…а самое странное — что змею из грязи тащили и в семь утра.

Виктор забыл, засыпая, отключить телевизор, и в нем тянулась, как змея, та же географическая бодяга. Волокли всю ночь? Или это Вике снится после вчерашнего? А что было вчера? Интернационал гадов? Помянутый в начале разговора с Ребекой угорь?

Ребека и рукопись Георги!

Не одно это.

Рукописи деда — пропажа Мирей — тревога, зуд беспокойства.

Ты, Вика, успокойся хотя бы в отношении телека. Он тебе не снится. Повторяют рептильный ролик по «Нэйшнл джиографик». Выпачканную змею, трудясь, снова тянут с сопением из болота заляпанные парни-мощаги.

Ну, отмоюсь от этой грязюки и начну действовать.

Что по расписанию? Вереница встреч во «Франкфуртер Хофе». С кем? Не вем. Совсем. Со всем. Расписание утрачено. Остается погуливать с независимым видом. Пускай сами узнают меня в толпе, как Жанна д’Арк — Карла Седьмого.

После душа он замер, обмотав всю голову полотенцем, на минуту, самую милую минуту дня, когда наедине с собою он позволял разогретому мозгу делать что угодно — ни обязательств, ни расписания.

Куда же потек нагретый мозг? Известно куда, к Наталии.

Прилетит ли завтра, интересно? Проняло ее цитатами из бабушкиных дневников? Да нет… Нет чувств у этого робота. Вся надежда, что она «стакановка». Он объяснял про «Стаканова» Мирей. М-м-м… Где же все-таки Мирей? А Наталия, холодная, бесчувственная, если приедет, то ради репортажа. Как бы обо мне не захотела написать. О моих неприятностях. Она же не женщина, а робот. Я видел сам, у нее на кухне лежал записанный рецепт и вместо «две среднего размера луковицы» там было «две среднего размера рукописи». Догадайтесь, да, что у нее в голове! Что в голове!

Хотя не в голове единой сила. Когда она по этим рецептам стряпает, когда она, отдувая челку, вытягивается за пряностями до повешенной над плитой высокой полочки, как играет в вырезе прекрасная надключичная мышца и как очерчиваются под легкой майкой абрис груди и высокие ребра, почти осязаемые ребра!

Кстати, Нати, между прочим, работала всю ночь в Турине — «свежая голова». Поэтому утром звонить нельзя, она только что отдыхать легла. Сопит себе…

Тогда я в дорожно-транспортное… Будто это просто! Хрен дозвонишься. Автоответчик и бодренькая музыка. Ладно, брошу дозвон, Мирей попрошу.

Что-что, Виктор? Какую ты попросишь Мирей? Ты же о ней и звонишь в отдел ЧП. Бестолочь.

Ты имел в виду, наверно, — попросишь Наталию.

Наталия позвонила сама, четко, как дневальный: оказывается, спать с утра и не думала и уже обзвонила все отделы, куда приходит информация о ЧП. Ни в хронике, нигде происшествий с женщиной с присланного фотоснимка не отмечено.

Наталия позвонила и в бюро дорожно-транспортных происшествий (Вика мрачно обматерил себя за мямленье и нерешительность — вот, без меня все охватила уже). Последний раз мобильный телефон Робье, как удалось узнать в «Оранже», пересылал эсэмэс-сообщение вчера, в три тридцать две. Кроме того, по трезвом размышлении Наталия думает, что просто обязана снова съездить к Виктору на квартиру и внимательней рассмотреть обстановку.

— Зачем? А завтра во Франкфурт?

— Затем, что как-то мне не все ясно. Вернусь в Милан, пойду к тебе и все сфотографирую. Квартира странно выглядела. Дай я сделаю что могу полезное. Ближе к вечеру созвонимся. По результатам решим. Может, я даже сегодня прилечу.

— Так у тебя же метание ножей и томагавков?

— Отменилось. Люба вообще, по-моему, не то пьет со своим Николаем, не то с ума сходит. Звонит бестолково, все время меняет планы. Не пришла в воскресенье, хотя она мне была нужна помогать с гостями. Говорит, Николая пришлось возить в больницу с отеком гортани. Ничего не пойму, какой отек? Он же всегда постоянно хрипит. Вчера Джанни срочно вызвали в Черноббио. Он Любу затребовал по телефону. И тут же Люба мне позвонила, что соревнования томагавков не будет. Испугались чего-то там. Так что смотреть мне оказалось нечего.

— Значит, ты можешь вечером ко мне приехать!

— Если отпустит Люба.

— А Джанни?

— Я же тебе говорю, он в Черноббио. На двухдневном семинаре. Ой, пока не забыла, ты еще учти, что завтра… если не отыщется твоя девица… ребята из хроники сказали, человек отсутствует три дня — ты обязан уведомить полицию.

— Ну какие же три дня, если вчера Мирей эсэмэс послала. Хотя, не могу не подтвердить, удивительно, что она с воскресенья не высылает и не высылает расписание.

— Да и не в том дело, что она секретарь агентства, а, насколько я понимаю…

— Ты ни насколько не понимаешь. Хотя, не скрою, правильна твоя догадка, что она на меня в последнее время рассердилась… О, кстати, можешь выслушать меня, Наталия, потому что дело серьезное? Ты только извини, не знаю, как тебя просить. Знаешь, Наталия, мне бы не хотелось, чтобы о Мирей появился репортаж в твоей газете.

— С ума ты, Виктор, что ли, сошел! Неужели я о твоих делах в газету писать буду или кого-нибудь допущу! Подумай! Ладно, давай. Держись. Самое позднее — после обеда попаду к тебе на квартиру и позвоню. Я все думаю, что какой-то не слишком обычный кавардак у тебя в квартире. Я с тобой оттуда поговорю? Сегодня, как вернусь из редакции. Держи телефон у уха. Насчет приезда обсудим. Я уже совсем собралась, а тут подумала: может, я тебе больше в Милане пригожусь.

На что она больше пригодится в Милане? Как это она сказала? «Совсем собралась ехать». Сразу в душу залилось теплое молоко. Нет, не вынесу, нет, хочу ее. Мне так тут жизнь не мила, что плевать на остальное. Кроме твоей тонкой шеи и тоненьких рук, которыми ты обнимешь, которыми рано или поздно ты обнимешь меня, и притягательный дремотный запах… Виктор, постой, а какой же запах, с позволения спросить, ты способен обонять? С этим носом! Знаешь, насморк по-старославянски называется «нежить»? Нежить, то есть не жизнь… Ладно! Способен унюхать или нет, это не ваша забота! А моя! Договорился с девушкой, пускай девушка приезжает. Зачем какие-то квартирные осмотры. Как Нати может вообще угадать, что за взбрык произошел у упрямой секретарши?

Хотя, да, странновато, что Мирей не отвечает на звонки.

Наверно, следовало бы искать Мирей, решительно искать. И конечно, я должен сообщить о происходящем Бэру…

Да! Позвоню ему. Э, что за черт, и Бэр тоже трубку не взял.

Не нравится мне вся эта история, ох как не нравится.

Виктор подергал себя за ухо, вздохнул, нажал кнопочку «Ульрих».

— Ты знаешь, Варнике, тут что-то, вообрази, вокруг меня прямо детективное заваривается.

И Вика выкладывает Ульриху, почти исповедуясь, весь бедлам: исчезновение Мирей и Бэра, рассказ о ералаше в квартире, а также про разбитый компьютер и что исчезло расписание.

Несомненно, Ульрих, слушая, протоколирует по пунктам на блокнотный лист.

Его только пусти, дай порешать психологический практикум.

Узнав о пропаже секретарши агентства, он досадливо вскрякивает:

— А чего же ты вчера молчал? А кто там ее ищет в Милане? Кто из квартиры твоей звонил?

— Сотрудники газеты «Стампа» тоже ищут…

— Какие сотрудники?

— Ты их не знаешь…

Ни про интрижку с Мирей, ни про чувства к Наталии неохота Ульриха в курс вводить. Вот так в стародавнее время он ни слова не сказал Ульриху про Антонию.

Хотя, как подумаешь, безумие. Ведь не исключено, что, доверься он тогда, Ульрих смог бы помочь. Может, и нашли бы ее. С интерполовскими-то связями!

Но Вика простеснялся, просомневался. Не мог преодолеть свой нрав. Ну и боялся, ясно, Антонии повредить. Интерпол все-таки.

Ну, дело давнее. Напрасно терзать себя. Да, Виктор всю свою жизнь простеснялся чего-то. Проробел перед Ульрихом. Проопасался Ульриховой ревности. Пропрятал свои любови.

Как сердцу высказать себя? Поймет ли другой, чем мы живем? Ну, может быть, и поймет чувством сердца. Но только смотря какой «другой». Не такой же долдон, как Ульрих.

— Я с позавчера работаю секретарем твоим, — говорит Ульрих. — Диктуй мне сотовые телефоны Мирей и Бэра. Инструкция от адвокатши по твоей позиции в переговорах с болгарами придет сегодня вечером, максимум завтра утром. Надеюсь, ты не ввязался в паршивую историю с Конторой. И мне, увы, пришлось ползать на брюхе перед Роже и снова перед Жильбером. У него сын имеет доступ. По старой памяти попрошу мне помочь, проверить телефонного провайдера. А у Мишеля Баланша, кажется, внук в аэропортовом секьюрити. Попробуем понять, куда твои подельники подевались вдруг.

Заказываем кофе, тосты и сок прямо в номер. Если и был назначен сегодня, во вторник, деловой завтрак, меня на нем никто не увидит. И бог со мною. Все лучше, чем прийти в ресторанный зал и по перепутке усесться завтракать совершенно не с теми.

Да. Все правильно. Ульрих работал в Интерполе. Мама тоже ему не во всем могла, вероятно, доверяться. Думаю, она не говорила знакомцам, где работает муж, а также где он в годы молодости числился.

В тот памятный день в Париже, в мае шестьдесят восьмого, в день короткого знакомства с никогда уж после не увиденным Оливье — могло ли Люке прийти в голову отрекомендоваться супругой флика? Да Оливье бы с нею и двух минут не проговорил…

Мама как раз сдала на права. Это были первые выезды. Вика жутко гордился и мамой и машиной. В СССР он с такими людьми и знакомств не имел, у которых машина была, — а тут собственная! Своя! И за рулем мама! Курточка по локоть! Вика участвовал в мамином ликбезе, заучивал с ней знаки, а на дороге подсказывал, что впереди, что сбоку справа. Давал маме сомнительные советы. Отходили от припаркованной машины оба взмокшие. Ввертываясь в узкую щель, Люка всякий раз просила Вику глянуть, не цепляет ли столбы и бордюры. Вика старательно смотрел. Хотя, как правило, не в ту сторону. Так что мама бесилась. Оставляя с облегчением авто, они стреноживали его внутри длинным капканом педаль-руль. Виктор заведовал капканом, Люка — ключом от капкана. И вот в свою первую парижскую весну собрались в центр. Путь их лежал недалеко — из девятого в шестой, это километра четыре. Радио, правда, с утра бубнило что-то о беспорядках в городе и на транспорте.

— Обещают остановить метро. Опоздаем на встречу с завучем. Давай уж возьмем машину. Напишу на бумажке путь, на какую улицу поворачивать, будешь лоцманом.

Отправлялись они, с мучительными сборами, записывать Виктора в школу. Надо было определиться к осени. Откуда-то возникла идея знаменитой школы Альзасьен. На обсуждение, решение и перерешение ушло начало мая.

— А может, лучше, чтобы было близко, у дома. Я сама еще в Париже не обжилась, тут еще за Викой ездить.

— Сам будет ездить туда на метро, не маленький, десять лет! Пусть уж идет в Альзасьен. Будет у него немецкий пристойный. И вообще школа прославленная, с литературным уклоном.

На Люку подействовало, что в школе учился Пруст (хотя потом Вика, попав в этот самый Эльзасский коллеж, следов Пруста там не нашел, а нашел Андре Жида).

Ульриху устроили экстренное сборище на работе как раз в день, когда надо было идти поступать. Вика с Люкой собрали моральные силы и вдвоем отправились десятого мая к десяти утра на прием к завучу Альзасьен, на улицу Нотр-Дам-де-Шан.

Масса людей, шум, суета, толпа. До чего суматошным кажется город, сказали Вика с Люкой, когда мы впервые в центре за рулем, нервничаем, не успеваем прочитывать названия улиц. Просто с ума сходим. Такое впечатление, будто все горожане перешли с тротуаров на проезжую часть. Дикое чувство. Толпы тысячные всюду. А с чего бы им толпиться в будний-то день.

— Может, мам, по случаю забастовки.

— Мы и в нормальные-то дни парковку человеческую не умеем найти… О, погоди, кажется, углядела место.

Поставили наконец машину, хотя и от школы далеко, на рю дю Валь-де-Грас.

Дойдя до школы, обнаружили, что доверенный ему капкан Виктор так и стискивает в руке. Видимо, от волнения перед завучем. При каждом шаге Вика опирался на этот капкан, как на костыль, вонзая его в газон. Но поскольку машина осталась уже далеко, а встреча с завучем была на вот-вот, плюнули и пошли с капканом.

Завуч смолчал. От экс-советских ожидал, вероятно, любой экзотичности: спасибо, с серпом и молотом не пришли. Особенно в такие дни, когда и собственные его питомцы брыкались и вели себя вольнолюбиво. Конечно, завуч выдохнул с облегчением, когда русичи откланялись и унесли свой дрын. Решение обещал по телефону.

На обратном пути у угла, где за два часа перед тем впарковывались в «гребенку», машины уже не было. Вот, единственный раз не поставили противоугонку, и ищи! Люка затрепетала: забыла улицу, перепутала место? Она металась по рю дю Валь-де-Грас и вглядывалась в припаркованные автомобили.

А Вика отошел за угол кинуть взгляд на бульвар Сен-Мишель. Глянул, замер. Перед глазами у него шеренгой выставился ряд задов. Эти задние фасады принадлежали склонившимся хорошо одетым людям. Нарядные господа в пиджаках и в городских туфлях разбирали брусчатку.

Вике, как на снимке, запомнился этот ряд согбенных прилично одетых людей в пиджаках, полющих городские луга. Он вспомнил этот кадр в день субботника в апреле восьмидесятого в Москве, когда выкуренные из контор интеллигенты слабыми пальцами дергали окурки, застрявшие в трещинах асфальта. А тогда, в Париже, Вика застыл и не понимал. Мелькнула чья-то манжета с яшмовой улиткой-запонкой. Выкорчеванные булыжники передавали друг другу по цепочке, отряхивали, укладывали в кособокую пирамиду.

Вика вернулся за угол. Там мама, вытягивая ступню и аккуратно перешагивая рытвины, шла перед парадом машин, припаркованных у противоположного края улицы, и глядела на каждую.

Вика снова за угол.

Один из трудившихся пиджачников обернулся и ему подмигнул.

— Что, попрыгиваешь, Гаврош? Займись лучше делом. Оттаскивай булыжники в кучу.

Перенеся несколько грязных кубов брусчатки, Вика замер в очередном приступе задумчивости, созерцая, как говоривший шатает и выворачивает из почвы, кровавя руки, булыгу. Вика протянул парню капкан с долговязым древком. Пусть попробует поддеть каменюгу.

О, тот с наслаждением вцепился!

— Просто палка-копалка, — сказал парень.

— Палка-копалка собирателя еще не превратилась в мотыгу крестьянина, — вякнул Вика, пропаренный школьной протомарксовой муштрой.

Тот прямо так и замер. Не ожидал от гамена азов исторического материализма. Потом они хором и в одинаковых выражениях заквакали о том, чем человек отличен от высшего примата. А дальше парень уже самостоятельно про антропогенез, про формации, про Маркса. Вика все шпарил по памяти, хотя и путаясь во французской терминологии: все, что ему вдалбливали в третьем классе советской школы. Оливье в ответ — то, что он изучал на втором курсе философского факультета Сорбонны. Паритетный диалог. Оливье все сильнее удивлялся.

Ну а Виктор, если честно, купился на обращение «Гаврош». Этого героя Вика обожал со своих восьмилетних чтений с дедушкой. И мама ему перед сном много наборматывала про сизые крыши Парижа и дома как голубятни. Вика этот город увидел именно так, через стихи. Он увидел улицу Старой Голубятни и стихи понял. Он знал и кто это — «событий попрошайки». Такие, как Гаврош и как он. Жить которым в Париже интересно. Решил, что до могилы донесет большие сумерки Парижа. То есть до своего замечательного будущего, поскольку о могиле помышлял тогда умозрительно. Это было до того, как схоронили маму.

А Гавроша, о котором рассказывал и читал дед («Мостовая для него была менее жесткой, чем сердце матери…»), которого он в прошлом году проштудировал и по-французски с упоением, Вика вживую не повстречал пока в Париже. Ульриховы друзья, их дети и внуки все были чинные, худосочные, бледные, говорили мало, цедили сленговые словечки, но совсем не те, которыми сыпал в романе гамен.

И вдруг Вика сам попал в гавроши! Любопытство распухло в нем и поперло наружу через глаза, уши и рот.

— А зачем вы мостовую разбираете, хотел спросить.

Оливье со смехом:

— Под булыгой песок, под булыгой пляж, малый, понимаешь?

Пляж. Чего ж не понять. Пляжи и песок Вика обожал по Прибалтике. Неужели сейчас будет убран панцирь почвы и они пошагают, припечатывая подошвами сочный песок? Однако таких модельных туфель, как у этого господинчика, Прибалтика не знала. Там по песчинкам тяжко топали рыбачьи чепрачной кожи сапоги и шаркали писательские кожимитовые штиблеты работы «Скорохода», «Восхода» и «Пролетарской победы».

Вонзаемая трость — это вонзаемая шпага? Если парень мушкетер, тогда да. Хотя нет: это не Ла-Рошель. Это Парижская коммуна! Вика — юный барабанщик с улицы Рампоно. Побежит, дыша, по песку. Бежать будет трудно, но он донесет до товарищей и вонзит в залитый кровью песок древко залитого кровью знамени. Которым обернет залитую кровью грудь, прошитую двадцатью пятью пулями.

— Беги, товарищ, за тобой старый мир! — угадал его мысль Оливье. Оливье был мокрый. Взопрел от тяжелого булыжника. — Лето будет жарким, дружище!

Ну, в сравнении с Киевом тут не холодно и сейчас. Интересно, что у них называется жарким летом. Лета в Париже Виктор еще не нюхал. Жарким так жарким. Лишь бы не холодрыга, а то в Днепре не разрешали купаться даже в августе.

— А вы против кого выступаете тут?

— Против тех, кто нам указывает, как жить. Ну вот, тебе запрещают что-нибудь? Запрещать теперь у нас запрещается.

— А, это надо маме моей сказать. Она мне запрещает читать лежа, потому что глаза портятся.

— А твоя где мама, кстати, хороший вопрос.

— Мама там за углом бегает.

— Тебя ищет?

— Нет, машину. Но теперь, наверно, уже и меня.

— Э, машину! Думаю, это наши товарищи машину экспроприировали. Баррикаду возводят на площади, все перегораживают. Кстати, что за акцент у тебя, Гаврош?

— Я из Киева приехал.

— Неужели и мама твоя из Киева? Из СССР? Советская?

— Да, мы в прошлом году сюда переехали жить.

Коммунар был так потрясен близостью представителей нового, равноправного и справедливого общества, что, ухватив за плечо Вику, распрямился, ойкнув, от своей раскопанной мостовой, и они пошли вдвоем на Люку смотреть.

