Долгие слезы. Дмитрий Грозные Очи

Косёнкин Андрей Андреевич

Часть первая. 1318 г

 

 

 

Пролог

т века богата русская земля городами. От века славны города ее храмами: что Рюриков Новгород, что Ольгин Киев, что Мономахов Владимир, что иные — от Ладоги до Ростова… И всяк град, один пред другим, гордится обилием куполов, вознесенных к Божией обители, и всяк, один пред другим, кичится малиновым перезвоном да низким набатным гудом сорокоустых колоколов, во дни праздников и скорбей оповещающих мир и Господа о радостях и печалях, в коих едины люди перед миром и Господом. Благо есть чем хвастать друг перед другом русичам. Милостив Господь к сим неразумным чадам своим: дал им зоркую на красоту душу, дабы глухую землю наполнили они городами, а города украсили храмами, соразмерными с Божьей милостью. Вот и поднялись и тут и там среди бескрайних просторов по берегам рек и озер многие городища, и купола их церквей запрокинулись, загляделись, как в черное зеркало, в водную гладь, словно изумленные на века непостижимой душой их создателей…

Как единоутробные, однако своенравные братья, родны, да не схожи русские города. Тот — тих до поры и хитер, и церкви его низки и прилеписты, точно стелются под Божеским взглядом, карабкаясь по холмам; этот — воинствен и строг, даже оконца в неприступных высоких стенах его соборов, словно стрельницы бойцовые, а купола над мощными сводами тяжелы и крепки, будто насупоненные на главу по самые брови ратные шишаки; другой открыт всем ветрам, весел и простодушен каменным ликом, и храмы его радостны и светлы во всякую непогодь, всякого — доброго и худого, издали манит к себе сказочной лепотой, будто николи не ведал иного зла на земле, кроме ненастья; четвертый — разухабист и шумен, драчлив, кейс мужик в пьяный день, но отходчив и совестлив, оттого, видать, церквушек да колоколенок в нем более, чем домов, и все они, как одна, видом своим снисходительны и точно слегка усмешливы: если не им, то кому любить и жалеть своих буйных да безалаберных горожан; этот же — по всему видать, сильнее прочих склонен к душевному умилению: церкви его узорчаты и воздушны, а купола над ними вознеслись ввысь, то ли колеблемым свечным пламенем, то ли с-под небес упали на своды слезой Богородицы… Впрочем, как в братьях, пусть не схожих, а все же родных наметалось в русских городах от каждого понемногу и то, и другое, и третье, и хоть всяк из них различен по-своему, по стати и норову, каждый похож на другого приметливой и особенной красотой, во все времена единственной крепостью русской жизни от бесовских наваждений…

Ладно строили на Руси до Баты. Тверь же — город не древний. Не успела подняться, тут ее и пожгла татарва. За непокорство срыла рвы, городню разметала, чтобы навеки быть тому месту пусту. Однако Божией волей да силой первого своего князя Ярослава Ярославича вновь отстроилась Тверь, населилась сильным и злым молодым народом, одинаково готовым к славе и смерти.

Полвека после прихода Баты во всей русской земле камень на камень умельцы не положили. Ни один новый город не вырос, ни один новый каменный храм не сложился. Да что говорить про новые города, когда в старых-то церкви стояли без крестов, а дома ветшали без жителей. В немногих уцелевших от огненного агарянского батога православных душах клубился страх, точно едкий, удушливый дым, что долго еще висит над городом после больших пожарищ. И не было утешения! Вот тогда светлой вестью, знаком силы и обновления, как надежда, что не будет, не будет над Русью чуждой воли поганых, и вознесся над Тверью боголепный собор. Нет, не одними каменными стенами, но духом строителя своего князя Михаила Ярославича стоял крепок Спасо-Преображенский тверской собор! Точно чудо в унылой, безрадостной жизни был он велик и внезапен. Чудо всегда является тем, кто готов удивляться. Но и у простого усталого путника рука сама тянулась ко лбу, дабы наложить крестное знамение, когда в земной неухоженности и пустоте, будто из ниоткуда возникал Михаилов храм. Виден он был издалека, от самой излуки Волги, однако не враз открывался взгляду во всем своем небывалом величии и красоте, а словно бы мерещился, мстился вначале, как мстится, мерещится всякой утомленной бесправием и унижением душе дальняя счастливая воля. Вдруг, как видение, как Божия милость вспыхивали небесным мерцанием крытые оловом купола пяти его глав, шаг, еще шаг и вот, будто мановением чудной руки, нестерпимые непривычному глазу, возносились белые стены собора. То ли к небу от земли вырастали, то ли вниз пролились застывшим каменным молоком из сосцов облаков. Не храм, но воплощенная человеком молитва — столько в линиях его и членениях было мудрости, любви, покоя и веры. За один лишь тот храм, возведенный во славу Спасителя, верилось, должен был наградить Господь создателя сего храма. Однако же что есть благо? Сказано ведь: неисповедимы пути Твои, Господи…

Слава о Михаиловом храме вмиг разнеслась от края до края истерзанной, усталой земли, потому что смиренная, но не сдавшаяся земля ждала этой славы как предвестие избавления от позора рабского унижения. Отовсюду потек в Тверь народ поклониться новому русскому чуду, о котором у каждого стосковалась душа. И было пред чем преклонить колени. Сердце всякого, кто видел его впервые, сперва смущалось до немоту будто пустело и обрывалось, как бывает при нечаянной радости, но после долго еще полнилось гордостью и надеждой, без коих не может быть достоинства у людей.

— И то… — ухмылялись в бороды тверичи. И первыми отважились не кланяться татарве.

Ко храму, ему подобный, отлили и колокол. Никто теперь не узнает, сколь частей меди, сколь чугуна, сколь золотников серебра, а сколько самой души вложили в него литейщики, только пел он так, как ни до, ни после него ни один колокол на Руси петь уже не мог. Кто его не слыхал, тот не верил рассказам слышавших, но кто возносил молитвы в час его благовеста, верил, что донесется вместе с тем звоном сердечное слово до Господа. Да и как же иначе-то? Тыщи воплей людских слились воедино в том звоне-голосе тверского колокола под ударами языка-била.

Ведь не глух же Бог! Ведь не глух?!

 

Глава 1. Дмитрий. Мольба

едь не глух же Бог! Ведь не глух?!» — обхватив ладонями голову, Дмитрий с силой сжал виски, отгоняя малодушные, непотребные мысли, которые в последнее время все чаще приходили на ум. В тех мыслях он и на исповеди не посмел бы открыться. В самом сомнении в Божеской справедливости таился ответ, коего ждал и более всего боялся княжич. Грешно гневить Бога неверием во всевышнюю Его милость, грешно сомневаться в безмерной силе Его, грешно торопить Его нетерпеливыми, требовательными молитвами, только откуда же набраться терпения?

— Только в молитве, в молитве, деточка… — уверяет Дмитрия матушка. А у самой синие, как иконная эмаль, глаза давно высветлились, поблекли от еженощных слез.

Нет, из высохшего колодца воды не начерпать. Вертишь ворот, тянешь бадейку, и вроде бы тяжела она, однако из глыби поднимешь ее на свет, а в ней лишь мутная, грязная жижица. У такого колодца жажды не утолишь, лишь пуще озлишься и пуще ослабнешь — лучше бы уж и не было его на пути. И в самой жаркой молитве не слышит Дмитрий Божьего благоволения. Оттого и самая жаркая, искренняя молитва становится безнадежной, безверной. И в том видится Дмитрию страшный знак; в том знаке не одна лишь весть о смерти отца, в том знаке подтверждение сомнений княжича в могуществе и милосердии Господа. Ибо, выходит, и Он бывает либо несправедлив к самым усердным и преданным своим слугам, либо, выходит, и Он бывает бессилен, как человек, и тогда отступает пред Тьмой. А значит, тот, кто владеет Тьмой, могущественней Христа, и, значит, непобедимо Зло?.. Неужто?..

«Пошто, Господи, и ты слаб? Или недостаточно крепим мы Тебя своей верой?..»

Не дождавшись окончания утрени, Дмитрий поднялся с колен и, дабы не встретиться со скорбным, но бессудным взглядом матери, уперев глаза в беломраморные плиты соборного пола, быстро пошел на выход, Точно нарочно угаданные смиренным, ласковым священником Спасо-Преображенского храма отцом Федором, вослед ему донеслись слова Давидова плача:

— «…От чрева матери моей Ты — Бог мой. Не удаляйся от меня; ибо скорбь близка, а помощника нет».

Но и у дверей княжич не остановился, не обернулся, а лишь выше, будто от холода, поднял плечи.

После лампадного церковного полумрака ранней заутрени, начавшейся еще затемно, от первого света покуда не жаркого, однако уже спорого весеннего солнца глазам стало больно и радостно. Кованные медью высокие двери собора сияли червленым золотом. От солнца да от тепла, шедшего изнутри храма, сбегая быстрыми слезками, таял на меди иней. Март стоял на дворе, а по погоде — точно Лазарева суббота. И хоть ночами злобствовала еще зима, стягивала ледком лужицы, укрывала осевший снег льдистой крупкой, дневная ростепель сторицей забирала свое. Вот уж седмица прошла с той поры, как Мария Египетская зажгла снега. И правда, снега горели. Тут и там талые ручейки промыли белый покров до самой земли, и улица казалась потресканной, точно кора у старого дуба. По всему было видно: снегу лежать недолго. Пожалуй, еще день-другой — и в жирную, черную грязь развезет дороги распутица. Не то чтобы из города — вон, в городе-то мимо деревянного настила шагу не ступишь, и уж не жди вестей ни плохих, ни хороших чуть не до самой Пасхи. А коли и к той поре вести не будет, надобно собираться да по первой чистой воде самому отправляться в Сарай. Хоть и не велит того матушка…

За собором, поросший ольхой да кривыми березками, невысокий пологий откос спускался к реке. Внизу, за черными, голыми прутьями ивняка, словно в люльке, лежала Волга в покойной дреме. Лед на ней был еще крепок, но уж не синь и зелен, как зимою в большие морозы, а сер и ноздреват, точно посыпан солью. Скоро, скоро и ей, голубушке, просыпаться, освобождаться от зимней застуды. Даже отсюда, от собора, было видно, а вернее — угадывалось неведомым зрением, как река подо льдом замерла, затаилась, В последних снах копя силы на то, чтоб однажды, когда придет срок, но отчего-то всегда непременно в глухую ночь, вдруг поднатужиться враз и вскрыться с шумом, ревом и треском. Напуганные неведомым гудом, всю ночь орут по городу заполошные петухи, до самого света, от края до края, брешут на реку да друг на друга глупые псы, покуда вконец не охрипнут. По домам жарко шепчут молодухи в постелях, уговаривая мужиков не ходить с утра на реку, какая похитрей поит дружка брагой, чтобы к утру ни рукой, ни ногой двинуть не мог, матери, впотьмах крестясь на божницу, загодя прячут от ребятишек обувку да одежонку, чтоб не в чем было им, окаянным, сбежав на Волгу, но куда там!.. Наутро весь город, от мала до велика, усыплет берег!

То-то потеха, то-то веселье! Снова, как каждый год, дурь да удаль являя миру, побегут через реку, по воде, аки посуху, молодые парни и мужики. Кто всех быстрей да ловчей достигнет другого берега, тому почет, и меду немерено, и поцелуй горячей. То-то веселье! Одним бабам беспокойство да страх, а кому и вой по утопленнику. Волга-то хоть и не ахти как широка возле Твери, однако уж Волга, а Волга, вестимо, сколь ласкова и щедра, столь сурова и беспощадна…

Дмитрий усмехнулся, вспомнив, как сам года четыре тому назад бежал через реку. Кому, что хотел доказать, ради чьих глаз, для чего? — не суть важно, в пятнадцать лет и глупое молодечество отвагой кажется. Да разве в пятнадцать лет устоишь невозмутимым столбом среди праздника? Словом, не долго думая, и он кинулся в реку побороться со льдинами наперегон с другими, да и что греха-то таить, — и себя показать.

Вначале-то, у берега, льдины шли сплошняком, толкались, налезали друг на дружку, выпихивали на мель и сушь льдистую крошку, от удара которой стонал и крушился берег. И то: иная крошка размером была в пол-избы! Ведь и не боязно было, а и впрямь только весело вступить в это крошево.

«А ну-ка достань меня, ты, холодная, что зубы-то скалишь? Чай, обломаешься!..»

Только ноги береги, не зевай, будь увертлив, как в смертной рубке, да шестом, как мечом поворачивая, отмахивайся от вражины. Тут уж не до чужих глаз, быть бы живу!

«Ай! Ай! Экая круговерть!..»

Полводы пробежал и сам не заметил как, даже в сапоги не зачерпал. А посреди реки встал как вкопанный. Не в том, знать, удаль, чтоб в реку кинуться, но в том, как на берег выбраться! А тут, на середке-то, пошла другая, большая вода, и лед по ней шел иначе: вольно, степенно и скоро. Поди догони! А глыбь под ногами такая, что и семью шестами ее не промеряешь. И бечь больше некуда. Льдины, что вот только что тыкались под ноги ступенями, того и гляди, завалят, вдруг разошлись, разбежались в стороны — и округ тебя одна лишь черная, быстрая, будто время, беспамятная вода. А льдина, на которой несешься среди белой кипени бурунов и воронок и которая миг назад казалась огромной и крепкой, словно вязаный плот, стала враз так мала и хрупка, скользка под ногами, уклониста, точно ум обрела и норов и, как злой необъезженный конь, думает об одном: как скинуть тебя, седока. Так безжалостно ненадежна твоя льдина среди бешеного круговорота!

И вперед бечь больше некуда, и назад не оглянешься! Там позади, на берегу, — за гулом льдин не слыхать, — то ли вопит от горя, то ли притих от ужаса тверской народ. Твой народ, княжич, глядит на тебя — сдюжишь ли? А ты и рад бы повернуть, запрыгать зайцем назад, никто в глаза тебя не осудит — мало ли молодцов с пути поворачивает? — ан нельзя тебе, ты — Михаилов сын…

Кажется, навсегда, на всю жизнь запомнил Дмитрий то жалкое ощущение полной беспомощности, страха перед черной, холодной, кипучей бездной, готовой враз поглотить тебя со всей твоей княжьей доблестью, с долгими, многими не прожитыми тобою годами, с твоей силой и удалью, с верой, надеждами, со всеми твоими душевными потрохами да со всем тем, чему, оказывается, цена перед смертью — ломаный грош. И перед бездной, перед нелепой смертью дороже всего становится просто возможность жить: видеть, слышать, дышать, просто чуять, как в жилах бьется толчками кровь… Да неужто, разве возможна такая бессмысленная погибель? В бою, поди, не думаешь о цене. Ведь коли вступился в бой, так, значит, и цену жизни определил. В бою и люди стоят за тобой, и молитва, и небесные ангелы, и сам Господь, ежели прав ты, стоит за тебя в бою, а потому не страшно и умереть. Но то в бою, а здесь неверная льдина, и ты на ней без весла и правила, будто щепка в водовороте, а предательская скорлупка так и норовит в любой миг ускользнуть из-под ног, расколоться, перевернуться; и самое страшное в том, что ничего уже от тебя не зависит.

Чьею молитвою спасся — бог весть, помнил, что сам не молился. Только возле устья речки Тверцы, чуть ниже впадавшей в Волгу, и на срединной воде случился затор. Дмитриева скорлупка с бешеным, сокрушительным скрежетом врезалась в неровные, сколотые края нагроможденных скопом ледовых чудищ. Словно и правда, наконец-то освободившись, льдина сбросила с себя княжича со злой, торжествующей силой. Последнее, что он увидел, как обломился зажатый льдом шест — крепкое дерево враз перетерлось в мочало. Мощный, внезапный удар перекинул Дмитрия сажени аж на четыре вперед, туда, где, уже притершись друг к другу, поднявшись зелеными, стеклянными гранями дыбом, льдины медленно, тяжело ворочаясь, ползли вперед, пробиваясь на свободную воду. С лета упал он неловко — боком на эту самую граненую стену. Услышал, как внутри у него что-то екнуло, скользко и влажно, точно селезенка у коня на бегу, услышал же, как мягко, тонкими прутьями, хрустнули ребра, и, уже теряя сознание, ломая ногти, намертво вцепился в хрупкое ледяное стекло, ставшее из зеленого красным…

Но уж от берега летели тверичи, спешили выручить княжича. Многие, и из тех, кто вовсе не собирался в то утро сапог мочить, кинулись тогда в реку. Бесчувственного сняли его со льдины, чудом не опрокинувшей тело, бесчувственного доволокли до суши. Это его-то — Дмитрия, надежу отца, это его-то — Дмитрия, которого уж тогда величали не иначе, как Дмитрий Грозные Очи, это его-то — Дмитрия, которому отец в тринадцать лет уже доверял водительствовать полками, тащили с реки под микитки, как перепившего мужика. Экое позорище-то!..

Благо, что отца тогда в Твери не было, а то, как очухался, он бы непременно позвал к себе и спросил: «Ну? Достойно ли княжичу быть потешником?..»

И так бы глянул — как каленым железом обжег. А более, поди, ничего не сказал, и оттого, что более-то ничего не сказал, было б гораздо горше, чем от любого прочего наказания.

Вот и в тот ледоход, в ту весну, четыре года тому назад, также вот, как теперь, — дай-то, Господи, чтобы и на этот раз обошлось! — отец пребывал в Орде. Однако тогда, хоть и живем по присказке: возле царя — возле смерти, — никто худого не ждал, а даже напротив. Так и вышло оно: в силе и славе вернулся отец, наказал в Торжке новгородцев, князя Афанасия, Юрьева брата, и его же брата Бориску да со многими вятшими боярами взял в полон, присудил им великий откуп за мир, а подлого князька Федора Ржевского велел повесить в назидание другим… Иное ныне — не славы ждут тверичи, на одно надеются: живу бы князю быть. О том непрестанно и просят Господа…

Летом, еще в июле, проводили отца в Орду, — будь она трижды проклята! — нынче уж март на дворе, а ни от него, ни о нем ни слова нет, ни полслова, одни слухи ползучие.

По осени, возвращаясь из Сарая, проходили мимо немецкие гости, так сказывали, что хан за собой увел князя то ли на звериные ловы, то ли воевать с хулагуидами на Арран, что за Ясскими горами у Хвалынского моря; и в почете, мол, за собой увел. Однако ж немцам на Руси и то почет, что не бьют. А все одно, вроде и понимаешь рассудком, что нет тому веры, а все-таки веришь в доброе — знать, надежда сильней ума.

А по зазимку прошла по городу какая-то голь перекатная, оставила слова о том, что нет больше князя, что разъяли члены его ханские палачи, а московский-то Юрий теперь, мол, князь над всей Русью… Кто они были — никто толком не упомнил и не узнал, то ли нищие калики, то ли скоморохи, умом убогие? Оттого и схватить их сразу не удосужились. А зря. Не иначе посыльники то Юрьева брата Ивана смуту сеяли. А потом что ж, у кого ни спроси — слышать-то слышал, а от кого, сам не ведает: то ли прохожий какой обмолвился, то ли баба на торгу шепнула, то ли сорока на хвосте принесла. Велел Дмитрий сыскать тех об-лыжников, да поздно, однако. По всем дорогам люди его проскакали — пусто. Если и были нарочные из Москвы посыльники, то уж скрылись, будто в землю канули.

А из Сарая и из Москвы верные люди ни с чем возвращались. Сарай и впрямь обезлюдел, всю Орду хан повел за собой, а в Москве ничего не ведали так же, как и в Твери, сами страшились за Юрия. Им-то вроде бы чего опасаться — как-никак, хоть и вдовый, а московский князь — зять хану. Ан опасаются, знают за своим князем неправду великую, однако помалкивают; известное дело — московичи…

Но, раз посеянный, слух рос, полнился жуткими подробностями, от которых стыла кровь в жилах, И ничего нельзя было с ним поделать, хоть пожги всех колдуний и ведунов в округе. И то — каждую пустомельную бабу за дурной язык не подвесишь. Тем паче в таких делах от строгости и проку мало. Слух-то ведь не только из уст в уста переходит, но, бывает, точно летит от ума к уму и на лету его не ухватишь. Слух что плесень: ниоткуда берется, да никуда не девается. Сколь ни снимай ее с кислых рыжиков сверху кадки, не отстанет, покуда всю кадку не выплеснешь.

И все же, все же, хоть и не было надежд на царскую милость, оставалась горькая, нетерпимая для сердца утеха — ждать. В беспросветной тьме и от крохотного огонька в Божией лампадке света более, чем в ясную ночь ото всех звезд на небе.

Великого князя Михаила Ярославича позвал на суд хан Узбек. И хоть обещал по совести рассудить его давний спор с племянником, князем московским Юрием, сам Михаил да и все округ него понимали: правды он в Орде не найдет.

Спор этот длился более тринадцати лет, с тех самых пор, как, получив на то ярлык от ордынского хана Тохты, во Владимире, в Успенском соборе, помазанный на мирскую власть митрополитом Максимом, вокняжился на русском столе Михаил Ярославич Тверской. Казалось бы, никому и в голову не могло прийти оспаривать его первенство. Сын великого князя Ярослава, Ярославов же внук Михаил на то время был единственным законным престолонаследником. Бывший до него великим князем владимирским Андрей Александрович сыновей не оставил, хворый и скудоумный Борис умер в Новгороде еще прежде отца. Более иных рассчитывал заместить Андрея на владимирском столе другой сын Александра Ярославича Невского, младший Андреев брат — московский князь Даниил. По всему было видно, готовился Даниил Александрович к тому, чтобы через великое княжение пуще обогатить и возвысить над остальной Русью любезную его сердцу Москву — совсем еще недавно малый, захудаленький городишко, данный ему отцом по меньшинству среди братьев в нищий удел. Однако, хоть с виду тих и невзрачен, ласков до приторности, притворен до тошноты, мудр и ухватист оказался Даниил Александрович. Не токмо сам городишко поднял, пашни людьем заселил, но и иные земли к Москве примыслил. Да какие! Безвольного, бездетного да немощного племянника Ивана так обморочил лживыми обольщениями, что тот не Михаилу Тверскому, который не раз выручал и его самого, и отца его Дмитрия, но Даниилу Московскому оставил в наследие дедову еще отчину — славный Переяславль. А у Рязани взял да Коломну оттяпал, исконный рязанский пригород. Так, где хитростью, где войной и прирастал помаленьку землей, копил впрок богатство, крепко знал, на что копит Даниил Александрович: не себе — сыновьям да Москве приуготавливал славу. Одного ждал — Андреевой смерти; спал и видел, лелеял мечту сместить во Владимире бешеного своего братца, дабы на века утвердить на Руси кровавую, злую власть сумасбродного Александрова рода. Благо сыновьями был он не обделен. От первой жены, любимой, имел двух: Юрия и Иоанна, отцову утеху, и от второй иных: Афанасия, Бориса и Александра. Было ему на кого опереться, было бы кому и оставить новоприобретенную великую власть. Ради них, сыновей, и стремился он к ней из последних сил, видел уже, как в веках не меркнет имя его, ведь не иначе как на века хватило бы власти над несчастной землей вышедшим от корня его!

Однако тогда, видимо, был еще Господь милосерд к русичам, неразумным чадам своим, распорядился иначе: как ни близок был Даниил к заветной, лакомой цели, ан примерить на себя великокняжеские бармы не успел. Даниил Александрович умер вдруг, в одночасье, едва успев принять схиму, опередив в смерти почти на два года ненавистного старшего брата. И оставив ни с чем, безо всякого малого права на великий владимирский стол своих сыновей. И впрямь, всякий ли вытерпит такую обиду от судьбы и родимого батюшки? Эка была им досада! Видно, от той досады и зажглась на года негасимая зависть… А где зависть — там злоба, а где зависть и злоба, там уж не поминай о правде, все одно не услышат…

И то: зело жадно до власти ненасытное Александрово семя. Поврозь ли, вместе, однако решили старшие Даниловичи, Иван да Юрий, пусть хоть кривым путем, абы как, но непременно достигнуть того, чего родитель их достичь не успел.

И вот, по смерти Андрея Александровича, вопреки всем понятиям и утвержденным стариной законам, не убоявшись ни митрополичьего проклятия, ни Божьего гнева, ни людского суда, Юрий на весь свет (впрочем, не без того, что предварительно заручился неверной татарской поддержкой — у тех свое было на уме) прокричал себя великим князем владимирским, не имея к тому никаких оснований. И не суть важно, что сколь ни улещивал он ханских вельмож подарками, сколь ни сулил против Михайлова обильного выхода Орде от Руси, не дал ему все-таки тогда хан Тохта заветный ярлык на великое княжение, но в том была суть бесовского, коварного замысла, чтобы поставить под сомнение саму законность Михайловой власти, проверить, как на то отзовется Русь, и коли, как всегда на бесовство, безразлично и сонно, не оставлять надежд, исподволь крепить силы на грядущую борьбу с Тверским или его сыновьями. Конечно, в том хитром загаде белее было из изощренного, дальнозоркого ума второго Даниилова сына Ивана, нежели чем от старшего Юрия, потому как и сроду-то ума за; Юрием не водилось. От него, напротив, требовалось лишь безрассудство и наглость, чтобы вопреки всему преступить закон, забыв о чести и совести, и прокричать себя первым. Но наглости Юрию было не занимать. Он и прокричал: то ли взвизгнул над Русью зловещим кречетом, то ли каркнул могильным вороном. Но по началу-то не все крик тот расслышали, а кто и услышал, принял его не более чем за петушиное кукарекание. Вот за тот крик, тогда еще надо, надо было отсечь его птичью клювастую голову. Юрий не только на дядю, он на всякую русскую жизнь, на древний ее устав, а главное, на будущее ее поднялся. Ведь не о себе, не об одной Твери думал Михаил Ярославич, когда во Владимире пред иконою Богородицы венчался на великое княжение — свободы и прежнего Мономахова достоинства желал он для всей Руси. Однако Русь не любит вперед заглядывать, подавай ей либо разом и ныне же общее благоденствие, либо вовсе ее не трогай, пусть лежит себе, как лежит в зыбком, похмельном сне. Одни лишь горланы будят ее от времени до времени мерзкими, непотребными криками, и чем непотребней, богопротивней и богохульней крик, тем охотнее откликается она на него. И идет за горланом, под его безумные крики, покуда не обессилеет, покуда не иссечет себя в кровавые лоскуты, святая и простодушная в самом жутком грехе. И только после опамятуется, сама на себя удивится и онемеет от ужаса пред самою собой. Пошто шла за ним, пошто слушала, пошто кровь-то с рук не смывается, али мы мало каялись?..

Не раз мог посчитаться смертью с племянником Михаил Ярославич. Иной раз он ужом ускользал между рук, точно бесы его уносили, иной — духа не хватало у самого великого князя на то, чтобы родственной кровью меч опозорить. В том и беда, и вина его перед людьми, что не убил племянника. Его обманывали, он знал, что его обманывают, однако верил: Божия за-града сильней чужого бесчестья. В том и сила была, и Михайлова слабость. Разве безгневен Господь? И раже не искушает нас дьявол жалостью, выдавая ее за добро? Но можно ли упрекать человека за то, что великодушен?.. Выходит — можно, коли выпала ему доля быть на Руси правителем. Если чужая кровь для тебя, что вода, если в твое правление даже снег выпадает черен в глазах от пожарищ и горя, если легче под властью твоей убить, нежели не убить — будь спокоен, тебя запомнят, возвеличат в веках й найдут для тебя и всех твоих зверств умилительные оправдания и сами зверства посчитают единственно необходимыми. Да и действительно, разве управишься с Русью великодушием? Ведь те, кого ты только что пощадил, не в силу зачтут тебе их же собственную пощаду, но в слабость и, как минует опасность, вновь, с пущей радостью, предадут тебя, оплюют и надсмеются над твоим же великодушием. Что поделаешь — Русь… Так и было…

Дважды подступал к Москве Михаил Ярославич. Дважды удача и победа были на его стороне. Дважды мог он пожечь дотла городище, разметать по холмам неохватные, темные бревна дубового кремника, однако всякий раз останавливался пред православными куполами ее церквей, пред бабами ее и детьми, которых попусту вынужден был вдовить и сиротить — не для того приходил он в Москву, чтобы зорить ее, но для того лишь, чтобы смирить, наказать ее князя, ставшего над законом и правдой.

Ежели б в поле встретился ему Юрий, не дрогнула бы у Михаила рука. Сколь раз звал он его выйти сразиться, сколь искал встречи с ним во всяком бою — и рубил-то налево-направо без ярости лишь затем, чтобы скорее пробиться к племяннику, но в открытом бою, как ни звал его Михаил, Юрий и близко к дяде не подступался. Знал, сучий сын, что пощады не будет. Знал и то, что, заложник собственной чести, Михаил не сможет, не сумеет кончить его, раскаянного. Повинную голову меч не сечет. Князя князь не казнит, ибо заповедано то Мономахом своим сынам на века. Хотя мало ли среди них ослушников?

Дважды, точно гниду ногтем прижимал Михаил племянника, и оба раза не хватало ему злого духа, сжать посильнее пальцы, чтобы меж ногтями сухо щелкнуло поганое тельце гадины. Казалось бы, ну чего ему стоило казнить племянника? Ан не казнил, оба раза довольствовался тем, что смирял и наказывал. А Юрий, припертый к стене, не гнушался каяться, не скупился на клятвы в верности сыновца, молил Михаила быть ему отныне отцом и защитником…

Разумеется, не верил ему Михаил Ярославич, но отчего-то не убивал. Отчего? Видно, все же надеялся правдой, а не страхом и кровью царствовать на Руси. Только кому на Руси нужна правда? Было время потом великому князю горько пожалеть о том, что в те разы не убил племянника, а третьего раза не дал ему Бог.

Нет, надо, надо было тогда с корнем вырвать злое сатанинское семя! Не дать ему прорасти, не дать корнями укрепиться в земле! Ведь земле-то до времени все равно, что хлебный злак, что чертополох из нее соки тянет! Однако до времени, потому что придет срок и попомнит земля Тверскому, что не сделал он того, что должен был совершить!..

А что до Юрьевых клятв, так ведь у блудной девки слово и то верней, чем у московских правителей. Уж не от него ли, от Юрия, и взялся у них тот блядский обычай ротничать. У заутрени крест поцелуют, а к обедне тем же самым крестом и прошибут тебе лоб!

Так вероломно, по-волчьи убил Юрий рязанского князя Константина Олеговича, много лет бывшего сначала пленником, а затем и душевным наперсником у батюшки его Даниила. На смертном одре в святой час пред духовником последней волей пообещал Даниил Александрович с миром отпустить Константина Олеговича в Рязань. Не суть, что Юрий при том не присутствовал — отцовское обещание с лихвой исполнил: с миром отпустил Константинову душу — да не в Рязань, а прямо в райские кущи! Ради скудного, неверного примысла удавил Юрий рязанского князя. С того и начал…

Так что на лжи и крови зачалось величие московского княжества, на крови да лжи…

Но тогда, после последнего Михайлова похода на Москву, несколько лет прожили в мире. Пришибленный, напуганный Юрий сидел в Москве тихо и на дядю не рыпался. Хотя ни сам Юрий, ни брат его Иван вовсе не оставили помыслов свалить великого князя. Крепили силы, копили впрок серебро на татарскую мзду да ждали удобного случая. Ну а уж случай, как водится, ждать себя не заставил…

Затеяли свару новгородцы, коих тайно давно уж подзуживала Москва подняться на Михаила. И с самого-то начала без охоты они в его волю, а потому и после косили глазом на сторону. Легко ли было честолюбивым, гордым новгородцам согласиться с тверским главенством! Чай, они еще помнили те времена, когда Твери и в помине не было, а тверские-то земли считались новгородской вотчиной. Одному Богу известно, сколь терпения и сил положил Михаил Ярославич на уговоры, прежде чем уладился с ними на Феоктистовой грамоте! И то: с новгородцами толковать — не девку уламывать. До последнего мига не знаешь — согласятся ли, а и тогда, когда согласятся, гляди не зевай — жди подвоха. Такой уж они народ, на все у них свой закон, своя воля.

Но более всего дорожились новгородцы «вольностью во князях», дарованной им еще по древней грамоте Мудрого Ярослава. Как Мудрому-то Ярославу ума достало такую вольность им дать? Хотя тогда еще поговаривали, что грамота та, мол, поддельная, уж после Ярослава самими ушлыми новгородцами и составленная. Хотя доказать того не могли. А и впрямь по той грамоте выходило, больно великую волю имели новгородцы над своими князьями. Что же это за княжья власть, когда не сам князь водил новгородцев, куда ему надобно, а новгородцы указывали князю, куда их вести. Но главным в той грамоте, а на ней твердо стояли новгородцы, было то, что они могли звать к Святой Софии князя по выбору, а того из князей, кто им вдруг становился не люб, могли смело гнать с Ярославова Дворища. А ну поди-ка им угоди! Вольность-то их разве знает пределы? И чуть что не по их, тотчас вече: мол, не люб ты нам боле, князь, сам пойди вон, а то выгоним… Потому до сих пор никому, ни тому же Ярославу, ни самому злоупорному Невскому совладать с ними в полной мере не удавалось.

Новгородский архиепископ Феоктист, старец степенный и осторожный, не сразу проникся и поверил в дальнюю заботу Тверского о единении Руси, без которого нечего было и думать о сопротивлении Орде. (А именно то и было заветной, манящей целью Тверского.) Но когда поверил, всем сердцем взял его сторону и, сколь мог, обуздывал непомерно горделивую и своевольную свою паству. Однако к тому времени умер Феоктист, некому было вразумить, наставить на путь новгородцев, когда затеялся пустой спор, поводы к которому были столь ничтожны, что нечего их теперь и упоминать. Да и не в поводах было дело — когда чешутся кулаки, повод к драке всегда отыщется. К тому же к той поре многие из знатных, владетельных новгородцев были куплены (кто — деньгами, кто — обещаниями) пронырливыми и затейливыми на пакости московичами. Ну, а на вече-то, ясное дело, слушают не тех, кто умней, а тех, кто громче вопит. Ну, а громче-то всех, ясное дело, вопят на вече дураки да те хитрые, кому за глотку уплачено.

Одним словом, как выяснилось, однако гораздо позднее, на том непутевом вече примерились нерасчетливые новгородцы сесть на тот кол, на тот жуткий московский посох, которым их затем и проткнули. То-то было им удивление: да кто ж знал? да кто ж думал, что обещанная московская воля станет горше тверской неволицы?!

Но тогда обошлось без войны. Новгородцы лишь отказались кормить тверских наместников, а Михаил, осерчав, в отместку велел перекрыть Торжок, чтобы с Низу ни один обоз с хлебом в Новгород не попал. Голод— не тетка. Маленько еще покуражились плотники и на прежних условиях замирились с великим князем. Однако обида осталась…

А тут новая беда подоспела, на Руси-то без беды — как без праздников. Без сроку пришлось отправляться великому князю в Орду. Там вдруг ни с того ни с сего, лет сорока от роду, внезапно скончался равный ко всем людям доброй веры, правосудный ильхан Гийас ад-дин. Тохта. Не то чтобы кому-нибудь на Руси было жалко ордынского хана, был он не милостивей других, однако к его злу уже притерпелись, да к тому же с тех пор, как Тохта утвердил на великом княжении Михаила, он не слишком мешался в дела русского улуса, довольствуясь ежегодной данью, впрочем весьма обильной.

Как-то сложится с новым? Слухи о нем доходили прескверные, один страшнее другого.

Никто не знал, как и отчего умер хан, но, судя по дальнейшим событиям, умереть ему помогли. Давно уж, со смерти слабого хана Тула-Менгу, обычай умерщвлять неугодных правителей твердо вошел в ордынскую жизнь. Способы, правда, избирались различные: кого резали, кому подсыпали зелье. Так, сам Тохта предшествовавшему ему Тула-Буге и всем его многочисленным братьям собственноручно переломал хребты. Между прочим, новый хан остался в живых лишь по недомыслию и недогляду Тохты: он не смекнул вскрыть животы всем женам убитых им братьев. Одна из них и унесла подальше от взгляда Тохты надежно укрытого в ее чреве нынешнего правителя…

Итак, на смену оплывшему жиром покоя и самодовольства Тохте явился из Хорезмского шахства юный Гийас ад-дин Мухаммад Озбег, или по-иному Узбек, именуемый русскими ханом Азбяком. Приход его ознаменовался великими потрясениями для всего Кипчакского царства. Позвали его, не иначе, богатые сарайские купцы-мусульмане, коим Тохта, по безразличию к вопросам веры, не воспрещал строить круглые розовые мечети. И в одночасье прервался могучий род Тохта-хана, над созданием которого долгие годы трудился и сам хан, трудились и многие его жены, трудились братья и сыновья хана и жены его братьев и сыновей. Более ста двадцати одних царевичей крови, во главе с законным наследником, старшим сыном Тохты Ильбассаром, исчезли бесследно и без суда по мановению нежной и тонкой царской руки в одну ночь, чтобы и памяти о них не осталось. Трудно сказать о числе убитых из прочих приближенных Тохты и знатных монголов, и уж совсем невозможно представить, сколько простых татар за свою простодушную веру попали под сабли и длинные ножи. Кто ж их считает? Но долго еще, подобно арбузным кучам, валялись на углах пыльных улиц отрезанные головы непокорных единоплеменников, и мальчишки носили их, вздев на палки, пугая редких прохожих. Покуда и сам когда-то цветущий Сарай, заложенный славным Баты, Узбек не велел разрушить — в этом городе, пропахшем скверной безбожия, ему трудно было дышать.

Новую степную столицу возвели несколько в стороне от Итили, от старой столицы, в два дневных перехода ниже по течению Ахтубы. Назвали снова Сараем, хотя Узбек приказал прибавить к имени города имя хана Берке, первого магумеданина из ордынских правителей…

Но то было лишь безобидное приуготовление к тому главному, к чему стремился Узбек. Все бесчисленные народы, входившие в Орду, решил он сплотить верой покорных, дабы отныне все его подданные поклонялись единому Богу. Бога того — Аллаха, когда-то провозгласил на земле пророк его Мухаммед. Не случайно и сам Узбек носил имя пророка.

Огнем и мечом насаждал он магумеданство пока среди ближних и дальних кочевников, дотоле, подобно отцу их Чингизу, веривших лишь в Предопределение Вечно Синего Неба, да в степь, да в куст, да в дым, да в табун кобылиц, да в верную саблю, да в песню стрелы и богатый сайгат…

Три года провел Михаил в Орде под пристальным приглядом Узбека. Три долгих, мучительных года, когда его воля и слово так нужны были на Руси, он бесцельно толокся в Сарае, не в силах ни превозмочь, ни оборвать ханскую волокиту. Знал Узбек, чего добивался, когда на короткой удавке держал подле себя великого русского князя. За три года его вынужденного отсутствия многое нарушилось на Руси…

Русь шаталась, как медведь, потревоженный в спячке, как медведь, взъярившийся от бессонной тоски. Теперь уж ни о каком единении и думать не приходилось, об одном молил Михаил; защитить Богом данную ему власть.

В те три года новгородцы: в другой раз прогнали его наместников. То было бы еще полбеды: как прогнали, так бы и обратно Позвали. Но Юрьев посланник князь Федор Ржевский, лишая новгородцев возможности пойти на попятную, перебил Михайловых бояр на возвратной дороге. Тот же Ржевский водил новгородцев на Тверь. Княжич Дмитрий с полками встретил его на Волге. Мало дело до войны не дошло — тонкий да рыхлый лед на реке не дал встретиться в битве… Однако все пути к миру были отрезаны.

Окончательно поссорившись с Тверью, Новгород открыто позвал на княжение Юрия. Юрий в Новгород не поехал — послал вместо себя брата Афанасия, сам же, по совету Ивана, ушел в Сарай искать ханской милости. Чудом разминулись они с Михаилом.

Михаил же, тотчас по возвращении, подступил к Торжку, в котором заперлось новгородское войско. Новгородцы бились отважно, отчаянно — ныне знали они, что пощады не будет. Однако силы были не равны, не выдержав Михайлова гнева, пал Торжок. И опять, ко всеобщему удивлению, Тверской остался великодушен: хотя в руках его оказались Юрьевы братья Афанасий и Борис и с ними многие его новгородские ненавистники, он никого не казнил, кроме кровавого Ржевского. И теперь вопреки непомерной обиде он в войне искал все же мира…

Два последних года вместили столько, сколько было бы не под силу выдержать ни одному человеку. Видно, в том и была ему Божья помощь. Да и то, на что уж был велик Михаил Ярославич, но и он в последних-то битвах, казалось, ждал не победы, а смерти. Но стрелы миновали его стороной, копья, пущенные верной рукой, не достигали цели, мечи ломались о железные латы, и ужасом веяло на врагов, когда на огромном, звероподобном коне, как ангельские крыла разметав багряную плащаницу, он врезался в их гущу.

Но странно, чем блистательней были его победы, тем очевидней открывалась неизбежная, жуткая суть: великий князь Михаил Ярославич был обречен.

Велик Господь, но не дремлет и враг человечий.

Черным предвестным знаком стал для Михаила последний поход на Новгород, когда, дойдя до Устьян, новгородского пригорода, он вдруг занедужил, да так тяжело, что велел повернуть с пути. Спеша скорее вернуться назад, войско его заблудилось среди лесов и болотин, бесславно пало от стужи, голода и внезапной лихой болезни. Не многие из той рати вновь увидели Тверь. То была единственная военная неудача Тверского; и в ней поражение он потерпел не от людей, но от сил, неподвластных людям.

Тут и явился, томный от царской ласки, великий князь Юрий. Именно так отныне велено было величать его на Руси. Наконец-то вожделенный ярлык с алой ханской тамгой покоился в Юрьевом сундуке. Да что ярлык! Не только великим князем, но царским зятем вернулся Юрий на Русь! Любимую сестру Кончаку отдал за Юрия хан. Случалось, женились на ордынках иные. Случалось, по любви и с охотой выходили татарки за русских. Помнилось, князь Федор Черный женился аж на Ногаевой дочке. Но никогда допрежь не мяли русские жен из самого царского дома! Больно уж милостив оказался Узбек к московскому князю, сестру не пожалел отдать за неверного, знать, богатый выкуп посулил ему Юрий. Или не стоит Русь ханской сестры?..

Рязань, Владимир, Ярославль, Кострома… Щедрым вено стелились земли и города под сапожки юной ордынки. Однако, кутаясь в Соболя, морщилась недовольно царевна — торопила с обещанным. В первую брачную ночь пообещал Юрий положить к ногам ее Тверь, стольный город неуступчивого, непокорливого татарам русского князя. Хотя чего было морщиться, чего торопить, он и сам-то больше всего на свете хотел поквитаться с Тверским за все прежние унижения. Только страх-то был в нем сильнее хотения.

Несмотря на отменное войско, которое шло с Юрием из Сарая под началом ханского посла Кавгадыя, несмотря на московскую рать, встретившую Юрия в Костроме, Юрий не двинулся на Тверь до тех пор, покуда под страхом татарского наказания не собрал полки почти со всей Низовской земли. Впрочем, был на то и негласный Узбеков указ.

— Если им того хочется, пусть русские уничтожают друг друга сами. Татары им в том лишь пособники… — Так, улыбаясь ласково, говорил хан Узбек.

Кстати, спасая отчину, Михаил Ярославич готов был исполнить неверную, капризную волю хана. Через послов он сам отказался от великокняжеского достоинства и просил о мире племянника. Черта ли ему было в мире, если истинный русский князь оставался жив? Юрий убил послов… С той силой, что он собрал ханским именем, Юрий заранее кичился победой. Да и трудно было представить иное.

В декабре одна тысяча триста семнадцатого года, на праведницу Анну, егда была зачата Пресвятая Богородица, спаянное бесовской силой несметное войско подступило к Твери.

И было Бортеневское побоище, равного которому не помнили со времен Калки и Сити. Только в отличие от предыдущих, у Бортенева русские впервые по-настоящему били хваленых татар. Впрочем, к сожалению, били и русских, пришедших с теми татарами.

И опять безоглядно, десятками укладывая врагов, в самой гуще кровавой сечи бился Михаил Ярославич; и опять, как когда-то, звал он сразиться племянника. Отнюдь не победный — отчаявшийся, усталый голос летел над заснеженным, красным от крови полем: «Юрий! Юрий, блядин сын, головы моей ищешь? Вот моя голова! Где ж ты, Юрий?»

Но напрасно бился к нему Михаил, напрасно звал — не откликался Юрий. Вдруг увидев, как под ударами тверичей, смешавшись в едином страхе, бегут его и Кавгадыевы воины, бросив стяги, казну и даже молодую жену, в который раз ушел от Тверского Юрий, ведомо кем спасаемый…

Взятый в плен Кавгадый льстиво каялся, божился Аллахом, что, мол, не было ему ханского слова идти на Тверь, то, мол, Юрий его смутил и попутал, а Тверской, мол, как был у хана в чести, так и есть, а коли и была на него хула, так теперь он развеет ее перед ханом, потому как отныне он, Кавгадый, кунак Тверскому и друг, а разве есть на свете иное, что вернее татарской дружбы?..

Разумеется, не верил ему Михаил. Но опять остался великодушен: с миром отпустил Кавгадыя и его татар, оставшихся живыми у Бортенева. Хотя вся тверская земля вопила о мести…

А вот новокрещеную княгиню Агафью, позорно брошенную супругом, не отпустил — живым залогом оставил до времени у себя. Однако людской ли, Господней ли волей, но вскоре Кончака-Агафья вдруг умерла в Твери. Сама ли она умерла от горячки, действительно ли отравил ее Михаил, как кричал о том Юрий, бог весть. Но коли и взял тот грех на себя Михаил, то не со зла, не по злобе: или не стоит Русь жизни татарской царевны? Ведь не ради Юрьевых петушиных глаз хан отдал за него сестру…

Нет, не мог Узбек простить Михаилу ни Бортенева, ни Кончаки, ни просто того, что слишком умен был и крепок духом Тверской. Давно уж свет застил бельмом на раскосом ордынском глазу великий князь Владимирский и Тверской и Всея Руси, как первым изо всех русских князей начали его величать, царь русский, как тогда уже называли его и в Царьграде, и в Авиньоне у Папы, и у немцев, и у ляхов, и у литвинов, Михаил Ярославич. Слишком много воли забрал. Мало, что взял в обычай утаивать дань от Орды, ныне и вовсе на самих на татар поднял руку…

Нет, не мог простить его хан. Так что и Михаил Ярославич, и все округ него знали: не на суд идет он в Орду — на казнь.

Однако и не идти он не мог. Прежде всего потому, что понимал: хан только и ждет, чтобы он ослушался, тогда бы Узбек сам явился за ним. Многим в Сарае грезилось снова огнем и мечом, как встарь, пройтись до Руси, ибо начали русские перед татарами страх терять. То-то славно им было после Баты. Всяк нищий поганый на Руси себя ханом чувствовал. До чего доходило: безоружный татарин мог велеть русскому мужику ждать, не сходя, на том месте, где он его застал, покуда он не вернется с саблей, чтоб снести ему голову с плеч. И ведь ждали, так велик и безмерен был ужас перед татарами. И то: умели они страху нагнать! Чуть не сто лет после прихода Баты стояла пуста цветущая дотоле земля!

Только при Михаиле русские-то и начали головы поднимать, да, знать, ярмо-то тяжко еще давило, коли так и не подняли, не выпрямились во всю мощную стать — иначе разве бы отпустили своего князя на верную гибель?

При прощании на коленях просили отца сыновья Дмитрий и Александр их послать в Орду вместо себя.

Спросил Михаил:

— Разве вас хан к себе зовет? Коли я не пойду, сколько христианских голов падет за мое ослушание? Честно ли собой дорожиться? Честно ли ради единой жизни все отечество бедствию подвергать? — И сам ответил: — Ничего, надо же после когда-нибудь помирать, так лучше теперь положу душу мою за многие души…

Что ему возразишь? Да и можно ли отцу возражать? Однако возразили сыны: мол, все одно, чем так, лучше уж в бою умереть…

Лишь усмехнулся:

— Эх, кабы так-то! Ан не дает Господь на коне умереть! Нет ныне сил на Руси Орде противиться…

Да ведь и Константин еще, младший сын, томился у Узбека в залоге. Как узнал он о смерти сестры, велел голодом его уморить. Сказывали, едва и не уморил. Только отговорили его: мол, если княжич умрет, так Михаил точно на суд не явится.

Так что всяко не мог Михаил Ярославич на тот суд не идти…

И вот уже восьмой месяц, как проводили его — ни слова о нем, ни полслова. Оттого тускло и в солнечный день, темно и в праздники было в тот год на Твери. Одно надежило: коли по присказке, худая весть летит соколом, так что ж ее нет до сих пор? Известно: тонущему и соломинка в помощь…

Дмитрий легко сбежал по белокаменным широким ступеням, скоро, не оглядываясь, зашагал ко княжьему терему, стоявшему невдалеке от собора, но вдруг, точно споткнувшись, остановился, повернулся, поднял искаженное мукой лицо к куполам, сдернул шапку, кинул ее перед собой в талый снег и упал на колени.

— Господи! Спаси и помилуй раба Твоего Михаила! Батюшка, Милый, не умирай! Слышишь, пощади нас, не умирай! Не ради себя, для тебя живу, слышишь, отец? Вели умереть — умру! Только не оставляй нас теперь, пощадив.. — Слова путались и мешались, сердцем своим он звал то отца, то Спасителя. — Господи! Господи! Спаси и помилуй его! Али не слышишь, как плачу?..

И правда, точно в ответ или в продолжение рыдания в солнечной вышине глухо и тяжко ударил Спасо-Преображенский великий колокол.

И со слезами, по-детски крупными, как горох, вновь сошли в его душу надежда и вера.

«Ведь не глух же Ты, Господи, ведь не глух!..»

 

Глава 2. Худая весть

Княжич Дмитрий вполне миновал пору отрочества. Двадцатый год пошел ему в сентябре. Равно было от его рождения по святкам до дня поминовения отцова тезоименинника Архангела Михаила и до дня памяти страдальца за Веру Христову издревле почитаемого на Руси Солунского Дмитрия. Матушка хотела назвать первенца именем мужа, однако Михаил Ярославич велел поручить судьбу сына небесному заступничеству великомученика Дмитрия, принявшему смерть от копий римских воинов императора Максимилиана.

Сызмала норов Дмитрия был горяч и неровен. Даже матушка княгиня Анна Дмитриевна порой пугалась его неуступчивости. И правда, коли Дмитрий решил чего-то достичь, словами остановить его было трудно.

— Нет, матушка, по-моему нынче быть, — набычившись, опустив лобастую голову, бывало, упрямо твердил он и глядел из-под прямых, сросшихся еще в малолетстве бровей так, что казалось: не пойди ему на уступку, он дойдет до самых крайних и решительных мер. Не слабого характера была княгиня Анна Дмитриевна, однако к тому времени, как исполнилось Дмитрию десять лет, и она свыклась с мыслью, что неподвластен ей первенец и смирить его можно только лаской и кротостью. Разумеется, Дмитрий любил матушку, но уж в детстве был к ней скорее снисходителен, нежели чем сердечно послушен. Он и вообще-то был более отцов сын, чем матушкин. Бывает так в семьях, особенно среди братьев: не по одному только внешнему сходству, но по душевным наклонностям резко делятся сыновья меж родителей. Глядишь на иного, а он и в мужских чертах — женствен, в словах и поступках мягок, и при всей мужской стати в нем вернее угадывается материнская кровь.

Отнюдь не таков был Дмитрий. И внешне — даже взглядом, силу и ярый жар которого вынести на себе не каждому было дано, но, главное, внутренне беспокойной и благородной натурой во многом он был похож на батюшку. Да то и не мудрено! С тех пор, как Дмитрий осознал, почувствовал себя княжичем, наследником великого рода, — а произошло это рано, чуть ли не в колыбели, — более всего на земле ему хотелось походить на отца. Отца почитал он безмерно, отцову волю полагал для себя беспрекословной, и само его слово было для него святым. И все же, все же характер-то, норов у них был почти един, схож, а потому и в отношениях с отцом случалось Дмитрию быть упрямым.

Впрочем, Михаил Ярославич как себя не судил за горячность, так и сына. Ему лишь хотелось, как хочется всякому, чтобы на долю сына из чаши жизни довелось хлебнуть меньше горького, чем довелось ему; хотя знал он, что на Руси в каждой чаше менее горького не бывает, а тем паче, если то чаша князя. А горячность, что ж, — лишь слабый отблеск угольев, что всыпал в сердце твое Господь. Не то беда, что горяч человек, но то, что ратует не за правду или горяч без повода. Повод же определяет не случай, но сама жизнь, ее единственная и конечная цель, и ежели ты верно живешь, ради Божеской цели, то и горячность тебе не в укор. Только если готов не щадить других, то уж будь любезен и себя не жалеть, а коли взял ряд, стой на нем до конца, чего бы тебе это ни стоило…

Тому и учил сыновей Михаил Ярославич.

А Господь милосерд: каждому по силе и духу его дает препятствие, нут-ко, преодолей! Однако не враз отличишь Божье испытание от бесова искушения. Вот в чем беда-то! Тем лишь и разнятся, что в одном — любовь, в другом — ненависть. Да ведь не всякому дано возлюбить.

И тому учил сыновей Михаил Ярославич…

Помнил Дмитрий, как однажды (было ему тогда всего-то лет пять-шесть от роду) запросил отца казнить голубицу, по своей воле вздумавшую было отбиться от стаи. Приметливая была голубица, все-то выше других норовила забраться. А тут вдруг и вовсе взмыла под самые облака, поставила хвост по ветру и понеслась на чужую, московскую сторону. Насилу ярый голубь нагнал беглянку, когда она почти скрылась из виду, насилу заставил поворотить. То-то всем было радости, когда стая села, и голубка, точно зная свою вину, с опаской ступила на голубятню. Один княжич не радовался — обиделся на голубку, да так обиделся, что подступил к князю:

— Вели казнить ее, батюшка!

— Пошто же?

— Али не видел — предательница она, изменница! — Кулачки сжаты, глаза горят, голос от гнева срывается.

Михаил Ярославич, к чему уж не был готов в этой жизни, а и тот вроде бы как смутился под взглядом сына. Вот так первенец, вот так наследник! Ишь, как крови-то возалкал!..

А потом усмехнулся, молвил:

— Что ж, коли считаешь, что и впрямь виновата, сам ее и казни…

Велел отловить изменщицу, принести пред голубятню колоду, дал сыну нож — казни.

Помнил Дмитрий, как доверчиво стихло горячее, трепетное тельце голубки в его жаркой, мокрой от пота ладони, как растворился, исчез за стыдной слезной пеленой мир, как сквозь ту пелену глядел на него отец, ожидая: убьет или не убьет? Точно на всей земле остались он, отец да еще та белокрылая голубица.

Ластясь, голубка чесалась клювом об указательный перст, а нож готов был отсечь ее голову, и видел уж Дмитрий голубиную кровь на колоде и кровь на своих руках. Сколь краток миг в сравнении с жизнью, но как измерить, сколь иной миг может вместить в себя? Кажется, целую вечность с поднятым над головой отцовым ножом простоял тогда Дмитрий.

Однако не смог нарушить чужую жизнь. Бросил нож, выпустил голубицу, тут же взлетевшую хорошиться на голубятню, от презрения к себе не смел глаза поднять на отца, выдохнул лишь:

— Не могу…

И вдруг, не стыдясь окольных, заплакал в голос, навзрыд, захлебываясь слезами и задыхаясь от плача. Ему казалось, что теперь он стал так ничтожен, что нет ему места на свете и никогда он уже не заслужит прощения отца.

— Ну, то-то… И ладно: знать, ангел-то тебя не оставил, — услышал он голос отца.

Голос был тих и мягок. От слов ли его, от тихого голоса, то, что случилось, увиделось вдруг иначе, и разом стало светло на душе.

— Батюшка! Милый… — Слепо шагая, Дмитрий нашел отца и уткнулся мокрым лицом в его тяжелую, жесткую руку.

— Так-то, сын… Прежде чем казнить, познай ненависть в сердце. Но познай и любовь. Да казни-то не по сердцу, слышь ты, а по вине.

Все звуки, кроме отцова голоса, умерли в мире. Чем тише был голос, тем тише, мертвее было округ. И собственный плач, который не мог, да и не хотел прекратить, он не слышал.

— По сердцу-то милуют, сын, а не казнят. И на сердце от милости не обида, но благость. Так ли теперь у тебя?

— Так, так оно, батюшка, — отвечал Дмитрий, и правда слыша в душе ту великую благость.

Как измерить, сколь умеет вместить в себя иной миг?..

Потом ласковым, но твердым движением отец отстранил его от себя.

— А нож-то, сын, подними…

Дмитрий послушно пошарил в траве, нашел холодный клинок, подал отцу.

— Никогда, слышишь, сын, никогда не бросай оружия. Князю надобно уметь и казнить, — сказал Михаил Ярославич и добавил: — Но запомни, лишь тогда, когда сердце не стерпит.

— …не стерпит, — эхом выдохнул Дмитрий.

— Ну, будет, будет тебе реветь-то! Ступай умойся да более не реви, — вдруг по-иному, строго сказал отец. — Не подобны княжичу слезы… Так ли оно?

Мир округ оживал, возвращался, и в том мире никому не нужно было видеть княжеских слез.

— Так, батюшка… — Дмитрий, то ли все еще всхлипывая остатне, то ли уж начиная икать от рыдальной задышки, утер глаза и лицо рукавом и повернулся прочь. Уходя, услышал, как отец сказал кому-то из ближних окольных, не то сетуя на него, не то жалея о нем:

— Ничего, на голубку-то он ополчился не по ненависти — по любви. И такое бывает. Только больно уж у него сердце открыто…

Все, даже самое раннее, что связывало его с отцом, Дмитрий помнил с той отчетливой ясностью, какую трудно предположить в уме ребенка, какую дает лишь истинная любовь. В тот год, с тех пор как князь ушел к хану, случалось — Дмитрий вдруг видел словно со стороны обманчивыми глазами ума то, что было когда-то давным-давно меж ним и отцом, а может, и не было никогда. Но чаще всего видел он себя совсем маленьким, беззащитным, тем Митей, что горько плакал тогда на руке у отца…

Впрочем, о тех видениях никому он не говорил, а предположить в нем подобного рода умильные воспоминания никому бы и в голову прийти не могло. Ныне иным стал Дмитрий, не зря величали его кто с гордостью, кто со злобной усмешкой — Дмитрий Грозные Очи.

Теперь то был высокий, под стать отцу, крепкий юноша. Широкая грудная кость обещала к зрелому возрасту придать его фигуре дородства, а в покатых круглых плечах уже сейчас угадывалась дюжая сила. От беспрестанных занятий с оружием кожа на ладонях его больших, ухватистых дланей была жестка, мозолиста и шершава, точно у пахаря; тяжелым мечом ли, верткой татарской саблей или верным ножом владел он одинаково хорошо, что правой, что левой рукой. Обезоружить его в шутейном единоборстве, к которым имел он страсть, не могли самые опытные и сноровистые дружинники. Сызмала ратным хитростям учил его покойный воевода Помога Андреич, да и Михаил Ярославич когда-никогда, а в редкий свободный час не забывал трудить сыновей на воинском поприще. Попробуй-ка дрогнуть или оплошать перед отцом — так глянет, что, ей-богу, покажется, лучше бы уж убил ненароком. А потом еще и высмеет с глазу на глаз: какой, мол, ты князь, коли меч у тебя в руках хуже оглобли. Гусей тебе, княжич, на Тьмаке пасти, а не рати водить…

Впрочем, старшими сыновьями, что Дмитрием, что Александром, князь был вполне доволен — бойцы! Вот Василий — тот по порхлости, мнимому нездоровью да пользуясь чрезмерным княгининым оберегом, уклонялся от ратоборчества, не то чтобы сам железо чуять в руке не любил, как иные-то бьются, смотреть не мог. На Василия Михаил Ярославич махнул рукой — знать, иная судьба у него. Ну, а Костяня покуда был мал, с него и спрос невелик. А одиннадцати годов отправили его заложником к хану, с тех пор не видали…

Дмитрий же к той поре набрал сил, так наловчился владеть всякою железякой, способной убить, что, поди, во всей Руси не было никого, кто бы управился с ним в одиночку. В седле проводил он большую часть бодрого дня. От привычки к верховой езде по земле он ступал косолапя и забирая внутрь носками сапог, отчего в походке его было что-то медвежье. Но никого не обманывала видимая неловкость той поступи, все Знали, сколь скор и легок был в движениях княжич, коли вдруг возникала необходимость в проворстве. Бывало, и взглядом нельзя было уследить, как меч оказывался в его руке. Нарочно заставлял он отроков из младшей дружины кидать в себя репой: будто спица колесная блистал округ него меч, ни один овощ ни в Дмитрия не попадал, ни целым мимо не пролетал. Желтыми разбитыми глыбками осыпалась репа у его ног, один горько-сладкий сок брызгал в лицо да на кафтан княжича. Одним словом, воин…

Широколобое лицо Дмитрия обрамляла мягкая, каштанового цвета, еще ни разу не стриженная бородка. Щеки румяны от внутреннего здоровья, точно у девицы, губы от избытка силы и крови пухлы, как у отрока, впервые зацелованного шальной молодухой. Кажется, улыбнись такой молодец, все округ посветлеет от радости. Однако не улыбчив был Дмитрий. К двадцати годам какая-то зрелая, отнюдь не отроческая угрюмость наложила печать на его черты. Эта угрюмость, общая омраченность лика усугублялась огромными, печальными Дмитриевыми глазами. Сросшиеся у переносья в ровную полосу черные брови, точно козырем нависали над глубокими впадинами глазниц, откуда, будто всегда с тревогой и недоверием, хмуро глядели на мир и людей горячие, как угли, внимательные глаза. Горе тому, кто попадал под гнев княжича — прежде чем получить заслуженное, он успевал сгореть от яростного, нестерпимого жара Дмитриевых очей. Оттого, знать, и прозвали его Дмитрий Грозные Очи. На Руси-то прозвищами зря не бросаются, уж коли Грозный — так Грозный, уж коли дурак — так дурак. Вон, прошлым-то летом на Моложской ярмарке устюжский княжич Иван Большой Бородатый Дурак на коленях молил народ забыть, как батюшка велел его величать, ан только достиг противного: прежде-то еще не всяк знал, что именно он тот самый знаменитый Иван Большой Бородатый Дурак, теперь же не стало нужды и пальцем-то на него указывать, издали узнавали — вон, мол, идет Иван Большой Бородатый Дурак, что на коленях просил за умного его почитать…

Проходя двором, Дмитрий услышал многоголосый, заливистый лай. За княжьим дворцом на пологом спуске, сбегавшем к реке, теснясь друг к дружке, стояли овины, амбары, сенники, сушила, житницы, ледники, погреба, прочие хозяйственные пристены, а внизу, у воды, еще и людские мыльни.

На краю вытоптанной до земли проплешины, смеясь сам себе, приседая и хлопая ладонями по коленям, князев псарь Петруха Дужин задорил собак. Снова и снова пускал он по скату обтянутый заячьим мехом деревянный кругляк. Снова и снова то одна, то другая псина через малое время возвращала кругляк Петрухе. Петруха, принимая кругляк, визжал от радости почище иной сучонки и опять кидал его вниз. Пущенный с силой кругляк катился по склону скоро, и чем далее, тем быстрее. Только мелькала, вертясь, заячья лапа, служившая держаком. Окусываясь на бегу, тонко всхлипывая от вожделения, пестрой лавой летели по склону псы, пытаясь ухватить мокрый от снега и чужой слюны круглый ком, все еще манко и лакомо пахший зайчатиной…

— Ату! Ату! Держи его, рыжего!.. Наддай, намай!.. Эка ты, Таска, что же! Туды тебя в Москву, экая какая ты миморотая!.. — орал наверху Петруха, подпрыгивая на месте, махал руками, словно сам летел впереди своей своры. Он то огорчался, чуть не до слез, когда первой хватала кругляк не та собака, что он загадал, то радовался, когда загад его исполнялся, да так радовался, будто от того пустого события теперь вся жизнь его должна была измениться к лучшему.

— Ихь! Эх! Куды?! Что, ироды, взяли?! Таска, Таска, мать твою так, пасть-то не разевай! Наддай! Держи! Ихо ты, как резва!..

Покуда свора, метя огненными языками заснеженный склон, шла наверх, Петруха скалился, скакал по проплешине, как дурное дите, истошно вопя благим матом понятные лишь псам да ему слова. И снова взапуски, прыгая по кочкам, катился к Волге грязнорыжий кругляк, издали и правда похожий на линялого зайца…

Дмитрий остановился поодаль, поглядел, как поджарая, сухая, с вытянутой долгой мордой сука в другой раз первой ухватила кругляк.

— Э-э-эх!.. — взвыл-зашелся в восторге Петруха, хотел было с притопом пройтись по проплешине, оборотился и обомлел, впрочем успев сломить шапку — княжич стоял за спиной. Точно костью поперхнулся радостью псарь. В тот год мало было веселья на Твери, свадьбы и те правили тихомолком. И то — не до песен…

Однако княжич глядел не на Петруху, а на собак, с задышливым визгом поднимавшихся в гору.

— Эта, что ли, ухватистая? — указал Дмитрий взглядом на суку, бежавшую впереди.

— Самая ни на есть! — истово воскликнул Петруха. — Что ты, княжич! Какая сучонка — таскат да таскат! Я ее и кликаю Таской, верное слово — Таска…

— Ты вот что, — оборвал его княжич, — более зверя не гоняй — в поле ныне пойдем.

— Иха, ты радость-то! — загорелся Петруха. — Так, княжич, так — стосковалися собачонки по крови-то… — тараторил Петруха, но княжич его уже не слушал.

Не дождавшись, пока собаки взбегут по склону, он пошел в дом. С крыльца кликнул конюшему, чтоб тот немедля готовил выезд. Какое-то тревожное, нетерпеливое чувство владело им ныне. Чувство это требовало выхода, невыносимо, томительно было бездействие. Так бывает в знобком мучительном сне, который хочется быстрее прервать, так бывает холодно и смутно в душе в предощущении неминуемой, неизбежной беды или внезапной радости… Дмитрию не хотелось ни думать о том, ни разбираться в себе, и видно, чтобы некогда было думать, неожиданно для себя он и затеял эту охоту.

В доме слышалась беготня — девки собирали на стол. Знать, и матушка с Василием вернулись уже от заутрени. Как всегда в постные дни, над всеми запахами едино царил хлебный дух, от которого у княжича защекотало в ноздрях и рот наполнился молодой, голодной слюной.

В последнее время, пожалуй от начала Великого поста, стол накрывали в малой матушкиной естовой, где собирались лишь самые первые из ближних людей, да и то не все разом, а в очередку: нынче — одни, назавтра — другие. Не то что пировать, а и хлебосолить было в тот год не ко времени. Тут, как раз кстати; пост-то и подошел…

Сегодня у княгини утреняли священник Федор (впрочем, он и в иные дни редко когда отсутствовал), большой боярин Федор Половой, пришедший в Тверь из Чернигова и сразу так крепко вросший в тверскую жизнь, что никто и не поминал ему о том, что он пришлый, боярин же Михайло Шетнев с юной, смешливой супругой, коя летами была младше меньшего Шетнева сына от прежней супружницы, умершей год назад… Была здесь и частая гостья Настасья Полевна, жена Ефрема Проныча Тверитина, наидовереннейшего слуги князя и сейчас пребывавшего с ним в Орде. Но то все были привычные лица… Иное поразило Дмитрия: у дальнего края стола, рядом со своей матушкой, сидела и Люба, Ефремова дочь. Ей вход в княжий дворец настрого был заказан княгиней Анной Дмитриевной еще с осени…

В сентябре полыхнула пожаром Тверь. Сколь лет Бог миловал: почитай, от рождения Дмитрия не знала Тверь большого огня. А тут, вот уж истинно — беда не ходит одна, стоило князю уехать — не в летний жар, не в зимнюю студень от печки, но в осеннюю мокрядь по недогляду ли, по лихому ли московскому умыслу занялась чуть не разом улица, что вела от Загородского посада на княжье подворье. На той-то улице, чем ближе к княжескому дворцу, тем именитее жили тверичи — дом от дома затейливее, любо-дорого поглядеть… Вроде и дома-то теми же плотниками срублены, однако всяк пригож на свой лад. У того Тесовая кровля в лапу уложена, у этого — елочкой, у кого крыша — шатром, у кого — размашистыми, плоскими скатами, точно птичьими крыльями, у кого бабий терем вверху четвериком сложен, у кого — на шести углах, а у кого и вовсе округл, точно бочка или женина грудь; и у всякого крыльцо — высоко, и у всякого — конек петухом изрезан… Одно худо: красоту за прирубами не видать. Чем более во дворе прирубов, тем богаче хозяин считается. Иной дом и вовсе скрыт за прирубами, лишь голубятня да светелка виднеются.

В той улице, почти возле самого княжеского двора, стоял и тверитинский дом. Куда далеко-то было Ефрему Пронычу от князя уходить, когда всякий миг мог быть надобен. Прежде, до того давнего пожара, что случился в год рождения Дмитрия, он и вовсе жил на княжьем дворе. Но тот двор, тот дворец с сенными девками, с боярчатами, со всей челядью и казной тогда спаслись (а княгиня-то как раз тяжела была Дмитрием), да некоторые из дворских, средь тех и Настасья Полевна. Ефрем же Проныч в ту пору с тверским полком воевал на стороне хана Тохты против старого князя Ногая. Между прочим, и тогда сильно подозревали, что не сам собой загорелся княжеский дом, верно, не обошлось без пожогщика, хотя виновного не поймали.

С того пожара не было на Твери большого огня. Правда, и князь сторожился: близко один от другого ставить дома запрещал, улицы и прогоны, не в пример, скажем, новгородским, где пожары-то, почитай, каждый год гуляли, велел оставлять широки. Так и мыслил город — раздольно и вольно, земли-то немерено! Однако со временем всяк у себя на дворе расстроился, прирос прирубами да иным хозяйственным надворьем, вот и сплотились до того, что вся улица мигом пыхнула.

Впрочем, трудно ей было не пыхнуть — огонь-то пошел с двух концов. От Тверитиных к низу, к Загородскому посаду, а от посада, напротив, к Тверитиным да к княжескому дворцу. Потому потом так упорно вновь говорили тверичи о поджоге, хотя злоумышленников опять не нашли. Так ведь на пожаре-то все в саже — и свои и чужие. Да вот еще напасть: как всегда, полыхнуло в самую глухую беспробудную ночь…

Кто пожара на Руси не видал? Ну, а кто не видал, тому не расскажешь, ну, а кто у огня бороду опалил, тому, чего ни наври, все мало покажется и смешно, потому как одно слово есть для пожара. И слово то — ужас.

Дети плачут, бабы орут, скотина ревет, но те, знать, счастливые — не горят, а тех, кто вопит в пожарище, за воем и треском огня не слыхать. Трезвые мужики полоумеют, бывает, кидаются в самый пыл, заживо на глазах обгорают, спасая детей да любимых. И помочь нельзя, нет спасения на Руси от пожара: столь возьмет, сколько надобно.

Услышав той ночью било, поверх исподнего накинув порты да кожух, выскочив на крыльцо, Дмитрий увидел дальнее зарево у Загородских ворот и рядом, прямо за частоколом, рыжий пламенный столб — полыхало на дворе у Тверитиных.

— Коня! — крикнул он.

Челядинцы, всполошенные ранее, уж вывели из конюшни злого вороного Кинжала. Давно уж привыкли к тому, что княжич пешком по земле только в церковь ступает, потому и спешили. Встревоженный не ко времени, Кинжал упирался, бил землю копытом и, как пес, скалил белые зубы. Взнуздав кое-как, держа с двух сторон за поводья, бегом потянули его через двор. Дмитрий нетерпеливо, однако молча ждал, когда подведут коня. Разумеется, он еще не знал, зачем ему тот мог понадобиться, но действительно среди общей сумятицы верхом ему было привычнее и спокойней.

Во дворе кипела работа. Брат Александр метался среди людей. Чинили заплот пожару. Мужики раскатывали прирубы, крючьями тащили бревна подалее от огня, бабы лили из бадеек воду на частокол, копали пред ним канаву. Хотя и знали: огню то не преграда. Будет угодно Богу — достанет, смилуется Господь — сам остановится. Было же в том же Новгороде однажды такое, когда и все каменные церкви выгорели, осталась одна среди пламени — деревянная…

Наконец подвели коня. Почуяв хозяина, Кинжал заржал ласково, будто не он миг назад бил задом и лязгал зубами на стороны, кусая ночную темь. Вскочив на него, за нерасторопность взгрев конюхов плетью, Дмитрий кинулся в улицу.

Однако не много и проскакал — не далее Любавина дома. Знать, допрежь того рвался он сердцем к ней. Да и как иначе-то? Сызмала были рядом, на глазах друг у друга росли то ли на беду, то ли на радость, но друг для друга! Вот уж истинно: к стати стать!

Тверитинская дочь родилась тремя годами позднее Дмитрия, и к его первой мужской поре, когда и во всем-то, не говоря уже о любви, трудно себя обуздать, налилась тем девичьим цветом, от какого не только у юноши ум замутится. Тем более кровь-то по жилам сама течет, уму не подвластная. И в крепком юном стволе столько семени, что сколь ни скидывай его, ни бросай в томящих, стыдных мучительных снах, оно лишь пуще прибывает в тебе и бьется, бьется наружу не от одной лишь греховной похоти, но от чистого твоего естества. А с естеством-то разве управишься? Чай, не в монашеском чине, а в миру живешь… Нет, как ни смирен иной человек, но и тот, случается, сатанеет пред женщиной, как бешеный жеребец перед манкой кобылой — попробуй-ка его обуздай! Что уж тут говорить про таких, как Дмитрий, — для кого, кажется, нет неодолимого на земле, кто и на небо-то смотрит с яростью, оттого что Недоступно оно его силе…

Но княжич и в борьбе с самим собой был беспощаден: покуда ни словом не обмолвился он о любви с тверитинской дочкой, ушам приказал не слышать ее, глазам не велел глядеть на нее… однако чем строже в мыслях он гнал ее от себя, тем вернее стремился к ней.

Огонь уж слизал крыльцо, нижние клети, буйствовал вовсю в горнице, то и дело выметываясь из оконец шумным и языкатым пламенем. Тверитинские холопы метались по улице, как очумелые, хватались то за багры, то за бадейки с водой, но тут же кидали их, не в силах подступиться к пожарищу. В бабьем вое и кутерьме нельзя было разобрать, спаслись ли хозяева.

— Где она?! Где? — осадив коня так, что он присел на задние ноги, перекрывая огненный гул и людские стенания, бешено крикнул Дмитрий.

— Тамо-тко, княжич, там! — отчего-то враз поняв, о ком спросил он, откликнулось несколько голосов.

— Задохлась, поди, в светелке, — прохрипел кто-то в толпе, и толпа уж набрала воздуха в груди, чтобы откликнуться плачем.

— Замолчи! — так же бешено крикнул Дмитрий. — Замолчи!..

От огня на его голос, простоволосая, расхристанная, в одной нижней рубахе, кинулась Настасья Полевна и упала под ноги коня.

— Спаси ее, княжич! Спаси…

Кинжал шарахнулся в сторону. Удерживая его, Дмитрий в кровь разорвал железами конские губы. От обиды, какой никогда не видал от хозяина, конь норовисто вскинул задом. Сдержать его стоило сил и Дмитрию. Но он, напротив, еще пуще яря Кинжала, начал бить его кнутовищем по морде, до глазам, меж ушей, при этом крича:

— С пути, с пути, все с пути!..

Едва успели подхватить под руки Настасью Полевну и расступиться. Дмитрий Вдруг отпустил поводья, дал ход коню, и Кинжал, о слепнув и обезумев от боли, вывернув морду куда-то вбок, хрипя и кидая пену, а все же послушный безжалостной воле, пошел на огонь.

Улица затаила дыхание, слышно лишь было, как, пылая, трещит берестой тверитинский дом. Саженях в трех-четырех от него, не выдержав жара, конь вскинулся на дыбы, однако, знать, того и ждал Дмитрий — каким-то немыслимым, невероятным движением он соскочил с седла прямо на близкую крышу прирубленной кстати людской клетушки. Пока еще огонь жег ее нижние бревна. По крыше клетушки, от жара кутая лицо в кожушок, достиг он самого терема, а там уж, карабкаясь по стене, добрался и до светелки…

Ах, кабы огонь земной мог заглушить, пересилить огонь душевный! Только после того пожара и вовсе нельзя уж было предотвратить и без него неминуемое. Молодое да грешное сладилось меж княжичем и худородной дочерью дворского скоро. Да ведь и Люба-то али не благодарна была спасителю? — тем более что и сама в сладких девичьих снах давно уж видела не иного, а Дмитрия… А то, что была она не ровня княжичу, страшным казалось лишь поначалу. И бесчестие ли ей в том, что сама полюбила и приглянулась своему господину?.. Да разве нужна ей иная судьба? Видеть бы его рядом хоть изредка — и то такое счастье, какое другим-то и в честном браке не снилось…

Одна беда: княгиня Анна Дмитриевна, когда и до нее дошло о Дмитриевой присухе, сильно огорчилась, посчитав ту любовь пустым баловством. До того огорчилась, что чуть было не отказала в милости своей давней наперснице Настасье Полевне, хотя та и вовсе была ни при чем и, как могла, берегла свою Любу от княжича. Да разве убережешь?.. Сама-то Анна Дмитриевна сколь слов потратила, урезонивая сына в срамной любви, добилась лишь того, что он согласился не принимать больше Любу у всех на виду в своих покоях. Да что толку? Дмитрий словами матушке не перечил, на все резоны лишь угрюмо отмалчивался, а сам поставил своей Любе дом в ближнем пригородном сельце, и, только подступала к нему молодая охота, вся Тверь глядела, как мчится он вон из дому к любой тверитинской дочке. Бывало, неделями у нее живал, словно с венчанной.

Усмехались тверичи: присушила девушка молодца. Гадали промеж себя: что-то будет, как вернется — коли вернется — дай-то, Господи! — Михаил Ярославич? Заранее трепетали за Дмитрия — не терпел князь-батюшка худонравия. Однако много ли худого в любви? А коли что худого и есть, так и то очищается Божьей Церковью. Многие сулили — быть еще Князевым сватом Ефрему Тверитину, тем более что свое худородство он давно возместил верной доблестью…

…Оттого и опешил Дмитрий, увидев нынче за матушкиным столом свою Любу. Кажется, кого иного можно было представить средь матушкиных гостей, хотя бы того псаря Петьку или последнего нищего с паперти, но только не Любу.

Темные, тяжелые волосы, что мягкой, единой волной лились под его руками в иные ночи, забраны были жестким парчовым убрусом, и без того крутые, тонкие брови от внутреннего напряжения выгнулись нестерпимой дугой, точно орешина в руках рыбаря, зацепившего рыбину, или коромысло под тяжелыми ведрами, — вот-вот обломятся! Пухлые губы стянуты в нить неуверенной полуулыбкой — того и гляди, заплачет. И вся она за княгининым столом ни жива ни мертва, лишь алые пятна немыслимого волнения горят на высоких, будто точеных скулах. При виде княжича вскинула жаркие, иконописные очи и тотчас, еще боле зардевшись, потупилась в стол. Краток был взгляд, но столько в нем светилось любви, так явлена была в нем мольба о прощении, словно несказанные слова прозвучали.

«Твоя, князь. Волен во мне, как в себе. Что ни дашь, все приму с благодарностью. О жениной кичке не просила и не прошу. А в том, что пришла, вины моей нет…»

В горнице было тихо. Однако не чудо и несказанное услышать, если глаза кричат. Все услышали. И Дмитрий услышал; и хоть возрадовался в душе, внешне остался невозмутим. Бывают такие каменные сердца — на огне их будешь калить да ледяной водой поливать, все одно слабины не покажут, пусть изнутри давно уж все в трещинах от той воды и огня.

А мать, Анна Дмитриевна, глядела на него пристально, ждала ответа, малого шага ждала навстречу. Ведь через то сама она руку сыну протягивала. Ей-то, добронравной, каково было на то пойти? Но и видеть, как сын в грехе жизнь томит, она уже не могла…

Надо было смирить себя, надо было в сей миг упасть пред матушкой на колени, глядишь, вместе с прощением и благословение бы вымолил… Того и ждала от Дмитрия матушка, сердце ее ни с кем не в мире долго жить не могло, потому не стерпела и протянула она руку сыну. Иной, поди, в слезах к той руке припал бы. Однако не таков был Дмитрий: хоть и видел руку, а будто мимо глядел, хоть и готов был к той руке припасть, ан все наперекосяк сотворил. Вместо того чтобы умилиться, как и было то у него на душе, Дмитрий еще больше насупился, ни Любаву, ни шага матери будто совсем не заметил, а если и заметил, то и значения тому не придал. Весь его вид тяжкий, нахмуренный взгляд точно одно говорил: «Чай, жена-то не подаренка на утешение в именинный день! А я-то, матушка, уж не мальчик, чтобы без меня да за меня решать, что мне во благо, а что во вред…»

Отчего бывает так не добр человек к самому себе? Отчего он глупую гордость ставит превыше самой любви? Отчего так мучительно трудно быть ему самим собой — именно слабым, всегда одиноким и вечно ждущим защиты, особенно с самыми близкими и родными ему людьми?.. Чего бы, казалось, проще — возьми же, возьми руку, что всегда к тебе милостива, что всегда несет тебе лишь добро, как земля дает хлеб. Но сколь неблагодарны и жестоки люди к земле, их кормящей, столь безжалостно глухи и непреклонны они к тем, для кого и дороже. Тем паче в юности.

Как ни был с постного ужина голоден Дмитрий, он и к столу не присел. Коротко поклонившись матушке и ее сотрапезникам, взял лишь с подноса у девки ломоть духовитого хлеба и повернулся на выход.

Минул миг, что всегда дается Господом людям для примирения и понимания.

— Постой, Дмитрий! Али ты и за стол не сядешь? — попыталась остановить сына Анна Дмитриевна.

— Неколи, матушка, — не оборачиваясь, отнекнулся Дмитрий.

— Куда ж ты ни свет ни заря? — со слабым укором и удивлением снова спросила она.

Дмитрий остановился у притолоки, обернулся, не глядя на мать, ответил:

— В поле, матушка, — зайцев бить.

— Чаю я, не ко времени! — как могла строго, произнесла Анна Дмитриевна. Слова прозвучали значительно. В те слова попыталась она вместить то, что чуяло ее сердце.

Дмитрий долгим взглядом взглянул на мать, словно проник в то скрытное от других, о чем она говорила.

Однако не захотел поддаться ее словам. Остался холоден и хмур.

— Иного-то времени, поди, и не будет, — сказал он. И все же, жалея мать, чуть мягче добавил: — Завтра и вовсе уже опоздаю — снег-то, того и гляди, сойдет, матушка.

— Что ж, коли так… — беспомощно развела руками Анна Дмитриевна и отвернулась от сына.

Дак ведь не нами говорено, княгиня-матушка, — усмехнулся боярин Шетнев, — охота-то пуще неволи.

Жена его, точно впервые услышав присказку и, видно, подумав о чем-то своем, тихонько прыснула в кулачок.

— Цыть, ты!.. — недовольно оборотился на глупую молодуху боярин.

— И то! — высоким, вовсе не поповским голосом поддержал княжича отец Федор. — Пусть едет, коли неймется ему. Зайца-то бить занятие веселое…

— Братка, братка! Возьми с собой! — вдруг всполошился Василий, пышнотелый, с яркими, точно нарумяненными щеками мальчик двенадцати лет.

— Нет! — отрезал Дмитрий и, грубо язвя, добавил: — Возка для баб не беру…

Василий дернулся на лавке и сник. К своим летам он худо сидел в седле, так что и глядеть на него было неловко. Только и жди, когда он свалится коню под ноги либо сползет под брюхо. Средь Михайловых сыновей то было диво — с раннего возраста они уж прикипали к седлу и на коне им, даже малолетнему Константину, казалось, было вольготней, чем на земле. Однако не стоило бы Дмитрию так унижать при всех младшего брата. Отец и тот щадил княжье Васильево самолюбие. Что ж — не боец, авось иным чем возьмет, было б достоинство.

— Дмитрий! — не выдержав, гневно крикнула матушка.

Но Дмитрий боле не обернулся.

— Прости ему, Господи! — в тягостной тишине произнес отец Федор и перекрестил княжича вслед.

Вдруг Люба, о которой все будто забыли, во все время не поднявшая глаз, со стуком ткнулась лбом о столешницу и, опрокидывая ковши и блюда, поползла с лавки на пол бесчувственным телом.

— Ах! Беда-то!.. — засуетились вокруг нее девки, Настасья Полевна, отец Федор и даже боярин Шетнев.

Одна княгиня Анна Дмитриевна, оборотившись в передний угол к иконе Спасителя, молитвенно прижав к груди руки, стояла молча, скорбя о муже, доме и сыновьях.

— Ах! Беда!..

Все в тот год было не здорово, все шло не слава богу, а кувырком и в Твери, и в самом княжьем тереме с тех пор, как покинул Тверь и семью Михаил Ярославич.

Зима не оставила по себе памяти о сильных морозах. В самый студеный день семилетний мальчонка вполне мог пробить пешней прорубь на Волге. Снег выпал лишь на вторую неделю от начала Рождественского поста, зато во всю зиму был обилен, глубок и мягок, точно вдовья перина. Зверю в лесах, что на лежке, что на кормлении жилось вольготно. Зайцев, так тех и вовсе тьма развелась!

В Тверь на базарный пятничный день охочие мужики заячьи тушки везли возами. Хошь с кровью бери, намедни забитого, хошь в шкуре, чуть не живого, а хошь пожирнее — бери каляного с ледника, битого еще осенью. В мясоед пироги с зайчатиной, поди, и нищим набили оскомину, не хуже чем постная щука в голодный год. Ах, милостива земля! Всякому дает свое пропитание, ан иного от своего косоротит, он на чужое и зарится. Известно: кому от икры оскомина, кому щи из крапивы в радость…

Человек до ста из бояр, боярских детей да отроков из младшей дружины сбилось сопроводить княжича на охоту. Вихрем вынеслись из Заволжских ворот, пошли низким берегом вдоль течения на Святую Гору, к сельцу Едимонову. