали после зацензуренных вариантов — бесцензурные.
Как, к неудовольствию спецслужб, сделал автор «Бабьего Яра». Анатолий Кузнецов напечатал в СССР процензуренный вариант, затем сбежал на Запад и опубликовал неподцензурный.
Не допустить повторения! До смерти перепугать. От Лёдика явно можно было ждать свободного и полного варианта сталинградского романа. От дедика — подробного, пугающего рассказа о спасении Цвингера и одновременном разграблении, о манипулировании сокровищами.
Неудивительно, что Контора перебздела, узнав о том.
Семь на экранчике сотового. Или семь ноль что-то, последняя цифра загорожена краем одеяла.
Так я во Франкфурте долго не протяну.
Так. Начинаем день с несделанного. С на вчера намеченного, но забытого. Первым делом позвонить и объясниться Наталии в любви. Сказать ей: я схожу с ума, приезжай.
Нет, надо так сказать: я схожу с ума, ты не только с компьютером мне, ты вообще помоги. Я тут болею от любви к тебе. Привези лекарств. Черная сумочка под зеркалом, жду. Привези!
Привези саму себя, ты спасение.
И Наталия, которая, к сожалению, Вику не любит, то есть не влюблена, и вообще не из таких, кто скачет по первому вызову к пшюту и шармеру… Тем не менее, если грамотно на помощь позвать, рванет сюда. Потому что это ее амплуа — спасать, помогать, проницать, умно разглядывать. Пусть захватит сумочку, запакует комп, отсидит в редакции заседание — и на самолет. И найдет, как меня, бедного, утешить. Больного меня. Собственной фантазии не хватит — я помогу. Франкфуртское ложе, логово, лежбище поможет нам. Поставим телевизор на немецкую программу и станем немецкую программу смотреть.
Нати, давай?
Хотя… Наталия же по-русски невпротык. Ей ни кагэбэшную прослушку не прочесть, ни потустороннее письмо. Ей любую бумагу нужно при показе переводить. Это не Антония. Эх, а помню, как мы понимали с полуслова друг друга с Тошей, веером раскладывая поддельную «Правду» по гостиничному фойе, по лакированным столам.
Та-ак. Начинается день, проясняется сознание.
Раз: список встреч. Запрашивать у Бэра не буду. У Курца уже, конечно, лежит присланное Мирейкой по факсу табло.
Два: записка для Бэра. Начинаю думать. Документы из Милана я взял. Дедову книжку тоже. Сесть и набросать план — полтора часа за глаза. Найду эти полтора часа до вечера среды. Конечно, найду.
Три: встреча с болгарами. Через два часа. Скажу: к черту дурацкие выходки. Пусть говорят, откуда у них дедовы дневники и кагэбэшные стенограммы. Зачем сфальсифицировали псевдописьмо псевдолёдика. Хотя снимаю шляпу, ловко подделано, ловкенько.
Да только зачем это надо-то? Что за стрельба по воробьям? По скворцам гриппозным стреляли бы… Пускай покажут опись предлагаемых лотов. Вы покажите то, что я у вас прошу, гран мерси. И теперь, пошли, пошли, геть! — дайте доработать до четверга спокойно. В случае чего перейду на визг: оставьте! Не имеете прав! А-а! Без дурацких шуточек! В четверг вам будут переданы коммерческие предложения от агентства, одобренные и завизированные Бэром. А до тех пор — ша.
Позвонить Наталии, как ни странно, не хватает куражу. Умолять можно только на хорошем адреналине. А звонки и бумаги так затормошили, что, ей-ей, трудно сейчас найти драйв для любовной атаки. Отобьюсь-ка от Зофки. Тогда и Нати уговаривать буду. А про черный кисет отправлю Нати эсэмэс.
В общем, Вика, вымыв голову вязким апельсиновым маслом для умягчения тела, а пах, подмышки и пятки — пузырящимся бальзамом каритэ… идиот! — когда заметил, было поздно, не перемываться же, — распахнул белые лакированные створки франкфуртерхофского сезама и застыл над кульком с носками, начисто забыв, зачем полез.
М-м-м, какое яркое дежавю. Стоя в номере в гостинице, готовя себя и обстановку для долгожданной ночи. Ночи с Тошей, в пропахшем свежей краской номере «Космоса». Жутко была скрипливая кровать. Стены из гипсокартона. Какая там была слышимость, ох! В восьмидесятом, в Двадцать вторую Олимпиаду, в Москве.
Так, отставить посторонние мысли. Собрать себя. Разговор с болгарами и собеседование с Бэром.
Имею немного времени, начну сочинять. Может, усесться удобненько в бизнес-центре внизу?
Стол с компьютером свободен, холл в семь утра пуст. Курц включает принтер и заботливо зажигает лампу. Когда он видит, до чего раздавлен Виктор отсутствием ожидаемого факса, он даже пугается и предлагает опросить рецепционистов и кельнеров — вдруг они получали? Куда-то заложили?
В основном чтоб от Виктора, как от маньяка, подальше уйти. Ну, он рад, что, кажется, температура у Виктора нормализуется. Вот что значит ночь здорового сна. Принести сюда кофе или отхаркивающий чай?
Чтоб сосредоточиться, Виктор раскрывает, листает сборник деда. Что-то не дает ему покоя в блоке детских рассказов Жалусского, но что? Трудно уловить. Почему-то мерещится, что навязчивая тема спасения, бега, вытаскивания и вырывания из гибели — где-то тут, в нестандартном месте.
Год написания рассказов — пятьдесят седьмой. Жалусский пишет с пятьдесят пятого. Только начал. Первые пробы, прикидки. Тогда же он работал над дебютной и самой значительной вещью, документальной своей книгой «Семь ночей».
Да так вот же тема — все стало на места, — вот тема! Не в разорванном, кровавом и неисправимом взрослом мире, а в мире житомирского детства, цирка с французской борьбой, пляжей, рыбалки, камышей, истрепанных Жюлей Вернов и дворовых матчей. Вдруг — образы, которые страшно даже из памяти выводить. Даже будить в сознании. И ров, и гниющие трупы, и внезапный рывок к свету, и волшебное избавление — бег…
…О живодерне я уже слышал. Там, говорят, с собак живьем сдирают кожу. Потом из нее делают лайковые перчатки. Наш город именно этим и славится. Не знаю, как можно славиться таким делом!
На вывеске портного изображен в голубом овале бледный мужчина с тонкими усиками, в котелке, аккуратно отутюженных полосатых брюках, с тростью и зажатыми в руке перчатками. Должно быть, это те самые, лайковые…
Подумав об этом, убыстряю бег. Малеванка обрывается длинным глинистым оврагом. Какой-то дядька в надвинутой на глаза фуражке, стоя с телегой у края, сбрасывает вилами мусор. Он показывает мне серый забор, стоящий по ту сторону, на поросшем лопухом и репейником пустыре. Обегать кругом — слишком долго…
Скользя и срываясь, спускаюсь вниз. Тучи сине-зеленых мух гудят над вонючими грудами. Через все это надо пройти, стараясь не дышать, а затем еще взобраться по глинистым желтым уступам.
Наконец останавливаюсь перед воротами, стучу кулаком, прислушиваюсь. Шаги, ржавый скрип крючка… Половинка приотворяется, и я вижу огромного темнолицего бородача — того самого, что ходит с жердью.
— Чего тебе, хлопчик?
Глядя на его чугунные сапоги, выдавливаю:
— Насчет собаки я… Вчера забрали…
И протягиваю смятую трехрублевку.
Он берет ее толстыми негнущимися пальцами, теми самыми, что обдирали заживо. Я иду рядом с ним, стараясь не глядеть по сторонам. Здесь тоже приторный запах.
Остановясь у длинного сарая и сняв щеколду, он распахивает дверь — я невольно отшатываюсь. Там, за решеткой, собаки. Их, наверное, не меньше сотни, они ринулись с разноголосым стоном к свету.
Знакомый визг, и черно-белый лохматый комок вихрем летит, перебирая ногами по рыжим, серым, пегим собачьим спинам.
Мы бежим прочь не останавливаясь, забыв обо всем. Даже о тех, что остались там, за железной решеткой, у живодера с добрыми голубыми глазами.
Это конец рассказа. Невзначай проскакивает разоблачительное: «забыв о тех». Нет, а помнить же должно, возражает, мучась, Вика. Будто дед может слышать. Кто же будет глашатайствовать за тех, если не мы. Послушай! Мы — ты, а за тобой я, — сохранившиеся части истребленного мира.
Кровинки местечкового идишланда. Частички Липок и Остоженки, профессорских обществ Киева и Москвы. Мы, осколки погасших галактик «Аэропорт» в Москве и «Переделкино» в Подмосковье. Те, кто еще помнит обтачивающих карандаши затворников в Малеевке, Комарове и Ялте. Мы не случайно пронырнули меж перемалывающих лопастей.
Тебя не сбили на лету ни питерский террор, ни аресты тридцать седьмого. Не напрасно! Тебя даже вывели из ряда расстреливаемых двадцать восьмого сентября сорок первого на сельхоздворе Солопова. Тебя, военнопленного еврея, захваченного в киевском котле, должны были с остальными убить за день до убийства твоих родителей. Но тебя не было среди четырехсот расстрелянных. Ты проскочил.
Я родился. И на тебе и на мне ответственность за то, чего не рассказали те.
Впрочем, о двадцать восьмом сентября ты рассказал. Как стоял босой в нательной рубахе.
…Орднунг есть орднунг, прежде всего они принялись считать. Вернее, не все они, а трое: унтер-офицер, солдат и переводчик. Они медленно шли вдоль строя, считая вслух и отмечая каждый десяток (солдат считал, унтер-офицер отмечал в записной книжечке карандашом). И тут я увидел вблизи недочеловека в мундире с чужого плеча. Он оказался молодой, едва ли не мальчик, длинноголовый, с расчесанными на косой пробор льняными светлыми волосами и неестественно бледным лицом. На этом лице горели безумные глаза. Я не страшусь банальности выражения и повторяю: горели безумные глаза. Иначе я не умею определить тот взгляд, с которым встретился.
В нем отражалась душа больная, измученная страхом и ненавистью, несчастная и погибшая.
Много раз я спрашивал себя впоследствии: кто был этот ублюдок в немецком френче, откуда он взялся, где рос, что сделало его таким? Но тогда я не думал об этом. Я просто встретился с ним взглядом, и здесь произошло то, что не объяснишь никакими другими словами, кроме слова «судьба». Взгляды скрестились, и он спросил:
— А ты чего здесь стоишь?
Я молча пожал плечами.
Он спросил:
— Комиссар?
Я качнул головой, нет. Вряд ли я бы стал лгать в ответ на следующий вопрос: «Жид?», которого ждал. Но больше он ничего не спросил. На какую-то долю секунды (ее, эту малую долю, ощутил только я) все повисло на острие иглы: он повернулся к унтер-офицеру, сказал ему что-то по-немецки быстро, отрывисто, а затем крикнул мне:
— Weg! Лезешь куда не следует…
Странное подобие улыбки промелькнуло на его мучнисто-бледном лице.
— Отдайте ему его одежду!
Не помню, кто кинул мне гимнастерку, ремень и чужие стоптанные сапоги. Не помню, как шел обратно. Помню лишь услышанное: «Эх, чуть было зря человека не загубили».
Какой-то солдат подвинулся, освободил мне место. Я опустился на землю. Вернее, опустилось мое тело. Сам же я — прежний — перестал существовать.
Никто из тех, кто был там и видел все, не остался прежним. Быть может, это и есть самое важное, ради чего стоило тревожить воспоминаниями память мертвых и сознание живых.
Вот. Память мертвых и сознание живых свидетельствуют: четыре сотни расстреляли. И по такому же редкому жребию Лера осталась жива, а триста тысяч киевских евреев и остальная ее семья сгнили там, во рву-свалке, в вонючей свалке. Максимум, что смог рассказать Жалусский, — спасение пса. Кто знает, был ли вообще случай с собакой в его детстве? Или этот эпизод — замена высшей муки, про отца и мать?
Поколение Жалусского и Плетнёва отдало жизнь подобной «прозрачной» прозе, сквозь которую просвечивает то, о чем не позволялось ни выть, ни кричать, ни даже полушепотом говорить. Постоянно перед ними во снах и въяве — глаза палачей. «Безумные и горящие» или «добрые голубые».
Ладно, сел конспект писать для Бэра, вот и пиши.
Тема
Обстоятельства поисков и спасения Дрезденской галереи в мае 1945 г.
Вводное
Бэр, вы помните, мы уже обсуждали этот проект. Вывод на том этапе был: интересно. Но не было неопубликованных (желательно сенсационных) материалов.
Теперь они, вероятно, есть. Если выкупим — будут.
В событиях участвовал мой дед Семен Жалусский. Под его руководством начались поиски вывезенных из Цвингера, а потом закопанных и запрятанных в тайниках в Саксонии произведений мирового значения («Сикстинская мадонна» Рафаэля, «Автопортрет с Саскией на коленях» Рембрандта, «Динарий кесаря» Тициана и др. — 300 крупных полотен, более 1000 картин знаменитых художников). Часть вещей находилась в затопленных штольнях, многие — в заминированных пещерах, подвалах и на чердаках. Дед в какой-то степени (хочется понять, в какой именно) причастен и к судьбе ювелирной коллекции «Зеленые своды», которая, кстати говоря, до сих пор не приведена в порядок и не выставлена в Дрездене.
После объединения Германии появились многочисленные ревизионистские публикации.
Предлагается
Сформировать документальный том, который прояснит:
1. Кто искал — энтузиасты-искусствоведы или трофейные бригады, включавшие в себя отделы «Смерш»?
2. Зачем искали — восстановить музеи или завладеть трофейными сокровищами?
3. Отчего повреждены шедевры — от неграмотного прятания или от неосторожного обращения спасателей?
4. Действительно ли условия хранения предметов были губительными? Или разговор о порче картин в тайниках — подтасовка фактов (версия профессора Фосса)?
5. Готовилось ли уничтожение от рук самих немцев? Находилась ли в тайниках действительно взрывчатка? Если да, с какой целью?
Вопросов политически-гуманитарного плана станет больше по мере развития работы над книгой.
Целевая аудитория. Издательства
1. Со специализацией по истории искусства.
2. По истории Второй мировой войны.
3. По истории Германии.
4. Политические издательства.
5. Не исключены подарочные альбомы.
6. Не исключены каталоги выставок.
7. Насколько мне известно, готовится открытие реставрированной коллекции «Зеленые своды» в Дрездене. Если успеваем — медийный повод.
Документы
A. Часть, находящаяся в моем доступе и в отношении которой я выступаю законным праводержателем:
— книга Жалусского «Семь ночей» (нужен новый аппарат, комментарии по всем умолчаниям — комментировать может И. Альтер);
— книга Жалусского о его военном опыте (несостоявшийся расстрел и плен; придаст эмоциональность, позволит психологически обрисовать главного героя);
— немая карта с указанием тайников, расположенных на территории Саксонии, к сожалению — без коммент., поэтому многие обозначения пребывают и до сегодня без расшифровки;
— два рапорта, 1946 и 1956 гг. (нужен коммент., анализ различий по стилю);
— м.б., фрагмент стенограммы диалога Жалусского с Владимиром Плетнёвым в 1965 г. в Москве (требует текстологической проверки, коммент.).
B. Часть засекреченная или ненайденная:
— (в идеале) переписка с Георгой Ранкинг или памятные записи Георги Ранкинг (искать в архивах);
— комментарий к немой карте и подневная хронология находок — сданы в архивы ЦК, сегодняшнее местонахождение неизвестно.
C. Документально-мемуарная и сенсационная часть, выставленная на продажу болгарским агентством «ЗоЛоТо». Из стенограммы диалога (1965, см. выше) явствует, что существовал бесцензурный вариант записок Жалусского о Дрездене. Болгарский агент Зофка Станчева описывает документ сходного содержания. Не исключаю, что в ходе поездки Жалусского в Болгарию в семьдесят третьем документ был вывезен туда. Характерно, что именно этим годом Зофка Станчева датирует лот.
Направление работы
В отношении части В целенаправленные архивные поиски; в отношении раздела С (возможно, С содержит документы В или их копии), учитывая первостепенную важность для проекта, прошу санкции на приобретение.
Виктор пишет пока что: «не исключаю…». Лишь после встречи с болгарами будет ясно: входит ли в лот С тот отсутствующий и искомый текст Жалусского, который дед, как видно из кагэбэшной стенограммы, все же написал (Виктор снова поискал в раскиданной по кровати рукописи — не приснилось это место? — нет, сказано: написал).
Приложение
В сборник хотелось бы ввести и материалы о фильме «Пять дней и ночей» в разрезе, который принят в недавней статье И. Альтер. Эта исследовательница вообще может курировать весь сборник (но это еще успеем обсудить). В статье Альтер говорится: «Фильм вступает в политический и пропагандистский диалог с упреками со стороны Запада и с пропагандой против Советского Союза. Возникает ощущение, что режисер Арнштам был хорошо знаком с обвинениями против Советского Союза и специально / сознательно пытается в фильме на эти обвинения ответить. Так, например, в фильме называется число найденных картин, говорится о желании, более того, о необходимости задействовать немецкое население в поиске и спасении собрания. Центральное место в фильме занимает диалог между капитаном Леоновым и одним из героев фильма, немецким художником, в котором капитан отвечает на выдвинутые против него обвинения:
Художник:
— Вам не стыдно смотреть мне в глаза? […] Вы обогащаетесь за наш счет! Вы увозите картины в Москву! Это так естественно! Так поступали римляне, Наполеон! Но те по крайней мере были честнее! А вы? Сколько вы наговорили красивых слов! Я был сегодня готов поверить вам! Но теперь хватит!
Советский генерал в другом месте фильма беседует с антифашистом Эрихом, будто отвечая на эти обвинения художника.
Генерал:
— Понимаю тебя, друг! Трудно будет объяснить все это здесь людям! [То, что увозят картины в Москву. — И. А.] Но что поделаешь?
Сам видел, работы по спасению картин сложные, нужны особые условия. А как ты их здесь создашь? Дрезден весь еще, можно сказать, дымится! Черт его знает! Я даже спать почти перестал! Все думаю, не просмотрели ли мы чего-нибудь? А вдруг произойдет какая-нибудь дурацкая случайность, а то и того хуже — подлая диверсия? Нет, тут рисковать нельзя! Будут врать о нас разное, я знаю. Трудно, но нужно!» И. Альтер приводит свидетельства очевидцев, рассказывающих, как Жалусский вынужден был преодолевать сопротивление и недовольство военного командования, чтобы получить разрешение начать поиск. Приводит и свидетельство о поведении куратора группы реставраторов, прибывшего в двадцатых числах мая в Дрезден: «Он обращал всю свою энергию на приобретение барахла (как потом стало известно, его тряпки обнаружились в Пушкинском музее в Москве, в ящиках с картинами). Глубоко раскаиваюсь, что ограничился всего лишь внушением на предложение устроить несколько маленьких голландцев».
Дрезденская ситуация была не вполне такой, как с коллекцией Шлимана «Золото Трои», которую русские в течение пятидесяти лет якобы вообще «не брали и не видели», а потом неожиданно «обнаружили» при Ельцине в запасниках, а то бы вовеки мир не узнал судьбу троянских ожерелий, Бременской коллекции, коллекции Кенигса.
Но Дрезденскую коллекцию не прятали. О ее присутствии в Пушкинском музее было известно. А через десять лет московского пленения вообще вернули. Это было показательным мероприятием. Вернули якобы все то, что увезли. Но… на самом деле много произведений числится пропавшими.
И непонятно, кто имел точную информацию. Жалусский не имел: был отстранен. Предлагаемые материалы помогут историкам, может быть, размотать цепочку. Для перекрестных проверок целесообразно введение в конволют:
— воспоминаний директора музея;
— искусствоведов;
— других свидетелей.
Аппарат
Необходимо предисловие. Имеются неопубликованные материалы к био-очерку (личный архив Виктора Зимана в Милане).
Вот. Теперь набросать план био-очерка, портрет Жалусского. Выстрогать из имеющейся кучи фактов, воспоминаний и бумаг нечто недлинное и стройное. Портрет деда. Пояснить, из какого теста слепился человек, давший толчок всей этой истории.
Мир, из которого дед вышел, вернее, вырвался, — местечковый. Дед деда, ходорковский мещанин, вставал зимой и летом в пять утра и не отходил от кровати далее чем на четыре локтя, пока не омоет руки. Плеснув водой три раза в лицо и помолившись, шел в синагогу. После десяти принимал приказчиков. И ту уж часть дня, до обеда, делать нечего, посвящал гешефту, а вот послеобеденную, пространную, текучую, — беседам, чтениям и молитвам.
Дедов сын Нухим-Вольф, пока ходил в удушливую местную школу — томился. Уехать! О, отрясти прах безысходного иудейства! Куда? В столицы не пускали. Был только один выход из черты оседлости — университет. Так Лерин папа, Герш Вениаминович Константиновский, смог в пятом году стать студентом открывшегося в Киеве Политехникума. А Нухим-Вольфу Жалусскому так несказанно, увы, не повезло.
Он пробовал поступить в Одессе, но не попал в трехпроцентную норму для евреев. Дальше — женитьба, рождение Шломы (Семена). Возвратился в Житомир, взял первую попавшуюся работу: письмоводителем Коростеньского фарфорового завода.
А родители его будущей жены жили вне черты оседлости. Имели право. В центре Киева. Русифицировались. Забыли маме-локшен. Кухарки — украинки, няни при детях — польки. Отмечали, как водится, вперемешку Симхас Тойру и Масленицу, Йом-Кипур и Колядки. Вот только детям по имперскому закону России полагалось давать еврейские имена. Ну, дали дочери дивное имя Лиора, означающее «Мне свет». Почти каждый ее день рождения приходился на сияющий праздник Хануки. И она потом дочку родила тоже в декабре и дала ей светоносное имя Лючия.
Бабуля Лерочка родилась в декабре тринадцатого, в последние дни года, по которому принято отсчитывать покой и благополучие прежней России. После этих дней запахло порохом и карболкой. Лиора родилась в добрый час, с характером чистым и деятельным, с даром расширять пространство работой и мыслью, организовывать и упорядочивать. Сима такой был тоже.
Познакомились они, когда она приехала навестить двоюродных родственников в Житомир. С украинскими мальчишками ловили в Тетереве гольянов на хлеб, на тесто с яйцом, на речных улиток, мотыля, черву, пареный горох. На холодных скамейках, где места занимали бумажками и носовыми платками, они вечерами в заезжем цирке переживали за чемпионов по борьбе.
Сима познакомил ее с учителем рисования. Тот в рабочее время наносил рисунки на фарфоровые блюдца, а после работы мял с мальчишками каолиновую глину, ставил мертвую натуру, обучал штриху. В этой обляпанной поливой и обсыпанной керамическими крошками мастерской и проклюнулся в Симе профессионал-художник. Эта глина Тетерева вспомнилась Симе в войну, в высоком мейсенском замке, где он принимал картины и коллекцию уникального фарфора, вылепленного впервые в Европе Иоганном Фридрихом Бетгером в сугубом секрете, по заданию курфюрста, чтобы натянуть нос китайцам. Сима подобрал банку каолинового месива и, трясясь потом в кузове, сидел и с наслаждением катал из него мефистофельскую голову, но на ухабе вспрыгнул и так сильно вцепился страховать ящик с сервизами, что рикошетировали и вывалились за борт и голова, и банка.
Пьющий учитель Канцеров ставил шар, кувшин и удалялся в подсобку на пару часов. После этого, дыша горилкой, мрачно правил художества. Это длилось год. Ближе к лету он Симе сказал, что вроде можно переходить от шара и кувшина к собаке. Самое трудное — собак и лошадей рисовать, пробурчал он и добавил невразумительно, но звонко: «А самое легкое — людей, бесов и души умерших».
Вообще кое-чему в том Житомире все-таки учили. Совершенно сбрендивший преподаватель русской литературы читал в школе нечто, задним числом напомнившее Симе обэриутов: «Цыплята солнцевы, витающи муз в крове, хоть треснуть, а прочесть вирш долженствуют тьму…» То есть требовалось, чтобы цыплята или читали тьму стихов, или треснули, и то же самое житомирские школьники, а автором бреда был Гаврила Державин.
Приезжая Лерочка вежливо пробовала праздничный тейглех, субботний чолнт, латкес — блинчики из гречневой муки с гусиными шкварками и медом. Их полагалось запивать коктейлем из пива с постным маслом.
Мама Симина, Шифра, подруга многих сдобных дам, заправляла житомирскими обществами благотворительности: лехем эвионим, обеды для бедных, гихнас кала — справляли приданое бедным невестам! В фильме Михоэлса еврейских невест запихивали внабивку в вагон для скота. Именно так стали обращаться с ними вскоре немцы по всей Европе.
Какие после революции невесты? Сам институт брака отжил. Лерочка только головой со смехом мотала. Ну надо же, оказывается, еще есть семейства, в двадцать седьмом-то году, где к мальчикам приглашают учителей локшен-кейдеш! Обтерханный лапсердак и отчаянная застенчивость, паскудные хозяйские детки подсыпают разночинцу в чай вместо сахара соль, а он стесняется на это хозяевам попенять даже шепотом.
Да, Лерочка от этого провинциального болота только отмахивалась, так что не сумела потом до Вики донести житомирский колорит. Даже о переезде свекров в Киев (Сима их вытащил) не распространялась. Пришлось внуку наковыривать подробности из книжек. Не узнал ничего устным способом от прадедов. Прадедов постреляли. Кого недоубили большевики, тех прикончили нацисты. Кому-то Викочкины прадеды, надо так полагать, помешали. Кто-то не мог допустить, чтобы Вика принял исток своей культуры и натуры из родных разговоров, сидя на прадедовых сохлых коленях. Чтобы милый морщинистый палец ерзал по дагеротипу, по желтеющей грамотке, поучая умного внука. Чтобы старый имел свой нахес.
Викин ликбез был самостоятельным, сиротским и бумажным: мемуары, энциклопедии, втридорога купленный фундаментальный труд Моисея Берлина «Очерк этнографии еврейского населения России». Этот Берлин, к слову сказать, приходится сэру Исайе Берлину родным дедом. А сэр Исайя познакомил Викочку и Бэра.
Идиш, с детства у Симы на слуху, пособил ему в войну, облегчив немецкий. Хотя в Питере, под насмешками Ираиды Артемовны, юный Сима делал все, чтобы выдуло ему идиш из ушей. Но и до знакомства с Ираидой он уже всей душой желал переродиться. Освободиться!
В первый раз в жизни он покинул Житомир, чтоб ехать в Киев. Наведать обольстительную Леру. И застыл с разинутым ртом: вот он, мир, каков. Консерватория, сирень, трамвай. Начитанные Лерины однокашники. Это Лера нацелила его на полет, распахнула ему крылья. Она была из породы окрыляющих жен, которых Киев рождал в большом количестве: Хазину для Мандельштама, Горенко для Гумилева, Козинцеву для Эренбурга, Евгению Гронфей для Бабеля.
Киев в двадцатые годы лопался от новых мод. В «Конкордии» — клубе Бродского — знакомились и самовыражались без удержу Эль Лисицкий, Александра Экстер, Шкловский, Козинцев, Юткевич, Эренбург, Бабель, Мандельштам.
И хотя еще не очищенная базарная площадь на Подоле, заставленная возами с задранными к небесам оглоблями, была такая, как век назад, и оперный театр был провинциальным, с оперой «Хованщина», но на сцене был разложен настоящий костер, а от костра плыл дым… У Симы перехватило дух. Свет! Чадный, копотный свет! Первая встреча с ремеслом. Бери выше — призванием.
Житомирская жизнь казалась теперь сырой, глиняной, сращенной с бытом полудикого, тяжеловесного, всегда подвыпившего крестьянина, который жил и умирал при лошадях. А в большом городе царила легкость и ходили по фигурным фронтонам блики от листьев каштанов, от промелька пролеток. Футуристы горлопанили, призывали «по стенке музея тенькать». Идея тенькать не понравилась Симе, а сами футуристы понравились.
Ни в какой институт Сима не мог попасть: из служащих, не из рабочего сословия. Проходи через завод, зарабатывай трудовой стаж. Даже норму дореволюционную еврейскую, трехпроцентную, легче было преодолевать, чем новый классовый отбор.
Сима двинулся в Питер, поступать для стажа на «Красный треугольник». Канцеров вскружил ему голову рассказами о житомирянине Акиме Волынском, как тот стал центром питерского декадентского круга и написал о Леонардо, создав фундамент, на котором выстроили «Италию сердца» и Мережковский, его современник, соперник и неверный друг, и позднее — Муратов. И хотя в двадцать восьмом Волынского уже не было в Питере, потому что не было в живых, и хотя уже затонул сумасшедший корабль «Дома искусств», тем не менее ученье в Ленинграде стало для Симы первоэлементом профессии.
Жалко, быстро оборвалась лафа из-за Лерочкиных капризов. Она так кокетничала в Киеве со сверстниками и с сокурсниками, что пришлось бросить Питер, ехать в Киев и предлагать брак. Лерочка для романа по переписке была не приспособлена. Сима стал отцом семьи и мужем в девятнадцать лет. И конечно, доказала жизнь, правильно сделал.
А в те четыре года, что прожил в Питере, Сима все же поучился в Академии художеств. И летал туда на крыльях по четной, солнечной стороне Невского, где исстари были дорогие магазины. Там еще оставалось много зеркальных стекол в витринах. Лопнули они позже, в блокаду. А тогда, в тридцатом, Сима еще бежал и видел в полный рост себя. Хотя памятных Ираиде медных ручек на дверях больше не было: их поснимали, реквизируя медь для Волховстроя.
Отстоит смену на галошном заводе, отсидит лекции в академии, поздно вечером — в книжную лавку. Исключительно благодаря знакомству с Ираидой. Это она похлопотала, чтобы Симу взяли на работу книгоношей. Книжники в те годы проводили все время на помойках. В двадцатые годы книги шли на растопку, но книжники их подбирали, сортировали и носили прицельно по клиентам.
Ираида и хотела бы держать его при себе, да сознавала, до чего богатое у него сейчас формирующее время. Пусть же читает все, бывает всюду, слушает, даже не понимая. Питает глаз и мозг.
И точно, Сима многое не понял, но напечатлел на пергаменте памяти. Успел посмотреть то, что вывезли и продали в начале тридцатых: тициановскую «Венеру перед зеркалом», «Святого Георгия» и «Мадонну Альбу» Рафаэля, многие вещи Рубенса, Рембрандта, Веласкеса, Шардена, Ватто.
Глянул — и все. После этого никогда уже после. Точно так же было в первый поход в Музей западной живописи. Импрессионисты, кубисты и фовисты, реквизированные после революции у Щукина и Морозова, очень скоро оказались под арестом, закрыты для публики и в Питере, и в Государственном Московском музее нового западного искусства. И до конца пятидесятых, до смерти Сталина никто не мог видеть в Эрмитаже ни лежавших в запасниках шедевров Моне и Ренуара, ни пастелей Дега, ни пейзажей Сислея и Писсарро, ни холстов Сезанна, Ван Гога и Гогена, ни Вламинка и Пикассо.
Сима что успел посмотреть — то заснял на мысленную пленку. В Музее западной живописи в конце двадцатых Сима замер, поднимаясь по лестнице. Стены двух пролетов были раздвинуты контурными фигурами Матисса. От их танца невозможно было оторваться. А Ван Гог, запомненный тогда, стал потом героем первой из его «художнических» книг.
Ираида приохотила Симу к Питеру. В ее рассказах из-под клеклой плесени, грязи и разора проявлялась переводная картинка — потри пальцем — Петербург довоенный: на Невском потоки цилиндров и котелков, «шаплеток» и страусовых перьев. Затем наползал туман, по мусору топал Питер военного коммунизма, истомленные голодом мерзнущие люди в ватниках, грязный снег укрывал торцовую мостовую. В квартиры бежавшей буржуазии, сопя, влезал пролетарий и незамедлительно разбирал саму же квартиру на дрова.
Ираида значила, вероятно, больше, нежели обучение в академии. Это она настояла, чтобы он не ограничивался ленинградскими театрами, съездил на недельку в Москву. Тогда Сима посмотрел и «Потоп» во Втором МХАТе, и Бабанову в Театре Революции, и театр импровизации «Семперанте». И ходил в экспериментальные театры, где подвешивали рояли к колосникам.
Живее всего Ираиду занимал свет. Они прочли и разобрали книг пятнадцать, судя по конспектам. Как ставился свет в итальянском театре семнадцатого века, во французском восемнадцатого, в российском девятнадцатого… Вычерчивали светильники (может, это Ираидины наброски морды позвоночного? мудрено отличить), у которых торчали уморительные рожки, а на рожках укреплялись масляные свечки или фитильки. Вот греки устраивались, говорила Ираида, гениально. Работали на воздухе, освещение простое: под сценой разводили костры.
— Как в Киеве в твоей дурацкой «Хованщине».
— Ну а пожары?
(Не предвидел, что в скором времени придется и ему освещать концерты фронтовых агитбригад по способу древних греков.)
— Спрашиваешь. Пожары, да. Поэтому итальянцы решали, что им делать, чтобы не горели театры.
И туда же новые приписки. Ледериновую, которую листает Виктор, «Театральную тетрадь» Ираидиных времен Лера возила в эвакуацию, Сима Жалусский дописывал ее и после войны. Чернила не выцвели, хотя побурели.
«Итальянцы. Один из первых опытов. 1513 год, Урбино. Постановка пьесы кардинала Биббиены „Каландрия“. Чтоб освещение получалось цветным, перед свечами ставили графинчики с цветными жидкостями… вишневым компотом!»
Сколько же научился потом, думал Вика, делать сам Сима со светом во время войны. Без электричества, ровно как в его любимом Возрождении, располагая или лучинами, или фугасками, или уж — другое дело — зенитными прожекторами! А выступления шефского коллектива в землянках он освещал, случалось, и открытым пламенем.
«Кстати, любопытно, что в России театры в прошлом веке освещали дуговыми лампами, питавшимися от бунзеновских элементов, патент для военно-морского флота. Привлекали военных минеров для постановок!»
По конспектам судя, дед строчил настоящую диссертацию о свете. О зеркалах в театре. Не случайно Ираида в завещании написала, чтоб ему отослали драгоценное зеркало. А Сима, получив посылку, скрючился и сел на пол — еврейский траур «шива» по тамбовской дворянке… Он не смог поехать на похороны Ираиды. Шел тридцать восьмой. Не мог Леру оставить тогда. Отец ее был в тюрьме, брат в тюрьме, очереди, передачи. Ираида не попрощалась, ушла. Вдруг в квартиру внесли посылку огромного размера, опилки, вата. Там-то зеркало и лежало. По прилагавшемуся письму столетней язвительной кузины он догадался, что Ираидин уход был — самоубийство.
Видимо, дорисовала позвоночных. А собственный позвоночник захотелось додержать до смерти прямым.
Викочка, отвлекись, запахни тетрадь. Ротозей. На что тратишь время? Бэру совсем о другом надо будет рассказывать. Нет, не могу, жутко все интересно… Вот еще на другой странице… Закрой, говорю!
Хорошо. Возвращусь к предисловию. Жалусский стал настоящим театральным художником уже в начале тридцатых. Одновременно учился в Киевском художественном у Татлина и Элеви. Перед тем недолгое время был в подмастерьях у Морица Уманского: красил крупные задники, орудуя громадной щеткой «дилижанс», но с первых дней проявлял самостоятельность, совался в постановки, уговаривал помрежа перестать выводить на сцену в «Трубадуре» живую лошадь, после чего зал обычно ничего уже не слушал и только ликовал.
Сима попал в театр в превосходное время, когда стиль ломался по-крупному. В оперном театре, где раньше ставили дорогие задники и раскрашивали дерево под мрамор, а по липовому мрамору ходили актеры, и он скрипел и подавался под ногами, — кошмарище! — в тридцатые годы, на радость финдиректорам, неслыханно удешевляя производство спектаклей, распространилась мода на декорации из железных труб. И живописные задники, к восторгу Симы, заменились светопроекцией. Жалусский одевал спектакли в чистый свет.
Позже, после войны, в киевском театре Леси Украинки он наставлял по азам молодого Давида Боровского, на чьей умной фантазии воздвиглась поэтика Таганки.
Еще через несколько лет Сима стал главным художником Еврейского театра в Киеве. Ставил много и в русской драме, и в оперном. Только недолги были его эксперименты. Стиль снова резко сменился. Полный назад. Начальство требовало академичного, угрюмого, традиционного искусства. Темнело, свет уходил. Вот выписки из той же ледериновой тетради, полные живого раздражения:
«Балет „Цыгане“ Злочевского в Одесском оперном театре. 1937 год. Иллюстративно, натурализм, ничего от Пушкина».
Надо расширить в предисловии ленинградский раздел. Тут не только театральная тематика. Голос деда явственно слышится в памяти, как пластинка. Про то, например, как с вязанками книг Сима ходил с черного хода к Бронову, заведующему издательством «Академия». Не присаживаясь, не раздевшись, отстаивал в кухне, превращенной в прихожую, по часу и по два, покуда текла беседа и натекала лужица от волглых штиблет. Долговязый тощий Бронов развертывал в Симином присутствии покупку, иногда выносил из кабинета в кухню свои книги и учил Симу разбираться в коллекционных экземплярах:
— Определяйте бумагу на слух. Возьмите двумя пальцами, шелестните лист.
Дед немало рассказывал Вике, еще ребенку, про красоту книг. Объяснял, что такое эльзевиры, альдины. Они у Бронова были! Оригиналы! И Библия Пискатора была, и издания Данте и Шекспира на лощеной индийской бумаге из хлопка.
…Однажды в декабрьские сумерки Сима постучал в знакомую дверь. Она стремительно открылась, и Бронов, обычно сдержанный, резко вдернул его в кухню. Помотав головой, изумленный Семен обнаружил, что Бронов переродился. Да и вообще это был не Бронов. Это был низенький крепыш, аккуратно застегнутый, в тужурке. Сунул под нос Семену какую-то карточку, хотя было ясно и без всякой карточки. Мотнув подбородком, он велел Семену пройти в кабинет. Семен робко просочился в святая святых, не забыв снять обувь. Он впервые попадал в эти комнаты. Целую стену занимала библиотека, похоже не интересовавшая решительных гостей. Хозяина, естественно, в доме не было. Именно его и дожидались в кухне-прихожей. А перед этим они что-то злое, вероятно, сделали с женой Бронова, которую, впрочем, Сима не встречал до того. Он увидел только, что в кресле у окна неподвижно обмякла женщина (обморок? Хуже обморока?). Она сидела спиной к входящим и не поворачивалась. Каштановые волосы вяло висли по ее плечам. Мерцала кружевная манжета. Что происходит? — спросил себя Сима, и его затошнило. Забилось сердце, охватил страх. Она без сознания? Почему ей не оказывают помощь? Уже бесполезно? А что они сделают с ним, Симой? Не ерзая, он сидел на краю козетки. Чекист глянул в комнату, и тут же зашла домработница Броновых Варюша.
— Это надолго? — тихо спросил Семен, протягивая руку к лежавшей на столике книге.
Варюша не ответила.
Семен все тянулся к книге.
— Можно?
Варюша сказала:
— Читайте.
А чекист, вероятно на предыдущий вопрос, сказал:
— Смотря по обстоятельствам.
Сима выразительно показал подбородком Варюше на мертвую мадам Бронову, но та еле скользнула глазом по бездыханному телу хозяйки и вышла. Внесла самовар, пыхтя, поставила перед чекистом. На другом столике разместила сахар и сухари. Тот пил, курил, зажигал одну папиросу от другой. Ходики отбили третий час дня, четвертый, пятый. Засада явно задумывалась вплоть до появления хозяина. Симе хотелось есть, хотя в компании с этим сидящим трупом и не так уж очень. Но Варюша, громко болтавшая на кухне с каким-то другим чекистом, даже и не думала Симе предложить.
Через комнату вдруг протопало целых трое. Судя по звукам и резким возгласам, они проверяли надежность забитого и заваленного старой мебелью парадного хода. И тут как раз звякнул колокольчик на кухне от черной лестницы — единственной, которая использовалась. Как кошки, на цыпочках вся троица метнулась на кухню. Схватили входящего. Им оказался Плоцкер, клиент того же букиниста, у которого подрабатывал книгоношей Сима. Плоцкер был редактором из «Академии». Его, испуганного до икоты, охлопали, заглянули в портфель и препроводили тоже в кабинет к Бронову.
Прошло еще полчаса. Сима буравил взглядом пришедшего и кивал ему на убитую или умершую мадам Бронову в кресле. Но Плоцкер даже будто никак не мог понять, отчего это Симе неймется. И вдруг внезапно, сообразив, он неожиданно до ушей улыбнулся, вздернул Симу с кушетки и галопчиком проскакал под руку с Симой к окну. Там он развернул его, как даму, и поставил прямо перед убитой. Остаточный бледный свет тек через грязное окно ей в лицо.
Только тогда Сима понял, что в кресле сидит вылепленный из воска, старомодно одетый манекен в камзоле с кружевами, в парике с буклями, а на коленях у манекена покоятся несколько книжек. Бронов, объяснил Симе Плоцкер, подобрал и спас вышвырнутую матросами с верхнего этажа Эрмитажа восковую фигуру Вольтера, которая с екатерининских времен жила на антресолях в одном из низких библиотечных покоев, в компании книг, принадлежавших фернейскому мудрецу.
В девять снова прозвенел колокольчик. Но это был опять не Бронов и не его неубитая супруга. Плоцкер шепотом поведал Симе, что никакой семьи в настоящий момент у Бронова нет и что ждут его и только его. В кухню ввалился огромного роста нищий. Рыжий, в армяке. И тоже был взят в заложники. Нищий покорно привалился к стене в кухне, но чекистам там он был неудобен — это была оперативная площадка у чекистов, — и нищего тоже отвели в кабинет. Повертев головой и не обратив внимания на дамское тело в креслах, нищий снял суму и сел у двери в коридор. В отличие от Плоцкера и Симы, он был доволен. В квартире было натоплено. К тому же именно в это время Варюша внесла три миски каши. Нищий явно думал: ему повезло. Сима и Плоцкер, наоборот, огорчились от его появления, когда вдохнули, какой шел запах от армяка и от него самого.
Чекисты дали понять захваченным, что болтать запрещается. Но общительный Плоцкер, видимо не выдерживавший и получаса без разговоров, открыл замечательный способ разговора при посредстве кота. Приманив броновского кота к себе на колени и наглаживая его то за ухом, то под мордочкой по шее, он изливал на кота непрерывный мурчащий рассказ. Вслушиваясь, Сима немало для себя полезного выяснил.
Оказывается, над броновской головой давно сгустились грозовые облака. На него обрушился сам Горький, очень недовольный, и за дело: Бронов практически загубил главное горьковское детище, «Всемирную литературу». Потеряв терпение, Горький додумался жаловаться Сталину, что-де Бронов неграмотен, затеял склоку и вредит. И вот в эти дни идет в «Академии» переворот. Вместо Бронова заведующим назначен Каменев. Бронов не показывается. Плоцкера вот прислали забирать у Бронова недоредактированные рукописи. И влип вот в эту засаду. Черт ли в рукописях. Тут как бы целым восвояси уйти.
Сима подумал было взять «Три мушкетера» с полки и перечитать главу о мышеловке, но у Бронова на полках все были книги серьезные, академические.
Ночью они по очереди подремали на дико неудобном диване карельской березы. Утром появился почтальон в форменной, с дореволюционных времен таскаемой шинели. Его втолкнули в тот же самый кабинет с толстой сумкой на ремне. Когда к сидящим присоединился сапожник, принесший починенную обувь, и пожарный, явившийся, как всегда в обеденное время, проведать Варюшу и заодно подхарчиться, ситуация превратилась в абсурд. Плоцкер исчерпал свой фонд назидательных издательских рассказов для «юноши, обдумывающего житье». На радость Плоцкера, в мышеловку попало еще двое сослуживцев. Они стали сразу же интрижно сплетничать насчет грядущих кадровых перестановок в редакции. В конце концов вошел бледный в кожаном костюме комиссар и, безнадежно махнув рукой, отменил засаду. Все со стуком повалили по черной лестнице из квартиры, за исключением нищего, который не прочь был еще посидеть, но Варюша и пожарные вывели его из квартиры под руки.
Рассказ об этом Вика помнит, слышал от деда, и повторяла в Париже мама. Бронова все равно посадили. Но не в тридцать первом, а позднее, в тридцать седьмом. А в день, запомнившийся Симе, Бронов явился отнюдь не в собственную квартиру, а в неожиданное место — в издательство, откуда как раз только что перед этим был уволен. Но он пришел, получил расчет и деньги от изумившегося кассира. С этими деньгами Бронов сел на невиданный, пущенный с начала июня поезд «Красная стрела» и на следующее утро в Москве отправился в высокие коридоры искать защиты. И как-то сумел эту защиту получить. Был направлен в Берлин торговым сотрудником и перевез в Германию рукопись великого лингвиста Поливанова, там передал Якобсону, а тот прохранил еще пятьдесят лет, имел с собой и в момент бегства из Норвегии в Швецию (хоть и домой за вещами не зашел), в то время как и Поливанова и Бронова уничтожили и полили негашеной известью забвения.
Вот тогда, восемнадцати лет, Сима явственно осознал, что и литература и искусство — опасные ремесла. И в то же время — что без этих двух дел ему жизнь не в жизнь. И что не любоваться, не созерцать его тянет, а самому делать, руками, как тесто, творить. А как — руками? Что ли, каолиновую глину месить? Рисовать? Реставрировать? Систематизировать? Описывать? Оживлять архитектуру? Лепить спектакли лучами? Эрмитажный Рембрандт предлагал размышлять о свете. В Эрмитаже в тридцатом году, подловив летнее солнце, в «Блудном сыне» (зал еще не был по требованиям науки затенен) можно было разглядеть в глубине картины маленькую девочку, а у нее на шее, на ленте, яркий коралл.
И Жалусский дождался. Главный спектакль был разыгран в импровизированной декорации, на фоне задников, повторявших офорты Калло «Ужасы войны» и «Избиение невинных». Невинные дома, картины, статуи — все смешалось в сорок пятом. Но мир погиб не весь. Вместившие душу мира лучшие части его, статуи и картины, уцелели. Не рухнули трупами на просцениум и в кулисы. Не сгорели, не рассыпались в порошок. Они, упасясь из истязуемого Цвингера, запрятались, притихли и где-то плакали в темноте и холоде, как дети.
Вот то, чего ты ждал всю жизнь. К чему война, бившая то с недолетом, то с перелетом, тебя подводила. Ты жив, картины живы — теперь сходитесь. И выдай, на что ты способен. Соображать, находить, охранять, собирать, систематизировать, разминировать!
Цвингер — миф, Цвингер — колдовское слово. В нем заклятие, алхимия, тайносовершительные ритуалы. Ираида сумела передать ему романтический восторг перед Дрезденом. Рассказала про «Золотой дом» Августа Саксонского и про фазаний рай курфюрстины Анны. И о приключениях алхимиков, как они делали золото, а случайно выделали нечто более удивительное: саксонский фарфор.
Для всех художественно мыслящих русских, говорила Ираида, Цвингер — первый этап, инициация, двери Европы. Путь и в Вену и в Италию шел через Дрезден. Искусство Европы предварялось «Галереей старых мастеров». Какой восторг охватил Брюллова перед головой Христа в терновом венце Гвидо Рени! Как проняло Жуковского, да и Белинского как тряхнуло перед «Сикстинской мадонной»! Что было с Суриковым перед «Пиром в Кане Галилейской» и «Поклонением волхвов» Веронезе…
Мы видим Дрезден и глазами Достоевского, у него Сикстина висела над постелью в схимнической спальне. Кстати, и взором Толстого, просто карикатурного в воспоминаниях его секретаря Валентина Федоровича Булгакова, уж его-то до чего проняло, до неприличия… «Глаза его загорелись недобрым огнем, — вспоминал Булгаков, — и он начал, задыхаясь, богохульствовать. „Да привели меня туда [в Дрезденскую галерею], посадили на Folterbank [пыточную скамью] я тер ее, тер ж…, ничего не высидел. Ну что же: девка родила малого, девка родила малого только всего, что же особенного?“ И он искал все новых кощунственных слов, — тяжело было присутствовать при этих судорогах духа».
Вот наконец и ты там, на границе. Но граница расколочена в щепу. Обиходить, поддержать хрупкий мир и пыль обдуть. Действуй и не страшись. Кто наитствуется господом, тому не страшно, Семочка… Это Ираида бы сказала. На авось казак на коня садится, на авось и конь казака лягает!
Четырехлетнее хождение по мукам довершило тебя как личность. Жизнь твоя будет оправдана этими семью днями. Ты готов, Дрезден — щебень и бетонный бой, торчат каменные пальцы, хвосты русалок, локоны, вот он — Родос, здесь прыгай.
И, пробранный торжественностью момента, с комом в горле, неподготовленный, огорошенный, во главе кучечки бойцов Сима выступает с дрезденской Бойни номер пять разведзаданием на разбомбленный дворец.
Задумался, заработался, ушел далеко — вдруг подскочил от беспардонного звона.
— Я тебя разбудил? Думал, девять, ты в рабочем ритме? Что у тебя хриплый голос?
— А, Ульрих. Хриплый, потому что больно в горле и заложен нос.
— Это от франкфуртской погоды?
— Ну, не знаю. Нет, болело уже в Милане. Погоди, как — девять? То есть я тут уже два часа? Хорошо, ты позвонил. Я же на завтрак опаздываю.
— Хочешь результаты экспертизы?
— Ты успел за ночь?
— Нечего было успевать. Тебе срочно. Жильбер завернул ко мне с утренней пробежки. Сличил почерки и заключение дал. Там специфично «П» заглавное, мы взяли у тебя из стола его адресную книжку, и там, к примеру, на слове «Пифагор» все доказуемо, поскольку то же самое слово присутствует в записке.
— В адресной книжке у Плетнёва Пифагор? Это такие у него знакомые? А Архимед?
— Дай посмотрю. Архимеда в книжке нет. Но хорошо, что есть Пифагор, потому что то же имя присутствует в записке.
— Разве присутствует? Не помню…
— Пифагоровы штаны. Та же рука. Его почерк.
— То есть ты сейчас с Жильбером звонишь сказать, что Плетнёв написал ко мне письмо? А как быть, что я сам видел Лёдика мертвым на полу?
— Виктор, прекрати психовать, время зря переводить. Расскажи, пожалуйста, обстоятельства, при которых к тебе попал документ.
Виктор рассказал о звонке болгар и о распечатке ГБ, полученной от неведомого оборванца.
Ульрих подумал, посопел и сказал:
— Ну, болгарский след — это да. Знаем, откуда у них бумаги.
— Как это — знаем?
— Твоя мама их ждала и не дождалась перед смертью в Париже.
— Так ты знал? И мне не говорил?
— А зачем. Болтать зачем. Твой дед ехал сначала в Болгарию, потом в Париж с театром… Исхитриться и перевезти архив. В Союзе не оставалось, кому бы документы оставить. Люка эмигрировала, тебя увезла. Сима же знал, что они с Лерой не вечны. И нам Сервиль передал на словах, чтобы мы дожидались театра в Париж.
— Да, помню, психовали, театр не приехал.
— Театр не приехал. И увы, дед тоже. Психовали. А потом Лючия погибла. Умер и твой дед. У бабули Леры в Киеве бумаг не оказалось. Я так и подумал, что Жалусский что-то в Болгарию завез и что по неувязке документы осели в Болгарии…
— И не пробовал искать?
— Сразу после смерти мамы — нет. Я ничего тогда не пробовал. Ну а позже стал пытаться. Разузнавал через наших, с кем там твой дедушка из местных близок был. Он в Варне с пловдивскими художниками работал, с Димитром Каровым и Христо Стефановым. Я вышел с ними на связь тогда… Они просто с облака свалились — не знали абсолютно.
— А с Плетнёвым ты об этом не говорил?
— Мы вообще не разговаривали с Плетнёвым, как ты знаешь. Я злобой на него кипел. Теперь, когда думаю о нем, мне очень жалко.
— Ну, хорошо. Так все-таки откуда это плетнёвское письмо?
— Болгары, вероятно, не предполагали, как оно на тебя подействует. Лёдик, разумеется, сам его дал болгарам. Дал письмо это.
— У меня такое чувство, Ульрих, что ты сильно пьян с утра.
— Да уж потрезвее тебя, не волнуйся. Лёдик писал для болгар. Он именно хотел, чтобы письмо привезли болгары.
— Лёдик умер, Ульрих, кончай издеваться надо мной.
— Плетнёв написал его, как раз чтобы болгары… Не вот эти твои из «ЗоЛоТа»… Чтобы другие болгары привезли письмо Жалусскому. Направил Лёдик его из Парижа в конце семьдесят третьего — начале семьдесят четвертого через какого-нибудь болгарина в Киев. Сужу я прежде всего по содержанию. Уже уехал и уговаривает поспешить и Семена. С отъездом. Характерно, что на листке, рассмотри лучше листок, нет даты. Я посмотрел плетнёвские письма, которые у меня имеются. Он письма датировал одинаково. Сверху. Сверху и слева. А на этой писульке первая строка почему-то прижата к верхнему краю. Я наложил лист на А4 формат. Сверху срезана полоска в три сантиметра. Срезана неровно. Кто-то отчекрыжил обращение и дату. Или только дату. Для театрального эффекта. Они, правда, не знали, до чего этот эффект получится сильным. Эти же болгары не знают, что именно ты нашел тело Плетнёва. Они просто обрезали дату и оставили — подогреть тебя перед встречей во Франкфурте…
— Нет, ты не прав. Письмо написано мне и сейчас. Знаешь, почему я это думаю? Там написано, что умерла бабуля! А она совсем недавно умерла, Ульрих.
— Про бабулю? А. Не ты один на этом свете имел бабушку. А что, разве Лера так уж любила и часто повторяла пословицу про «бог смеется»?
— Да нет, я вроде не помню.
— Ну видишь. А я помню, как однажды при мне произнес эту пословицу сам Сима. Произнес эту хохму на идиш. «А ментш трахт унд готт лахт», приблизительно. Это не твоя бабушка имелась в виду. А Жалусского покойная бабушка… Видимо, Плетнёв сообщает Симе в январе семьдесят четвертого, что нужно дать разрешение болгарам переправить документы во Францию. Плетнёв кого-то попросил передать Симе письмо. Требовалось, наверно, подписать о’кей, а может быть, контракт.
— Да, без формального разрешения печатать вдруг сделалось нельзя. В семьдесят третьем Россия присоединилась к Бернской конвенции.
— Вот и ответ на вопрос. Проще этого, Виктор, только поход в булочную за круассанами.
— За круассанами? А почему же ты от Плетнёва не узнал?
— Я после смерти мамы не общался же с Плетнёвым. Я считал, он во всем виноват. Плетнёв погиб, конечно. Но виновен, похоже, и перед собою и перед ней, как ни жаль.
— А как ты объяснишь пассаж «Тот, кто это передаст, в разговоры с тобой вступать, естественно, не в кондиции. Но прекрасно умеет, как понимаешь, объясняться вовсе без слов»? На что Плетнёв намекал? На нечистую силу?
— А? Ну, может, на нечистую. Интересная гипотеза. Может, он действительно дьявола собирался втянуть? Воланда? Который в «Мастере и Маргарите»? В таганском спектакле?
— Так театр уже не собирался ехать в Париж.
— Да, логично. Я пока не могу тебе объяснить это странное высказывание. Кто-то не в состоянии объясняться… может быть, потому, что общего языка нет? Тогда как же умеет объясняться без слов? Надо бы выяснить.
— Ну ладно, Ульрих, кое-что сошлось. Только ты мне объясни, как болгары разжились кагэбэшной расшифровкой беседы Лёдика и дедика, записанной в шестьдесят пятом. Мой дед не мог же в своем архиве иметь партитуру прослушки КГБ.
— Это правда. А знаешь, Вика, ты пойди и спроси это прямо у болгар сам. Дай понять им, что мы их раскусили. Теперь пусть сами объяснят тебе остальное: о сверхъестественном посреднике и об этом кагэбэшном протокольчике. А я буду тоже думать. Пройдусь в горы по грибы. У меня обычно под грибы появляются мысли умеренной умности.
У Вики не было даже и мыслей слабой умности… Быстро распечатать файл. Стереть файл из компьютера. В ресепшн. Факсов нет. Ну ведь отправила же Мирей расписание, не могла не отправить! И быстро влево, вглубь, к ресторану.
В салончике, где записывают постояльцев, на диване костистая стрекоза собрала суставчатые ноги, швырнула газеты на лаковом шесте. Сиганула к Виктору. Вот болгарка. Хрящеватая, как и догадывались. С косматым приехавшим товарищем, Чудомиром Черневым. Ее мужа заместителем.
У товарища обнаружилось бредовое рукопожатие: двумя горизонтально сориентированными руками, одна из которых сверху. Он чокнутый или как? Или это вульгарная привычка подавлять собеседника, глушить в том энергию?..
— За начало на креативную дружбу! — возопил косматый.
Стало понятно, что переговоры по правам предстоят дикарские.
Как и думал, пришлось пригласить обоих за стол и расписаться на счете по тарифу сорок пять евро на каждого, Бэр перетерпит. Плюс братушка дополнительно заказал с утра игристое. Стал закусывать жареными сардельками.
Хорошо, сказал себе Вика, что еще никого почти из приличных людей сюда не подвалило и меня с этими дружочками никто не видит. В последние годы все издатели приезжают во Франкфурт по понедельникам. То есть сегодня вечером тут будет уже давка. Завтрак, вознесем хвалу судьбе, это пока что еще довольно камерно.
Яичница — кому омлет, кому глазунья? Жарят их на серебряных сковородках прямо в середине зала.
Вика, как конспиратор, оглядывал места. За три стола от них французский издатель широко высовывал язык еще до того, как начинал макать свою булочку в крупную чашку с забеленным кофе. За столом поближе голландская агентша, хохоча, рассказывала шведской давно не виденной подруге, главе издательского дома, как затруднительно выращивать в саду бок о бок мужские и женские особи киви. Он знал обеих — по-русски они не понимают. Вот, думается, что если где-то с ними поблизости сесть, то подслушивающих ушей, можно надеяться, не будет.
Только уселись, официантка перебросилась с другой:
— …пыхатый, навороченный, та и каже — тебе экскурсию на квадроцикле возьму, а я страхаюся экстрима…
Странно звучит хохляцкий воляпюк под крахмальной наколкой и над хрустальными подсалфеточницами. Прически у обеих по образцу Тимошенко. И как они на таких котурнах могут жарить омлеты и не падать в свои сковородки. Видимо, Сумская область. Эти, конечно, понимают по-русски. Ну и что? Очень нужны омлетчицам Викины секреты!
Вика видит с еканием селезенки, как, вытащив из сумки, хрупкая Зофка протягивает ему папку с увядшими завязками.
Знакомый почерк деда, чернильный карандаш, хлипкая бумага.
Сидел в окопе и видел: вода накапливалась в окопе. Лужа на дне. Мне приходилось сидеть в окопной луже на перевернутой каске. Из прохладной дремоты меня вытряхнул приказ взять двух солдат и отправиться в лес на разведку.
Провалился в болото с автоматом. Потом в окопе, под капающим брезентом, я разобрал автомат при свете сальной свечи и вычистил его мокрыми пальцами.
Наступающий день показал себя только к трем часам ночи…
— Да что вы мне тут суете! — завопил Виктор не своим голосом. — Это еще что за издевательство! Это же мог написать только немец! И манера не дедова, и откуда у пехотинца каска и автомат! У них хорошо если трехлинейки Мосина имелись! И это только по фрицевским понятиям светало в три часа, потому что немецкие войска использовали и на советской территории берлинское время! А у русских в три часа не светало! Это пишет не советский боец!
Болгары затихли, обескураженные.
— Но это вашего деда. Вы сами видите почерк.
Вика видит и рисунки, на каждой странице, скетчи, чертежи, наброски. Та самая рука, которая в детстве ему перед сном набрасывала на блокнотных листочках царя, церемониймейстера и царевну-циркачку или Мыша Обнаглевшего и травмированную наглым мышом кошечку Калерию.
— Выходит, ваш дед в нацистских войсках служил?
Коченея от ужаса, Вика кинулся читать дальше. Но и дальше дед изъяснялся как заправский солдат рейха, несомненный солдат рейха.
Первый раз стрелял — осечки не было, пулеметная очередь, но солдаты не падали. А, оказывается, я давил на спуск, но стрелял слишком высоко. Я опустил ствол пониже. Через несколько часов… было объявлено, что мы получим поддержку с воздуха, и был отдан приказ разложить опознавательные полотнища. Сухопутные войска всегда носили с собой эти полотнища, чтобы указывать свое местоположение для немецкой авиации.
— Ну вот видите, «для немецкой авиации»! Значит, ваш дедушка точно у гитлеровцев в армии был! Это подтверждает, что он, наверно, за наци частично сражался. Ничего удивительного. Он провел в оккупации два с половиной года, знаем из биографии?
— Что! Это вам ничего удивительного! Что это вы мне сюда приперли? Черт знает что! Провокация какая-то…
Вика пролистывает страницы дальше, но чем дальше — тем хуже, хуже и хуже…
Эти полотнища представляли собой куски ткани оранжевого цвета площадью около квадратного метра, с изображением свастики.
Бог ты мой господи.
Прострелили правый карман кителя — это открытие заставило меня оцепенеть, потому что в этом кармане у меня были две маленькие ручные гранаты, которые мы называли «яйцами»… Танки наступают — переезжают через полевой перевязочный пункт, где пленные раненые ожидают транспортировки… Шлегеру необъяснимо повезло. Когда он стоял, прижавшись к скирде сена, снаряд танковой пушки прошел с той стороны через несколько метров, в сене его движение затухло, и наружу выступила только головная часть, которая уткнулась в пряжку поясного ремня…
— Нет, такое мне не надо, этому деду ищите где-нибудь в Ганновере внучека. Ну а это еще что?
В тот день опять было 396 евреев, я и вечером был в возбуждении, хотя старался не стрелять слишком много…
Не умещается в сознании. Виктор трет глаза. Розыгрышем все это не может быть — почерк-то деда. Сейчас у меня взорвется голова. Дай посижу и отдышусь. В конце концов, купить и уничтожить весь архив — это вполне реальный выход из положения.
Вот если б сердце не пыталось разбить изнутри грудную клетку. Пусть бы они поговорили о чем-нибудь, спрошу их что-нибудь, сам буду дышать носом, дышать медленно.
— Ну, ясно. Расскажите, пожалуйста, откуда к вам попал этот архив?
Болгарская стрекоза так тесно обвивала ногами в шпильках ножки венского стула, что напоминала уже скорее спрута, чем стрекозу. Русский у нее был понятный, хотя уродливый.
— В Болгарии побывал ваш дед Жалусский в поездке с театром. По весне семьдесят третьего года.
…Лера в восьмидесятом, когда Вика приехал перед Олимпиадой, рассказывала, как провожала с киевского вокзала деда в берете и плаще с футбольными пуговицами. Это была единственная поездка Семена за границу за все послевоенное время. Никогда никуда не пускали. Получив разрешение в Болгарию, он немного расстроился, поскольку, по театральному поверью, кого в Прагу первый раз пускают, тому ездить и ездить. А тут, назло, началось не с Праги, а с Болгарии. Семену было невдомек, что с поездками или без поездок — ему вчистую отпущено только несколько месяцев.
Лера размещала в купе жареную курицу и литровые стеклянные банки, где слоями были уложены блинчики. Бутылка коньяку, соль в бумажке, картошка отварная в мундире, коробочка сардин.
А на перроне разыгрывалась парная реприза Плетнёва, всеобщего любимца, с другим всеобщим любимцем — первым актером театра. Из-за которого театр постоянно попадал в пикантные положения. То он и впрямь чудачил, а то его несправедливо обвиняли в смертных грехах. А он то давал вдруг подпольные концерты в Ижевске, или — здрасте! — песни его передавали по «Немецкой волне».
Чтоб их всех все-таки выпустили, заступился официальным письмом важный партийный начальник, Александр Николаевич Яковлев. Вообще без святых заступников по тем временам не могло состояться ни спектаклей, ни гастролей. Даже и в Болгарию театр ехал исключительно по личному приглашению дочери Тодора Живкова. В общем, неприятностей театру от артиста-барда выходило немало. Зато и популярности сколько!
А тут, повстречавшись с Плетнёвым, он так пошел сыпать остротами, что труппа буквально по перрону каталась. Странно было видеть его без гитары, как кентавра без копыт. Плетнёв эффектно откланялся, комедианты поехали, но в Болгарии все тот же главный герой, певец, с катушек слетел и всех подвел. И коллективу сказали — о Париже забудьте.
Однако, рассказывал дедик Лере, хоть не в Париже, а все-таки побывали за границей! Появились у всех джинсы, а один из актеров сказал: «Вот как съездишь за границу, так сразу развратишься и не возьмешь в очередной вояж мыльницу с мылом». Театр проехал по маршруту София — Варна — Стара-Загора — Велико Тырново. Поставили вместе с болгарами объединенный спектакль, ввели в сцену с мышеловкой «Гамлета» их местную пантомиму…
Виктор снова обретал способность слышать. Да, вот о пантомиме как раз говорит и Зофка:
— В Гамлете вводился знаменитый наш болгарский пантомим. Его имя Пифагор. Он, верно, глухонемой. Может, аутичный. Не говорил совершенно. И, думаем, Жалусский, когда театр отвезли, передал хранить до Пифагора две кутии бумагов. На кутиях надписка «Половицы Гамлета».
— Стоп, что вы сказали? Что такое кутия? Так у вас был пантомим Пифагор? И половицы?
Так вот они, фаршированные! И Пифагор внесен и в адресную книжку Лёдика! Значит, миму Пифагору было поручено ящики, замаскированные под реквизит «Гамлета», взять к себе, сохранить, а при оказии в Париж отправить. Вот оно, дважды два. И этим объясняются штаны Пифагоровы. И «не вступает в разговоры», и «объясняется без слов».
Все прояснилось! Плетнёв не случайно ввернул в последнее письмо Симе имя мага. Это имя было паролем!
Ну все.
Ох, сил бы, сил бы все вышесказанное понять и с этим жить.
Дед оказался предателем, гитлеровцем. И это не снится. Вот где он, оказывается, провел эти загадочные фронтовые годы. И как свою жизнь спас.
— Можно мне вина вашего? — обратился он неожиданно для себя к Чудомиру.
И, не дожидаясь ответа, наплескал себе полный стакан.
Что подумают. Да пусть думают что хотят. Важно быстро расширить сосуды. Коньяк был бы лучше. Потому что есть опасность потери сознания.
Виктор галлюцинирует, видит что-то неясное. Как при подборе очков. А так видно? А так лучше? Наводим на резкость…
Опля! Нет, не галлюцинация. Это было. Было в Киеве, еще до отъезда. Только никогда не вспомнилось. А теперь вдруг четко и ярко, как он застиг маму с дедом в большой комнате. Они ползали по полу на четвереньках. Оба нервно вспрыгнули, но заулыбались, поняв, что это всего-навсего Викочка. Сима катал по ковру полую деревяшку.
— …и при монтаже спектакля можно легко к материалу доступ иметь…
Вика перебил, спросил:
— А ты доску, деда, зачем продырявливаешь?
— Чтоб доски легче были. На гастроли возить. Меньше вес. Но ты молчи, не рассказывай. Это дедушкина секретная придумка, профессиональная тайна.
Вика кивнул, поразмыслил, а потом задал вслед вопрос:
— А они не треснут, когда десять дней будут трясти мир?
Все захохотали, а дед стал тискать Вику, девятилетнего остроумца, и заливисто рассказывать про первые свои оперные спектакли. Как перед открытием занавеса режиссер кричал в рупор: «Венедикт Иванович! (Венедикт Иванович Колесо пел Германа.) Венедикт Иванович, очень слабый диван, пожалуйста, не облокачивайтесь!» Но тот забывал, облокачивался, пружины ему впивались в зад, и он взлетал в пыли под потолок.
Надо же! Тогда они вместе выдумывали способ. Через шесть лет Сима наконец его использовал.
А ведь Вика уже шел когда-то по этому правильному следу. Пытался выведать подробности болгарских гастролей, когда переводил в Милане в мае восемьдесят седьмого на юбилее Стрелера. Тогда приехал эфросовский «На дне». Вика переводил беседы между Демидовой и Стрелером, Губенко и Валентиной Кортезе. А по интересующему вопросу Виктор сумел поговорить только с Ронинсоном, подойдя невзначай в углу, где тот одиноко ел юбилейный торт.
Ронинсон отвечал, что ничего о болгарской поездке с Семеном Жалусским не помнит. Тот что-то делал с декорациями. У актеров с ним мало было общих тем. Конечно, если Виктору интересно, Готлиб может рассказать, почему театр не оказался весной семьдесят третьего в Париже. Как все мечтали о Париже!
— Я думаю, кого-то заподозрили в намерении совершить побег?
— Ну что вы, молодой человек! Что за романтические идеи! Какие побеги! Никто из наших никогда об этом не помышлял, и никаких репрессий по этому поводу не было! Нет, полный бред. С чего вы взяли? Ничего похожего. Все дело в том, что великий и безалаберный кумир, наше горе и отрада, запил, забузил, затребовал дополнительного разогрева. Пришлось его чуть ли не связывать. Настроились-то попасть в Париж, пусть даже под присмотром архангелов, а привелось повидать только братскую Болгарию и возвращаться с дурацкими сувенирами — с какими-то деревяшками фаршированными, в нутро которых были вставлены ампулы с розовым маслом. А, вспомнил дедушку вашего. Он с мимом тамошним болгарским дружил, который к нам ввелся в «Гамлете» на мышеловку. Что-то они на пальцах обсуждали и чертили мелками на полу. Никто из нас с этим мимом не общался. Он ведь ни на каком языке не говорил, даже и на болгарском. И не пил ничего. Что уж нам было делать с ним.
— Кутия — по-русски ящик, — напористо гнет свое тем временем Зофка. — Наследники хотели ящики выбросить, но подумали и нас позвали. А мы сразу приехали, чтоб взять бумагов нашего болгарского мима Пифагора. Это знаменитый, но, увы, мемуаров не взяли. Зато взяли ящики «Половицы Гамлета», из ящика взяли машинописю «Семь ночей» на русском…
— Машинописю… Бесцензурный вариант?
— Ну это не знаем, бесцензурный или цензурный. Мы смотрели в интернете, что книга «Семь ночей» опубликована. Начало текста совпало. Так имя автора — Жалусский. Тогда нашли в интернете, что вы — внук.
— Понятно. Имя Пифагора было и в письме, которое вчера мне кто-то подбросил…
— Не кто-то. Это мы. За юмористическую дружбу.
— За юмористическую. А где вы нашли плетнёвское письмо?
— Взяли в кутии.
— А конверт от него сохранился?
— Лежало просто в книге.
— В какой?
— Просто в книге. Такая французская книга. «История Бипа». Попала случайно.
— А что за книга?
— Просто книга. Какие-то фото. Мы не стали выбрасывать, там автограф. Это даже и продать можно. Вот автограф, если хотите купить. Недорого. Ксерокопия. «Пифагору от Бипа, ne rien voir, ne rien entendre, ne rien dire». И, видите, три обезьянки. Это юмористично. Письмо в книге так внутри лежало, мы взяли его.
Едва заикой не стал от их юмористичности.
«Пифагору от Бипа, ne rien voir, ne rien entendre, ne rien dire». «Не видеть, не слышать, не говорить». Это про пантомиму? Кто же и охранит секрет, если не клоун-молчальник. А не Бипом ли звался, кстати уж говоря, Марсель Марсо… Семьдесят третий год… проверить… проверить, конечно!
— А был у вас Марсель Марсо?
— Какой Марсель Марсо у нас был?
Все как положено. Литературой занимаются, а главных театральных имен не слыхали. Безграмотности окололитературных деятелей сколько ни удивляйся — не измерить ее глубины.
— Это французский пантомимист. Был он в Болгарии на гастролях в семьдесят третьем? То есть в семьдесят четвертом?
— Я никогда не слышала на такой артист. Бельмондо — да…
— Ну, оставьте, не важно. А распечатку гэбэшную где откопали? В Мальпенсе сунули?
— Какую гэбэшную? У нас ничего гэбэшного нет! С чего вы взяли, молим, объясните!
Если Люка планировала эти бумаги из Болгарии вызволять… Или нет. Конечно. Это Лёдик действовал после гибели Люки. Да. Значит, Лёдик попросил своего знакомого — Марселя Марсо…
А почему я думаю, что были они знакомы?
Вика сказал себе: поеду навестить и в упор расспрошу Марсо. Он хоть стар, но живой. Может, вспомнит Владимира Плетнёва.
— Можете видеть материал. — Зофка потянула ему из папки толстую синюю тетрадь. — Оригиналы останутся у нас, мы сняли для вас двадцать листов образцы. Ксерокопии.
Тот же самый чертежный почерк деда. Его карандаш. Хотя чернильным карандашом писали почти все фронтовики… А чем еще?
…Нужно готовить схемы расположения траншей. Назначен нач. строительного штаба. Для того чтобы иметь помещение, первым делом, войдя в избу, приходится разбрасывать топографические карты по всему полу, закрывая его полностью. Тем самым чтобы подчеркнуть отличие специфики своей работы от работы других подразделений. Можно уступать только в случае, если на ту же избу претендует медсанбат или перевязочный пункт. Но с людьми из других частей нельзя церемониться. Другие, может, и могут ночевать под дождем, укрываться в палатках. Но нельзя же готовить схемы расположения траншей под дождем. Чтобы потом намечать, где будут наблюдательные пункты, а где огневые позиции, проезжать на машине и намечать линию траншей следами колес. И в этих траншеях не будет слепых углов.
Это уже звучит совершенно иной голос!
Да, вот это именно дед. Конечно же в Красной армии! Нач. строительного штаба, а прежде был в маскировочной роте. В отдельном рабочем батальоне. Возводил укрепления, замаскировывал технику, ставил светомаскировку. Сооружал фальшивые артбатареи из деревянных чурбаков.
А что за чушь со свастикой и касками мельтешила прежде перед глазами Вики?
Тьфу ты, черт, догадался, точно, да!
Дед записывал не только свою жизнь. Его тетради — это хор чужих речей. Жизней, прикнопленных на бумагу.
На первых листах, вероятно, дед конспектировал воспоминания пленных немцев. Может быть, от них только и уцелело, что эти слова. А может, не пленных, а уже отстрелявшихся, встреченных в Дрездене, в послевоенное время.
О других Сима пишет от первого лица, через «я». А о себе — в третьем лице, зовя себя по имени или фамилии. Сколько мы с Бэром на это насмотрелись в документальной прозе фронтовой, подумал и снова глубоко втянул носом воздух Вика.
Но нос такой, что тяни не тяни — наглухо забит.
Зофка в завершение встречи отбирает синюю тетрадь, вытаскивает из сумочки фотографию: стопки деревянных плашек. Снято сбоку. Видно, что в каждой деревяшке выдолблена полость, а в полость заложены бумаги и тетради. Видны корешки.
— Ну вот. В кутиях мы взяли и эту фотографию. Инвестировали средствы и заплатили. Думали передавать в издательствы. Патентовать сюжет для киноправ. Но вы сами и текстологию сделаете, и опубликуете, и запатентуете сюжет!
— Но почему я это должен покупать? Ведь все-таки я, Виктор Зиман, при рождении Жалусский, — наследник деда. Вы что, праводержателю его же собственный копирайт тем самым пытаетесь продать?
— А кто сказал, что продаем копирайт? Копирайт ваш. Запатентуйте киноправа, мы не патентовали! А бумаги куплены. И вы купите. Мы в них инвестировали средствы. Требуется затраты вернуть.
Виктор соображает. Не обойтись без консультации копирайтового адвоката. Мирей куда-то канула, как на грех. Подводит под монастырь.
У американских коллег, может, спрошу об адвокатах? Но поди еще дозвонись до Роберта или до Сэма Клопова. Вместе с компьютером я лишился и их номеров.
Теперь ждать, когда мы с ними увидимся. В «Арабелле», в четверг, не раньше.
Придется опять к Ульриху. Среди интерполовских друзей, пенсионеров, может, есть старенький адвокат по праву? Эх, другарей бы не спугнуть.
Ладно, скажу: «идет»?
Или нет, скажу: «обдумаю»?
— Так сколько у вас листов, сколько папок или тетрадей? И какую сумму вы хотите в компенсацию своих затрат?
Зофка и Чудомир переглянулись, оба явно робели переходить к итоговой фазе. Зофка даже как-то беспомощно обвела взглядом ресторан и сосредоточилась на разглядывании кофейных опивков на блюдце.
Украинки, как назло, клали скатерть на соседнем столе.
— Пупу мне, говорил, подарит, та ж у меня этой пупы вже повна шухляда.
Чудомир не стал обращать на них внимания, прокашлялся:
— Вот, передаю ксерокопии, всех тетрадей листы. Двадцать листов. Тетрадей шесть, вот, на смотр, смотря от моих рук. Двадцать тысяч долларов.
— Как, двадцать тысяч за вот эти шесть тетрадочек?
— Двадцать тысяч за каждую одну. Но есть бонус, отдельная папка. Если в покупе шесть тетрадей, даем еще папку с меморандумом. И с Плетнёвым. У вас право все взять по лучшей первой цене. Найс прайс.
Фу-ты ну-ты, важности сколько! Найс прайс! Какой аукцион на Жалусского может начинаться со ста двадцати тысяч? Кому эти бумажки вообще даром нужны, за исключением внука Жалусского? Сукины дети! Подлюги.
Ладно, мерси, до свидания. Ждите нашего скорого решения… До начала выставки, пробасил ему в спину космач, однако, желательно было бы получить ответ. Не то огласим аукцион. Вложились в поездку, сразу во Франкфурте аванс, чтобы (боже, ну и отребье!) расплатиться с накопившимися задолженностями. Ситуация в их агентстве далека от безмятежной. Они желали бы от Виктора в течение первого дня ярмарки, то есть не позднее среды, получить ответ и инкассировать первый чек.
— Ну а я смогу ответить вам, самое раннее, в четверг с утра.
Наконец расстаемся со стрекозой и с другом, обросшим шерстью. На здоровие? Ах, за здоровье. В общем, здоровеньки булы. Снова глубокий вдох. И только когда парочка, шагая походкой прекрасно поевших и выпивших, уже минут десять как покинула «Франкфуртер», Вика смекнул, что забыл спросить у другарей телефон.
М-м! Шантажисты, без понятия деловой этики. Что-то им, конечно, нужно будет швырнуть. Им невдомек, что в цивилизованном мире не принято обогащаться за счет коллег. Хотя какие они коллеги. Узурпаторы. Украли дедов дневник. Я его выкуплю.
В тетрадях — то, что я не имею права не уберечь. Не прочесть. Не знать.
В лифте Виктор на весу сортировал ксерокопии. Почерк все время меняет наклон, но везде — рука деда. Писано при разных освещениях, в разных местах. Чем попало, в любых условиях.
Рисовал весь день. Зачем. Кто знает, сохранится ли. Получили по две пачки табаку, курительной бумаги и всякое «индивидуальное» — пакет, противохимическое, «противо-» и еще «противо-». Переменил белье на заранее полученное. Чистое сильно и противно пахнет сольвентом (какая-то противовошная отрава). Делал гравюры на линолеуме, резал его своими примитивными инструментами: обломком безопасной бритвы, вставленным в щель деревяшки, стянутой тонкой медной проволокой. И скальпелем хирургическим. Мух видимо-невидимо, ползают по свежей краске и размазывают ее по бумаге и фанере…
Вика вздрогнул и подскочил. Где он звонит, зараза, в каком кармане? Успел, перешарив и брюки и пиджак.
Ульрих.
Вика кратко резюмировал беседу с болгарами и добавил: про Лёдикино письмо, Ульрих, я снимаю перед тобой, честное слово, шляпу. Ты чистый Варнике. А вот что касается гэбэшной прослушки, болгары утверждают, что они ни при чем.
— Вот и я, пока бродил по горе… Сегодня я вовсю имел «грибное око». Три боровика, десяток «братьев боровика», четыре крупных кулемеля и чуть ли не ведро песчаников, доволен… Пришел к выводу, что не могла гэбэшная расшифровка попасть в болгарские руки. У болгар те бумаги, которые оставил твой дед. Которые дед собирался переправить маме во Францию.
— Да, точно. Образцы уже у меня в руках. Но все еще непонятно, что это за диалог, который в Мальпенсе сунули.
— Я думаю. Стараюсь изо всех сил. И по грибы ходил. Ну что же, Виктор, имеется как минимум одна добавочная версия. Дед ведь любитель стилизаций? Как и ты? Ты же сочинял, еще когда жили в Париже? Помнишь, сочинил дневник вратаря Николая Трусевича!
— О да! О «матче смерти» в Киеве в сорок втором, когда динамовцы победили команду вермахта. А потом всех нас расстреляли. Всех динамовцев. Тогда мне это казалось шедеврально. Наверное, бред сивой кобылы. Мне было сколько тогда? Надо в Аванше поглядеть, не лежит ли это барахло в ящике.
— Так вот, я думаю, ты унаследовал эту забаву от Симы. Ведь дед любил выдумывать стилизации?
— Любил. Кстати, и сейчас, в болгарской коллекции, первым делом мне попался сочиненный дедом дневник вермахтовца. Даже с массовыми расстрелами. Я чуть концы не отдал. Насилу догадался, где правда и где писательское мастерство.
— О! Вот я и о чем! Предлагаю гипотезу, что прочитанный тобой диалог — не оперативная расшифровка, а такой же экзерсис в форме собеседования с любимым другом Лёдиком Плетнёвым.
— Ульрих, ты соображаешь? Я, при моем опыте, при моей профессии, думаешь, не отличу стилизацию от стенограммы? Ну спасибо, конечно, тебе за такое мнение. Нет, это стенограмма. Это определяется по мелодике, по просодии, по подбору слов. Этот текст звучит бессвязно, кривовато. Дед писал классично-красиво, даже для самого себя. Вчерашний диалог — стенограмма с устного. Как говорят итальянцы, sbobinato. Неисправленная расшифровка.
— Кривовато, сбобинато! Ненаучные определения. Не докажешь, Виктор. Может, дед нарочно стилизовал некрасиво. А может, у тебя неотредактированный вариант. Он мог просто сесть и записать по памяти разговор в ЦДЛ с Лёдиком.
— Ну, это все равно поступило не от болгар. Я их спросил, подсунули ли они мне в Мальпенсе гэбэшную запись. Они отрицают.
— Потому что, наверно, не считают эти листки гэбэшной записью.
— В каком смысле?
— Ты спросил бы их в другой форме! Например: передавали ли они разговор о войне, о Берлине? У них что, только тетради? Или есть и отдельные документы?
— В бонусе есть и отдельные… Ой, Ульрих, а может, и правда… Они сказали, что бонус — разрозненные документы в папке с меморандумом и Плетнёвым! Если это один из тех документов и это было записано дедом в виде диалога… Конечно, обязательно переспрошу, от них ли был оборванец в Мальпенсе, который машинопись дал.
— Ну вот, я тебе уже полчаса толкую об этом…
— Ульрих. Я хотел еще другое. Ты, пожалуйста, можешь срочно мне найти адвоката по авторским правам среди твоих старцев? За эти дедовы документы, которые мне и так принадлежат, болгары хотят с меня жуткие деньги слупить.
— Ни в коем случае не обещай. Действовать нужно по юридическим каналам. А Бэр как считает?
— Бэр еще не прилетел. Я хочу подготовиться к разговору с Бэром, чтоб он подписал мне смету. Это будет нелегко. Так найдешь старичка?
— Ну а если не старичка? А приятную молодую женщину? А у вас что, постоянных адвокатов нет?
— Есть, но у меня компьютера нет. К адресам не имею доступа.
— Здрасте! А почему у тебя нет компьютера?
— Почему… Потому! Все тебе докладывать. Я потом объясню, Ульрих.
— Ладно, записал — адвокат. Я хотя все думаю про стенограмму, сунули в аэропорту, кто, зачем. Какие еще могут быть предложены гипотезы.
— Ты же уверен, что это дедова стилизация… Как меня убедил, сам разубедился? Вот и я как-то не убежден. Все-таки не похоже. Если болгары бы сунули — зачем отрекаются? Так какие еще могут быть предложены гипотезы?
— Ну, скажем, может, кто-то другой, а не «ЗоЛоТо». Может же быть, что фонд не в эксклюзиве? Агентируется несколькими агентами? Из тетрадей, предположим… которые остались от умершего мима…
— …шесть тетрадей попало в «ЗоЛоТо», а остальной фонд еще к другим болгарам каким-нибудь?
— Тебе вчера где этот диалог преподнесли?
— В аэропорту!
— Перед стойкой регистрации на самолет, вылетающий во Франкфурт?
— А где еще?
— Ну так что тебе кажется удивительным? Банальная агентская конкуренция.
— Ульрих, неэкономная версия.
— В жизни много неэкономного. Если «ЗоЛоТо» будет настаивать, что это не их рук дело, сиди и жди новых агентов. Скоро проявятся.
— Вообще да, бывают такие случаи. Бывают ажиотажи по поводу фондов, спокойно лежавших по сорок или пятьдесят лет. Вдруг начинается бум, круги расширяются.
— Как грибы у меня в горах. Вот сегодня я долго проискал первый песчаник. Нашел, определил форму грибницы и уверенно срезал еще полсотни. Главное — разгадать, куда заворачивает спираль.
Да. И о содержании шести тетрадей Виктор должен судить, имея какие-то ничтожные двадцать листиков. Как догадаться о содержании. Как оценить.
Сколько там всего! Когда листал синюю показанную тетрадь, оттуда били звуки и пели целые сонмы голосов. Тетрадь вся полнится рассказами «о первом дне войны». Это один день для всех. Но это и множество разных дней.
Тот листок, что сверху в стопке Виктора, надо полагать, из синей тетради.
Киев бомбили утром в воскресенье, и, как известно, все подумали — учебная тревога. У двери утром плакала молочница: «Война!» Сима побежал в музей Западного искусства, где по воскресеньям копировали картины его товарищи. Они оформляли экспозицию музея. Это было что-то вроде клуба, объединения друзей.
Оказалось, там раздают задания художникам, срочно всем рисовать плакаты «Все на фронт!» и «Ты записался добровольцем?». Одному начальнику пришло в голову даже заказать эпическое полотно «Немецкие оккупанты на Украине в 1918 году». Сноровисто подмалевывая гуашью эту сцену, Сима на ходу думал, как же ему попасть поскорее в добровольцы. Он оставил два эскиза на одобрение комиссии, состоявшей из каких-то военных, и кинулся на улицу, где ему передалось возбуждение прохожих, заговаривавших с незнакомыми, что-то кричавших. Перед военкоматом уже роилась немаленькая толпа.
Ясно было, что не пробиться. Не следовало терять время. Лучше двинуть домой и позаклеивать, пока есть время, стекла от бомбежек.
Дойдя до Лерочки, он почему-то успокоился. Лера как раз оконной клейкой и занималась. И что-то еще по ходу дела припевала, хотя глаза были от слез опухшие. Лючия сидела на детском стульчике и глядела внимательно, молотя деревянной куклой по столу. Ничего не говорила, но глядела в упор. Понимала, что взрослые совсем на себя не похожи.
Перехватив конец бумажной полосы, Сима несколько раз сложил ее, вывернул, середина окна украсилась большим «Л» — инициал Леры и Люки — английским курсивом с завитушками. Так провели они вечер, то заливались слезами, то хохмили и хохотали, а когда закончили возню, вышли на балкон. Где-то хлопали зенитки. В небе перекрещивались прожектора. Он сказал Лерочке:
— Вот это бы была по мне военная работа. Я умею ставить свет, и на освещение, и на маскировку. А впрочем, на работу я на любую готов.
Усевшись прямо на камни балкона, он прильнул к Лере. Оказалось, что рот у нее набит шоколадом, откуда-то взялся большой кулек, и, не говоря ни слова, они поглотили все его содержимое, обнимаясь все крепче.
На следующий день пришлось все-таки в очереди постоять. В военкомат навалила уйма народу, пришедшего по повесткам, и там же толкались желающие стать добровольцами. Военком категорически отвечал всем, чтобы возвращались по местам работы и работали и не мешали ему проводить мобилизацию.
Порыв разбился, и, неудовлетворенные, художники побрели обратно к своим плакатам.
Это первая неделя была. Сима малевал новые декорации к испанскому спектаклю — да зачем сейчас он? И взвешивал, как бы сделать, чтобы попасть в добровольцы, а не проторчать всю войну, строя в городе идиотские макеты штабных зданий на тех пространствах, где их нет, и наводя на небо марафет, камуфлируя объекты.
Кому-то из товарищей пришла мысль обратиться в редакцию газеты «Вечерний Киев», к главному редактору. Побежали к тому в кабинет. Тот растерянно принял, внимательно выслушал и сказал — сделает все возможное. Через четыре дня телефоном в театр всех художников вызвали в редакцию и сказали, что могут взять их в военкоматы оформлять призывные пункты, рисовать лозунги и плакаты писать. А на фронт, имейте в виду, вам не идти, у художников броня, у работников искусства броня.
Побрели в музей. И, о радость, внизу в вестибюле запись в ополчение. Все столпились перед учетчиком, нависали над передстоящими, старались пораньше попасть. Самый долговязый парень, перевесившись через остальных, повторял свою фамилию:
— Тетерев! Тетерев!
— Да не токуй ты, — отпихнул Сима его локтем.
В этой очереди почему-то, похоже, думали, что ополчение составляет большую силу и стоит им появиться на фронте, будет выиграна вся война.
А над левым плечом у Симы вис кто-то прищуренный, остробородый. Из театра. Это явно был актер, загримированный под Мефистофеля. Что за странность, сказал себе Сима. Грим и бутафория все те, которыми я заведовал и которые рекомендовал для этой роли, но только вот такого исполнителя я в нашем театре не видал.
— Записаться в ополчение еще не означает стать солдатом, — промычал этот черт-самозванец на ухо Симе. — Не пишись в ополчение. Их же перещелкают всех до одного. Берегись двадцать восьмого числа и держись за свет.
Ровно в этот миг работу писаря, заносившего имена в ополчение, прекратили. Пришло распоряжение из райкома остановить все. Все столпились с вопросительными лицами перед столами. И вдруг в той же суматохе прибежал Котов и Симе сказал:
— Дуй опять в военкомат, там набирают на курсы быстрой инженерной подготовки, будешь заниматься разбивкой траншей и светокамуфляжем! Живо беги!
Вика рассказ этот помнил из дедовых уст, с детских времен. Кто был Мефистофель и куда провалился — осталось тайной. Только знаем, что в этот день писарь больше никого не записывал, а всех записанных постигла одна судьба, та самая, предсказанная всеведущим дьяволом.
Это уже по памяти Вика восстановил.
Интересно, что об этом дальше Сима пишет в синей тетради? Об ополченцах? Об их участи — с первой минуты военкомата до последнего рокового осколка, до заляпанной кровью канавы. Действительность, увиденная их глазами, выходила и фантастичной, и вместе с тем реальной. Как дед мог знать? Что знал? Ну, нет, естественно, стилизовал. Может, Мефистофель сгримасничал, набубнил, к чему оно потом должно было выйти? Прямо как у Бабеля: «это, товарищи, не факт, а на самом деле было»?
Виктор посидел, посопел и позвонил на стойку. Курц на месте. К сожалению, факс не пришел. Ну, вот это дает Мирей! Ополоумела она? Или что? Как работать без расписания? Необходимо дозвониться до нее и накрутить хвост.
Сонно дотащился до холодильника, вытащил пиво и арахис и, отложив ксерокопии, стал читать написанный для Бэра файл.
Годится или чего-нибудь не хватает?
Для портрета Семена — не хватает главного в его жизни. (Хотя в сборнике, который будем делать, этой части «о главном» не место.)
Для того чтобы Жалусского понять, точка отсчета — Лиора.
Постоянно в дни фронта и плена Лиора каждый день говорила с ним, подсказывала, сберегала. А после выхода из окружения, когда он прошел фильтрацию с помощью бухгалтера, — воплотилась и явилась прямо на территорию военных действий.
Во плоти, в своей чудесной плоти. И у них было сколько-то ночей. Главный миракль войны.
О явлении Леры посреди битв Сима не раз писал — как в белом платьице явление девочки у Рембрандта на многофигурном полотне «Ночной дозор».
Вот откуда он взял силы вторую часть войны прогеройствовать и на немецкой земле свои сильные дела свершить.
Лиора тоже об этом рассказывала впоследствии внуку.
Рассказы двоих взаимоналожились, составив отличное упражнение: два описания, глазами его и ее.
Подробности, как она ехала, как она приехала — никакому писанию не под силу. Это передать могли только устные формы речи милой Леры.
Виктору не стоит труда снова крутануть в голове заветную, не раз слышанную пластинку.
— Я очень быстро получила ответное письмо от него из Полтавской области. Он уже прошел проверку — благополучно, на удивление. Как ни странно, был оправдан. И он был направлен в Кировоградскую область, деревня Китаевка, на организацию подсобного хозяйства… Я еду к нему. Бросаю работу — весьма перспективную, Москву, где должна была оставаться жить, оставляю ребенка с мамой (дочка пошла уже в школу) и еду в Киев, откуда снова «теплушкой», то есть товарным вагоном, в Кировоград…
…Сижу в кювете на чемоданчике. Думаю. Решаю сидеть до утра, но дождь усиливается, спрятаться негде. Идет грузовая машина, которую я останавливаю, загородив ей дорогу… Как они меня ругали — водитель и мужчина, с ним сидящий. Чуть не сбили! Но — ничем мне помочь не могли, так как военная часть ведь засекречена, они люди случайные. Предложили мне сесть в кузов и ехать обратно в Кировоград до утра. Сажусь, что делать. Еду. Но пустые бочки так больно ударяют… И привозят меня на какой-то склад. Там не то что лечь, сесть негде. И помочь мне ничем не могут в смысле машины утром…
…И снова я пошла пешком наутро по тому же шоссе. Машин снова не было, воскресенье, но светло, утро. Иду, смотрю по сторонам. Увидела каких-то военных. Они подсказали, как идти. Да. Меня проводил боец.
Идем, он спрашивает, кто я — ППЖ (походно-полевая жена)? Я говорю — нет, жена. «Не может быть?» Не верит, но ведет… «Видите, — говорит, — дом, окно?» — «Вижу», — отвечаю. «А спину в окне? Это ваш муж». Подходим, он говорит — ждите. Сам уходит. Выходит мой муж, я вижу его лицо и — все… Теряю сознание. Наверно, ненадолго, так как прихожу в себя в каком-то кабинете, где сидит майор, а муж мой, как мальчишка, радостный. Говорит: «Это моя жена», — и тянет меня дальше.
Несколько недель счастья, за которые пришлось расплатиться. Ей — подпольным абортом с осложнениями, ему — срочной отправкой в лагерь переформировки.
Вика вдруг опомнился:
— Я же хвост собирался крутить. Звонить Мирей.
А, опять Мирей на его гневный телефон не ответила. Хлопнул крышкой. Телефон незамедлительно чирикнул вслед. Его собственный домашний номер! Вика взвился, как ошпаренный. Нашлась! Сволочная, дорогая, невредимая. А он не знает уже, что думать. Ну разве можно до такой степени пугать людей?
— Мирей?
— Увы, это всего лишь я, Наталия. Звоню от тебя.
«Всего лишь я»? Как Нати может? Но в чем-то это справедливо, если подумать. Полыхнула-то радость, что Мирей! Нет, совсем он с ума сошел. О ком же радость, а о ком не радость? Виктор? О ком убиваешься, ночей не спишь, разрази тебя? Виктор! Это же Наталия, твоя Наталия вожделенная!
— В любом случае компьютера тут нет. Ты все придумал?
— Нати, пожалуйста, не шути.
— Не до шуток.
— В первой комнате. В большой. Компьютер стоит на столе.
— А я говорю, что ничего не стоит. Вернее сказать, не валяется. У тебя бедлам, характерный для холостяков. Странно, что ты это за один вечер устроил. Так бурно чемодан укладывал? Я заходила вроде к тебе позавчера, и было, кажется, прилично, а теперь такое…
— Где ты нашла бедлам, в субботу работала Доминга, навела марафет, я не трогал.
— А, ну если это у тебя называется не трогать…
Ну ж ведь язва, и какого ей рожна, чистота и гладь в квартире. Прямо в угоду Ульриху: «Когда порядок, никто не угадает, что в этом пространстве происходило. Порядок — защита прайвеси». По Викиной квартире, когда он уезжал, как раз и невозможно было ровно ни о чем догадаться. И даже записочки и чеки, которые с холодильника ветром сдуло, и те Люба с полу подобрала.
— Ну а баульчик черный под зеркалом стоит?
— Никакого не вижу баульчика.
— Как это может быть. Я его оставил под зеркалом, когда тебе таблетку брал. И компьютер точно был на столе. Люба его еще на середину подвинула.
— Люба?
— Люба, Люба. Я ее в Мальпенсу отвозил. По ее просьбе. Она тебе ничего не сказала?
— Нет, не сказала. Да какое мое дело. Но поскольку во Франкфурт нечего везти, значит, и ехать мне во Франкфурт незачем?
— Ты бы все же приехала, Наталия.
И звучат нежные, сильные, страстные слова. Виктор даже о Лере, как он думал только что о Лере перед разговором, о Лере на фронте ей рассказывает. Душу буквально льет в трубку. И ему помогает уговаривать Наталию сама Лерочка, изящная, в туфельке с перепонкой и каблучком, в креп-жоржетовом не надеванном за войну, но и не проданном за хлеб платье, — парадная носильная вещь, которая в папиросной бумаге ждала в чемодане именно этой поездки, именно встречи с Симой.
…освободил койку, и мы с мужем остались вдвоем… После двухсполовинойлетней разлуки, неведения, страданий, голода…
Красноречие Вики. Водопады деталей. Нежность. Впечатлившись чем-то из всего этого, Наталия обещает:
— Попробую.
Что значит «попробую»? Виктор представляет себе, как Нати пробует. Кряхтит, негодует, тужится, закусывает губу, отдувает прядку ото лба — преодолевает мешающие обстоятельства.
— Если только не заболеет Марко. Хотя температура у него сейчас нормальная.
— Ты не везешь его к Джанни в Брюссель?
— Нет, это отпало. Джанни сам летит сюда.
— Вот, он приедет и останется с мальчиком, а ты прилетишь? Хотя бы на один день. Я тут читаю поразительные свидетельства. Я думаю поразительные мысли. Хочу поделиться, показать тебе.
— Хорошо, созвонимся попозже. Сейчас три, в полпятого я еду в Турин с ночевкой. Попробую договориться с Джанни, и тогда насчет вторника решим.
Что там о беспорядке она толкует все-таки, Наталия? Компьютер должен был стоять на столе в большой комнате… Мирей, что ли, переставила? И в доме насорила?
Меняет дело! Идея! Мирей, чтобы сделать мне сюрприз, упаковала и с собой унесла компьютер. Не знала, во что замотать его. Искала тару и какими-нибудь пакетами или обертками захламила дом. Так можно объяснить и исчезновение черного баульчика. Мирей знает, что черненький всегда ездит со мной. Когда я в Париж приезжал, я его у нее на полку в ванной примащивал.
Да, Мирей, безусловно, летит и везет сюда ко мне мое добро.
Она так давно о Франкфурте мечтала.
Вот номер будет, если я Наталию уломаю. Наталия приедет, рыжая кошка стремительно из шкафа выпрыгнет…
Ну и коллизия.
Вика в полуобмороке нашарил отбой телефона, ткнул, выключил, включил. Что собирался? А, отправить эсэмэс Мирей с требованием СРОЧНО дать о себе знать.
Послал, и практически в ту же минуту — о чудо! — от Мирей пришел ответ: «ОК». Без единого слова дополнительного.
Вика бросился звонить коварной дразнильщице. Напоролся на answering machine. Вне себя, Виктор наорал на автоответчик со смешанной интонацией — счастье, подъем, раздражение, ирония:
— О, Мирей, что все это значит? Я с ума схожу. Ты в порядке? Жду от тебя ростера. Куда подевалась? И зачем ты забрала мой компьютер? Сама приехать хочешь? Ну, буду рад! Только сделай все-таки любезность, предупреди. Я ведь должен знать. Почему не выходишь на связь? Я беспокоюсь. Я звоню и в Париж, и на сотовый. Ты что, злишься, Мирей? Перезвони! Я буду ждать, перезвони, слышишь, Мирей! И прекрати хулиганить, пока все это не дошло до сведения Бэра!
Не думала пропадать! Жеманничает назло Виктору! Поговорю-ка с ней, скажу: эти штучки всему нашему «Омнибусу» выйдут боком. Хочет, чтобы ее капризы дошли до Бэра? Она нужна, Мирей, в рабочем состоянии! Пусть срочно пишет контракт с болгарами. Пусть привлекает адвоката. Время не ждет. Пусть ищет нашего собственного адвоката. Почему я должен связываться с какой-то незнакомой знакомой Ульриха? Мне нужен контракт, пока эти дикие люди не исчезли с архивом! Орудие воздействия у болгар, тетради у болгар. Аванс придется платить. Хотелось бы понять, на сколько они согласятся?..
Усердно о деле думает. А через мысли лезет то самое. То, заветное. О чем в телефонном разговоре болтнул и Ульрих. Несносное, маниакальное любопытство к недочитанному. Вот начато в тетради у деда про ополченцев. Судьбу которых он только чудом не разделил… Так что там мог бы дед… в своей такой недоступной, такой желанной, отобранной у Вики тетради… в волшебной ступе толочь? Какое зелье в чудотворном котле варил?
Что, если всей возможной силой в дедову персону вмечтаться? Самостоятельно тот рассказ подвинуть с места и вперед потянуть?
…Уход на фронт — все просто: надень чего похуже и сядь в машину. Там дадут форму, а гражданскую одежу выбросят.
Ополченцы и вышли в направлении сборпункта днем. В разных костюмах, в разноцветных рубахах. Объединяли народ лишь под гребенку стриженные головы.
Ни одного обученного не было. Топали как могли. Норовили если не печатать, то хотя бы отбивать шаг левой ногой. Сбивались с ритма, и где-то слышалось обидненькое «сено-солома» и подхихикивание.
Удивительно, думал (в параллельной своей судьбе) Сима. В первый день был сплошной энтузиазм, а уже на второй день с вершины героизма человек попадает в мир практических неудобств и даже обид на идущих рядом товарищей. Даже, может быть, кажется, что самое главное — это не выглядеть таким необстрелянным, неготовым, ни в коем случае не сбиваться с ноги.
Доходят по городу, приобретающему на глазах военное лицо — мешки с песком у витрин, — до сборного пункта. В помещении бывшего перворазрядного ресторана «Ривьера», высоко над рекой, где еще накануне играла музыка и кружились пары, посредине выставлен длинный стол, как на свадьбу. По двум сторонам стола рассаживают рядками стриженых и разливают их первый на войне перловый суп по алюминиевым мискам. Стриженые явно согласны для победы давиться «шрапнелью». Бодро скребут, алюминиевые ложки стучат.
После обеда к сборному пункту подтягиваются, выкрикивая имена через проволочную изгородь, их жены. Многие жены приводят детей. И вдруг каждый ополченец делается снова — не военный. Он снова в мире семьи. Хватает руками руки, тянется к ребенку, стараясь приподнять его через ограду и почувствовать его живой вес.
Видимо, каждому примерещивается, будто все понарошку. Скажут сейчас: все отменено. Возвращайтесь по домам. Не произойдет ничего неприятного. Каждый ополченец заверяет жену, что через несколько недель он вернется с победой, и советует: «Не бери, если будешь уезжать, ничего зимнего, это кончится до осени».
Все в Советском Союзе в эти дни верят, будто существует «секрет победы» и что если в первые дни отступление, это просто стратегический ход. Все уверены: будет как в предвоенных фильмах. Поднимутся в воздух самолеты, накатит на быстроходных гусеницах самоходная техника, и от наглого врага, посмевшего ступить ногой на неприкосновенную землю, не останется и клочка. Ну, а несколько недель можно и помаяться в разлуке и перетерпеть перловую кашу и идиотскую маршировку.
«По долинам и по взгорьям», «Конница Буденного», «Щорс идет под знаменем». А куда, собственно, все идут? Зачем идут и все поют? Ужасно хочется спать.
Ополченцы шли по красивому розовому лесу. Они попали под обстрел в тот же день, еще не получив оружия.
Оружие и обмундирование роздали той половине их, которая осталась в живых. Замерла наконец марширующая толпа. Предстояло рыть. Окопы, противотанковые рвы и могилы для товарищей.
Наконец поступил первый боевой приказ. Роту перестроили в порядок и объяснили задачу: пробежать поле и закрепиться возле ольховых зарослей. Это исходный рубеж для атаки. На холме, в деревне, находился противник.
Рота была голодной. Побежали, поправляя обмотки. Эти обмотки никому не давали спокойно жить и разматывались в самые критические моменты. Пробегая по грядке с капустой, Семен (в непрожитой судьбе) выхватил лопатку и срубил кочан, разрубил и на ходу бросил куски товарищам. Теперь все бежали, хрумкая листьями.
Вдруг увидели — боец несет две буханки хлеба. Он сказал, что на опушке леса разбита во время бомбежки машина с хлебом. Быстро двинули туда, набрали полные санитарные носилки буханок, побежали вместе с ними, на ходу передавая направо и налево. Забрасывали и в отдаленные приямки, где кто-то успел окопаться. Вот уже все отделение жевало хлеб, не выпуская винтовок. А довольно скоро налетели несколько «юнкерсов» со своими непременными спутниками, «мессершмиттами» прикрытия, и положили прямым бомбометанием всех ополченцев до единого, и наевшихся, и не успевших перекусить.
Угадал ли, воссоздавая Симину повесть о неслучившемся? Вика не знает. Пробовал записать, зафиксировать, спасти на бумаге чье-то былое бытье. И еще попробует: «Как меня взяли», рассказ красноармейца-художника.
Полшестого. Эх. Дам себе, раз уж так пошло, разрешение до семи — полвосьмого в номере побыть.
…Стояли перед избой, куда вводили по три-четыре человека. В избе обыскивали и смотрели, какие документы у кого. У нас не было документов, но мы знали, что «документы» у нас на лице. Переводчик уже сказал нам, что мы командиры, поскольку у нас усы и длинные волосы.
Я решил, буду твердить, что я художник, кунстмалер. И вот дошла до меня очередь. Все это происходило в большой избе, где окно было завешено одеялом. Приказали положить вещмешки на стол, снять противогазы, стали все потрошить. Из санитарной сумки отбирать ничего не стали. Оставили в ней даже банку с медом с наклейкой от лекарства. Видимо, решили, что это лекарство. Зато отобрали кусок сахару, кусок сала, поясок и сложенный в четыре раза чистый носовой платок. Поразила мелочность. Как солдат может отбирать такие незначительные вещи у бывшего противника.
— Их кунстмалер! — прокричал я заготовленные слова.
Копавшийся в моих вещах парень поднял голову и уставился на меня. Перевел глаза на лейтенанта.
— Цайхнен портрет!
Ну, я вынул карандаш и с усилием набросал его портрет на какой-то бумажонке. Через пять минут портрет вышел и был похож. Обступившие солдаты загалдели и затопотали: «Гут, прима!» Стали подходить новые, они требовали, протягивали фото своих женщин — «фрау, цайхнен». Лейтенант вытянул из нагрудного кармана тоже фото, не то девушки, не то актрисы. У многих, я думаю, были фото популярных актрис. Слишком уж все там они были с уложенными волосами, в локонах.
Вроде бы даже, можно сказать, установился контакт. Но тут немцы решили у всех документы проконтролировать. А у меня имелась в нагрудном кармане фотография жены, где она стоит обнаженная на берегу, в капельках воды, и ветер гнет камыши над рекой.
Отбил руку немца — не сметь касаться. И вот они уже изменили тон. Загалдели: «коммунист, коммунист», решили, вероятно, что там у меня партбилет. Два немца схватили за руки, а третий вытащил парабеллум и собирался ткнуть. Вдруг лейтенантик, переводчик, с истрепанным разговорником, сунул мне под нос страницу, где было написано: «Что это такое?»
— Фрау, фрау, — только и мог выговорить.
Допрашивающий заржал и вытащил свои снимки и, перевернув их тыльной стороной вверх, пропустил через пальцы, как карточную колоду. Знаками показал сделать то же. Я повторил его движение. Меня развернули к двери и пинком сапога в зад выкинули на двор.
Вот что мог бы Семен записать — рассказ соседа по плену, по заболоченной яме. Сам, тоже художник, он попал в плен не так. Его собственный опыт рассказан в повести «Сквозь ночь», опубликованной.
…После десятидневного сидения на поле за проволокой, где накапливали пленных из числа окруженных немцами в Киевском котле, наконец всех сбили в колонну и погнали на запад по шоссе. В те десять дней никому не дали ни воды, ни пищи. Вода, правда, сочилась с неба то в виде промозглого дождя, то в виде мокрого снега…
…Кормили раз в сутки. Норма — черпак баланды. Очень важно было иметь какую-нибудь посудину. У одних были котелки, у других — кружки или консервные жестянки. Я приспособил противогазную маску. Отодрал верхнюю часть, а нижнюю, с очками и хоботом, выбросил. Получилось что-то вроде купальной шапочки, куда и наливали баланду. У кого не было и такого, подставлял пригоршни…
Это тот кусок, который Вика помнит наизусть по печатной книге. Но дальше в тетрадях пойдет, что не вошло в печатный том: о раненых в плену. Рассказ четкий, точный, физиологичный. О том, что раны без жира не заживают, поэтому любая царапина у пленного бесконечно гниет. О раненых, оказавшихся вне закона, не защищенных Женевской конвенцией, поскольку Советский Союз не подписал ее. Это та часть повести, которая не была напечатана в СССР, — не пропустила цензура. Там она, в тех тетрадях, повесть в полном виде. И ее мы будем готовить к публикации.
Виктор, нервничая, растер до крови укус. Клопы у них, что ли, во «Франкфуртере»? Конвульсивно тычет и тычет в повтор номера Мирей. Совершенно ничего. Спускается вниз. С кем-то точно встреча назначена. Пусть подходят сами, у меня расписания нет.
В жужжащем холле теперь, в восьмом часу, не пусто, как с утра. Наоборот, многолюдно.
Проплывает, развевая плотную дикарскую гриву на весь коридор, в чесучовой сутане и на семидюймовых каблуках, та самая статуя с торжественным и завораживающим индейским ликом, которая не фотомодель, а международный скаут. Виктор ее не интересует на этот раз. Поэтому она ему не отвечает на поклон. Виктор знает: есть те, с которыми она здоровается всегда, но из омнибусовской команды такой почет приличествует только Бэру. А Виктора монументальная скаутша приветствует, когда он ей для чего-нибудь конкретного нужен.
Хорошо. Занимаем позицию перед курительной. Из холла на нижний этаж идут две зеркальные лестницы, в две уборные. Рано или поздно здесь продефилирует каждый участник мирового издательского процесса. Если с кем-то назначено у Виктора, этот человек увидит его. Пожалуйста, виски с содой.
Вот дурак, не захватил ничего из номера, кроме листовок, записки для Бэра (проект) и омнибусовского каталога. Ну и что прикажете читать?
А! Вот что-то под задом. Печатное. Валялось в кресле, Вика сверху и сел. Так, журнал WWII Reenacting. Боровы в лопающихся лосинах и с прозвездью эсэсовскими зигзагами на черных кителях лапают рассевшихся медсестричек. Чистое порнокино. На заднем плане полыхает лес. Грудятся зеваки в шортах с фотоаппаратурой.
Врезочка, шрифт ретро. Два снимка, ментики-кивера, кавалерийский полк, который в шестьдесят втором году был сформирован в СССР для съемок «Войны и мира». Снимаются по сей день. Но, сказано сбоку, этот отряд и его аналоги — профессионалы. А статья посвящена самодеятельным группам. Реенактинг — хобби миддл-класса. Врезка рядом — о международной инсценировке битвы при Ватерлоо. А сама статья рассказывает о реконструкторских обществах, действующих в США (Калифорния, Орегон, Иллинойс) и в Канаде.
Журнал интересуется в первую очередь, как видно из названия, инсценировками Второй мировой. Активнее всего это в Германии, и в частности в Восточной, где еще не завяли советские цветы на клумбах у бывших оккупантских казарм. А теперь там возрождают Первую дивизию СС «Лейбштандарт» имени Адольфа Гитлера.
Им нипочем, размышлял Виктор, что эсэсовцы «Лейбштандарта» были военными преступниками. Захват Польши, операция «Барбаросса», Харьков, Курск, Греция, Балканы, Арденны — везде живодерничали. В Пьемонте, на озере Маджоре, истязали евреев и проводили акции среди мирного населения. Это от них, после садистской оргии в отеле «Меи́на», где вернувшиеся из России лейбштандартовцы стреляли по брошенным в воду людям, Джанна-Аделаида уводила еврейские семьи через приозерные заросли в сторожку отцова егеря, прятала до безлунных ночей, а потом переправляла в Швейцарию. Это лейбштандартовцы пытали и расстреляли в Орте двадцатилетнего Скорпиона, у чьей гробовой доски ждал, но, увы, не дождался Тошеньку Вика.
После войны сколько их, в сворованных лагерных робах, улепетнуло крысьей тропой! Лучше бы современные реенакторы реконструировали эти бесславные уползания в норы. Было бы поучительно.
А в журнале дивизия «Лейбштандарт» выглядит символом силы и красоты. В эсэсовскую форму разряжены англичане, американцы, итальянцы. Недавно на озере Гарда воспроизводили бои той самой дивизии с войсками Ленинградского и Волховского фронтов.
Битюги в касках (фото) шлепали по жирным спинам битюгов в пилотках. Итальянцы изящно волочили «максимы» по газону. Не пожалели локонов — остриглись. Катались в обнимку по траве, давя друг друга животами.
На Ленинградском фронте, между прочим, двадцать процентов боевого состава терялось от дистрофии. А тут трусят такие полненькие «ленинградские» ландскнехты в надраенных прахорях.
Да разве только в реконструкциях? Профанации наблюдаются сплошь и рядом. По русскому телевидению был концерт в честь юбилея войны. Девки с красными звездами на сосках, почему-то в тонированных очках и в набекрень приколотых пилотках, взвизгивали: «Нам нужна одна, одна победа…» Танец баб с ведрами и щипцами для тушения зажигалок. Эстетика та же, что и здесь. И в компьютерных играх оно. И в интернете — снимки с флешами, снимки без флешей, любительские киносъемки.
Недавно объявился новый сайт для показа фильмов знакомым и незнакомым. Называется вроде бы «Ютуб» или что-то такое «туб». Вот для этого-то нового сайта реконструкторы, наверное, и снимают.
— А, тоже реенактингом интересуетесь, — раздался над ухом голос голландца из «Гипериона». Как всегда, у него покривлена от отвращения черепашья мордочка. Ну и сноб этот, как его, Алан? Ален Сегюр. Знает толк в литературе, между прочим. Именно поэтому публикует всякую дрянь коммерческую по принципу «мы же с вами понимаем, в каком говне ловим деньги».
На этот раз уксуса в его гримасе почему-то меньше, чем обычно.
— Вот и я выпущу книжечку об этом. Или даже две. Shoot to Kill про вооружение, Dressed to Kill про обмундирование. У нацистов очень красивая была мода. А какие звучные названия! Удовольствие! Даже расцветки до чего романтично звучат: «фельдграу», «нахтблау»!
— Зачем вам это?
— А знаете, как нацизм хорошо продается? Нет, серьезно. Вот если бы сел какой-нибудь еврей и без этой интеллигентной брезгливости, знаете, а крепкой рукой, мастеровито бы написал роман от имени эсэсовца. С хорошей порцией маркиза де Сада. Вот это была бы литература. Да. Боюсь, меня опередят и такой роман вот-вот выйдет где-нибудь. И наберет же премий! А денег, денег! Читатели обожают палачей. Особенно в нацистских фуражках с высокой тульей. У вас в советские времена обожествляли какого-то штандартенфюрера.
— Но он был советский шпион.
— О, я вас умоляю! Любили за то, что эсэсовец. За форму. Видели реконструкторские сайты? На каждом сказано: мы, не подумайте, не неонацисты… Пишут, правда, ярко-белыми готическими буквами. Или крошечными, или гигантскими. На ярко-черных фонах. Так, чтоб читающего от страха укачивало. На одних сайтах «Виртуальные тактические битвы». На других указано, как записаться и участвовать в живых действиях или купить что-нибудь полезное — тренированного на людей кобеля. Расчески целлулоидные солдатские…
— Интересно — с сохранившимися гнидами?
Листаем, ничего себе ассортимент: продают нарытые из-под земли или найденные в подвалах маузеры, карабины, кортики, темляки, телеграфные и телефонные провода, котелки и котлы полевых кухонь, чернильные карандаши (единственное, чем удавалось пользоваться в окопах), многоразовые пробки, банки с вазелином (окаменелым), банки с гуталином (окаменелым), сухарные сумки, чересплечные лямки, кисеты, махорку (выдохшуюся или настоявшуюся?), все виды нарукавных повязок и бинты (интересно — использованные, гнойные?). Подшлемники, горжеты, нарукавные щиты и жетоны. Зажигалки и пепельницы из донцев снарядов. Дороги даже копии, а уж оригиналы — и вовсе большие деньги. Это индустрия, рынок. Поставщики-перекупщики управляют рынком и искателями. Те неизменно заявляют, что с детским совочком неожиданно наткнулись на случайный клад. Потом оказывается, что производился раскоп глубиной метра полтора. Это значит — использовали георадар. То есть, как правило, работала криминальная цепочка. В консультантах квалифицированные историки, архивисты. Получают зарплаты и бонусы. Карты старые ищут.
И шуруют повсюду — и на богатых и знаменитых полях, таких как Невский пятачок, или Погостье под Ленинградом, или Мясной Бор, и на редких, тайных площадках. Не исключено, что уже перелопатили и грунт в подвале сто шестой школы на улице Артема в Киеве, где был склад вещей, отобранных у евреев Бабьего Яра. Не исключено, что на eBay давно со свистом ушел откопанный арифмометр «Феликс» моего покойного прадеда.
— Вот, глядите, вчера вышел этот репортаж. — Поразительно, у апатичного голландца в голосе подъем, энергия! — В окрестностях Гамбурга в Нойенгамме размещался концлагерь. Крематорий отреставрировали для экскурсий. Но часть этого лагеря с самой войны продолжала действовать. В смысле, там тюрьма была, и, естественно, никто туда не мог попасть. А теперь тюрьму закрыли под давлением общественности. Судя по документам, как раз там были склады имущества и вещеблок. Сколько же нашлось в наши времена охотников погулять по канализационным отсекам с металлоискателем! Для «Гипериона», для нашей серии о материальной культуре, мы уже закрепили репортажи, эксклюзив, копирайт.
— Да. В России тоже «черные копатели» ищут вещи бойцов, гильзы, нестреляные патроны. Находят и кости, но это их не интересует. Кости не по их ведомству. Для того есть отряды идеалистов-поисковиков. Они хоронят останки. И они-то не называют кости «костями». «Кости в супе, а это останки!» Так они выражаются.
— Да какие же останки, с войны прошло шестьдесят лет?
— Не представляете, сколько не похоронено.
— Немцев, вероятно?
— Наоборот. Советских. У немцев за армией шли похоронные бригады. Они хоронили своих, отдавали последние почести, укладывали на могилы пластиковые венки и вешали каски или красные нарукавные повязки с белым кругом и свастикой. А раздутые трупы красноармейцев оставались валяться в неразминированных болотах, по ельникам и березнякам…
У голландца где-то сгорала встреча, и он, не выслушав, рванул туда, попросив, если можно, держать его в курсе.
Виктор остался додумывать.
«Гиперион» работает прагматично. Учитывает, что у «черных копателей» есть сегмент рынка. Они копают, чтобы пухли от экспонатов частные коллекции и чтобы позировали для фото, похохатывая, коллекционеры в военных нашлепках. С брюхами своими нажранными, с мордами непристойными, те позируют. Сфотографируешься сто раз, из сотни твоих фоток скомпонуют слайд-галерею, подложат звукоряд, шум канонады и клацанье затворов, сдавленные вопли великого барда. Можно публиковать.
Соседство с настоящими военными документами для этой туфты гибельно. Люди из прошлого и голову держали по-другому, и смотрели иначе. Мускулы лица напрягали иначе. У них не такая кожа. Это относится и к профессиональному кино. Мясные актерские лица в военных постановках — нонсенс. На настоящих военных снимках — особое внутреннее вглядывание, фатализм, сероликость и худоба, блеск в глазах и тоска в душе.
Все, что в лицах массовки «Пепла и алмаза».
Все, что протыкает душу, как проткнет брюшное сало самодовольного коллекционера тот красующийся на обложке журнала тесак, когда его сдернет со стены рука ночного грабителя.
В чем главный смак для реконструкторов? Зачем итальянцы разыгрывают на Гарде Синявинские высоты?
— Синявинское сражение, Вика, это или преступление, или глупость, и в любом случае военная неудача. В Синявине в сорок втором сходились, но не сошлись Ленинградский с Волховским фронты, между ними осталось расстояние в шестнадцать километров, и было там по распоряжению Ставки угроблено двести тысяч человек с нашей стороны, в то время как немцы потеряли убитыми двенадцать тысяч.
Ульрих редко говорил на эти темы, с ним это случалось в основном после побывок у старых друзей, где хохотали сразу вшестером, бурчали, вспоминали, лили слезы… Приходя, он и Вике излагал что-то вроде резюме. В молодые годы Виктор сразу отключался, а с возрастом приучился вслушиваться.
— А зачем Ставка так распорядилась?
— Ну, у них была, конечно, практическая цель. Считалось, что необходимо продублировать «Дорогу жизни». «Дорогу смерти», как на самом деле звали ее. Приказ Ставки преследовал и символическую цель — прорвать блокаду. И стратегическую — оттянуть силы гитлеровцев от Сталинграда и Кавказа. «На Неве поможем Волге!» Потом стали говорить, будто русские на Синявинских перемалывали немцев. Вика, ты сам посмотри с цифрами. Наоборот! Немцы на Синявинских перемалывали русских. Хотя, конечно, тратились немецкие боеприпасы и силы. Вот вся игра. Выматывать вражеские силы и боеприпасы. Вызывая на себя огонь. Орельен Давю говорил на днях… Что-то по этой операции запросил в России, ему ответили: документы в Генштабе засекречены уже шестьдесят лет, и в Центральный архив Министерства обороны их передавать не собираются.
С Ульрихом посмотрели, кстати, по телевизору какой-то постановочный фильм и пришли к выводу, что новая публика, вероятно, просто не может воспринимать настоящую военную хронику.
Привыкли к лубочной войнушке. К компьютерной игре.
— Знаешь, Ульрих, сделали новый минифиг «Лего», я видел рекламку. Иисус Христос распятый!
— Минифиг? Это что?
Журнал еще в руках. Он развернут на абзаце про атрибутику. В частности, про погоны. Что-то о погонах у деда… На одной из верхних страниц, полученных от болгар.
Перешел к своим через линию фронта после двух лет плена-оккупации и замер, разглядывая обмундирование. Погоны. К тому же огромные. Исчезли треугольные нашивки, ромбы на углах воротника и звезды на локтях, от которых военная тужурка смахивала на наряд циркового униформиста. Вышел из окружения — мамочки, это свои вокруг? Или, как на старых картинках, белогвардейцы?
Вика встряхнулся, растопырил на кресле журнал — покрыл насиженное место — и снова на стойку к Курцу. Молниеносно назад. Ни с чем. От Мирей, невзирая на ее эсэмэс, факса не приходило. Не приходит факс. Вот, уже восемь вечера, но как не было расписания, так и нет расписания. А на завтра назначено у Виктора семнадцать встреч. Одни во «Франкфуртер Хофе», другие в «Хессишере».
Куда и когда ходить, кого искать? Пообсуждать с Ульрихом? Может, и даст совет. Только, ох, как буду объяснять? Интрижечка с Мирей, помешательство на Наталии. Он мне как подростку нотации читать начнет. Нет, повременим с оповещением Ульриха.
А что, если… нет, а правда… задействовать Нати? Пусть из редакции позвонит в миланский отдел полицейской хроники и, как минимум, несчастные случаи исключит. Ну, не знаю, «скорые помощи» и дорожно-транспортные аварии.
Вот и Нати на проводе. Уже в Турине, в редакции. Работать будет всю ночь. Она сегодня «свежая голова». Но только, знаешь, Виктор, скорее всего, завтра не получится повидаться, потому что Люба-домработница пригласила. Не Люба даже, а ее ухажер Николай. Оказывается, завтра будут проводить тайные соревнования по метанию ножей и боевых топоров. Очень редкий материал — подпольные ножевые бои. Развлечения нелегальных иммигрантов. Конечно, еще вопрос, кто останется с Марко. Джанни срочно вызвали на конференцию в Черноббио.
— Боже мой, Наталия, ну можно ли такое делать со мной! Я надеялся… И до сих пор надеюсь. Не знаю уж, какими словами тебя зазывать.
— Если мне нож в голову не вмажут, я в среду утром смогу сесть в самолет.
— Эге. Угу. Опять, значит, с прицелом на сияющее послезавтра. Точно как при советской власти. Кстати, я все забываю спросить. Что там с нашими праймериз?
— Почти пять миллионов явка, больше трех миллионов за Проди. Милостив бог, весной побьет Берлуску.
— А! Ну слава небесам. Значит, ходил не зря… Ценой потери аперитива. Досадно мы тогда разминулись. Кстати, представь себе, эта моя француженка-секретарша теперь пропала. Обещала выслать расписание, нет ничего. Не отвечает на телефоны.
— Та кудрявая, что несла ерунду про моего мужа?
— Брось думать об этой истории, Наталия.
— А она всегда путает, секретарша Мирей?
— Вообще не путала раньше ничего…
Говорить ли: «Она, полагаю, разволновалась из-за тебя»? Нет уже сил соображать, что на пользу, а что во вред.
Сказал.
Наталия только хмыкнула. Виктору кажется, что в последние дня два-три она вообще меньше смотрит на компьютер во время телефонных бесед. И писем параллельных не пишет? Может, конечно, и пишет. Но о пропаже Мирей все поняла. Обещала сбегать на этаж к хроникерам и по базам данных пробить запрос.
— Высылай мне фото секретарши, — добавила она. — Факсом. И диктуй сюда ее телефон. А про приезд, ну да, давай мы завтра решим окончательно. Пока что условно ставим на среду.
Виктор запрыгал, да, в среду, в среду, жду с нетерпением.
В голове уже такой винегрет, что про Бэра сообразил потом.
Разложив на кресле кровожадный журнал и омнибусовский каталог (чтобы видели — не просто занято, а очень серьезно занято!), Вика бросил неохраняемый насест и опять смотался на ресепшн к Курцу. Распечатки нет. Но лежит для него телефонограмма от немецкой скаутши.
«Звонила Ребека Ренке, не прозвонилась к Виктору, просит прощения, припоздняется на полчаса в „Оскар“, будет в двадцать сорок пять. Надеется успеть».
Удача! Прояснилось, с кем и где Виктор ужинает сегодня.
У, хорош бы он был, если б намылился сегодня в «Оскар», с Наталией, дурак.
Совсем мозги потерял в последние месяцы, олух нежный…
Оставил Курцу, чтоб отсканировать и послать в Турин в офис «Стампы», паспортную фотку Мирей. Трещинки свидетельствовали, что снимок немало потаскали в бумажнике. Поколебался, не слишком ли интимно выглядит затертый портрет. Да, интимно, но что делать. Поблагодарил Курца, записал ему электронный адрес Наталии.
Может, Виктору самому срочно вылетать в Милан?
Не успел закончить мысль — вот и Ребека на подходе, высокая, очкастая, в расписанном яркими красками по светлому репсу пальтеце. Красота. И разумная женщина, и одета замечательно — поглядишь, просто тихая радость на душе.
Встрепанный Виктор напоминает себе: для начала — треп! Расслабленность! Рассаживаются, обсуждают меню. Заказывать копченых угрей? Виктор к упоминанию об угрях выдавливает из себя итальянскую байку. Сколько раз выручали его кулинарные курьезы. Грешным делом думал — не сложить ли из них книжонку. И не назвать ли «Почему итальянцы так зациклены на еде». Может, с Наталией в четыре руки напишем? Подумаю. Расскажу-ка Ребеке, как перед Рождеством в Милане до совсем недавнего времени продавали на базаре мотками угрей. Да, естественно, живыми. Домохозяйки оставляли их на балконах на холоде. Угри норовили размотаться. Нередки были охоты за ползунами по всему дому…
Ребека, отсмеявшись, сказала: в пандан к садизму кулинаров… Тут есть чеченские рассказы очередные, ужасно страшные, не желаете? На первой же странице выбегает свинья на шоссе. «Ее догнали, переехали вездеходом, с переломанными ногами положили в машину, и вечером было мясо в котле…» Понимаете жанр. А дальше там значительно красочнее. Схватка за труп собаки. Вам интересно?
— Э-э, по описанию не сильно. Но и отказываться не могу. Конечно, глянем чеченский текст. Присылайте по почте файл, обещаю обратить внимание… ой! Какое присылайте, — тут же перебивает сам себя Виктор, — я же без компьютера. Придется вам, Ребека, дать мне бумажную распечатку.
Виктор ковыряет вилкой нечто несусветное под названием «борщ». Ребека пьет бульончик из чашки. Не отвлекается на разносолы. Ей интереснее говорить. Любимые разговоры Ребеки — о Москве. Она часто бывает там. Виктор и про Москву что-то старается сказать, и (а может, это влияние Наталии?) про занимательную кулинарию.
— Вчера читал в журнале «Деньги» о московских тематических ресторанах. Не знают уж чего отчебучить. И ужины на борту вертолета в «Экспедиции». И обеды с гаданьем «таро» в индийском ресторане «Гоа». В «Узбекистане», жуя манты, ставишь на петухов. В центре зала петушиные бои до смертельного исхода…
— О смертельном исходе, — вступает Ребека. Она, оказывается, и по этой теме имеет что ответить. — Я сама видела недавно, ужас, как в «Бенихане» живого краба режут прямо перед клиентом на ломти. В каком-то, не помню, в китайском по залу ходят коровы, цесарки, утки мандаринки, о них обратиться бы в защиту животных, что они могут заболеть и даже умереть от табачного дыма.
— По «Шинку» в середине девяностых гуляла корова. Интересно, чем пахло у нее молоко — тютюном или горилкой.
Ребека лучше Виктора знает русские рестораны и Россию. Она наезжает в Москву три или четыре раза в год. Столь богатый русский язык, правильный, чуточку деревянный, есть только у гэдээровцев. Только у «осси». Которые учились в советские времена в Пскове, в Воронеже. Теперь все это у них принято скрывать. Но не от Виктора же скрывать все-таки! Он сам типичный осси, всем оссям осси.
С ними легко говорить. Бывшие гэдээровцы понимают эзопов язык, риторику умолчаний, недоговоренностей. Они, как и русские, подкожной памятью помнят, как о многих вещах вроде не «запрещено было знать», но «нельзя было упоминать». В СССР не допускались упоминания о тех, кто сгублен в двадцатые — пятидесятые годы. Даже если было признано — сгублен безвинно. Но пишущие понимали, что не ляпнешь: «незаконно репрессирован» или «уничтожен». Ну, ляпнешь, если ты диссидент. А в официальной печати — ни-ни. Время от времени этикет менялся. В начале шестидесятых можно было еще: «стал жертвой нарушений социалистической законности». А уже с конца шестидесятых и до самого конца Советской власти приходилось просто обрывать рассказ, оставляя во мраке вопрос: куда же вдруг делся герой — утерялся в тумане, в ночи?
— А у нас вообще этих людей не упоминали, — сказала Ребека.
— Вот, Ребека, я хотел давно спросить. О вашем самиздате. Как выглядел ваш самиздат?
— Преимущественно тамиздат. Криминалом были все книги, изданные в той Германии. Что печаталось в Западной Германии, не продавалось в Восточной. Даже классика — нет. Даже переводные с английского или французского. Немецкий язык, конечно, и там и тут. Однако после раздела страны главный вопрос для любой публикации был: это капиталистический извод или социалистический? О каждом тексте, написанном по-немецки, вставал вопрос: он по-немецки, но по-каковски по-немецки? Вот, например, в ФРГ выходили книги мировых звезд, таких как Габриэль Гарсия Маркес. Виктор, представляете ли вы, что у нас, в ГДР, Маркес был запрещен. Его книги продавались только в ФРГ. Капиталистические издания к нам не знали дороги…
Оба опять жуют что-то без внимания. Вино пьет, похоже, только Виктор. У Ребеки нетронутый бокал. На столе фуа-гра и пюре из картофеля и такого количества взбитых сливок, что еда немилосердно щекочет горло.
— Опять о кулинарном аспекте. Куда деваться, если сегодня вокруг кухни целая книжная индустрия. У меня есть, так сказать, кулинарный нуар.
— О вегетарианских вкусах Гитлера? Это та самая…
— Да нет, кое-что позакидонистей.
Да уж, ее русский — это и впрямь русский. Даже слишком.
Оказывается, есть новонайденные воспоминания повара немецкого генерального штаба.
— Чувствую, надо брать для «Омнибуса» опцион на эту рукопись.
— Думаю, да. Посмотрите кусочек, поймете жанр.
20 апреля сорок четвертого, в день рождения фюрера: подавали отступающим немцам знаменитое блюдо «Силезское царствие небесное». Нежные клецки из дрожжевого теста, с припущенными сливами и фруктовым салатом и тонкими ломтиками копченого мяса. Лозунг на этом празднике (пили много!): «Наслаждайся войной, мир будет ужасен».
Много такого в последнее время выныривает. Старые люди писали, но по разным причинам так и не донесли свои писания до издательств. А теперь перемерли, семьи избавляются от бумаг.
— Вот и я подумал. В пандан к этому могу предложить памятку советского пищевого наркома, Микояна, писанную в мае сорок пятого, о тяжелом продовольственном положении в Германии. Он там технично указывает, как разделывать дохлых лошадей, оставляя лишь головы, ребра да хвосты.
— Это тот самый Микоян, вдохновитель бессмертной книги о вкусной и здоровой пище? Вам, Виктор, это отвратительно, понимаю. Мне тоже. Не будем говорить о рукописи генштабовского повара. Мне предлагали еще, как вы и спрашивали, «Кухню Гитлера» вегетарианскую. Я ее и в руки брать-то отказалась. Правильно?
— Разумеется, Ребека. Я уже о «Кухне Гитлера» слышал от двоих скаутов. И я ее не желаю видеть. Нет, а повара, наоборот, берем! Куда деваться, работа есть работа. Берем и разработаем эту историю как следует. Отпечатайте мне и на него, пожалуйста, досье.
— А у вас что нового?
— Покажу каталог. А где он? Куда подевался? Я его на кресле в фойе оставил, дурья голова. Ну хорошо, придется на пальцах объяснять. Пока послушаю, что у вас еще было заготовлено.
— Еще записки сотрудника Штази…
— Ну, уж это, мягко говоря, не раритет…
Они с усмешкой вспомнили, как после краха СССР и ГДР во все агентства мира сыпались горы подобных документов. В результате люстраций и гласности тайное становилось явным. Об осведомителях, шпионах. Разоблачения. «Омнибус» тогда работал в пять расчетных сил. Сортировать архивные сенсации и отбраковывать те, из-за которых не стоит кого-то морально клеймить, потому что сексотовская тема — обоюдоострое оружие. Архивщик становился и омбудсменом, и судьей, и прокурором, и шерлокхолмсом в едином облике.
— Ну, вы помните дневник, из которого узнали, что главный герой венгерского восстания — Имре Надь — хотя и погиб от советских палачей, но служил осведомителем и был штатным работником НКВД с двадцатых годов под кличкой «Володя». И выдал Варгу, Ноймана, Габора, Фаркаша…
— Да. Публиковалось в «Источнике», в девяносто третьем, в номере первом.
Есть новости действительно интересные. В «Зуркампе», говорит Ребека, готовится к выходу книга-сценарий. Называться будет «Жизнь других», Das Leben der Anderen. И книга и фильм появятся в марте. Там отлично показано, как все, буквально все в стране было просвечено, пронюхано секретными службами. Доносили почти все. Доносили на собственную семью.
— В основном все заняты Штази, это естественно. Материалы по Штази совсем недавно вошли в оборот. Тема свежа. Но не хотелось бы, чтоб Aufarbeitung der Vergangenheit, «переработка прошлого», к одной коммунистической диктатуре сводилась. Не терять внимания к диктатуре наци. И к тому, что ее сменило. Ее ведь не в минуту изжили… «Наслаждайся войной, мир будет ужасен». Исследовать, как устаивался ужасный мирный мир. Зализывание ран, заживление язв.
Виктор слушает — какое совпадение с направлением его мыслей. Дальше… дальше обмирает, и у него плывет в глазах. Надо же, не думал совсем об этом… А ведь именно Ребека и есть тот человек, с которым он может поговорить об архиве, о предложении болгар! О Дрездене!
Читала она книгу Жалусского «Семь ночей»?
— Да, конечно, читала. В ранней молодости, на русском. Существовал и плоховатый немецкий перевод. Но я по-русски практиковалась. Это ваш дед, я в курсе, вы говорили. Совсем недавно брала эту книгу для работы. Для каталога Дрезденской галереи.
— Как, вы работали над каталогом Дрезденской?
— Конечно. Делала эдитинг. И я пишу там в примечании к «Семи ночам», что в книге не очень много фактов. Хотя и чувствуется, что автор знал факты в гораздо большем объеме. Наши исследователи имеют претензии. Я предлагаю обоснование…
— Какое?
— Что касается умолчаний о знаменитых «Грюнес Гевёльбе», о «Купферштихкабинет» и прочих коллекциях — умолчания понятны. Судьба коллекций документировалась секретным порядком. Как многие другие темы. Оккупировав Германию, победители получили многие нацистские разработки и повели их дальше. Были очень интересные манипуляции с золотыми и платиновыми запасами, с «тяжелой водой», секретными научными исследованиями, с подземными заводами. Все эти операции, включая и дрезденские дела, проходили и в СССР и в Германии под грифом «сверхсекретно». А Дрезден… Учитывая, что на самом деле эти штольни… Вы понимаете?
— Ребека, к сожалению, не вполне понимаю.
— Как? Штольни в Рудных горах. Вы не знаете, что такое Рудные горы? Не читали Карлша и Земана «Урановые тайны»? Ну, помните «Висмут»?
— Да, «Висмут» помню. В Саксонии секретное советско-немецкое предприятие. Ну да, уран.
— Видите, в Саксонии. Вы не задумывались? Это же они и есть, урановые копи. Те самые, где гитлеровцы добывали сырье для «сверхоружия». Американцы и англичане не заинтересовались этими рудниками: залежи в Саксонии бедные, у них в Бельгийском Конго гораздо богаче. А СССР там устроило нечто вроде новой Колымы. Трудом военнопленных и заключенных. Многие гибли в забоях. В первые годы туда погнали бывших нацистов. А также полуподневольных рабочих, бежавших оттуда десятками. До того, в конце войны, те самые отработанные штольни употребили под коллекции искусства. Прятали и в замках и в подвалах. Но в штольнях же секретнее. И сохраннее от бомбежек… По крайней мере, у меня эта гипотеза. Официально не подтвержденная. Но я сама из Карл-Маркс-Штадта. У нас шептались об этом, много версий я слышала, догадок. В эти шурфы кто-то лезет. Ищут еврейское серебро из Кенигсберга. Что-то возле Дойчнойдорфа… Говорят, на стенах выбиты какие-то эсэсовские руны. Вот туда везли картины. В металлические ящики — и туда, в пряничные домики, там еще во время войны работали французские пленные. А многие штольни заливались водой. Кто найдет…
— Вода, увы, просачивалась и в ящики.
— Ну да, я только что вмонтировала фото Тициана «Динарий кесаря» до реставрации, получено из музейного фонда.
— Бедный «Динарий». Вся краска вспучилась. Жалусский его тогда заснял, у нас дома этот снимок был, дед показывал. Я думал, зачем водой заливали?
— Это санация, рекультивация. Закачивали воду, нейтрализовать радоновые выхлопы, которые породами в отвалах выделяются. А вообще там экологические проблемы — без конца. Кислотные растворы. Радиоактивные шлаки. Озера-отстойники. Отработанная вода. Это и до сих пор. Поезжайте к озеру Цвирцшен. Везде таблички «Осторожно, радиация!».
— Много раковых заболеваний?
— Конечно, много. Те, кто получил не очень большую дозу, болеют через годы. А так вообще самое типичное — это силикоз. Но у многих, кто там работал, лет через десять — двадцать открывался скоротечный рак: лейкемия или рак мозга. Процент заболевающих в этой части Саксонии выше, чем среди выживших в Хиросиме и Нагасаки.
— Боже мой, Ребека. Дед мой тоже сгорел от рака крови, ему не было и шестидесяти. Кто знает, с чего это взялось. Он в той воде бултыхался. В штреках копошился дни и ночи, картины искал.
— Виктор, кто может сказать, что на самом деле было и от того ли болезнь. Он же недолго там пробыл. И была ли шахта урановой? «Сикстинская мадонна» больше года в ней прожила, однако ничего, гуляет по облакам в полном здравии.
Очень интересно. Но ближе к делу, к болгарскому архиву. Виктор спрашивает, можно ли ему получить этот каталог Дрезденки.
— Конечно. А скоро будет выходить и каталог «Грюнес Гевёльбе», но его делаю не я. Его делает одна моя коллега. «Грюнес Гевёльбе» отреставрировали и уже вот-вот откроют. Ну и готовится печатная продукция.
Ребека тут же звонит по сотовому этой подруге. Ты дома? Можешь нам искалкой в компьютере поглядеть? Как? Фамилия Жалусского в ранних документах упомянута, а дальше о нем ничего не говорят? Вот вам, Виктор. Что, Луиза? Виктор, Луиза об этом как раз примечание пишет, что в начале пятидесятых советская сторона прислала в Дрезден здорово отредактированный список участников спасения.
— Чисто арийский, предполагаю, списочек.
— Да, — говорит Ребека, — можете себе представить, начало пятидесятых. Государственный антисемитизм в СССР. Кстати, Виктор, я хочу задать вам наивный вопрос. Но кого мне еще спросить. Неужели после того, что сотворили с евреями мы, немцы, и после того, как глубоко и решительно мы, немцы, раскаялись в преступлениях, — была нужда воспроизводить ту атмосферу, которая царила у нас? Антисемитскую истерию?
Что ей ответить? Антисемитизм — необъятная тема. Куда нам за нее браться сейчас. Хотя вдруг — смешной взбрык — момент из детства. Как Вика сам развел антисемитскую истерию. А было это так. Все в доме посходили с ума. Шептались: Синай, Иордан, Дженин-Наблусские сражения. Беспрерывно был включен радиоприемник. Всю неделю взрослые не отходили от радио. В буфете таяла горка сменных батарей. Шел июнь последнего их киевского, шестьдесят седьмого года. Мама возмущенно задрала скатерть: ах, он, оказывается, снова под столом!
— Гоните! Гоните! А я буду антисимит! — выпаливает из-под стола Вика. — Сима перочинный ножик обещал купить в «Спорттоварах», а не идет! Сам все слушает про войну, про антисимитов слушает! А мне в «Спорттовары»! А дед не идет. Тогда я буду против Симы, то есть антисимит!
— Ну, Ребека, это «детские вопросики». Знаете выражение? Но попробую… Сразу после войны, конечно, мнилось: после Освенцима, после Гитлера повторения не сможет быть. Оказалось — еще как сможет. И погромы в Польше. И в Киеве в сорок шестом. А в сорок девятом одну знакомую чуть не посадили за цитату из Сталина: «Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма… Антисемитизм приводит трудящихся в джунгли. Коммунисты — последовательные и заклятые враги антисемитизма».
— Это Шталин сказал?
— Да. Как вы выражаетесь, Шталин. Собственным ртом в тридцать шестом году. А после войны Сталин использовал антисемитизм для укрепления курса на реставрацию монархии. Наряду с православием, возвращением погон и введением ритуалов, имитирующих церковные. Предполагалось переместить черту оседлости в Биробиджан.
— Интересно, до какой степени это понимали евреи.
— А они, то есть мы, готовы ко всему. И на расстрел шли, кажется, не ища объяснений, не спрашивая причину.
— Да… Сколько раз мы слышали вопрос: «Почему евреи шли на бойню как бараны?»
— Так это же после какой подготовки! В Германии, знаете лучше меня, евреев низвели до уровня насекомых. «Евреям запрещается ходить по тротуарам». «Еврею запрещается иметь канарейку». И ваши родители при встрече с евреем испытывали брезгливость, даже не будучи антисемитами. Общественное сознание моделировали так, чтобы еврей стал всем и каждому отвратителен. Чтоб его право на жизнь становилось сомнительно даже и для него самого.
— Знали бы, до чего трудно жить нам, потомкам, немцам: целой жизнью пытаешься искупить. Да зачем моя жизнь… В сравнении с теми жизнями…
— Ребека, только ли немцы? А прочие нации? А Америка? Помните воспоминания Голды Меир о конференции в Эвиане? Она сидела в роскошном зале и слушала, как делегаты тридцати двух стран поочередно объясняли, что они хотели бы принять еврейских беженцев, но что, к несчастью, не могут. Как будто не понимали, что «квоты» — живые люди, которым предстоит оказаться в концлагерях.
— Но человечество еще не знало…
— …что евреев ждали не лагеря, а печи.
— Рузвельт хотел открыть двери беженцам. Но Дженкинс обвинил президента of going on a visionary excursion into the warm fields of altruism.
— Ребека, у нас есть в новых поступлениях. Тоже в тему. Вот сэмплер с синопсисом.
25 апреля 1943 года. Пасхальное воскренье. На Бермудах прошла встреча на государственном уровне. Кругом цвела сирень. Договорились. Конференция, посвященная судьбе евреев Европы, решила не решать ничего… Не будет ни воззвания к Гитлеру, ни предложения нейтральным странам выступить посредниками, ни предложения обменивать немцев, захваченных в плен, на евреев… Через несколько дней — седьмого мая — немцы потопили в крови Варшавское гетто. Пятнадцатого мая один из руководителей Всемирной еврейской организации Шмуэль Цигельбойм покончил с собой в Лондоне, оставив письмо: «Ответственность за уничтожение польских евреев лежит на правительствах союзных государств, которые не предприняли ничего, чтобы предотвратить это преступление».
— Возьмите несколько сэмплеров для показа вашим издателям. И еще, вот бумаги по той теме, что мы обсуждали в прошлый раз, по «Субботней радости».
— Oyneg Shabes.
— Да. Я на связи с Самуэлем Кассовым, на днях смотрел документы. Вот фото этих железных бидонов от молока, в которых закопали бумаги. Все, что он собрал по группе Эмануэля Рингельблюма. И сами тексты: «Я пишу свою последнюю волю, всех хватают, увозят. Это конец гетто. Связанных с работой людей остается трое — Лихтенштейн, Гжевач и я. Мы должны торопиться хоронить ящики, у нас остались считаные часы».
— Рингельблюм! У меня с прошлого года он из головы не выходит. Я все думаю: его вывели из гетто, он мог бы спастись. Но он вернулся в гетто, добавлял все новые и новые поденные записи, памятки погибших, документы об убийствах…
— Вот, о вопросе — евреи бездействовали? Я считаю, не бездействовали. Сражались. Доступным способом. Пиша. Даже детям было сказано записывать, что с ними было. Чернил не было — разводили копоть. Бумаги не было — обдирали обои. Последними силами старались слово спасать, когда у людей уже не осталось надежды. Слову единственному и привелось спастись.
— Это стыдно, напыщенно звучит, но и мы делаем то же самое, мы, архивщики. Тоже ищем, публикуем, пишем комментарии, датируем, привязываем к месту, контекстуализируем.
— Кстати о зарытых бидонах. О третьей канистре. Которую еще не нашли. Я думаю иногда, вот бы ее суметь выкопать — чего еще я хотел бы от жизни? Вроде того самого подвига, о котором стучит пепел в сердце. Извините, Ребека, рассусолился, расчувствовался. А может, чересчур много выпил.
— Что такое рассусолился?
— О, это я уж слишком с вами по-русски заговорил. Есть, оказывается, хоть одно слово, которое вы не знаете. «Рассусолился» значит… Э, не могу перевести ни на один язык! Хороший вопрос! Да есть ли вообще в русском это слово? Или я его только что при вас выдумал?
— Ладно, сама догадалась. Вы не поверите, Виктор, но я как раз знаю кое-что о третьей канистре. Ее выкапывают именно сейчас. На территории китайского посольства в Варшаве. Искатели получили разрешение. Но только на периферийный участок. Китайцы не пускают копать в центральную зону посольства. Так что не знаю, доберутся ли до нее.
Да. Но есть у Виктора и своя «третья канистра», своя задача. Теперь можно спросить Ребеку о краеугольном.
— Хочу с вами посоветоваться, Ребека. Вы знаете, Жалусский — мой дед. Я сегодня получил на опцион его дневники и фронтовые тетради, найденные в Болгарии после примерно такого же захоранивания, как те, ну, как канистры. Смотрите, фотография: рукописи, спрятанные в половицах.
— Ох. У меня мурашки прямо. Ничего себе история. Плюс еще в ней рабочее и личное перекрещиваются. А помните… в таких половицах Бруно Шульц спрятал роман «Мессия», так и не нашли.
— Но эти болгары путают, видать, моего деда с Шульцем. Они хотят сто двадцать тысяч долларов за шесть тетрадей и за коробку непонятных бумаг.
— Что? Сто двадцать тысяч? Нереалистично. Если бы это была гиперсенсация… Конечно, тема Monuments Men сейчас начала входить в моду. Знаете книгу Керстин Хольм на тему трофейного «перемещенного» искусства?
— Как? Хольм? Есть у вас карандаш? Спасибо, посмотрю, как только доеду до Милана.
По словам Ребеки, в текущем году предлагаются несколько книг на тему об исчезновении предметов искусства из музеев и частных коллекций. О сотрудничестве гадов с гадами сразу после войны. О том, как при пособничестве третьих стран и Ватикана (тогда работал целый интернационал воров и сбытчиков краденого) преступникам удавалось распоряжаться наворованным имуществом, залогом спасения их подлых жизней.
— Но все же отбить такой аванс… В то же время нельзя забывать, что за архивами порой гоняются и наворовавшие, и их потомки — уничтожают. Это тоже серьезная мотивация.
— А что… Этим, может быть, можно объяснить…
— Что объяснить? Кстати, что у этих болгар на руках, известно хоть?
— Они сказали, меморандум, и я надеюсь — посвященный Дрездену. Хотелось бы найти там хронологическую справку поисков по дням и часам. Эта справка существовала, на нее дед ссылается, но мы на руках не имеем. И еще я ищу легенду к немой карте. Сама карта у меня есть. Но нет объяснения некоторых условных знаков. Карту эту дед получил от смотрительницы «Альбертинума»…
— Как, от Георги Ранкинг?! — вскрикивает Ребека. — Так ведь, Виктор, в архиве Дрезденки буквально только что, ну вот буквально на прошлой неделе я держала в руках ее рукописные воспоминания! О днях, когда появились русские и стали вытаскивать из тайников статуи и картины!
— Как! Не может быть! Это же то, что я разыскиваю! Вот видите: я написал для профессора Бэра, глядите! «Найти переписку или памятные записи Георги Ранкинг». Это та женщина, которую вспоминал дед. О ней писал дед. В докладной записке. В Германии. И еще в одном документе… В книге. Без конца и начала… Вложил дед в книгу… Вечер у Георги в доме. Позавчера вечером. Остальное можно только дофантазировать. А вот что она передала ему немую карту — это да, это дед. Извините, ох, Ребека, что я так мельтешу. И они были неравнодушны, я почти уверен, что-то было, и на это намекал Плетнёв в разговоре. Который непонятно как попал в руки ко мне как раз вчера…
— Не волнуйтесь, Виктор, все, что вы ищете, в пределах доступности, — говорит Ребека. — День-другой, вы будете иметь воспоминания Ранкинг. И еще я отсканирую для вас фотографии. Там их две или три. Георга была очень высокая, тонкая. Впрочем, все они тогда были тонкие, неоткуда было толстым взяться в Дрездене в сорок пятом. У Георги погибла в пожаре семья.
— Интересно, сказал ли он ей, что родители расстреляны немцами.
— Немцами или украинцами, — тихо поправляет его Ребека.
Правильно. Не надо дополнительно сыпать соль ей на раны.
— Мемуары эти, кстати, частью опубликованы, — продолжает Ребека, — в шестьдесят третьем, в Weltkunst. Вместе с воспоминаниями директора библиотеки. Хотя она была одной из главных свидетельниц дрезденской истории, Георга Ранкинг уцелела. Ее уволили, но не арестовали. Сумела уйти в западный сектор, жила потом в Риме, работала по специальности, писала научные работы. Переехала напоследок в США.
— А когда она умерла? Умерла, конечно?
— Да-да. Умерла. В семидесятые годы.
— О, Ребека! Сам бог вас мне послал! Ребека, милая! Ребека, вы просто не представляете, до чего это мне важно. Во-первых, Георгу я как раз собирался вставить в дрезденский том, а значит, станет легче убедить Бэра быстро выкупить эти самые бумаги. Вы ведь поможете с правами? Какое облегчение. Какое совпадение. Ну а, во-вторых, конечно, эти документы важны мне самому.
— У нас в офисе есть ксерокопия. Попрошу вам сдублировать. Перешлем по электронной почте. Как? Вы без связи? Без мейла? Компьютер поломан? Господи. Что делать. Тогда перекопируем. И в самое близкое время, прямо на ярмарке, забросим бумажную версию в литагентский зал для вас.
У Вики в душе играли трубы при этих ее словах.
Проводил ее по Кайзерплатц и Нойе-Майнцер-штрассе взять машину в подземном гараже башни «Иннсайд Эуротеум», призрачной, недавно отремонтированной: стеклянные стены и подземный гараж, как в фантастическом фильме, гулкий. Было время разъезда из ресторанов. На выезде из паркинга стучала моторами очередь. За рулями авто восседали сплошь девочки-подростки, а на соседних сиденьях, томные, в откидку скучали самцы в бабочках. Предполагается, что девочки меньше пьют? Или теперь мода, комплексный сервис — довоз домой с продолжением?
Раздалась удалая русская речь из-за спины. Ребека с Виктором, не сговариваясь, перескочили на английский. Само собой, Ребеке эти тонкости не надо объяснять. Она «осси». Видимо, наверху только что кончился корпоративный сабантуй «ЛУКОЙЛа». Томные блондинки в длинных платьях, а некоторые в норковых шортах, плутают между автомобилями, высматривают свои. Одни на каблуках, другие босиком, несут за ремешки сверкающие сандалии.
Виктора почему-то шатало, от спиртного ли, от бессонницы, но только он ступил мимо тротуара, а на мостовой поджидала лужа. По колено. Оказывается, дождь? Штанина вышла из строя. Это уж до конца командировки. Бог знает как добрел до номера измаянный. Перед тем как закрыть глаза, выпучил их на телевизор. Долго смотрел на экран. Показывали по «Нэйшнл джиографик», как люди, обмазанные грязью, усердно тащат из болота змею. Гадина из Берхтесгадена… и музыка… музыка… пилежное какое-то скрипение… отображала натугу…