Зашли за угол. Виктор показал Оливье за углом Люку, которая их не замечала, а металась в беспокойстве: высокая шея, прическа — будто купальная шапочка из прядей, воздушная, придерживаемая тонкой сеткой, наполненная на затылке начесом. Прямо надо лбом волосы расходились, как лучики солнца на детском рисунке. Подведены глаза, платье обливает торс, нечто косулье или египетское в стати. Короче, Оливье вдохновенно потрусил к ней, магнитом притянутый, предлагать свою помощь в обнаружении пропавшей тачки (bagnole) и хвалиться, что нашел ее мальца.

Довольно скоро случилось, к изумлению Вики, что мама как-то не вздумала переживать из-за машины, которую из баррикады выпростать оказалось невозможно, и они уселись в бистро и о чем-то заспорили. Разговором явно правил некий быстрый демон. Слова хватались за все предметы и касались разнообразных тем, звуки накрывали друг друга, взгляды взлетали и опадали на стаканы и тарелочки. Свою маму Вика в таком состоянии не видел никогда. Видимо, Оливье довел ее своими разглагольствованиями до невыносимого раздражения. Она даже раскраснелась вся. А Оливье говорил и говорил, быстро, речь его состояла из стольких обрубленных слов и сокращений, что Вика на лету очень мало что успевал понимать. Мама почти не переспрашивала. Видно, что-то она улавливала, а другое угадывала. Немало, видимо, парень всего ей странного насообщал. А Люка обожала ведь учиться и узнавать, особенно — новую лексику.

— Но это возмутительно. У нас был митинг во дворе Сорбонны, они влетели, похватали всех, арестовали Жака Соважо.

— При чем здесь моя машина?

— Надеюсь, она не пострадает. Вы ее видели там?

— Да, во втором ряду справа. Я бы хотела взять ее и уехать.

— Что вы, сейчас разобрать наши ребята ничего не дадут. Мы уходить не будем, ждем этих мерзавцев. Только что во дворе выступал председатель профессорского профсоюза Ален Жейсмар. Сказал — профессора нас поддержат. Сартра пустили в оккупированную Сорбонну, он с нами.

На столе быстро пустел графинчик красного вина. Официант сказал, заменяя на полный: «То же, кариньян». Вика сидел рядом и все хуже насупливался, хотя ему взяли блин с сахарной посыпкой и кока-колу. Насчет кока-колы Оливье высказался, что это совершенно против его личных принципов, империалистическое питье, но у вас, верно, Люси? Наверно, говорю, у всех у вас в СССР с рождения такая идейная закалка, что можно?

— Какая-какая закалка? — сказала мама. — Это во мне никак идейную коммунистку ищут? Так очень напрасно.

Парень не то не ждал этого афронта, не то, напротив, ждал. Он все больше заводился и теперь уже поддевал и подзуживал Лючию по всем пунктам поочередно — и что советская, и что антисоветская, и что записывает ребенка в Альзасьен.

— В частную школу? Как раз сейчас, когда все порядочные люди, учителя — выступают против выморочного режима? Против старорежимного образования?

— Да-да, а мы уже насытились новациями. Нас, если можно, туда, где бастовать не будут. С частной инициативой дело иметь лучше. Мы от общественной собственности сюда в Париж к вам еле выдрались. И от общественного образования.

— А мы наоборот. Мы за школы, открытые и для девочек! Мы боремся за смешанное образование во всех государственных и частных школах Франции!

Тут Вика был в принципе с Оливье согласен, но подал голос:

— В Альзасьен девочек полно. Я в коридоре видел.

— Вот именно, Оливье. Вы снова попали в небо пальцем. Потому что в Альзасьен смешанное образование с девятьсот восьмого года. С другой стороны, я сама кончала школу для девочек и вполне довольна.

— Ну! Вы нашли себе даже и раздельную школу в социалистической стране! Какая реакционность. Или ваши родители. Но это же просто неслыханно. Вы стремитесь защищать все обскурантское, буржуазное, темное и религиозное. Не могу поверить, что вы приехали из страны, где были даны людям первые свободы.

— Первые свободы даны были людям у вас во Франции. Вы, французы, первые сумели церковь отогнать в поганый угол. От управления государством.

— Ого! Согласен. А вы, Люси, такой замечательный у вас французский, где учили?

— В Киевском инязе, где ж.

— И это было общественное образование, да? Вот именно потому наши студенты и выходят на улицы! Бороться за то, чтобы у всех образование было таким, как у вас. Новаторским, равноправным. Ведь это ваш великий революционер Лев Троцкий писал: «Революционный вихрь в первую очередь раскачивает верхушки деревьев». Он имел в виду студентов. Уж Троцкого-то вы небось там наизусть у себя учили? Помните, как он зовет студентов и интеллигентов «легкой кавалерией»? Именно в университетах сыновья и дочери правящего класса в первый и, может быть, в последний в жизни раз чувствуют себя свободными от предрассудков взрастившего их буржуазного общества. Вы, получившая плоды этого чуда, вы, видевшая все это прекрасное в действии, — сейчас уступаете то, что кровно завоевано? Готовы все это сдать волчьему и усталому, сдыхающему капиталу?

— А я не люблю кровной завоеванности, выходов на площадь.

Я страшусь толп.

— Так. А если толпа берет город в руки?

— Помню я толпу в пятьдесят седьмом в Москве. Когда толпа берет в руки, это уже не руки, а лапы. Расхаживаете с портретом Мао, а он не лучше Гитлера.

— Ну, я пошел, до свидания.

— Да погодите. Что вы за своего Мао обижаетесь.

— Гитлера вообще уже нет, и идеологии его нету. Сверхчеловек Ницше и всечеловек Достоевского погибли во Второй мировой войне — забили штыками друг друга в рукопашной, свалившись под бомбежкой в один и тот же окоп. Третий рейх и Третий Рим уничтожили друг друга. Экзистенциальный человек Сартра отвечает за все и вся.

— Почему! Отвечают за безобразие ваши обожаемые китайцы. Скажите, что страшнее хунвейбинов? И вообще страшней толпы, вершащей расправу и суд? Вот вы горланите: «Расправимся с де Голлем!» А мне де Голль помог сюда приехать. И вообще для нас, живших в советском раю, свобода была — что, думаете? Конечно, «Голос Америки», «Радио Свобода» и «Немецкая волна».

— Что? Немцы? И голос этой империалистической Америки? И «Радио Свобода», вообще ЦРУ?

Парень так разогрелся, что все вскакивал с места, угрожая, что вот-вот и уйдет. Приподнимался и снова садился — пугал Лючию.

Однако не уходил. Они теперь бушевали насчет общества потребления.

— Ага, вам общество потребления не нравится! Вы бы в нашем обществе злоупотребления пожили! Вы тут думаете, что la vie est ailleurs, что жизнь — в другом месте. Ваше счастье, что вас в это место не отправили насильственно в теплушках! Там бы поумнели!

— Что вы, Люси!

— И не надо меня за руки хватать!

— А, я вообще уйду! До свидания! Вы не видели и рассуждаете. Вы не были в бидонвилях в Нантерре и в Нуази-ле-Гран. Из нашего нового университета в Нантерре виден такой бидонвиль. И мы с товарищами — с Сержем, с Жюли — собираемся идти в народ к рабочим и к этим эксплуатируемым…

Вике уже становилось просто дурно. А мама улыбалась. Ехидно, скорее всего. Хотя видно было в полутьме не очень четко. Голосом — улыбалась, а словами — спорила.

— Вас бы в микрорайоны с хрущевскими домами, так ваш бидонвиль…

— Маркузе, «Одномерный человек»!

— Вы не поверите, как раз читаю.

— А Рауля Ванейгема? «Учебник жизни для молодых поколений»?

— Знаем, знаем!

— Самая воруемая из книжных магазинов книга года!

— Да не вскакивайте вы все время, Оливье. Ванейгем — борец с копирайтом. Я в общем почти на его позициях. СССР не входит в Бернскую конвенцию, поэтому в Советском Союзе как раз царит такой большой Ванейгем. Но меня это не огорчает. В СССР плюют на копирайт, поэтому в СССР превосходная школа перевода. Что угодно с Запада можно брать, переводить. И прав не надо приобретать. Только б местная цензура пропустила, конечно. Вот у меня в сумке как раз новая книжка на испанском. По-моему, шедевр. Хочу ее послать друзьям в Москву. Как раз сегодня собиралась передать через оказию. А ваши дружки мою машину укатили, как мне доехать туда? Метро не ходит. Мне на Алезия.

— А вы пошлите в Москву почтой.

— Да книги сплошь и рядом на таможне конфискуют…

— Как, вы хотите сказать, что у вас книги нельзя из за границы выписывать? И в наше время интеллектуалам до сих пор запрещается читать какие-то книги? Теперь же не то, что при Сталине?

— Оливье, вы вот считаете себя информированным, а у меня даже нет сил с таким наивным человеком спорить.

— Нет, я не верю. Я не верю, что в стране победившего социализма так плохо, как вы рассказываете!

«Хо-хо-хошимин!» — прокричали под окнами.

Вика отирался со всех сторон стола и разглядывал рекламки и древние кафешантанные афиши, налепленные на стенах, сначала позади мамы, а потом позади Оливье. Свой блин он прожевал быстро, в гавроши произвели. Теперь на него обращали ноль внимания. Кое-что он разбирал из их слов, кое во что не вдумывался. Его смаривал сон. Он то и дело носом клевал.

Но парень так часто подхватывался, грохоча стулом, в духе «нет терпенья с такими ретроградами сидеть и неохота даже силы тратить на их переубеждение», а потом неизменно садился снова, что это движение туда и сюда дико волновало Вику, отвлекало, не давало ему закончить мысль, притом что Вике тоже хотелось бы разобраться… Когда можно будет — спросит все у мамы на обратной дороге. Спросит об этих хун…вейбинах. И какие там сверхлюди с Третьим Римом друг друга поубивали.

Вика нервничал еще и оттого, что слишком уж много незнакомых слов они использовали. Причем мама тоже. И не смотрела на Вику, не пыталась ему по ходу дела непонятное пояснять. Выглядело, будто у нее завелся какой-то скрытый обмен секретами с этим типчиком, с Оливье. Имен незнакомых куча. Сартр, Фуко, Лакан, Бретон, Арто… Да что он все время прыгает, ей-богу… Вика в задумчивости продел верхушку капкана сначала в хлястик куртки молодого человека, потом в распорку спинки, а низ — в перекладину между ножками стула. Все как раз совпало по высоте. А вот зачем капкану вдруг пришло в голову самопроизвольно защелкнуться — это уж, увольте, Вика не сумел бы объяснить.

В ужасе от содеянного Вика обошел стол кругом, примостился на неудобно затолкнутый в угол табурет под вешалкой, вытащил Жюля Верна и погрузился в чтение, время от времени вспрядывая как чуткий конь в ожидании катастрофы.

И она наступила.

— И я не могу понять, как приехавшая оттуда молодая, думающая, работающая женщина… Вы же мечта феминисток наших… У вас с младых ногтей ваше женское «я» не подвергалось атакам. Вы даже не представляете себе, что такое насилие, сексистское насилие, преследование женщин!

— Где уж мне это знать.

— Вот я и говорю, где! Только за то, что они открыто выражают себя. А представьте себе, здесь у многих на всю жизнь остаются сильные травмы… Между тем как любовь… Знаете, All you need is love? Сколько миллионов смотрело в прошлом году в июне передачу «Битлз»? Через спутник, как, а вы не смотрели? Зря. Вот это же и есть революция. Не случайно песня начинается «Марсельезой». А вот как вы относитесь к свободной любви, Люси?

— Знаете, вот уж это действительно незачем обсуждать.

— Я все понял! Вас комплексы душат. Хотя откуда они у вас-то? И тем не менее, несмотря на внешность, вы зашоренная какая! Глядите, как себя сковываете! Да ведь женское право — наивысшее из прав. Наслаждайтесь без тормозов! Jouissez sans entraves! Понимаете лозунг? Наслаждаться без тормозов!

Теперь уже точно лицо Люки замкнулось. Оливье, видимо, это захлопнутое лицо остановило на ходу. Он взвился, отклонил рукой стул и на этот раз правда таки разлетелся к двери. Движение было настолько резким, а хлястик так прочно пришпандорен был к задней балясине, что парень буквально вылетел из собственной оболочки, как выдавленная из чешуи ошпаренная креветка.

Под грохот валящегося стула он рухнул сверху на стул, барахтаясь в рукавах, а из карманов всего повалившегося хозяйства расскальзывались и раскатывались по полу ключи, сигареты, спички, монеты, самодельная праща и Cent ans de solitude в свежем издании карманной серии издательства «Сёй».

Как это могло произойти? Не в силах понять, Оливье извивался и не выговаривал членораздельного слова, а задранные ноги молотили по столу и стаскивали на пол графин и скатерть. Зараженные общей лихорадкой, сначала поерзали и понаклонялись, а потом и повалились со стуком туда же Люкин стул и Викин табурет, после чего Оливье в обществе всей этой поверженной мебели приобрел точное очертание Лаокоона.

Когда наконец его подняли, выпутав из рукавов, и выяснилась подоплека загадочного конторсионизма, и все уже перестали пялиться на малолетнего Вику, трясти его за плечи и стучать себя пальцем по лбу, выясняя, какого дьявола он имел в виду, причем Вика отчаянно делал вид, что ни слова не разумеет по-французски, и как мог утыкал глаза и нос в свою Vingt mille lieues sous les mers, а мама перестала очищать Оливье от пыли и разбрызганного вина (изгваздав на это свой прекрасный льняной носовой платок из магазина «Русский лен», после чего Оливье сунул в карман к себе этот выпачканный кариньяном платок даже с какой-то нежностью, а Люка все обколачивала ладонью от пыли его ладно выделявшиеся бицепсы под белой водолазкой) наконец она на заданный вопрос: «Да у кого же ключ от этой паршивой штуковины?!» — довольно внятно ответила:

— У меня, успокойтесь, у меня, сейчас отопру…

— Подумать только, такой маленький, а уже такой хитрый. Это у советских врожденный рефлекс: чуть встретит человека, поймать и обездвижить!

Мама, закусив губу не то от хохота, не то от обиды, копалась в сумочке. Но чем усерднее она искала ключ, тем дальше ключ терялся. Пришлось ей перевернуть над столом всю свою плетенную из камыша корзину бомбовидной формы. Вывалились ключи, но не те — от квартиры. И еще одни, опять не те — от машины. А еще помада, зеркальце и Гарсия Маркес Cien años de soledad в издании аргентинского дома «Эдиторьяль Судамерикана». Наконец общими усилиями дошли, что ключ от капкана на связке, которая имеет отношение к автомобилю.

Тут загрохало от двора Сорбонны, и Оливье, стремительно записав продиктованный Викой номер телефона с двумя перевранными цифрами, натянул освобожденную куртку, рассовал по карманам разносортную начинку (книгу забыл нечаянно) и ринулся по улице туда, где бухало.

Мама примерно с такой же скоростью побежала по улице туда, где не бухало. Вику она резко волокла за собой, держа за запястье. Вика, захвативший все книжки с поверхности стола, бежал за мамой и прижимал другой рукой к груди расползающиеся двести лет и двадцать тысяч лье. Какие-то студенты, желтокожие, чернокожие, перегнувшись пополам, принимали на себя удары полицейских дубинок. Студенты, девчонки, молодые ребята теснили полицейских вместе с их машинами — «салатными корзинами». Сверху из окон пролетели две бутылки. По-видимому, метали их в полицейских, но раздробились они прямо перед Викой на мостовой. Кто-то с балкона аплодировал. Спланировал и рухнул на кучу булыжников широкий матрац.

Вика с Люкой шарахнулись к какому-то подъезду. Там проходила раздача продуктов для демонстрантов. Бельевыми прищепками к электропроводу было прицеплено объявление, что в таких-то квартирах желающих ожидают для прослушивания новостей. И на подоконники были выставлены радиоприемники. Впечатление было такое, что за революцию ратуют и колодцы парижской канализации, и фонарные столбы.

Люка собиралась, похоже, пробежать через Люксембургский сад, но он был закрыт. Все решетки задраены. Вику с мамой отклонило вправо. На улице Гей-Люссака был ад. Люди кричали. Они сразу поняли почему: у них тоже резко защипало глаза. Люка в ужасе прижала к себе Викину голову, старобытным жестом — окутать дитя полой широкого платья. Увы, платье было в облипку, ни единой фалды-складки. Не окутаешь. Даже и платка не было носового. Ничего было не видно. Позднее они узнали, что полиция применила дымовые шашки и слезоточивый газ Си-Эс. Люка, прижимая Вику, загораживала ему глаза рукой, но уже и сама не могла идти, шаталась.

Кто-то милосердный опрокинул на них с балкона второго этажа ведро воды.

Стало гораздо хуже, щипало везде-везде, зуд был нестерпим.

Долго шли домой, мокрые, полуслепые. Путь сожрал более двух часов, потому что они то и дело теряли направление и спрашивали дорогу. Кто-то посоветовал вызвать «скорую», на него зашикали: «Все „скорые“ на Буль-Мише, там сотни раненых». Кто-то предложил себя в поводыри, но гордая и стеснительная Люка, естественно, ответила, что достаточно, если им объяснят направление. Ну и по этим объяснениям они и прибрели вместо намеченной площади Сен-Жорж прямо на пляс Пигаль. Там-то Вика вдруг сумел разлепить горящие и опухшие веки и увидел прямо над собой громадные груди, приподнятые прозрачным кружевным лифом.

— Где это вам так отделали глаза? Э, да вы не видите ничего. Колонка тут есть, но промывать не советую. Напрасно вас водой окатили. От слезоточивого газа вода не помогает. Помогает сода. Это все политика, мадам. Я, конечно, фараонов этих просто живыми бы разорвала.

Вика и навернулся прямо под ноги этим необъятным сиськам. Даже и не потому, что на них загляделся. А потому, что во всем городе вплоть до пляс Пигаль из брусчатки были выворочены через один булыжники и ходить по этому городскому бурелому могла только Люкочка легкой и четкой походкой, и то пока ей газ не выел глаза, а Вика, без очков, в слезах и со своей природной грацией, уже неоднократно рухал на всех стогнах, хотя только на Пигаль коленку пробил так картинно и с такой кровищей.

Люка перекопала всю свою сумку корзинного типа. Потом они хором вспомнили, что носовой-то платок был отдан Оливье, уделанный кариньяном. Неизмеримый бюст продолжал нависать над Викой. Через кружево лез громадный коричневый сосок. Пот, спаренный с духами, действовал на Виктора не хуже слезоточивого газа. Люкочка, которая всегда запиралась на ключ даже от семьи в доме, даже если собиралась просто переодеться из платья в халат (уехав из России, она уже в халат днем не переодевалась — другие правила быта!), Люка, которая стыдилась и вывертывалась от нежностей Ульриха, особенно при сыне, — как-то отбросила комплексы в присутствии жрицы порока. А та, наконец осознав, что эти двое друг о друге порадеть не способны, вытащила промокнуть коленку Виктора сомнительной свежести носовой платок.

Кто знает, для каких целей он у нее употреблялся… Это уже сейчас Вика себя спросил. Через множество лет.

Пока ему чистили раздрызганную коленку, он смотрел на ее собственную, складчатую, в чулочной сетке над питоновым ботфортом. Присев, она раздвинула ляжки чуть ли не на метр. С возмущением отказалась принять от Люки десять франков на покупку нового носового платка.

Потом Вика с Люкой побрели от Пигаль в сторону дома, благо близко. Глаза у обоих постепенно обретали способность видеть, но чувствовалось, что Люка не в состоянии успокоиться. Она и с Ульрихом вечером говорила нервно, взвинченно, глотая слова и куски фраз. Тот уже успел съездить со служебным удостоверением и спецтранспортом, высвободить из баррикады и каким-то чудом доставить Люкину машину в авторемонтную мастерскую.

— Ну, поспорили. Эта здешняя молодежь зашоренная и закомплексованная, удивительно. У них на месте родимой матери Маркс, Ленин, Че Гевара, Роза Люксембург.

— Ну и что. И у моих родителей на месте родимой матери была Роза. И Тедди, Эрнст Тельман. Я жил в молодости среди этих, которые для молодых парижан сегодня иконы. Они были твердокаменные лбы, но идеалисты. Не продажные суки, не бюрократы циничные, без идеалов. Не советские коммунисты так называемые. Которые вывихнули лексикон, вывернули идеи, создали новояз и полстраны загнали в лагеря.

— Вот я ему и сказала — поэтому я против коммунистов.

— Лючия, он не мог тебя понять. Ты не против коммунистов. Ты против «так называемых». Ты даже не пробуешь понять, что это такое здесь — коммунисты. Эрнст Тельман? Жданов? Жорж Марше? Или Бернар-Анри Леви? Они выражаются лозунгами — «Под асфальтом пляж», «Лето будет жарким», «Запрещается запрещать», «Наслаждайтесь без тормозов» и в таком духе. Важны не слова, а суть. Погрузись не в миф, а в явь. В то, что существует. Остерегайся интерпретаций. Не становись на готовую позицию ни «против», ни «за».

«Наслаждайтесь без тормозов», — вспомнил Вика. Да, прошло после тех посиделок всего только пять коротких лет, и вот именно что без тормозов двинулась Люси в последнее странствие, в небо, в блеск и сияние, в диамантовое безлюдие, Lucy in the Sky with Diamonds. Интересно, что же эти голубчики тогда ей в питье подсыпали? Может, именно LSD?

Бог ты мой. Половина двенадцатого. Завспоминался. А работать кто будет там, во «Франкфуртер Хофе», внизу!

Съезжаем вниз в холл. Люди уже собираются. Какие еще свеженькие, розовые. Еще не исчахли, не охрипли, не обкурились, не потеряли голос. Обмен бациллами еще не начался. Ну-ну, посмотрим на всех, и на вас, и на меня, через два или три денечка. Когда все успеем заболеть осложненным ярмарочным фарингитом! От этих сквозняков немецких. От вирусов, получаемых при поцелуях. От постоянного английского языка, заставляющего напрягать в гортани не те связки, которые работают обычно. Перекрикивая гвалт, обязательно сажаем голос. Маэстро, туш! Гоп — на каверзный франкфуртский батут!

Боже мой, кто только не мелькнет в первые пять стремительных минут перед глазами… Через пять минут любой в этой толпе утрачивает способность видеть. Уже пятнадцать лет Виктор бывает на этих встречах, так что умеет, не вглядываясь, припоминать, кто есть кто. Правда, один раздался, второй полысел, третий хромает… Некоторые, спасибо им, не меняются. Но их меньшинство. Большинство же обескураживает видом. Рецепт прост: надо стараться видать любых знакомых как можно чаще. Иначе, не ровен час, находишь их до такой степени постаревшими, что и не узнать.

Пробегая мимо правого низкого дивана возле выхода на двор, тоже заставленный столами и засиженный собеседниками, Виктор наклонился поцеловаться с давно знакомым и очень любимым французским издательством, специализирующимся на эссеистике. От них приехала симпатичная, действительно милейшая дама. Даже не растолстела с прошлого раза. Она, оказывается, дожидается именно его и именно по графику. Вот везуха! Показал и объяснил ей хот-лист. Переписка Синьорелли из фонда Чини, которую Виктор сидел оцифровывал в Венеции три дня, в промежутках гуляя с Наталией. Увы! Переписка ее не впечатлила. Только историю жизни Элеоноры Дузе из того же фонда милая Кристин ухватила без колебаний.

Эта Кристин свежо и смешно шутит. Видно, еще не умоталась. Скоро прокиснет. Известно же, что участь слушателей мучительнее даже участи продавцов. Все-таки продавец идей — ну там, литагент — повторяет всем покупателям один и тот же набор тезисов. Крутит готовую пластинку, логичную, продуманную. Знает, где нужно нажать, где отпустить. А вот покупатель (издатель, скаут) не может предвидеть, что его ждет, и постоянно в боевой тревоге. Он впитывает каждый день непроваренную информацию по сорока — пятидесяти темам. Ему кидают подробности, которые он тщится и не может усвоить. Все пролетает через него как через мусоропровод. Он понимает постоянный риск упустить нечто звездное, золотое… Да и просто порядочное воспитание требует хоть как-то брать в ум, что же тебе вдалбливают, и хотя бы приблизительно реагировать.

Замучиваются и покупатели, и продавцы. О, нервная работа. До невероятия. Учитывая, что ни покупщик, ни продавец не должны, по правилам игры, потакать друг другу. Нет места очарованию дружбы, соблазну вежливости. Стороны, согласно новому издательскому дарвинизму, обязаны вести себя как противники. Собеседников — расплющивать.

Для Викторова характера подобный кикбоксинг — пытка. Ну не способен он на это. Поэтому Виктор преимущественно курирует литературную часть, идеи придумывает. Завлекательно рассказывает их. А как доходит дело до контрактов, тут подключают американский филиал. Роберт и Сэм Клопов умеют вести себя как дятлы или как электронные долбильные машины. Nothing personal.

А встречи с Кристин — всегда роскошь. Уходишь с кучей забавных новостей, улыбаясь. Спохватился и сунул француженке резюме «Юмористической энигмистики» Ульриха Зимана. Сунул и диск с полным текстом. Ульрих составляет всю жизнь этот сборник занимательных задач, шарад и упражнений на сообразительность. Виктор предлагает его всем франкофонным. Ждет, когда соблазнится и купит для публикации хоть кто-нибудь.

Кристин уронила диск в сумочку, но пометок в блокноте не сделала — верный признак, что потом ничего не вспомнит и этот диск никогда не откроет. Жаль, но насильно не будешь мил. И почему она без морщин, хотя много улыбается… Мимические морщины должны же быть.

Кстати о мимике.

— А не помните ли вы, кто издавал мима Марселя Марсо, кто его издавал во Франции?

— Ну, я сама издавала сразу после университета. В «Ла Мартиньер». А чего вам надо-то?

— Русские связи Марсо.

— А, ну, я очень немного знаю. Что помню, расскажу. Связи вроде были. Марсель водил хороводы с советскими культурными деятелями. Нам присылали билеты в общество «СССР — Франция». Помню, в нашей книге были фото Марселя на ленинградской набережной. Он там лежит на граните, как босяк. Ну, как французский босяк. Парижская шляпа закрывает лицо, и он из-под этой шляпы выглядывает. Марсель ездил в СССР… в семьдесят третьем. Или в начале семьдесят четвертого. Длинная гастроль, несколько месяцев. Я тогда как раз в издательство пришла. Мы к нему приезжали, а он репетировал какие-то русские номера. У него были в пантомимах сюжеты Гоголя, Достоевского. О, вспомнила! Он показывал дуэль Пушкина. Он сам на Пушкина был похож. Он задумывал русский спектакль. Кто-то из эмигрантов парижских консультировал его по русским подробностям. Какой-то знаменитый ваш сбежавший писатель. Владимир Поляков.

— Владимир Плетнёв?

— А может, Плетнёв. Владимир, это точно. У меня кота тогда звали Владимир. Я поэтому запомнила. Другие подробности, извините, улетучились. Вам идет это, что усов нет. Помолодели.

— Да и вы, Кристин, все молодеете.

Ага, все сходится. Марсо, видимо, не застал в живых Жалусского в Союзе. Проездил со своей русско-болгарской гастролью чуть не год. Везде опоздал. Опоздал передать Лёдикино письмо деду. Тот умер в январе семьдесят четвертого. А потом? А потом, очевидно, планировалось, что Марсо повезет от Пифагора в Париж ящики для Лёдика. Его-то реквизит, вероятно, проходил таможню без досмотра.

Ну, встретился он с болгарским мимом. Книгу свою подарил, письмо Плетнёва вручил Пифагору. А тот письмо-то взял, повертел с раздражением, но, видя, что оно не от Жалусского, тайные ящики французскому коллеге и не подумал давать…

Виктор раскланялся, продолжил бег в сторону террасы и столкнулся к носу нос с Чаком, архивистом из Мичигана. Не крещатицкого «Мичигана», а исконного… Special Collections Library of the University of Michigan. Из Мишигена! Как восхитилась бы бабуля. «Мишигене» (путаник и псих) — ее, Лерочкино, любимое словцо. С мишигенцем Чаком Вернером Виктор в прошлом году познакомился буквально на бегу, каждый куда-то спешил, их представил друг другу Сэм Клопов.

От Сэма Виктор слышал о Вернере давно. Это именно Чак работал на композере в подвале у Профферов, в знаменитом доме «Ардиса» над рекой Гурон. Благодаря его усилиям впоследствии, когда в 1994 году Эллендея переехала со своим новым другом в Лагуна-Бич, было вполне прилично ликвидировано издательство, дом и Russian Literature Triquarterly, а русский архив был выкуплен Мичиганским универом.

— И каков у архива индекс спрашиваемости?

— Индекс спрашиваемости ноль, мой друг. Специализированных студентов вовсе нет. Одна надежда, что кампусовские белки запишутся почитать. А весь английский каталог «Ардиса» купил и, даст бог, будет переиздавать издатель из Нью-Йорка Питер Майер, владелец изысканного «Оверлука».

— Да, как же, я с ним знаком. Еще с тех пор, как он был первым лицом всего мирового «Пингвина». У меня встреча с ним…

…Встреча, а вот когда? Зайду на стенд к нему. Гляну, как Питер, окруженный ассистентами и секретаршами, в своем угловом стенде раструшивает пепел и тычет окурки в криво стоящее на книгах переполненное блюдце.

Слава его такова, что ему, уже не человеку, божеству, разрешено курить в стенде Франкфуртской книжной ярмарки. Если бы Виктор не видел своими глазами, не поверил бы…

— А знаете, я ведь работал с вашей мамой. С Лючией Зиман. Я в прошлом году не связал имена… Это ведь она помогала организовывать переправку рукописи Копелева «Хранить вечно»… И мы опубликовали в тот же год на русском языке. Через два года — на английском. Лючии была заказана русская редактура. Но она успела только обсудить издание, не успела отредактировать. Она ушла так страшно. И такой молодой. Лючия. Все наши, знавшие ее, были безутешны. Я сейчас уж не помню, что она у нас редактировала. Из основных кого-то, из асов, это мог быть Битов, Аксенов, Искандер, братья Стругацкие, Войнович, Довлатов или Саша Соколов. Лючия работала вообще-то, конечно, для Европы, но и мы, «Ардис», то и дело что-то получали от нее.

— Что получали?

— Как что? Подпольные тексты, всякую литературную контрабанду. У нее были каналы передачи, это давало нам всегда подпитку.

И вот от Чака Виктор узнает, с замиранием сердца, выпучивая глаза, как именно тут, в «Хофе», приезжавшая на ярмарку Люка, не хуже истории с подвесками Бекингэма, тайно передавала тексты представителям мировых издательских домов.

Об этой стороне маминой деятельности мало знает даже Ульрих.

Виктор слушал Чака и понимал. Вот в чем ее одержимость была и почти страсть.

В пору выезда из СССР у Люки открылся третий глаз.

Пошла на авантюрные приключения, на риск.

Не смогла тогда вывезти речь Плетнёва в Бабьем Яру — но зато взялась устраивать и пристраивать тексты других.

В первую же поездку во Франкфурт связалась с людьми из «Посева» и передала им «Меморандум» Сахарова («Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе»), не говоря, откуда было получено.

И правильно. Чтоб никого не подвести. Через несколько лет одному из Люкиных корреспондентов, Евдокимову, о котором кто-то проболтался, именно за это в СССР дали тюремный срок.

— Это вдобавок к тому, что она была прекрасный редактор. И составитель. Двуязычный сборник «За права человека», сборник «Ко всем людям доброй воли»…

— А я помню, Чак, она занималась книгой Горбаневской «Полдень»…

— Нет, Виктор, тут вы что-то помните неточно. «Полдень» — ваша мама ни при чем. Пленки «Полдня» попали из Москвы в Прагу в шестьдесят девятом усилиями переводчицы Яны Клусаковой, которая вывезла их на своем беременном животе, а потом переправила в Мюнхен, в книжный магазин Нейманиса…

— Да, но я в данном случае не о перевозке. Этот аспект я вообще плохо знаю. Я просто помню, мама редактировала перевод «Полдня» в семидесятом году в «Лаффоне». И переводы Марченко, Григоренко. Сверяла. Даже, по-моему, что-то сверяла для шеститомника Солженицына.

— И, как известно, занималась кузнецовским «Бабьим Яром».

— Ну конечно. Это было главным пунктиком маминым… А вот про тайные провозы текстов, поверите, Чак, я подробностей не знал. Я думал, она в основном делала редактуру.

— Что вы. Такой человек, как Лючия Зиман, был незаменим для советских диссидентов именно в качестве координатора. Незаменим и потому еще, знаете, что там, в СССР, встречались случаи невероятной неискушенности. Я помню, кто-то обращался даже в редакции коммунистических газет. Некоторые подбрасывали крамолу в «Руде право», в «Унитý», «Морнинг стар», «Юманите». Хотя, конечно, чаще передавали в редакции «Таймс», «Монд», «Вашингтон пост», «Нойе цюрхер цайтунг», «Нью-Йорк таймс».

— Я это обсуждал с отчимом. Он вообще склонен искать во всем тайную стратегию. Он мне доказывал, что эти поступки диссидентов диктовались вовсе не наивностью. Он говорит: хотели доказать, что коммунистические «Унитá», «Юманите», «Морнинг стар» — прикормлены и печатать ничего не будут.

— О, сомневаюсь. Что за иезуитский способ подводить себя и других под удар ради сомнительного удовольствия выставить «Юманите» в нелестном свете. Нет, нет. У них просто часть действий геройской была, а часть — непродуманной… А Лючиину конспирацию я в деле наблюдал… Ох, извините, минуту…

Прямо в самый интересный момент телефон Чака гремит так требовательно и трубно, что тот, прикрыв ладонью аппарат, отворачивается к стене. А Виктор покорно зависает в ожидании. Но так как разговор очень зацепил за живое, ярко всплывают тем временем в памяти его собственные самиздатские приключения. Как он, едва приехав в СССР, столкнулся с этой советской конспирацией.

Когда в семьдесят девятом он просил о разрешении в Киев, почему-то без всякой просьбы Вике выдали визу в Ленинград. Работа московского ОВИРа напоминала театр абсурда или издевку. Ну что? Он плечами передернул и, раз так, поехал смотреть Ленинград. Вжиться в опыт деда, познававшего Питер приблизительно в том же, в каком тогда был Виктор, возрасте.

Гулять по Питеру было утомительно. Ветер. Марсово поле пылило в глаза.

— С этого балкона обращался Ленин к восставшим рабочим революционного Петрограда, — объясняла девушка-экскурсовод, держа улетающий с волосами шарф.

Перед последней квартирой Достоевского на улице Достоевского, 2, дворник пудовым — исполать! — двигом заехал Виктору рукояткой метлы в скулу. Хорошо, не в глаз. Из-под малахая не обернулся поглядеть на ушибленного. Вика пошел искать сочувствия у медного всадника. Но и тот неласково зыркнул со своего перетащенного из Финляндии Гром-камня. Нет претензий: классическая литература добросовестно Виктора обо всем предупредила. Агрессивность и давящая сила везде. В развешанных объявлениях, в показательных каменных глыбах, в шрифте таблиц. В огроменных зазорах между кусками города. Питер не показался Вике ярким и нежным, каким он некогда раскрыл объятия деду.

Сима-то, дед, прорвался в свое время из заштатного Житомира, в двадцать девятом, как в рай, торопясь и сочной новизной напитаться, и черты старого пообожать. Тогда еще по Неве ходили баржи с деревянными игрушками, глиняной посудой. Водились старые ремесленники всех наций, немцы главным образом. Так Брак и Дали переживали первые времена в Париже — и Сима с упоением все это расписывал в письмах к невесте. Почтительный внук его, Виктор, через пятьдесят лет старательно втягивал достоевский воздух с Сенной.

Но почему-то запахи были не те, которые в письмах и открытках деда. В дедовы времена из труб тянулся дым то столбом в невысокое небо, то завесой по верху крыш. А при Вике кафельные печи, хоть и сохранялись еще в коммуналках, но уже, естественно, не топились. Самовары вышли из употребления вместе с дореволюционным менталитетом. И заводы не дымили. Не висели уже над Невой поражавшие зрение и обоняние Симы пароходные дымы. Воздух над городом стоял другой. Кстати, у академика Лихачева Вика вычитал, что «десятки тысяч лошадей, обдававших прохожих своим теплом, как это ни странно, делали воздух города менее официальным. Менее безразличным к человеку». Лошадей Вика точно уж не встречал, кроме единственной милицейской. Неужели отчуждение, так ранившее Викочку, вызывалось тем, что лошади по городу перестали пердеть?

Ленинград тогдашний вообще не напоминал душеприказчика Санкт-Петербурга или даже Петрограда. Неодолимо пролегла между эпохами блокада, довершившая обесчеловечивание среды. Город выел из себя европскую начинку, выварил в пустой воде, выхлебал в голодуху. Выгрыз даже мездру. Остались, по печальному ощущению Виктора, голый скелет и сохлая дерма.

В Ленинграде Виктор поселился у прежде не виданных дяди и тетки. На улице дуло такой мокротой, что родственники раздевали новопришедшего до исподнего, укладывали под вавилон книжных полок на кушетку, крыли пледом и прогревали лежальцу кишки обязательным в этих туманных широтах ритуально вливаемым во все глотки жидким кофе с сахаром.

Вика тихо полулежал под одеялом с этой чашкой в руках. Пошарил рукой под задом — матрац, нащупалось, был оперт на плотные стопки. Сунул руку, вытащил пачку печатных страниц. «Технология власти», без имени автора. Кажется, Авторханов.

Вдруг раздался в ушах мамин голос, как она произносила это имя по-русски и по-французски, изменяя ударение и «р», а Вика хохотал. Да, в тот день мама поставила блюдо с печеными баклажанами и сказала кому-то по телефону: «Авторханов», а Вика спросил — автор каких ханов? А может, это Баклор Жанов? И почему-то на обоих напал дурацкий смех, и Вика фыркал и давился, и какое же это было блаженство. С мамой. Он и сейчас улыбнулся и прижал пальцем запрыгавший правый угол губ.

Но все-таки Вика не знал, правильно ли соотнес автора и рукопись. Может, спросить? Опасно. Он уже знал: квартиры, естественно, прослушиваются… Как дать понять хозяину, что он что-то нашел? Потерзался и из деликатности решил притвориться, будто не находил ничего. А сам читал и читал по ночам складированную под матрацем литературу, переместив для удобства в угол комнаты подпиравшие диван громадные банки со смородиновой закруткой.

И радовался на себя безмерно. Думал, чудно реагирую: об определенных вещах не говорят — молчу! Уж ему ли про самиздат не знать. В парижском доме по всем комнатам лежали эти машинописи на гадкой папиросной бумаге. Мама рассказывала, как на самиздат в Союзе друзья звали друзей телефонными словами «У нас сегодня к чаю вкусные пироги». Книги читали за вечер группой, передавая по кругу отдельные страницы. Так она прочла «По ком звонит колокол», сказала мама. Представь себе, Викуша, без всякого понятия, что на какой-то странице в «Колоколе», может быть, воевал наш Ульрих…

Переписанные на машинке «Купюры к Мастеру» и «Стихи из романа» не заинтересовали, а умилили Виктора. Так же как и «Чума в Оране». Но письмо Федора Раскольникова, а также «Две тысячи слов» Вацулика попались ему впервые. И совершенно потрясло письмо Пастернака Фадееву в день смерти Сталина:

Каждый плакал теми безотчетными и несознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело и тебя, проволоклось по тебе и увлажнило тебе лицо и пропитало собою твою душу. А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны.

Пачка за пачкой, получилось, в общем, что он перерыл все под матрацем и переменил порядок. И Виктору не пришло в голову, что хозяин, по приметам усекший, что в его самиздате копались, мог решить: гость обыскивал помещение. Даже мог предположить, что гостивший племянник — стукач.

А потом Вика узнал, что принимавшая его пара, когда он отбыл, вскоре получила большие неприятности. Прошел обыск, уволили с работы. Вика, естественно, не имел к этому касательства. Но кому и что можно было доказать?

Виктор после этого воспоминания скуксился так мрачно и глядел таким букой, что у Вернера на лице отразился ужас, он прекратил телефонную беседу, но пришлось провести дурацкие пять минут во взаимных извинениях и раскланиваниях, что-де у Вернера взаправду был неотложный разговор, и что он очень просит простить, и что-де ничего, нет, правда, что вы, что вы, Виктор не обижен, и к Чаку за долгий разговор претензий не имеет, а полезно употребил это время на додумывание важного вопроса.

Вернер, видимо, не до конца уверился. И все же, комкая детали и взирая на Виктора с отчаянием, он изложил, что знал о Люкиных бравадах а-ля Мата Хари. И Виктору все это представилось в живых картинах, тем более что действие происходило именно в этом холле, хотя и тридцать — нет, более! — лет назад.

Прямо с вокзала, с парижского поезда, мама, молодая и взволнованная, похаживала тут с независимым видом, в шанелевской двоечке. Если вдруг она бы чувствовала, что дело неспокойно, что рукописи передавать нельзя, что за нею слежка, — Люка все равно разгуливала бы в этом холле и работала бы на выставке. Она же ездила не по собственному почину, а в командировку от французской редакции. Но тогда она должна была быть в другой одежде. Она бы по-другому нарядилась, тонкая щиколотка, пышная стрижка. Тогда входили в моду накидки и мантии. Она могла набросить любой бахромистый, пончеобразный балахон. И условленный человек, поглядев — не в Шанелевом тайере, не должен был бы на контакт выходить.

Но когда Люка бывала как раз в костюмчике своем парадном, на редкость удачном, чудном, преизящном, она в нем на многих фото, бело-коричнево-серого плетения, из тканного вручную букле, с обшитым пухлой тесьмой отложным воротничком (изгибом повторяя воротничок, густая стрижка «Видал Сассун» лезла ей на глаза), к ней будто для знакомства или для расспросов подходил кто-нибудь из людей Островского или Околовича. И из Люкиной соломенной сумки перекочевывали в его портфель завернутый в газетную бумагу столбик скрученных фотопленок, пачка фотоотпечатков, папка с рукописью.

Это было идеальное место для передачи текстов. На ярмарке все набиты рукописями, а иногда и пленками. Что-то передают. Это не подозрительно. Так и тянулось, и протянулось бы еще много лет, но только в августе семьдесят третьего Люка была отправлена в новую командировку. В далекую, в невозвратную. Выведена из мира работающих. И Ульрих, не имевший сил даже сказать прощай, вцепился в Викино плечо на кладбище и хрипел тогда на ухо Виктору голубыми губами: это почерк ГБ.

Осени той не было. Ульрих с Викой не заметили ни Пиночетова путча, ни «Уотергейта». Как о незнакомом, прочитали в газете об умершем Неруде. Впоследствии будто в новинку узнавали обо всем, морща лбы, вслушиваясь, от друзей.

Вику сызнова, вспомнил эти дни, спицей проткнуло. Как он брел с кладбища домой, неся в себе такую муку, что просто не знал, как стерпеть и додержаться до нормального вечернего разговора на кухне с мамой, когда можно будет вывалить, мыча и запинаясь, невысказуемое горе. Выговориться, поддержки спросить. И она, как всегда, поймет, и переймет на себя напряжение, а он постепенно перестанет подрагивать, держаться за голову и утихнет, прижавшись к маме, под ворожбу утешительных маминых слов.

Только обойдя квартиру, Вика осознал, что именно этому — не быть.

Он еще долго искал маму в дальних углах квартиры, а обнаруживал в примятом одеяле, в невысыпанной кофеварке, в автоматических собственных жестах, в запахах вещей и, разумеется, в снах.

Дорожная полиция передала Ульриху отчет о катастрофе. С чертежом и с замерами. Возле населенного пункта Фуэро-Наварра, в горной местности, на второразрядной дороге. Формальная версия: в одной из придорожных закусочных путники выпили пива. На Люку пиво всегда действовало как снотворное, но она забыла или не захотела думать о том. Ее разморило. Дальнейшее известно из протокола. Выживших не было. Двое скончались на месте, двое в больнице. Машина пролетела с горы около сорока метров.

Но только в этом протоколе не написана правда, или написана не вся.

И муж, и все друзья ее, узнав о случившемся, в унисон сказали: не могла Люка пить пиво, ведя автомобиль. Не такой у Люки характер.

Расслабилась! Здрасте! Люка сроду не расслаблялась. Это тоже был весьма неудобный минус для ее здоровья и ее выносливости.

Доподлинно известно — в ее крови был найден не то алкогольный градус, не то психотропное средство. В то, что Люка просто так вот уснула за рулем, — Ульрих не верит.

А еще, о чем твердит всю жизнь Ульрих и что почему-то не отражено в протоколе: из автомобиля — как ему шепотом сказал эвакуатор-слесарь, но отказался подтвердить перед судебным экспертом, блеял и отпирался — была выкачана тормозная жидкость. Видимо, на последней заправке у ресторана.

— Маме вашей доставалось во всех смыслах, — продолжал Чак. — Чтоб ее остановить, КГБ пытался загубить ее репутацию. Подпустили даже утку, будто она работает на них. Для любого эмигранта это удар под дых. И я помню, как Лючия мучилась. Правда, затея спецслужб оказалась тупиковой. Не поверил им никто. Но когда случилось… ну, то, что случилось с нею, мы сразу поняли, почему ее остановили так решительно.

— Почему?

— Хотели остановить. За несколько недель до гибели, знаете вы, Виктор? У Лючии была встреча с издателями той самой книги, которую автор назвал «страдательной книгой, объявшей миллионы». Той самой, публикация которой помогла размонтировать «империю зла» не меньше, чем усилия Рейгана и Войтылы.

— Да что вы, Чак!

— Да. Лючия, думаю, передала им условный сигнал. А может, даже и пленки. Ну, или, может, совещались, как пиратские издания предотвратить. Ведь книга печаталась осенью того самого семьдесят третьего. А советские спецслужбы (разумеется, через подставных лиц) организовывали провокации, пытались распространять пиратские версии текста. Ваша мама явно стояла костью в горле у кого-то из основных агентов влияния ГБ…

Звон раздался теперь уже у Виктора. Тут заспешил американец, хлопнув Виктора по плечу. Вика вытащил ненавистный телефон. Это как раз Ульрих. Но не время с ним обсуждать старую трагедию. Ульрих взвинчен, он торопится, требует точный адрес квартиры Мирей. Говорит, попросил кого-то наведаться, человек это проверенный, не навлечет подозрений, даже если что-нибудь серьезное, если за квартирой установлена слежка.

— Почему ты так в нем уверен?

— Не в нем, а в ней. Это дама молодая.

— Молодая?

— Ну как молодая, как ты примерно.

— Ну спасибо. Как зовут даму, что она делает?

— Это тот самый адвокат, копирайтщица, у которой мы берем консультацию. Я уж года два тебе ее сватаю, помнишь? Ортанс Франкини, моя парижская знакомая. Внимательная очень, между прочим. Каждую неделю звонит узнать, как я.

— Ладно, пусть глянет и позвонит пусть тебе, а ты пусть мне позвонишь. Пока, Ульрих.

«Пойдет на квартиру, глянет и позвонит». Прямо как ему самому Наталия. Симметрично. Неужто у Ульриха шашни тоже бурные, кипучие, в его-то годы? Э, чушь. Подумаешь. Обыкновенная ситуационная аналогия.

И все же он сам, Виктор, давай-ка позвонит Мирей. Пускай Мирей видит, что ее искали с Викторова номера. Неужто, мерзавка, поклялась всеми способами мстить! Не берет, понимаешь, не берет трубку, хоть тресни. Вика не может предположить, что ссора с ним для нее так важна! Трубку не брать… Что на экране? Пропущенные вызовы?..

В бедламе не расслышал серьезных звонков. Прошляпил, лопух. А ведь это звонила Наталия! Я обещал телефон у уха держать. Перезвоню. Но для начала надо выкарабкаться из давки.

Вика выбредает из душного холла на полукруглую террасу под аркадами, где расставлены в саду столы. Как, вся орава, без дураков, проводит тут встречи? Вот под этим вот настырным дождем? Хотя если не находят себе места под крышей… К тому же на воздухе можно курить. Какая тоже огромная толпа. Простудятся все к завтрашнему утру. Уйти подальше от куряк и от говорунов. На площадь, под прикрытие «Коммерц-банка». Желательно при этом не под машину.

— Наталия?

— Есть новости из Франции?

— Нет, к сожалению. По моей просьбе даже аэропорты проверяют, насколько это в возможностях. Парижская квартира молчит. В розыск пока не объявляем. Не знаю, где объявлять, во Франции или в Италии.

— Я вот хочу спросить. Может ли быть, что твоя ассистентка Мирей сама чинит компьютер и, чтобы сделать тебе подарок, везет во Франкфурт? Чтоб тебя облагодетельствовать?

— Ты не поверишь, Нати, это и мне в последние часы все навязчивей приходит в голову…

(Ответ спокойный, но тон неудачный — выдает томление, неверие и беспокойную совесть.)

— Да, вот я как раз тоже думаю. Через час я буду у тебя дома. Ты говорил, что компьютер должен был стоять на столе.

— Я его ставил туда в субботу.

— Если бы Мирей его взяла, она бы тебя известила?

— Ну да.

— Вот и мне кажется, минимум корректности же предполагается.

— Ну уж я думаю.

— Вот я и думаю, может, там лежит где-нибудь от нее записка? Может, она оставила записку, а я не видела? Как раз я договариваюсь с Любой, чтобы она посидела пару часов с мальчиком… Люба, извините, я сейчас, вы пока поиграйте с ним… Да, вот мы тут с Любой договариваемся, она сегодня задержится, а я пойду к тебе посмотреть, что произошло в квартире. Да, Люба, ну в чем дело, берите вон ту фиолетовую… Попробую рассмотреть как следует обстановку в твоей квартире и позвоню. Хотя постой, извини… Что, Люба? Ой, у Любы тут сложности, не пойму ничего, не могу говорить на два фронта. Я с ней сейчас разберусь, обязательно перезвоню, извини, Виктор, держись, до скорого.

Вика бродит по «Хофу», встречает коллег из других агентств. Вслушивается в новости. Народ, похоже, глупеет от года к году. Пытаются друг у друга перекупить каких-то китайцев. Дерутся, платят сразу и дорого. Ознакомиться до сделки — забудьте, не успеть.

Издатели дерутся друг с другом не зная за что: в моде «слепые аукционы».

Также в моду следом за израильтянами входят скандинавы.

Нет ли у кого чего шведского?

И еще в большом фаворе детективы, которые фабрикуются бригадным методом, на паях. Кто-то спрашивает Виктора, не порекомендует ли он высококлассных быстродействующих негров для одной широкой американской фирмы, работающей под сборным псевдонимом Джим Джефферсон. Замышляется штамповать от его имени не менее восьми детективов в год. Два из них для женского чтения, два с сюрчиком, два чисто мачистские с набором надругательств, еще два в виде комиксов. Предлагается писать какие-то детективы сборно-разборные, квесты, муренцию по шаблону — сыск среди навозных жуков, среди ацтеков, среди гоблинов, сыск с обыгрыванием французской кухни (минимум четыре наименования), чернуху из мира композиторов (убийца пусть будет рок-музыкант, маньяк пусть будет сочинитель государственного гимна). В общем, поточно-вахтовый метод для создания позорного читадла. Спокойно, профессионально агенты и издатели обговаривают это с ухмылкой превосходства, без гримасы отвращения.

Да, переход количества в качество.

Вот она, смена поколений в верхних эшелонах книжного мира.

Вика слушает, запоминает, аннотирует, принимает буклеты и листовки, благодарит за информацию.

Информации даже слишком много, а ведь Бухмессе еще не началась.

Бродит. Главное — не ошибиться, с кем он на «ты», а с кем на «вы», с кем в рукопожатных отношениях, с кем в обнимательных, с кем в целовательных, и сколько раз кого: один, два или три, в зависимости от национальных обрядов. И с которой щеки в каждом случае начинать целовать. Бурлит толпа. Наряды прелестнейшие. С каждым годом красавицы все юнее и все с меньшим объемом памяти. Пожиловатый прославленный дядя (лет семидесяти восьми) с очередной молодкой. Девка просто стоит столбом в расклешенном коротком платьишке, даже не водит глазами по фойе. Минимизирует усилия.

Вика глядит. Вон еще в том же роде — три толстяка горделиво привезли сюда своих краль. Всемирно знаменитый издатель, женатый на писательнице, светской даме и богатейке, жену законную во Франкфурт не возит, а возит немыслимой красоты особу, одетую почему-то в кринолины, в декольте, с розой на лифе, причесанную сложно и с завитыми бандо на висках. Красиво жить не запретишь. Виктор не заметил, как мысль куда-то убежала — в сторону Наталии. Ну решайся же, Нати. Я жду. Ну не хочешь, не приходи жить, спать, приди хоть на минуту. Приди хоть так, как ты обычно бываешь у меня. Пусть только для того, чтобы мучить меня и рвать нервы вдрызг.

Как, Виктор, ты готов и на ТНП — Типичный Наталиин Приход? Помнишь, из чего он состоит? Долгожданная Наталия клацает калиточкой на веранде, пробирается к Викторовой двери между сохлых горшков, выставленных соседских швабр и пожухлых коробок со скрученными прошлогодними листьями в углах (что, разве в Милане есть растения?), неся в картонах три обжигающие пиццы из «Санта-Мафальды», которая напротив. А из-за Наталииной спины, спихнув ее с дороги, рвется в квартиру и пролетает по анфиладе к противоположному балкону, смотреть на орущую машину, Марко с пластмассовым пистолетом, с мороженым и в ботинке, только что вступившем в самое смачное собачье дерьмо из всех различных дерьм (дерем?), разметанных по Викторовой набережной.

Привет из Викиного детства.

Это уже по облакам памяти сам Виктор мчится впереди Люки по чьему-то парижскому паркету под вопли консьержки и горничной, оставляя зловонные следы.

И все же Виктор так соскучился по этой прямоножке, что готов на ТНП.

Подкатился русский колобок, представитель хищной монополии. Этого именуют «пылесос», потому что он сгребает все. Издатели и агенты, лицемерно потупя глаза, его приваживают, зазывают на коктейли. Мало кому вдомек, что оплачивающий круизы колобка магнат — настоящий скупой рыцарь. Его империя безбрежна, с его печатных станков сходит новое наименование каждые три минуты, двадцать новых книг в час, однако на всем он пытается выгадать. Кто видал эти книжки — ежится: тошно до рвоты. Голод и карточки, кажется, уже отошли в прошлое в России? Не едите дуранду, жмых, хлеб из овса с кострицей? Москва самый роскошествующий на планете город? А почему же у ваших книг такие нищие обложки, страшней, чем в начале девяностых? Сортирная гадкая бумага, микроскопическое поле, печать мелкостная, пачкучая? Страничка удавленная? Ради чего, ради микронной экономии?

Ну и что, полкопейки на листок! Из полкопеек и слагаются пресловутые миллионы, хранимые на Кипре. Какая разница, что изданный роман имеет вид, как отрывной календарь советского периода.

Но дальше — больше. Его издательство, накупив по миру прав на шедевры, отнюдь не делает издания, а запирает купленные копирайты под спуд и держит минимум два года, ну, сколько допущено по договору. Зачем? Затем, что книга в это время не выходит вообще. И в частности — не выходит у конкурентов! По форме законно, а на профессиональное достоинство, общую цель, дальний прицел, естественно, наплевать.

Хотя, может, колобку и не плевать, и это еще удивительнее. Колобок, в общем, любит книги. Но подчиняет любовь своей подлой миссии. Хотя не до того глуп, чтоб никогда не печатать купленное. Что-нибудь когда-нибудь и тиснет, в наскоро сварганенном переводе. Ах, так все-таки вышла наконец книжка в России! Обезоруженный иностранный праводержатель готов и дальше терпеть хоть год, хоть десять, надеясь, что русское издательство доведет-таки геройское дело до конца и выдаст собрание сочинений.

Состоялось и другое свидание — сам подошел! — с русским мясистым книжным бизнесом, специалистом по литературным кражам. Этот гусь, не обинуясь, присвоил чужую работу тридцатилетней давности. Работу сотрудницы ИМЛИ, раскопавшей первый вариант «Братьев Карамазовых» и посвятившей жизнь подготовке этого странного издания, которое кончается тем, что Алеша женится на Грушеньке. В общем, с большого перепою Достоевский сварганил нечто неимоверное, а наутро тут же изорвал бред в клочки.

Но он не учел, что в Советском Союзе будет основан Институт мировой литературы. Через сотню лет после Достоевского этот почтенный институт в лице той самой докторши наук со всеми ее аспирантами провозился немерено, в результате клочочки расправили, разгладили утюжком, прочли, защитили диссертации и напечатали достаточно курьезный в «Литературном наследстве» том.

Ну а предприимчивый Кобяев, не гнушавшись тем, что Достоевский почил куда давнее семидесяти годов, и, следовательно, его права теперь бесплатны, этими правами по всему миру торгует. Да, вот продает Кобяев «Истинный вариант Карамазовых, в архиве Достоевского отысканный», и никто не возразил.

Ради понта каждый Франкфурт Кобяев претендует на встречу с «Омнибусом», крупной инстанцией по документам. Шеф Бэр по этому поводу высказал свой вердикт:

— Встречайтесь, Зиман. Зажмите нос и все-таки с Кобяевым встречайтесь. Знакомство сомнительное, однако в определенных обстоятельствах может оказаться для нашего дела полезным.

Кобяеву явно жал галстук, а пуще того — сорочка с воротником на пуговках. Он дернул шеей раз-другой и с раздражением выпалил вдруг, глядя через Викторово плечо:

— Вы, кстати, слышали, что Александр Николаевич Яковлев умер?

— Как! Что вы! Господи, почему? Это наш друг, не говоря уж партнер! Это друг Бэра! Да и я его знаю сто лет. В девяностые работал с ним переводчиком.

— Да, Александр Яковлев. Идеолог горбачевской перестройки. Однозначно.

— Александр Николаевич… С бровями-кисточками! Сколько же ему было?

— Да порядком уж, восемьдесят один. В России так долго не живут.

Именно Яковлев в восемьдесят пятом, как только его вернули из канадской опалы и сделали заведующим отделом пропаганды ЦК, позволил выйти тем первым перестроечным публикациям, которые опьянили интеллигентов и подействовали на них как кислородная подушка.

Снятие запрета с имени Гумилева! Выход фильма «Покаяние»! Телемосты Познера!

Не будь Яковлева, нипочем бы советская публика не получила это на заре горбачевизма.

Именно Яковлев передал Бэру закрытое дело Еврейского антифашистского комитета и позволил Бэру начать работу с архивами. А ведь в первые времена просочиться в постсоветские архивы было невообразимо. Приходилось или ограничиваться самодеятельными коллекциями, или прибегать к двусмысленным посредникам вроде Левкаса. Кстати, теперь архивы снова закрывают, в первую очередь — следственные дела. Того гляди, опять к Левкасу идти придется. У Левкаса можно что угодно вызнать и что хочешь получить! Левкас умеет ловко сервировать: журналисты и издатели, покупающие у него документы, думают, будто сами заприметили эксклюзив в трудной русской стране. В пятьдесят восьмом не кто иной как Левкас передал западным журналистам стенограмму исключения Пастернака. Явно по «верхней» наводке подсунул, а как еще.

Людям щепетильным претило зависеть от этого гешефтмахера. Бэр имел доступ к бумагам самостоятельно, без всякого Левкаса. До сих пор имел. Благодаря Яковлеву. Особенно с тех пор, как тот стал председателем Комиссии по увековечению памяти жертв репрессий. Да и по-человечески дружили. Смерть Александра Николаевича будет для Бэра ударом, когда он узнает завтра.

Нет, то есть как… завтра?

Известить Бэра надлежит немедленно.

Надавил кнопку, вслушался — автоответ.

Кобяев уже тянул шею, через его плечо вымахивая кого-то нужного. Видно, из вежливости без досвидания не уходит.

— Яковлев был еще и умный человек, — бормотнул Виктор. — Не забыл я, как после краха антигорбачевского путча он вышел на трибуну и сказал: «Вот вы здесь все празднуете, радуетесь этой победе, но имейте в виду, номенклатура у вас эту победу отберет». И до чего же он провидцем оказался.

Викторов собеседник странно глянул.

Одна из пуговиц вдруг отлетела с комарьим звоном.

Кобяев нырнул на дно толпы и мигом скрылся из Викторовых глаз.

Вика на очередном аппойнтменте. Вот он обсуждает план выпуска стопятидесятитомной русской серии, спонсируемой правительством России, со знаменитым литературным агентом из США, ловкачом Бэткинсом. Тот благодушествует в голубом креслице «Франкфуртера», заказав на низкий стол тоник, сэндвич и белое вино.

— Государство поддержит. Федеральное агентство по делам печати, — вещает Бэткинс. — И еще я говорил тут с Кобяевым, у него остроумная мысль. Определенное количество экземпляров он готов забрать под себя и изготовить переплеты по индивидуальным заказам, с золотым и блинтовым тиснением и гербами заказчика на крышках…

— А что, в России уже есть заказчики с гербами?

— Кобяев предлагает пакет, рисует им заодно фамильный герб. Как он выражается, логотип.

— А состав серии?

— Авторитетный комитет издателей США. Деньги дает Госкомпечать России. Американцы гурьбой бегут, кто опередит.

— Бэткинс, в этом случае вы не будете иметь контроля над ситуацией.

— Да? Интересно. Я тут ездил в Москву и встречался с господином Левкасом, он видит иначе.

— Как, опять?

— Что опять? Господин Левкас сказал, пора отрешаться от заскорузлых штампов и что в качестве заинтересована и нынешняя российская власть. Рекомендовано создавать позитивный образ России. Ну, естественно, правдивый и всесторонний. Однако без перегибов и клеветнических домыслов… Ну что вы хотите, Виктор. Действительно новые времена. Нечего падать в обморок. Новые времена! Оплаченные российским правительством программы выполняет «Ардис», в прошлом несгибаемое и неприступное издательство, издательство Набокова.

— Да. Если уж даже вы считаете, что в обморок падать нет причины — это действительно… м-м-м…. Без Левкасовых шашней не обошлось?

— Да, именно по совету Левкаса мы с издателем Кобяевым подписали аккорд.

— Вы хорошо знаете Левкаса? — спросил Виктор.

— А кто на этом свете хорошо знает Левкаса?

— Вы часто видитесь с ним в Москве.

— Ну, знаю то же, что и все. Сомнительная личность с огромными возможностями, провокатор, двурушник. В свое время продвинул в печать протоколы исключения Пастернака из Союза писателей.

— То есть сам участвовал в травле, когда гвоздили нобелевского лауреата, вываливали в дерьме, доводили до инфаркта. А потом нажился, перепродав в зарубежную печать стенограмму собственного непотребства.

— Да, да, мне рассказывали так.

Тебе все рассказали, думал Вика. И все же, Бэткинс, ты с ним готов работать. И не за спасение жизни — всего лишь за спонсорские выплаты.

А Левкас, что Левкас. Он-то ни стыда ни совести отродясь не имел. Стремился в основном с кумирами, «совестью и честью» нации чаю напиться. И достиг цели. Дотянулся до рукопожатий и американских, и любых. Это даже не изумляет. То есть изумляет, но не сильней, нежели чаепитие Солженицына с Путиным.

Мало того что выбил себе дачу в Переделкине в поселке писателей. Но и чуть было не выкупил прямо-таки пастернаковскую. Хотел переименовать в «Дом Живаго». Вот потеха бы была! При этом Левкас предвидел, что интеллигенты и чистюли не снизойдут до его общества. И наработал себе контрприемы. Научился навязывать слабохарактерным людям свое сомнительное «мы».

Бывшему лагернику дает понять, что и он, Левкас, — зэка. Еврею-отказнику — что и он еврей.

«Приезжали в темноте, просили шепотом», — написал в своем мемуарчике Левкас о таких диссидентах, как Лёдик.

Видимо, имеет заслуженно низкое мнение обо всех. Но не все же приезжали в темноте. Например, моя мама не такая? Моя мама к подобному типу и на десять бы шагов не подошла.

Зря, ох зря сам он, Виктор, в свое время с Левкасом знакомство свел…

Бэткинс рассказал о поездке в поместье Левкаса, где главный офис и резиденция. Виктор мимоходом помянул застарелые московские сплетни: как отделывали особняк, как Левкас и его англичанка дежурили на стройках и сносах. Выколупывали камины из сносимых в Москве старых домов. Выковыривали, нумеруя каждую дощечку, паркет (интересно, находили фаршированные половицы?). Дорожка от ворот к дому была вымощена тоже перенумерованной и перенесенной брусчаткой со старых трамвайных путей. Там Левкас пользовался экстерриториальностью. Жена-англичанка будто делала его угодье территорией другой страны.

У них в пятидесятые даже собственный телекс стоял на даче. Телекс! Кто помнит, что означал телекс в те года! Связь, как выразился Ленин, решала все. Ведь тогда даже банальные телефонные разговоры по межгороду могли идти только через телефонистку. «Девушка! Здравствуйте! Как вас звать? Тома?»

— Ну конечно, как же! В пятидесятые годы… все журналисты описывали это в репортажах из Москвы. Наши корреспонденты чуть ли не днями торчали на Центральном телеграфе на этой центральной улице.

— Горького.

— Горького… В единственном месте, откуда было дозволено легально отправлять депеши на Запад в редакции газет.

— Тем самым тексты журналистов и в пятидесятые, и до того прочитывались Конторой, — сказал Виктор. — Это совершенно не скрывалось. Этим образом собкоры официально подпадали под цензуру. Такова была практика начиная с первых советских лет.

А потом появились телетайпы. Они заплевывали бесконечными лентами все редакционные полы. Именно такой телетайп застал в восьмидесятом Виктор, когда пришел в корпункт «Униты́» на улице Правды. Сначала за компанию с Тошенькой, а потом — когда без нее стало «тошненько» (именно это пел какой-то голос в такси, Виктор аж подпрыгнул). В ту адскую неделю его тянуло на правдинский островок Италии, где за несколько дней до того Антония шутила по-итальянски, утрамбовывала кофе в машинке «Лавацца», а хозяева редакции варганили быструю пасту «альо-ольо-пеперончино» на редакционной кухне, и все это еще не выветрилось, чесночно-остренький парок еще витал меж стен.

Обстановка в корпункте была чемоданная и взволнованная, что совпадало с раздрызганностью Виктора. Прежнего корреспондента (кажется, из-за истории с той же «Правдой»…) советские власти потребовали отозвать. Новому не давали аккредитацию. Оставались в корпункте переутомленный спортивный журналист Гизетти и при нем новичок-стажер. Они и одолжили Виктору денег на билет в Италию. Виктор получил у них самоучитель языка и от стресса за какие-то четыре дня заучил наизусть.

В первый же день из корпункта Виктор дозвонился Вальтеру в Форесто. Тот сказал — приезжай, приютим.

Виктор вышел на редакционную кухню и втравился в очередной бурный спор о Левкасе. Кардинелли с Гизетти как раз рассматривали новый выпуск англоязычного московского справочника — «Информейшн Москоу». Единственное издание, откуда можно было взять полезные номера. Не имевшее аналогов в засекреченной стране, где ни справочников не было, ни карт достоверных.

А сводный каталог пригодных к употреблению московских туалетов в центре города был только у Кима Филби, и Филби никому его не показывал.

Так вот, «Информейшн Москоу» соорудил тот же Левкас. Использовал бесплатный труд сотрудников-консультантов: внешторговца, радиокомитетчика, известинца и тассовца. По какой-то неизвестной причине ему было разрешено это все опубликовать и вдобавок продавать экземпляры за валюту. Это в стране, где и валютные операции, и частная инициатива карались значительными сроками!

Кардинелли, стажер, накануне ездил за экземплярами к Левкасу. Посмотрел обстановочку: кузнецовские и гарднеровские тарелки с русскими пословицами, иконы и полотенца, Судейкин и Петров-Водкин, черти, ведьмы и кикиморы, самиздат, жратва и французские вина… Но пуще всего Левкас сразил его анализами и прогнозами. Новичок в Москве, Кардинелли очумел от счастья и вознамерился слепить из подарков Левкаса два, если не три больших репортажа. В период корреспондентского «междуцарствия» это сулило ему сказочный карьерный рывок.

А Гизетти, с высоты своего опыта, пытался охладить новобранца и объяснял ему, что за фрукт Левкас и как неблагоразумно тому доверять. Рассказывал, как Левкас сумел в свое время обштопать «Шпигель», купивший у «Харпер энд Роу» права на печатание журнального варианта книги Светланы Аллилуевой.

— Что сделал Левкас после этого? Разжился параллельной, выданной ему в КГБ, рукописью и перепродал ее в «Штерн», и «Штерн» вышел на два дня раньше. Полтиража арестовали, зато какое паблисити!

Гизетти рассказал и как Левкас лет семь-восемь назад устроил корреспонденту Си-би-эс Рою Деражне тайное интервью с писателем-диссидентом, которого как раз вытуривали из Киева.

— С Плетнёвым? — переспросил Вика.

— Не помню. Но помню, что Роя тут же накрыли, поскольку он разъезжал без официального позволения. И стало известно, что донес на него тот же Левкас. Который их и свел. Роя выдворили из СССР в семьдесят два часа.

«Грязная кагэбэшная крыса!» — крикнул Левкасу Рой Деражне на отвальном приеме у американцев, куда Левкас не постеснялся, приперся. Толпа расступилась, дала пройти Левкасу, обделанному виски, Рой выплеснул ему стакан в лицо. А Левкас утерся и отправился навещать Солженицына под Обнинском, село Рождество. Солж его отогнал с ругательствами, но Левкас, прохвост, успел записать ругательства на пленку, переиначил, перефигачил и отправил все это в английский журнал «Сэрвей» и в «Интернейшнл геральд трибюн». Успел даже какие-то снимки щелкануть и продал свою брехню и фото в западную печать задорого.

Все это прямо соответствовало предупреждениям Ульриха о Левкасе:

— С ним не «нужна осторожность» — а при встрече с ним сразу стрелять от бедра, пока он не выстрелил первым.

— Да что он мне сделает. И что он тебе сделал. Вы же сидели в Инте в одном лагере, думаю, он тебе даже был симпатичен — интеллигент…

— Интеллигент! Эка невидаль! У нас были и академики.

— А как они выживали? Работали по специальности? В шарашках?

— Это ты «Первого круга» начитался. В Инте академики работали пильщиками дров, грузчиками, вридлом…

— Это что, вридло?

Ульрих злорадно, только и ждал этого вопроса:

— Временно исполняющий должность лошади… в упряжке тяжело нагруженных саней по Косьявомской дороге.

Бэткинс с голубого креслица заказывает шпритцы для двоих. Официант с подносом прорывается к ним сквозь густеющую толпу, через чащу шелков, лавируя над колье и декольте, но пока он ставит дринк на стол, кто-то его подшибает под руку, и один из шпритцев прыскает на Виктора. Кто это? Замахоренный в елочку пиджак и в пандан к нему помятая в елочку физиономия могут принадлежать только Пищину, случайно забредшему во «Франкфуртер» и тут потерявшемуся искателю грантов и одновременно спецу по ГУЛАГу.

С кем это у Пищина назначено?

А тот, завидя знакомое лицо, спешит вывалить новость:

— Знаете, что Яковлев умер, Александр Николаевич, в пятницу погребение?

Бэткинс, окинув взглядом появившегося, явно выбирает для себя другое общество и растворяется. Пищину достаются чужой стул и полувылитый чужой дринк. Вне себя от везения, с места в карьер он что-то там родное, нечленораздельное талдычит. Ну и вертит головой, пытаясь разглядеть, кто еще идет по залу. Кругообразно поворачивается, нужно ведь знать — нет ли в толпе влиятельных каких-нибудь европарламентариев, через которых можно было бы сорганизовать для российских правдоискателей удачный грант?

Это трудный случай, потому что Пищин связан с широкой российской провинцией. Из него во все стороны прут новости, документы, имена. Огромный же минус в том, что он видит в формальностях помеху и о правовых вопросах думать не имеет привычки. То и дело из его обширных суконных карманов выпрыгивают пронзительно-трагические письма, душераздирающие дневники. Работать бы с ними. Жаль, что на вопросы, есть ли у авторов наследники, Пищин, как правило, отмахивается: «Да не важно, им это совершенно по барабану».

Бэр уже к этому привык, качает головой. Выдает Пищину деньги на ксерокопии, подписывает разнокалиберные письма в защиту пищинских затей, выдавливает из себя увещевательные беседы по-русски. Но стоит ему организовать круговой контракт на восемь стран — тут-то выясняется, что, даже не заметив, о чем уже месяц шли переговоры, пищинская группа как раз передала право управления этим фондом немецкому мелкому издателю, который в обмен подарил им подержанный факс-аппарат с запасными рулонами и даже пригласил Пищина на целую неделю в Лейпциг.

Тем не менее, ни на что не обижаясь, Бэр уже много лет нянькается с Пищиным, с пищинской организацией, из кожи лезет, помогая довести до печати то, что накоплено в их хранилище.

А те в детской невинности сплошь и рядом пускают в свой деликатный огород козлов: публикаторов и популяризаторов. Один такой, к примеру, засадил всю пищинскую команду за тридцать долларов в день (на всех вместе) выдергивать и копировать для него по две — по три строчки из разных леденящих душу свидетельств периода сталинских чисток. Получил у них пачку выписок, перетасовал в произвольном порядке и опубликовал два мировых бестселлера под собственным именем. Тем самым перебив Бэру возможность эффектного ввода в научный оборот двухсот, если не более, уникальных документов.

Тут даже Бэр не выдержал.

— Да, — по-русски он сказал, — шпана.

Он так и сказал, шпана.

Так. Ныне Пищин, цеховик свободного слова, явно с новым урожаем. Вот он вынимает из помятого кармана несколько страниц. Имя автора записок — Семен Гелько.

Как начался бунт в лагере? Нас не повели на ужин. Велели опять брать инструменты и выполнять неизвестно что. Зэка отказались выполнить команду — он взял автомат и открыл огонь над нашими головами. Все упали, а я стоял. Почему я не упал — не знаю. Перед всеми ребятами я это сделать не мог. Мне говорят — выйди. Нет, думаю, сделаю один шаг, и мне припишут побег. Стою на месте. Тогда на меня натравили собаку. Я ее убил ударом по голове и проорал своим ребятам:

— За мной, на вахту, шагом марш!

И понеслось. Мы грудью выбили ворота. Перед воротами человек восемь или десять уже лежали мертвыми или раненными…

…Когда умер Сталин, нас всех заставили встать, чтобы почтить память. В это время вся Россия стояла. В моей бригаде не встали два человека. Им добавили еще по пятнадцати лет за невыполнение приказа. Семнадцать миллионов заключенных стояло в эту минуту. Все были на седьмом небе от счастья. Делали бражку и отмечали освобождение.

Вот, по первому же пробному куску видно качество. Превосходный текст, что твой Хемингуэй. Берем. Конечно, текстология, комментарий, подготовка, устранение орфографических ошибок. Биографическая справка, предисловие историка, специалиста. Сличение текста обязательно с оригиналом, а то с Пищина что угодно станется. Работы это потребует не меньше чем год. Дневник восстания того стоит. Бэр одобрит!

Только Виктор открыл рот ответить на вопрос Пищина: найдем издателя? — как над столом навис все тот же Кобяев:

— А, это вы гельковским дневником восстания любуетесь? Правда, здорово? Отлично мы с Пищиным и Кукесом вчера посидели тут в баре! Контрактик подписали — зашибись! Мы Кукеса печатаем по персональному гранту Совета Европы, а в приложении к кукесовской книжке шлепнем Гелько. Потом отдельно Гелько под спонсирование. Нам Кукес поспособствует, если мы его собственную книгу выпустим. Он предисловие напишет, и Гелько через четыре месяца у нас выйдет как дуся в иллюстрированной серии «Отроки России», знаете, с витязями на обложке? Вы что? Уже все обсудили? До свидания, Пищин, до свидания.

— А я вообще-то еще думал. Не был уверен, кому отдать. У вас ведь без аванса, — проблеял, цепляясь за кресло, Пищин.

— А вы уже не можете ничего думать. Вы вчера подписали контракт на Гелько на мировые права. Хоть и без аванса, а теперь все гельковские дела решаем мы. Однозначно, Пищин. Извините, у меня серьезный тут с товарищем разговор, прошу прощения.

Пищин, не обращая внимания на задранную брючину, встал, шибанув спинкой кресла рококошное зеркало.

Кобяев интимно пригнулся прямо к Викторову уху:

— Вобще-то я тут сходил, поговорил, и вас тут однозначно желают видеть, с вами хотел бы Хомнюк познакомиться.

— Со мной?

— Да, с вами. Поручил мне найти на ярмарке Виктора Бэра, обратиться к нему, вот я и выполняю просьбу господина Артемия Хомнюка. Я извиняюсь, что все так срочно.

— Я не Бэр, я Виктор Зиман.

— Да? Ой, извините. Оговорился. Идем?

— Вот что, прежде вы мне потрудитесь объяснить, кто такой Артемий Хомнюк.

— Ой, мне просто не пришло в голову, что вы можете не знать. Это же такое громкое имя. Деловой человек, глава крупнейшей инвестиционной компании, владелец контрольных пакетов многих банков и хозяин ряда морских портов в России. Владелец знаменитого ресторана в пыточном подвале Посольского приказа, оригинальное оформление.

— Понятно. В общем, богатырь.

— Богатырь?

— Мои студенты в Италии так называют богатеев. По неграмотности.

— Богатырь. А прикольно. Не может быть, чтобы вы не слышали о проектах Хомнюка по поддержке культурных программ. Спонсирует школьную олимпиаду на лучшее знание Евангелия, по предметам духовно-нравственной направленности. Спонсирует множество ассоциаций — от грудного выкармливания до демократических инициатив… Приобретает серьезные коллекции, вот недавно в Ареццо чуть не купил весь архив Вазари. Это сорвалось, там кто-то не вовремя умер.

— Да. Было что-то. Неожиданно умер граф Фестари.

— А, так вы слышали? Ну а нам господин Хомнюк заказывает книги под ключ для подарков клиентам и для собственного пользования. Мы уже изготовили для него ряд заказов. Нумерованные экземпляры, ограниченный тираж. И, вы знаете, этот Хомнюк по-настоящему любит культуру. Благодаря его вложениям наше издательство освоило много задумок. В общем, учитывая, что господин Хомнюк сейчас как раз во Франкфурте и у него сейчас есть время, он приглашает Виктора Бэра, ну, то есть, простите, он вас приглашает, переговорить с ним в ходе делового обеда. Он обедает в японском ресторане. Соседняя дверь тут.

— А договаривались? — простодушно подивился Вика.

— Нет. Но так как он проинформирован о любопытном имеющемся у вас проекте, он хотел бы… Чтоб вам не дожидаться других деловых предложений…

Эх, понять бы, кто чего ему сообщил и какой, как выражается Кобяев, «проект» вызвал слюнотечение у этого Хомнюка. Но так как Вика все равно не помнил, с кем он на обед договаривался, — побрел в затылок Кобяеву в «Ироху» встречаться с новым русским барином, неведомо ради чего его ищущим и вообще неизвестно зачем залетевшим во время литературной ярмарки во Франкфурт.

Олигарх был человек тщедушный. Чувствовалось: его метаболизм таков, что в его желудке нервно перегорает любая высококалорийная снедь, и сколько б он ни ел, наесть положенный по статусу трехступенчатый затылок он так и не спроможется. Глаза были прыткие, но вечно уставленные на что-то далекое, вне собеседникова лица. На столе лежало два поблескивающих золотом сотовых телефона. Руки в дивном английском шевиоте, холеные и с маникюром, но и с псориазом, подпрыгивали и метались, как птицы. Мяли и теребили сброшюрованный буклет… Как! Буклет — это омнибусовский каталог! Свежий, только что сделанный!

— А откуда этот каталог у вас? — спросил Виктор у Кобяева. — Мы его еще не распространяли, не могу понять…

— Как же не распространяли! Вы не скромничайте. Распространяете, и очень ловко. Господин Хомнюк во «Франкфуртере» на полчаса оставил свой журнал, а когда я пришел его забрать, вижу — вы уже ловко засунули к нам в журнальчик этот ваш новый каталог. Мы посмотрели и действительно нашли там интересные для нас наводки.

…Да, я его оставил в холле вечером вчера, думал Вика. Что же это их заинтересовало в нем? Странно как происходит движение идей…

Салат из водорослей. Черная треска. За столом богач Хомнюк держал себя не то чтобы ахти. Чем дальше, тем пуще: требовал от японки соль («Боже тебя избави, Викочка, в хорошо посещаемом месте просить соль, это только нувориши и хамы делают», — уроки Ульриха… Как вообще приходит в голову сыпать соль на сашими!). Сам себе подливал вино — тоже не по политесу. Красное вино заказал к суши, дорогущее. Бог ему судья. Какие с Хомнюка взятки. Заправляет на шее салфетку за отворот блейзера. Господи, Ульрих на моем месте, сказал себе Вика, уже бы умер. Ульрих, повязывавший в лагере на шею полотенце женевским узлом…

Проскрипел в ушах поучающий голос отчима: «Салфетку в ресторане, Вика, на ланче кладут перегнутой. Естественно, от себя. А целиком разворачивают на коленях только вечером. Помни — не расстилай во время ланча. Понимаю, что за шиворот салфетку тебе не придет в голову затыкать. Но и как ты стелешь ее, имеет значение. Глянув на колени соседа, понимаешь, где он рос. Наука о скрытом языке тела. Нас инструктировали в Интерполе. Порой и жизнь и смерть решаются деталью. Салфетка широко развернута на ланче — пусть даже и симпатичный человек обедает с тобой, но явно не из детства он вынес свое европейское воспитание!»

Ульрих, Ульрих. Знал бы он, что приводилось мне обедывать и с известными русскими писателями, которые в ресторане снимают обувь под столом и шевелят на свободе пальцами…

Не вру! И все же спасибо. Знать правила — надо, да. Замечательную шпаргалку для социального скрининга подарил ты мне, старый Зиман, на всю жизнь.

Не прошу соль, не режу ножом салат, знаю, что вино должен подливать официант, и продуманно обращаюсь с салфетками.

…О, Антония — до чего она ненавидела свое детство с деликатным воспитанием. Вике припомнились ее рассказы, как она зимовала в Сардинии у деда. В стерильной столовой, в белой-белой квартире при белом-белом сахарном заводе. Печатные инструкции («Энциклопедия для девушек») времен молодости матери: как складывать одежду. Как сидеть в поезде. Как повязывать фуляр. Как обращаться к бабушке. Как здороваться с привратником. Темы для разговоров с мальчиками. А за столом от нее требовали есть спагетти с путтанеска-соусом на льняной скатерти в шелковых перчатках и без единого, естественно, пятнышка.

Что ж, хоть Антония потом всю свою молодость и продовольствовалась принципиально одними гамбургерами, но при необходимости могла бы отобедать в Букингемском дворце.

Не удивительно, что потом случился осатанелый прыжок в коммуну, в групповой быт, в групповой секс, в преодоление брезгливости, в самый бурный и суматошный в Италии университет — падуанский. Прыжок в борьбу, и в риск, и в красный террор, и в бригады, и в подполье, и как еще там можно называть все, что Антония единым или двойным резким махом за какие-то там год-два наворотила. А потом последний сердце рвущий прыжок, или улет, в никуда и в никогда. Тошенька, мисюсь, где ты?

Тошенька, ты не доехала тогда в Орту, правда?

Что у меня никак Орта из головы не идет?

Хомнюк над гребешками под кунжутным соусом перечисляет любимые забавы с набитым ртом, сбивчиво, по нескольку раз повторяя начала фраз.

Недавно он пополнил свою коллекцию автомобилей тремя ценными, среди которых «бентли» пятидесятого года… Еще недавно прошел пешком на полюс по следам Амундсена…

— На который?

— Амундсен вообще-то на Южный, на какой же…

— Амундсен ходил на оба.

— Да? Не знал. Ну, на Южный взял тур. Пешком сходил…

— Это стоило два миллиона евро, — вставил Кобяев.

— Пешком сходил, с сопровождением вертолета, идешь, он наверху висит…

— Ну а какие дальнейшие планы? Военный туризм? Прогулки на подводных лодках, турне по ракетным базам, прицельное бомбометание по мишеням заказчика?

Вика, что-то ты разрезвился не в меру, попридержи прыть.

Виктор на какую-то секунду отключился, а потом вдруг обратил внимание: сменился звук, и не клокотанье похвальбы теперь бухтит в глотке собеседника, а вдруг послышался жалостный писк бедности. Хомнюка что-то ввергло в воспоминания.

— Знаете, там ведь ничего не было тогда у нас в Харькове. А в Москве, в институте, еще был молод, и ступни еще росли, а на обувь денег не было, вот и приходилось поджимать пальцы. Получил на всю жизнь косолапие. Мы выживали в общежитии только на то, что из дому присылали. Варенье, сушености всякие.

Глянь, а сейчас ведь рот у него не набит. И все равно слова еле-еле выговаривает. Это он от эмоций, или как? Или что? Не могу понять. Так разнервничался, что и звуки тянет, и в начале фразы с места съехать никак не может?

Косолапая юность. Виктор в России не жил, по чужому, по читанному, по рассказам чужим представляет. Начало девяностых упаковано в оберточную бумагу, утрамбовано в челночные сумки, ночи отданы не то варке джинсов, не то раскрашиванию красных шапочек. В обществе каких-нибудь Вованов и Колянов, что за люди, кто их видел? Надо думать, сидели плечистые на ящиках в олимпийках, перемолвливались на загадочном языке: «Ты че рамсы попутал?» Новая картинка — круг другой, уже Михаси и Япончики, Кокосы, Петрики, Росписи и Бобоны. Кем описаны эти пирамидки и лотереи, проводимые при поддержке Спорткомитета? Генералитета? Где это Вика прочел? Кто изобразил иностранцев каких-то сомнительных, посредников, брокеров? Не то греков, не то албанцев, не то косовских сербов? И залоговые аукционы, и лабораторные образцы металлов, и эшелоны металлолома? Да, об этом нередко пишут… О каких-то неучтенных авизо. И вот в руке, осыпанной псориазом, первые пачки кэша. Подсчитываются зеленые истрепанные купюры, обмениваются ваучеры. Голова трещит от расчетов, записная книжка — от номеров. А дальше, на фоне разоренной Москвы, где в очередях дерутся за подсолнечное масло, Хомнюк с друзьями уже в отдельных привэ и в клубах. И там другие трапезы. Икра зернистая с блинами, паштеты с киви, супы-пюре из лобстера, индейки бризоль… под водку и чай.

Хомнюк, кстати, заказал тут сейчас себе столько саке, что нормальному человеку «скорую помощь» вызывать впору было бы.

Хомнюк, руки пляшут, почесывает запястья, с повисшей на вилке нигири, обращаясь к Виктору, достаточно четким, но ненатурально напряженным голосом предлагает посмотреть его последние культурные достижения.

Теперь его речь уже не прыгает, но будто доносится из механической мельницы.

Какая мне разница. Как хочет, так и скрежещет. Имеет право.

На столе между плошками соевого соуса и деревянными кораблями, забитыми резаным тунцом, выкладывается заботливо поданная из портфеля Кобяевым громадная книжища «Охотничьи удовольствия русского молодца».

— Это не в подарок, это показ, — лепетнул Кобяев.

Килограммов девять потянут удовольствия. Оказывается, изготовлены для друзей Хомнюка к пяти последним Рождествам не только они, но и «Путь правителя» в золоченой коже, и «Афоризмы мудрого руководителя», и «Красная книга КГБ» (наиболее крупные раскрытые антисоветские заговоры), и «Преступление и наказание» с вкладывающимся посеребренным топором. Но это не здесь, а на стенде, на ярмарке, в закрытом стеклянном саркофаге. Есть там и «Улисс» Джойса, инкрустированный изумрудами и горными хрусталями. К каждому увражу прилагается сертификат, удостоверяющий качество камней, бумаги, кожи и ляссе. Дублюра, тисненная золотой фольгой.

Поверх охотничьей обложки ложится проспект коллекции «Сокровища России» в пяти томах. Это VIP-проспект, Кобяев частит:

— Видите, отпечатан в пять красок. Не в четыре, а в пять. Пятая — настоящее золото. Этот проспект можете взять себе. Это золото. Само издание задумывалось не только как подарочное изделие. Наш пятитомник можно приобрести и на ОЗОНе за шестнадцать тысяч евро. Видите, вот каталоги… Это все наше. Вот «Слово и дело. История сыска» с каплями серебра девятьсот пятидесятой на обложке и корешке. Стоимость около десяти тысяч евро. Это тоже мы делаем.

Прокашлялся Хомнюк, Кобяев почтительно осекся. Глянул на Хомнюка и подождал, пока капиталист выскажет то, что давно намеревался произнести, но фатально застревал в формулировках. Господину Хомнюку хотелось бы обсудить с Виктором план печатания какого-нибудь интересного, красивого фолианта.

— Что думаете, если, это… альбом… О трофейных вещах…

— Не знаю, верно ли я вас понял. Но действительно, в нашем каталоге вы видите прекрасные записки Готфрида Штадера. Для перевода на русский. Он работал после войны на железнодорожной станции Инстербург. Там перегружали вещи из Германии. На поезда с русской колеей. Русская шире.

— Ну уж это мы как-нибудь знаем, мы в транспортном бизнесе.

— Да, конечно. И вот они перегружали швейные машины, велосипеды, мраморные умывальники, сервизы, мебель, пианино…

— Да. Трофеи, ну, мы знаем. Из Германии советские солдаты вывозили. Комбинации женские, часы наручные, кремни, мануфактура. Думаю, в каждом доме в СССР это было. Может, где сохранилось. У меня, например… дед привез… до сих пор в Харькове у матери на даче используется. Канализационная система, вся из немецких керамических трубок. И работает. Ну, это канализация сортирного типа, конечно. Но эти трубки не повредились за шестьдесят лет. А у бабушки были немецкие иголки. Мать до сих пор ими шьет. Готов поручить вам подбор материалов. Вы передайте Кобяеву заявку и озвучьте ему гонорар. И мне видится VIP-издание, в эсклюзивном исполнении и эксклюзивного качества. Я его на Новый год имею намерение поднести в подарок очень важному лицу. Высшего эшелона. Не стану скрывать, главе государства.

— То есть это что-то выходящее за рамки легальности, что ли? — осведомился Виктор. — Можно ли дарить дорогостоящие подарки чиновникам? И стоит ли дарить президенту сортирные трубки? Потом, второй вопрос: как это вы через два месяца готовый том уже иметь собираетесь? Знаете, сколько времени уйдет на сбор слайдов, свидетельств, оформление прав, на подготовку текста, не говоря уже о производственном цикле?

— Поясняю. Речь о другом проекте. Не о трофейных товарах. Трофейные особ статья. Есть решение выпустить элитную книгу, думаю, в двух экземплярах. Этот личный сувенир будет воспроизводить в печатном виде коллекцию элитных документов — имею в виду архив Оболенского, который сейчас намерен приобрести у вас и безвозмездно передать государству.

Виктор как открыл рот, так и не закрывает. Он когда-то уже слышал про подобные казусы: выкуп ювелирных коллекций оптом, за несколько дней до «Сотбис», за суммы в сто и более миллионов долларов, для последующего поднесения в казну России. Это делается, чтоб продемонстрировать царю-батюшке лояльность и патриотизм. Известны выкупы не только картин, яиц, икон, но и коллекций документов, переписки знаменитых ученых и их рукописей. Тоже в обход нормальных переговоров с университетами. Когда покупатель спешит пролоббировать тайные выгоды. Надо думать, каждого магната, приобретшего подобные дары для государства, довольно настоятельно об этом просили. Ну или намекали.

Но так нагло замахнуться на коллекцию Оболенского!

Бумаги Петра Владимировича Оболенского — это притча во языцех у всех архивщиков. Половина фонда пропала больше века назад. Только Бэру было под силу найти, описать и сопоставить все оставшееся по шести хранилищам, расположенным в разных странах. Если бы Бэр не был специалистом по Герцену, энтузиастом темы и блестящим догадчиком, научный мир продолжал бы считать оболенские бумаги погибшими или неведомо куда упрятанными.

А Бэр атрибутировал большинство бумаг и виртуально воссоздал коллекцию. Аппарат будет разрабатываться, предположительно, в Стенфордском университете. С ними не подписано еще, но в принципе договорено.

— Но об Оболенском мы в каталоге сообщаем, что архив уже продан! Он не выставляется на продажу! Мы предлагаем только для научного цитирования.

— Но вы же не продали. Мы уверены, что контракт не подписан. Я ошибаюсь?

— Вы не ошибаетесь, но… Соглашение уже достигнуто, и это дело решенное.

— Разрешите взглянуть на информационные материалы по Оболенскому?

Виктор вытащил листовку. Оболенские и ватрухинские листовки у него в карманах. Еще бы — главные сенсации Франкфурта-2005.

— А у вас что, только по-английски?

Виктор перевел глаза на Кобяева, но тот внимательно изучал тарелку, что-то очень интересное на ней увидел. Виктор вздохнул и сам стал переводить листовку на русский вслух.

Петр Владимирович Оболенский был родовитей, чем Романовы, надменней, чем английские лорды, и дерзче, нежели все на свете мушкетеры. Подростком изгнан из камер-пажей за озорство. На детских шалостях свернул себе ногу, охромел и получил прозвище Le Bancal (Колченогий). Питая интерес к родословным, взялся собирать «Российскую родословную книгу» в четырех томах. Посещая для генеалогических разысканий аристократические семьи, по ходу дела брал у них на хранение коллекции документов. Сумел проникнуть и в недра спецслужб…

— Как он выражался, всероссийской шпионницы, — вставил от себя Виктор и продолжил переводить, порой пересказывать, близко к тексту.

«Я знавал много стариков, — вспоминал Оболенский, — я любил вызывать их на разговоры, слушать их, записывать их рассказы; воспоминания некоторых из них шли далеко назад и часто основывались на воспоминаниях других стариков, которых они сами знавали в отдаленные дни их молодости. Явись к большей части таких людей человек, занимающийся историей, хоть будь он Тацитом или Маколеем, ему бумаг этих не сообщат… Но явись человек, хотя бы ума ограниченного, только занимающийся родословными, и ему поспешают все показать и все сообщить».

— Оболенский был свой человек для древней знати. Ему показали такую уйму скелетов в чуланах! Ему передали такую кучу сенсационных документов! А обладая вдобавок буйной фантазией, он еще и навыдумывал — какие-то всеевропейские союзы освободителей, объединяющие «Молодую Италию» с «Молодой Германией», «Молодой Польшей», «Молодой Францией» и «Молодой Швейцарией»…

— Комсомольский интернационал, — проскрипел Хомнюк. — И что, это важно сейчас?

— Это важно. Хотя бы потому… ну, затрагивается вопрос законности российского абсолютизма, российской императорской власти.

По похвальбе Оболенского, пересказывавшейся в лондонской «Морнинг стар», у него якобы имелись даже документы о том, что Михаил Романов и его наследник Алексей еще в начале семнадцатого века ввели в России конституционный порядок, гласивший, что без предварительного обсуждения обеих палат — Земского собора и боярской думы — цари не могут устанавливать налоги, заключать мир и приговаривать к смерти.

— То есть династия Романовых, выходит, не абсолютная?

— Династии не бывают абсолютными или относительными… насколько я понимаю… Но, да, легитимность русского самодержавия может быть пересмотрена. Если только Оболенский выяснил правду.

Бэр, конечно, сделал стойку, пошел по следу этой мифической конституции. И что обнаружилось! Оказывается, оболенское штукарство сильно-сильно мозолило глаза его величеству Николаю Первому. Оболенскими бумагами были скомпрометированы и венценосная семья, и высшее дворянство. По личному распоряжению императора Петр Оболенский был похищен в Европе. Его вернули в Россию и заперли в провинциальной Вятке. Точь-в-точь как Герцена.

— Или как Бродского, — умудренно брякнул Кобяев.

— Или как Бродского, но Бродского ссылали не в Вятку. Скорее вы имеете в виду Салтыкова-Щедрина. Которого не ссылали.

— Да, конечно.

— Смех был в том, что князя-то выкрали, а архив остался у доверенных лиц князя в Европе. Стали требовать, чтобы он организовал доставку бумаг в Россию. Ну, он послал Бенкендорфу кукиш. Вообще с Бенкендорфом, как с новым русским выскочкой, общаться он считал ниже своего достоинства. Черкнул письмецо, что смиренно принял перемену местожительства, но, согласно закону о вольности дворян, его «не могут заставить выполнять никоторые приказы». Николай был так изумлен, что велел «освидетельствовать умственные способности» сосланного…

— Вот оно, принудительное психлечение еще до Файнберга и Горбаневской!

Это опять Кобяев. Ну до чего кобяевский кругозор широк, просто оторопь берет. То «Улисс» с брильянтами, а то тут, битте-дритте, история шестидесятников.

— Принудительное. Но настали светлые времена Александра Второго. Нравы смягчились. Князя силой уже не держали. Он принял решение лечиться не принудительно, а добровольно. И не в Вятке, а в Европе. На Французской Ривьере. И, дело оказалось долгое, пролечился до конца жизни. Русские спецслужбы висели у него на вороте. К нему то и дело подъезжали то по-доброму, то по-лихому. Но князь удачно сообразил, что лучшая защита — публичность. И какую себе нашел трибуну, с ума сойти! Герценовский «Колокол»!

— Интересная получается смесь вольтерьянства с марксизмом, — снова влез Кобяев.

— Именно. Князь отнес в «Колокол» и опубликовал письма к нему русского консульства, полные угроз, и свои издевательские ответы. Далее неизвестно, божьим умыслом или человеческим, но только князь стал хиреть и довольно скоро умер в Лондоне. Перед смертью отдал разоблачительный архив в руки Герцену. Третье отделение получило приказ «добыть или уничтожить» архив Оболенского.

— Запланированная диверсия?

— Диверсия! Обнаружен подлинник приказа. Особо заслуженному шпиону, Карлу-Арвиду Гордонну, было велено не допустить, чтобы бумаги напечатались в герценовской Вольной типографии. Гордонн истребовал от царской тайной полиции десять тысяч фунтов на выкуп архива. По его заявлениям, Герцен ему продал все…

— А, и у Герцена дело решала цена вопроса! А говорят, демократы!

— Не думаю. Вы не горячитесь. Похоже, что подлец Карл Гордонн оболгал Герцена. Прикарманил выделенные деньги, сдал в бухгалтерию опись. Фонд Петра Оболенского не обнаружился ни в одном российском архиве. И вот наше агентство провело очень сложное расследование. Результат такой: Гордонн не покупал архив. Герцен, естественно, денег не взял бы, да ему никто их и не предлагал. Гордонн просто оставил деньги себе. А затем подло обманул Герцена. Вкрался к Герцену в доверие. Обвел вокруг пальца простаков-демократов. Взял на хранение и действительно вывез куда-то из Лондона весь чемодан с бумагами.

— Ну молодец! Орел!

— Гордонн кое-что послал в Россию, но самые лакомые части припрятал. Наш шеф Дэвид Бэр проработал над реконструкцией фонда много лет. И, представьте себе, проследил судьбу почти всех документов. Оказывается, в двадцатые годы двадцатого века, когда царская семья была уничтожена и шантажировать секретами Романовых стало уже некого, потомки Гордонна депонировали в серьезное хранилище все бумаги. Но так как там есть и касаемое их сомнительного дедушки, они закрыли фонд на сто лет. В смысле — не позволено публиковать. Так что фонд теперь отыскан, и вдобавок для исследовательских целей фонд не закрыт. Мы передаем архивистам право доступа, по описи, с опцией выборочного ознакомления. Но публиковать будет можно только начиная с две тысячи двадцатого года. Впрочем, пока бумаги обработают, прочтут, перепишут, откомментируют… Сроки как раз подойдут. Думаю, господин Хомнюк, нет никакой возможности, чтобы через четыре месяца вы поднесли правителю готовую книгу в переплете из фиоре, с торшонированным обрезом, с полноцветными воспроизведениями документов, выполненными на пластинах из чистого золота, и чтобы в эмалевый медальон на переплете была вставлена натуральная черная жемчужина.

— Я вас услышал. Это геморрой. Но можно же сделать книгу из двух страниц.

— Что вы имеете в виду? — Виктор так удивился, что чуть не сунул свои палочки вместо рта в разинутое ухо.

— Ну, в смысле библиотеки византийских императоров. Бог с остальным архивом, хотелось бы библиотеку-то.

Тут Виктору залетела в нос целая горошина японского хрена васаби. Кашель, чихание, слезы довели его до полного погружения в салфетку. Он только сожалел, что рядом нет ни одного коллеги из агентства, понаблюдать вместе с ним этот гран-гиньоль.

Одновременно стало жалко теряемого времени. Ну и пошлятина. Опять талдыченье про либерею. И так уж кому не лень…

— Простите, с чего вы взяли, что у Петра Владимировича Оболенского могла иметься библиотека византийских императоров, она же — Зои Палеолог, она же — Ивана Грозного? Что за фантазии в стиле Носовского?

— Почему фантазии? Вообще-то уважаю взгляды Носовского и Фоменко. Гарри Каспаров тоже поддерживает. Каспаров у меня бывает. На день мой рождения я випов приглашал, Каспарова и Киркорова. Гости были очень довольны покушать с ними. А в архиве Оболенского не сама либерея, а ее опись.

Кобяев вмешался, выволакивая из кармана носовой платок, картонку из гостиницы, пуговку и наконец — что искал. Жеваные листки.

— Господин Хомнюк располагает свидетельствами — и поскольку они получены из интернета, вы тоже можете их проверить, — что у Петра Оболенского в архиве однозначно есть опись этой библиотеки! Почитайте, видите, вот однозначно…

Во время Ливонской войны (1558–1583) в Россию привозили пленных ливонцев и расселяли по разным провинциальным городам, в основном во Владимире. Примерно в 1565–1566 гг. очередную партию сопровождал дерптский пастор Иоанн Веттерман. Встретившись с Иваном Грозным в Александровской слободе, пастор получил от царя предложение заняться переводом древних книг на русский язык. Побывав в хранилище и увидя собственными глазами сокровище, о котором по Европе ходили слухи, пастор онемел от собрания столь великого числа раритетов в одном подземелье. Протянув время с окончательным ответом, Веттерман якобы занялся работой над переводами, а на самом деле составил каталог государевой сокровищницы. В начале XVII века в «Хронике» Ф. Ниенштедт подробно описал приключившееся с дерптским пастором в России. Вероятно, список Веттермана «всплыл» в XIX веке, когда занимавшийся сбором сведений о генеалогии Петр Оболенский обратился в некоторые городские архивы Эстляндии с просьбой прислать ему интересные исторические публикации и документы. Из Пернова (Пярну) ему пришел пакет, где лежали два мелко исписанных листочка. Текст был написан на старонемецком языке чернилами, к тому времени почти выцветшими:

«…Сколько у царя рукописей с востока. Таковых было всего до 800… Ливиевы истории, Цицеронова книга „Де рес публика“ и восемь книг „Историарум. Светониевы истории о царях…“, „Тацитовы истории“, Вергилия „Энеида“ и „Итх…“».

— Видимо, «Итхифалеика». Она была утеряна навсегда во время Смуты, — перебил его Виктор. И для верности добавил: — То есть в начале семнадцатого века.

— Да погодите, у меня дальше все сказано.

— Кто вам подбирал эти сведения?

— Наш консультант, постоянный информатор в Москве. Смотрите сами своими глазами, ну, или читайте, тут однозначно.

Сделав копию со списка, Оболенский отправил документ обратно в Пернов. Когда дерптский профессор Вальтер Клоссиус в 1836 году приехал в Пернов ознакомиться с этим списком в подлиннике, то… списка уже не было в наличии!.. Клоссиусу удалось получить копию со сделанной Оболенским копии… Клоссиус скрупулезно и терпеливо разыскивал «либерею» в Москве, но не нашел. В конце позапрошлого века страсбургский ученый Эдуард Тремер, испросив высочайшего соизволения императора Александра III, специальным зондом исследовал землю под сооружениями Московского Кремля…

— Насколько, вы считаете, заслуживает доверия эта невразумительная писуля?

— Документ вызвал интерес самых уважаемых персон. Юрий Михайлович заинтересованно отреагировал…

— Лотман?!!

— Какой Лотман? Лужков! Юрий Михайлович! Он идет по следу, у него уже большие наработки, поскольку имеет доступ во все кремлевские подземелья… Ищут, ищут, не находят. А у вас в руках подлинные документы. Мы по эстонскому следу вместе с вами пойдем. Работать собираемся с экспертами, вот с вами. Однозначно. И коллекцию передадим в дар Эстонии.

— Да я ни по какому следу… Постойте! Почему Эстонии? Я думал, вы дарить Российской Федерации…

— Есть причины дарить не России, а стране, откуда поступил список, то есть независимой Эстонии, — перебил Хомнюк. — Подарочное издание предназначено для первого лица эстонского государства.

Кобяев снова всунулся:

— Я уже вижу! Потрясающее издание на основании только двух страничек, тех самых двух страничек, которые лежат там у вас в архиве Оболенского и которые вы нам вынете. Не имеет значения, закрыт фонд, не закрыт. Странички-то две! Мы так и скажем — опись немедленно, прочая либерея — поставка через пятнадцать лет. Об условиях мы с вами, уверен, договоримся. Шикарное альбомное подарочное VIP, в пять красок с золотом, иллюстрации по золотому фону и фото книг и библиотеки Грозного. Или аналогичных, проверять же никто не будет. Которые входят в либерею. Найдем аналогичные где-нибудь. О каждой книге будет на отдельных трех-четырех страницах подробно сказано. Эстония может даже думать, что со временем получит всю эту либерею. А что?

— На обложке имеет смысл поместить мое имя, — это Хомнюк опять, — так как именно мне принадлежит и идея и финансирование проекта. Думаю, что правильно будет назвать проект «Либерея Грозного — Хомнюка». Подробности этого издания, условия сделки, ваше личное вознаграждение в любой банк, можно кэшем, все это вы обсуждаете с Кобяевым без меня. Кобяев, договаривайтесь. У меня заканчивается ангараж самолета. Я в Лондон и обратно. Кобяев, ну все, давайте. Увижу вас вечером тут во «Франкфуртере». Расскажете, к каким результатам пришли.

Пожав сырую, беглую руку бизнесмена, Виктор инстинктивно вытер свою, прежде чем снова взять палочки. Олигарх с правительственной раскачечкой уходит между столиками «Ирохи». По мере его отдаления Кобяев расправляет плечи, на глазах раздувается, важнеет.

— Ну так что, Кобяев, вы мне можете объяснить, что это все значит? Откуда вдруг взялась Эстония?

— Эстония с прошлого года в Евросоюзе. С 2011 года она войдет в еврозону. Хомнюк собирается стать гражданином Эстонии. Он решил преподнести какие-нибудь ценные книги и бумаги в дар знаменитому университету. Только не выбрал еще, тартускому или таллинскому. Он, кстати, вообще обалдел, когда ему сказали, что народу во всей Эстонии миллион триста, меньше чем в Восточном округе города Москвы, и при этом два серьезных университета. Ладно, выберет, не проблема. Можно подарить библиотеку…

— Если вы об Оболенском, это не библиотека, а собрание документов. И мы не сами документы агентируем, а право их изучения в шести архивах. Публиковать будет можно через пятнадцать лет. Сами документы останутся лежать в тех архивах, где и лежали. Кроме того, в архиве, вы прочли только что, этого списка либереи нет.

— Ну а копия же сохранилась.

— Копия с копии.

— Какая разница. Копия с копии. В общем, если это закрыто у вас, то кто может проверить, что там? Закрыто? Тем лучше. Хомнюк объявит, что через пятнадцать лет он подарит ценные книги и бумаги сразу двум университетам. Половину и половину. Задумка простая. Сделать эстонской культуре серьезное пожертвование. И соответственно подать на гражданство. Швейцарская прокуратура после этого вынуждена будет прекратить заведенное на него уголовное дело. Он пока что налоговый резидент в Швейцарии. С этим надо однозначно кончать. Резиденцию переносит в Эстонию.

— Хомнюк живет в Швейцарии?

— Да. Лондон и Швейцария выше всего котируются. Хомнюк живет в неплохой вилле на берегу Женевского озера. Вы бы видели, что там в гараже у него! Несколько «бентли», «мазерати», «ламборджини» и с таким тюнингом «мерседес», у которого крылья поднимаются кверху…

Когда они там научатся правильно «ламборгини» выговаривать? Ага, вдруг неожиданно вспомнил Вика. Да я же читал о нем. Просто не сработала пружиночка в памяти. Старею. Действительно, швейцарская прокуратура вкупе с израильской расследует происхождение сотен миллионов швейцарских франков, ввезенных незаконно, поскольку предполагается, что капитал получен не то от торговли наркотиками, не то от продажи оружия в обход эмбарго, не то это какой-то транш Международного валютного фонда… И да! Еще вспомнил! Что-то как-то было еще связано с реставрацией Белого дома и Кремля и с фальшивыми инвойсами. В общем, как бы то ни было, ясно, что этот товарищ, задействованный во многих бизнесах, вздутый от денег, сейчас пытается деньги куда-то переместить. И вот он придумал хитрый ход: сделает вид, будто договорился о выкупе библиотеки Ивана Грозного, и торжественно преподнесет ее президенту маленькой страны. В которой Оболенский как раз учился, в Тарту. И где в в Пярну хранилась и пропала эта опись, с которой есть копия копии. Копия копии получит форму типографского издания. Прикольно! Как сказал бы Кобяев, прикольно. Эстония обретет национальное сокровище (в виде фьючерса), а уж если вдруг потребуется показать библиотеку Ивана Грозного — тогда извините, а мы опубликовали только опись, это и была единица хранения в закрытом архиве. Библиотеки там не было. Архив-то закрыт был, и пойди пойми, что там.

— Хомнюк с утра проплатил двум маркетологам, чтоб наметили стратегию продвижения! Многое уже сделано по линии меценатства. Хомнюка то и дело упоминают в свете различных инициатив! Времени терять он не может. Придется по-быстрому договариваться. Кому и сколько надо уплатить, чтобы внесли поправку к договору и расконсервировали пару страничек в порядке исключения прямо сейчас? Как, нет? Почему нет? А вы не можете найти такой документик, чтобы опровергал закрепление тех прав до двадцатого года? А если постараться? А если кэш? А с учетом вашей личной заинтересованности? А можно все-таки задать вам личный вопрос?

— Извините, у меня тоже есть личный вопрос, Кобяев. Откуда вы узнали, что архив Оболенского еще формально не продан?

— Позвонил вчера информанту нашему в Москве, он ситуацию знает прямо от гуверовцев.

— Вот уж не ожидал, что гуверовцы афишируют конфиденциальные переговоры направо и налево. Вроде бы это не принято в Стенфорде.

— А я не направо и налево, а консультанту. Он стенфордский консультант. Гуверовцы именно ему заказывали внутреннюю рецензию… ну, экспертизу. Он знает ситуацию изнутри. Он, по уму, разглашать не должен был. Но там есть форс-мажор, консультанту сейчас нужна медицинская помощь, ну, пересадка печени. Артемий Хомнюк помог ему, проплатил. Он нам уже и раньше говорил: обратите внимание на проекты, которые у Виктора Бэра. Ну, вы же сами и подложили каталог нам как раз. Сами намекнули, что выходите на контакт.

— Слушайте, раз и навсегда, Бэра зовут Дэвидом, а Виктор — это я.

— Что же, я думаю, Хомнюк не рассердится, если часть кэша пойдет Виктору, а часть Бэру. Он же Виктору Бэру распорядился. Ха-ха.

— Кобяев, вы какую чепуху несете, уши вянут.

— Ясно. У вас прозрачная организация. Очень жаль, но я понял. Ну тогда вы шефу своему озвучьте наше предложение.

Виктору больше всего хочется стряхнуть и Хомнюка, и его клеврета с рукава. Но с деловой точки зрения это неправильно. Нужно допасти их до приезда Бэра, изложить все дело начальству, и, если предложение значительно превысит стенфордское, пускай начальство решает само. В конце концов, мы ведь должны блюсти интерес наших доверителей. Если есть существенная оферта, обязаны ее доверителям передать.

Пока Кобяев набрасывает на бумажке цифры, которые должны быть переданы и показаны Бэру (оферта и сплит платежей), по чувствам Виктора бьет пробудившийся телефон. Бьет по слуху, бьет по зрению (портрет высветился), даже бьет и по осязанию (буйно вибрирует).

Это Наталия.

— Погоди минуточку, сейчас я смогу говорить, Нати.

Ткнув исписанную бумажку в карман и махнув Кобяеву, Виктор выбегает в тот же переулок перед «Франкфуртер Хофом».

Наталия звонит, что возникли сложности. Что непонятно, как попасть ей к Виктору на квартиру, потому что у Любы переменились планы. Любе надо куда-то уехать. Сожитель Николай ее вызвал.

Звонил сюда на квартиру, как всегда, голосом удавленника. У него, похоже, машину задержал патруль, Люба срочно должна везти ему деньги — штраф за непройденный техосмотр, и даже у нее, Наталии, денег просит в счет жалованья, и вот уже вылетела из дому. И теперь, получается, Марко опять не с кем оставить. А с ним идти никуда нельзя, потому что, как доложила Люба, у ребенка весь день предгриппозное состояние и была температура, хотя сейчас мальчик бодр, и температура нормальная, и болезни не видно. Но с угрозой с этой птичьей… Ехать на Викторову квартиру Нати не может. Будет сидеть и ждать Джанни из Черноббио, чтобы ему передать малютку.

Отключая связь, Виктор понял, что он у спуска в переход и его толкают, гомоня на непонятных языках, торопящиеся пешеходы. Что бормочут? Чушь бормочут. Как ее записать? «По ком страдашь? Кому не дашь! Одни недобитки. Сплошные убытки!» Нет, нет надежды. Не расшифровать чужое наречие, хлопанье дверей, кашель, лязг тормозов, звон чужих телефонных аппаратов, цокотание туфель. Нет, не выведаешь, где же ты назначил встречу и с кем назначил.

Время аперитива.

Виктор перекочевал в «Маритим».

Подошел к пожилому эстонцу, издателю, поприветствовал по-русски. Тот в ответ заговорил по-английски. Хотя, несомненно, изучал в школе русский язык. Ему годочков шестьдесят. Понимаю. Язык угнетателей жжет губы. Интересно, зачем таким несгибаемым эстонцам в подарок русский архив.

Никаких встреч порядочных, зря потратил время.

Без особой цели перетащился в «Фишер».

На парти в издательстве «Фишер» собрались все-все. Этот праздник демократичен. Пиво в бутылках, тарелки из бумаги. Издатели всего мира скопом подпирают стены в редакционных коридорах среди мониторов и стеллажей.

Порхая, болтовня, как положено, затрагивает архивы. Виктор витийствует, распаляется, собирает около себя кружок заинтересованных слушателей. Набегает целая маленькая толпа послушать об архиве барона Роберто Ороса ди Бартини, запечатанном в цинк до две тысячи двухсотого года и почему-то уничтоженном как раз тогда, когда громовый Бэр дотянулся до него своими исследовательскими щупальцами. Публика охает. Виктор в центре внимания, а ведь пришел сюда мрачным букой. Выпил бокальчик и гляди как взыграл. Самому удивительно.

— Барон Бартини, ну как, не знаете его? Эмигрировал в Россию. Строителем коммунизма. Создал советское авиастроение. Пытался проектировать сверхзвуковые лайнеры, когда еще не существовало и простых. Это дедушка советской космической программы. Его прозвали «советским Сен-Жерменом». Считается еще и прототипом Воланда. Который, Воланд, кстати, сам был по профессии наш коллега, архивист. Кто помнит, Воланд говорит Берлиозу на Патриарших прудах: «В Москве в библиотеке обнаружены рукописи чернокнижника Герберта Аврилакского, требуется, чтобы я их разобрал».

— Воланд — архивный черт?

— О, признайтесь, этот Воланд работает у вас в «Омнибусе»!

Кто-то снова вернулся к разговорам о подделках. О вбросах поддельных документов в авторитетные архивы… Виктор, сорвав свой аплодисмент, решает, что пора покидать бал. Бал у Воланда. Вернувшись в гостиницу не поздно, Виктор не спешит на свой этаж, а прежде заглядывает в цокольный, где праздник издательства «Сёй» в одном из залов «Франкфуртер Хофа».

На него там уставились все те, с кем он четверть часа назад распрощался в офисе «Фишера». Оказывается, не он один мастак вот так вот с парти на парти перепрыгивать. Ладно, пойти-ка и тихо обдумать в спокойном номере отеля свои невеселые дела.

Ульриху звонить уже поздно. Что его пассия-адвокат? Что сказала и была ли на Мирейкиной квартире? Ну, это не узнать. Подожду до завтрашнего утра.

Хуже то, что Наталия не побывала на моей квартире, не позвонила, ни в коей мере не летит сегодня вечером сюда ко мне во Франкфурт и хочет ли прилететь завтра — не можно знать.

Если она прилетит, куда мы с ней оба приклоним головы — не можно знать.

Равно как и не можно совсем ничего знать о Мирей. Только что ее нет…

От всех этих мыслей Виктор, естественно, не засыпает. Да и кто может спать в полнолуние. Тут хоть каждую ногу отдельно укладывай, убаюкивай… Типичная ночь для хорошего снотворного. Но снотворного нет. Рассудок мечется. Очи хоть закрыты, но глядят.

Всякий раз, когда Вика от беспокойства уснуть не может, он вспоминает, как Плетнёв рассказывал о бомбежках с горизонтального полета: вот они-де клонили в сон! И дедик тоже говорил, что самое неутолимое и сильное желание на войне — выспаться.

Лежа в постели, Вика сверлил глазом телевизор. Очки тихо сползли, но картинка не расплывалась и не блекла. Улучшается у него зрение к старости, что ли? Передавали ток-шоу с участием Лёдика и дедика и на соседних с ними табуретах мило одетых Леры с Люкой, временно прекративших пикироваться. А-а, нашелся все же ролик, который Вика не досмотрел позавчера. Но нашелся не в компьютере. Оказывается, ролик-то был телевизионный! Плетнёв с блеском модерировал. Все были счастливые, с рюмками водочки, с мелкими бутербродиками. Разговор витал вокруг ожидания Бэра. Обещано было, что он вот-вот. Но никто не верил, что Вечный жид не обманет, пожалует на передачу. Еще посмотрим, вовремя ли сядет самолет.

Деду не сиделось, он блуждал по студии, хватался за юпитеры и командовал:

— Женя, поверни, дай задний фон. Двенадцать-четыре включи.

— Выключи корыто!

— Нина, второй шевели, дай один-двенадцать.

— Да что вы делаете. Так нельзя. Полосы идут по всем задникам.

Те, кем он помыкал, ставя свет, были, похоже, херувимами. Видны были только их лица и крылья, прирощенные бог весть к чему. У херувимов нет плеч. И рук у них нет. Чем бестелесные ангелы жали кнопки, и вообще — жали ли их? Или только соглашались с дедом и кивали? Вика не умел понять.

Дед перекукукивался с ангелами. Софитов прибавлялось. Всюду отражались то расплывчатые, то резкие тени. Вот сидит тень, важно дуется — ну, член Союза писателей или кто там, кто-то забронзовевший, пальто с шалевым воротником, шапка, как у Брежнева, — а на стене тень этой тени, молодая, худая, военных лет, и дедик картонные вырезные фигуры перед прожектором мастачит, быстро ножницами вертит, делает картонные патронки; тени от них откидываются на стены, садятся за стол, к людям подсаживаются тени в полный рост, там у них и любимые жены, а у некоторых несколько: одна уходит, другая появляется. И радости, и все, чего им в жизни хотелось и не получили. Кому-то дед выкроил удочку, другому выкроил четверых внучат. Выбрасывает руку в сторону Вики. Вика, сообразив, просовывает ему в щель с краю экрана картонный архивный разделитель. У Вики этих разделителей полно. Двадцать, тридцать. Один за другим он затискивает их в руку деда, тот втягивает куски картона в щель между экраном и корпусом телевизора, как в копилку. Дед радостно протаскивает картон в щель сбоку экрана к себе и режет. Выкроил для Лёдика Букеровскую премию. Выкроил для Лерочки порцию копченого угря послевоенного, прибалтийского.

Про войну разговор идет.

— А Ульриха бы.

— Да его еще не демобилизовали.

— Пилигрима?

— Его тоже не демобилизовали пока…

— Ну тогда Тоби Джагга. Только без преследователя, пожалуйста. Сейчас фильм о нем снимают. Когда снимут — от преследователя он не отделается уже.

Дед со вкусом ставит свет для первой сцены о пилоте, разбомбившем Дрезден, Тоби Джагге. Актер Паттинсон улыбается французской улыбкой. Воплощение ускользания, безответственности, кочевья, кичевой несуразицы. Отражатели, тенты, зонты, диммеры. Направленные пучки света вырисовывают размытый фон, то ли молоко, то ли облако.

Через головы съемочной группы, через софитные провода Лёдик, бурно жестикулируя, ввязывается в интересную беседу с Тоби Джаггом.

— Ну а вы как воевали? Что для вас было важней всего?

— Кто, мы, англичане? Ожидание. Сокрушительное оружие должно было появиться. И мы думали — тогда войне в один день конец.

— В Первую мировую немцы думали, что у англичан есть непобедимые роты дрессированных обезьян, а у французов фиолетовые лучи. Ну а в эту войну ждали в общем-то ядерную бомбу, хотя и не знали этого словосочетания.

— Сверхоружия. Мы ждали сверхоружия от немцев или от советских.

— А бахнули им американцы.

— Бомбу на Тихом океане американцы сбросили от мягкосердечия. Они не привыкли созерцать жестокость. Не в состоянии. Их корежило от одного вида той тысячи военных могил под крестами, которые остались на безымянных островах, за каждый из которых шла многонедельная битва. У американцев нервы. Не переносят точечной жестокости. Ну и вот, им проще навинтить несколько винтов, активировать взрыватель, нажать кнопку, брякнуть бомбу, кончить с этим, вернуться в свой Мэриленд. Не расстреливать никого, не вытаскивать за ноги чужих мертвецов, не хоронить ребят.

На заднюю стену тем временем проецируют документальную хронику. Первые послевоенные недели. Американский солдат протягивает руку советскому, очень молодому, мальчику. Тот либо потому, что никогда в жизни никому руку не пожимал — не по чину еще ему рукопожатия, — то ли потому, что это какое-то угрожающее животное и чуть ли ему не враг, опасливо и с выворотом сует тому левую.

Помощником режиссера работает театральный Мефистофель в плаще и конькобежной шапке с мысиком, как у спортивной тренерши Маргариты Борисовны Евлович, и всем приходится становиться на зарядку, коньком рубать лед, по старушкиному понуканью и хаканью собравшиеся приседают и кланяются, разводят руки, сгибают колени под речевку: «Черти, черти, я ваш бог, вы с рогами, я без рог!»

Свет становится резче, круглый луч прощупывает зеркало сцены. Фокусируется на меловых крестах, кресты заметны на некоторых половицах. Табуреты около стен, какие-то штанги телестудии, штанги для поднятия тяжестей, оборудование спортзала. В дальнем правом углу — суета около велотренажера. Вике с самого начала ясно, что там какое-то действо «реконструкторов», и не какое-то, а конкретное. Они реконструируют гибель Лючии. Запретная забава, понимает Виктор. Кого это тащат они? Неужели Мирей? Она участвует в передаче? Вот где она скрывается, вот она где! Выглядит неплохо, но потерянная… Ее насильно усаживают на тренажер — мучается Виктор, ломая руки, глядит не отрываясь, — вот уже взяли с медного подноса ключ, отомкнули цепь, разогнали безвольную Мирей на этом неподвижном велосипеде, и вдруг один мерзавец резко жмет на рубильник, устройство взлетает в воздух и шкворяет наездницу всем ее телом о бетонную стену.

Нет, это не Мирей, откуда ей быть, не верю, это кукла. Для реконструкций, как для крэш-тестов, используют манекены, не живых же людей. Кукла погибла. По стенке размазан ее мозг. Луч софита ерзает по дикой картине, свет становится алым, в этом окрашенном свете кровь уже не выделяется на стене.

— Сейчас ее положат в гроб, и придет мастер погребального макияжа. Хомнюк уже выписал ее родителям пособие! — Голос Кобяева, судя по тембру, идет через микрофон, но не в зал, а прямо в правую перепонку в ухе Виктора.

Виктор потряс головой, чтобы выбросить Кобяева из уха, в случае если он обманом залез туда.

— У вас что, всяк день такое гнидство? — перекрикивая шум, спрашивает Вика у Кобяева.

Плетнёв, хоть и в телевизоре, принимает Викин вопрос на свой счет и отчеканивает в ответ:

— Нет, только по двадцать восьмым числам, но двадцать восьмое у нас назначается и по восьмым и по восемнадцатым.

Ведущие, похоже, не видели безобразной сцены с наездницей.

Дед манит пальцем Хомнюка и — явно с тем же усилием над собой, что в фашистской оккупации, когда деду приходилось какие-то документы немцам и полицаям, а другие партизанам изготовлять — подает Хомнюку свое художество: фигурно вырезанную книгу с втиснутым внутрь крышки переплета топором. Хомнюк едва кивает, передергивает плечами — расправить пиджак — и раскачечной походкой направляется в глубь помещения по малиновому ковру между шеренгами подлиз. Над ним висит игрушечный радиоуправляемый вертолет. Хомнюк, обтирая о карман то одну, то другую руку, машинным голосом пытается унять заикание:

— Рад случаю поднести в подарок памятный дар первому лицу государства.

Свет озаряет первое лицо на дальней кромке малинового ковра. Первое лицо насажено на фасад головы, в свою очередь насаженной на незначительное и невысокое туловище. Видно, подарок лицу не по вкусу. Лицо наморщивается.

— Зачем мне твоя книжка топорная. Мне лучше чековая! Я начеку! Ты чекист, я чекист! Выдерну чеку! Неси свою маляву чухне!

Постепенно спорящие накаляются, в разговоре кипит личная обида, взвинчиваются интонации. Видно, что товарищи, передельщики денег и власти, знакомы издавна и интимно. Вероятно — по совместной работе в силовых органах.

— Мозги по стене размажу!

— Финка в стенку!

Топор выхвачен из раки и грозно занесен. И лишь в тот момент, когда дискуссия прямо на глазах у Вики перешла уже в цареубийство, собеседники резко меняют тон:

— Лады, договорились. Иди преподноси этот свой отстой эстонцам.

И топор взлетает к куполу и вонзается в пуп, в мишень.

К постсоветской манере вести дела Вика за все эти годы не сумел привыкнуть.

Тут являются все другие художники, которые при деде записались в Киеве в ополчение. Модератор Плетнёв берет кино— и фотоинтервью у каждого ополченца, добровольца, новобранца.

— Готовы ли вы были убивать?

— Если честно, нет. Расскажу вам свою первую встречу с гитлеровцами. Я стоял на главной улице деревни. Вижу — едет мотоциклетка. За ней еще одна. Там едут два немецких мотоциклиста. А я и не сообразил стрелять. Они спокойно подъехали, отобрали винтовку. Ударом о камень перебили ложе и укатили. За ними следом подогналась другая машина, и меня загнали в ограду какого-то коровьего стойла.

— Спасибо. А вы, товарищ? Ваша первая боевая ситуация?

— По нашему окопу заработал пулемет от занятой немцами деревни, и трассирующие пули стали ложиться рядом. Рядом раздалось недоуменное: «Что же вы делаете, тут же люди», — и мат с надстройками…

В кадре еще один боец, убитый пулей навылет в грудь, рассказывает:

— В первый день войны заварилась какая-то каша, противника не видели. Прошедший бой был как будто учебным испытанием, никто не был готов убивать. Но после первого боя что-то изменилось, и я сказал себе: если надо, смогу. Но во втором мне уже участвовать не привелось. А у вас порубать тут не найдется?

Все эти интервью требуют беспрерывной переустановки света. На сцене — примчавшийся Пушкин в компании Марселя Марсо и миланского соседа, эфиопа, физкультурного тренера Горди. Они рассаживаются в позах рублевской ветхозаветной Троицы. Изящный женский скелет, крепко хватая провода, тычет в розетки штекеры и ставит свет. Трое Пушкиных в лучах троятся и прыгают. Они не объем и не плоскость, они результат Преображения, снисхождения света, они — литая линия, состоят из легкого волнистого почерка, коим весь мир написан, коим разлистана вселенная, и вселенная повсюду хвалебны этой Троице поет…

Вика, видимо, спит, судя по нежным словам и образам, которыми облеплено зрение, осязание, обоняние, славный сон его мультимедийный, в котором Вика сам отдает приказы по корректировке освещения:

— Уголечки проверьте наверху!

— Там у тебя не синий, Анеля? Включай все.

— Опять надо поманипулировать. Уберите с барометра и поднимите выше.

— Не достает? Сволочь. Не достает.

— Шторки давай. Перекоси.

— Гони уже!

Вика проснулся. Очень вовремя: добежал до прочей компании, как раз когда всех пригласили позировать для портретов маслом. Поэтому пригласили и его. Продиктовали условия. Каждому позволено назначить для себя, для своего портрета, возраст, в котором хочется быть запечатленным. То есть чтоб постареть до того возраста, до которого сам желаешь, а потом баста. Надо уметь вовремя остановиться. Не слишком поздно, но и, упаси господи, не чересчур рано.

Расцветают на холстах лучшие портреты. Пожилые, озаренные умом лица. Такие лица, которые можно заработать исключительно мышлением и опытом. Наподобие тех, что на фреске Гирландайо «Явление ангела Захарии» в капелле Торнабуони: Кристофоро Ландино, Марсилио Фичино, Аньоло Полициано, Джентиле Де Бекки. И как те были все в красных шапках и в красных плащах, так сейчас в сонном царстве дед Жалусский и Владимир Плетнёв, и побратимы-поэты Борис Слуцкий и Давид Самойлов, и Павел Коган, и даже Семен Гудзенко стройно сидят в гимнастерках. Все в шеренге, фронтально развернуты, как святые у иконы на низу.

Объявляют о приезде Александра Николаевича Яковлева.

Все притихли.

— Как, и его уже к нам?

— Ну и Додика Бэра пора сюда к нам додемобилизовать!

— А как? Его пуля не берет и штык не берет. Или не знаешь, что у него и кличка — Вечный жид?

Дед выбрасывает в Викину сторону руку. Вика, ругнувшись, видит, что ему уже не хватает картонок. Приходится раскурочить один из архивных коробов, стоящих на полке в офисе. Брать бумаги архивные одну за другой, выбирать поплотнее.

При этом из носу у Виктора льется, насморк усиливается, приходится вытирать сопли обрезками жесткого картона, отчего нос еще хуже царапается и краснеет. Воображаю, что скажет Наталия, когда завтра прилетит и увидит это шершавое жвало. Хотя это еще, конечно, хороший вопрос: прилетит ли она?

Прилетит ли она?

— Свету надо употреблять побольше. Тогда лучше очерчиваются вырезные фигуры, — говорит дед Сима.

И поворачивает софит в левый угол сцены. Высвечивается веселая и толстая Ева, главная актриса их фильма, в пыльной шляпе из светлой соломки с полотняными ромашками и васильками. Ева двигает шляпку то на лоб, то на затылок перед рябым в черных проплешинах старинным зеркалом. Какая она в зеркале красивая! Вот только шляпка, произведение саксонского короля, портит вид. Ева решительно стащила с себя шляпку, скрутила в бараний рог и сунула под стул.

Тогда истерично закричал Тоби Джагг:

— Этот хруст комкаемой соломы доводит меня до истерики! Я не в силах выносить громкие звуки. Задание выполнено — посылка доставлена — мы бросили им наши яйца — оставили визитную карточку — посадили капусту! Это им за Гернику! А теперь вы не имеете права шуршать и действовать мне на нервы! Невыносимо!

Дедик немедленно вырезал новую шляпку из яркоокрашенной бумаги, обменял ее на тень и напялил тень шляпы на тень дамы. Дама — какая же Ева? — это была, похоже, повзрослевшая Тоша — кокетливо крутнулась перед зеркалом. Вика бросился:

— Антония! Антония!

Чтоб обнять Антонию, надо было только проскочить через дверь из маленькой комнаты на Мало-Васильковской, Викиной комнаты, в соседнюю, бабулину. Однако дверь загородила собой тень бабули Леры, очень молодая, и с неудовольствием наблюдала, что там делается в смысле шляпки и Антонии по обратную сторону двери.

— Королевская? Это же моя? А почему Сима уверял, что не привез ее из Германии?

Лера то и дело поворачивалась к Люке, привлекая дочь в свидетели безобразия, но ее дочь (она же Вике — мать) хладнокровно читала верстку, время от времени что-то помечая вытащенным из пружинистых волос карандашом.

Карандаш блестел, лакированный и крепкий. Люка посмотрела-посмотрела на этот превосходный карандаш и вдруг властно вытянула его по направлению к двери. Как волшебную палочку. И карандашом нарисовала на двери фигуру Бэра. В полный рост, в каске, прикрытой камуфляжным чехлом «мицнефет», и в цахальных танкистских ботинках, которые ему как милуимнику полагалось держать дома на случай экстренного сбора. Улыбнулся, облобызал Люке кисть руки, перенял у Люки волшебный карандаш и по-вампирьи хищно впился в него зубами. Стал в зубах вертеть-жевать часто. Прожектор отражался от блестящих граней карандаша и раскидывал в стороны веселые лучи. В пышных волосах Люки отыскался еще один карандаш, она передавала Бэру еще один, и еще один, и еще один. И вдруг оказалось, что у Бэра затиснуто в зубах чуть ли не десять карандашей, и он, как самоходное орудие, плюется ими, целясь в белую дверь, а дверь вдруг оказалась белой дверцей громадного холодильника, на которой было написано Frigidaire и примощено что-то круглое и концентрическое наподобие мишени. По этой мишени полагалось ножи и томагавки метать.

Холодильник крякнул, расскочился, и оттуда вывалился закоченелый труп.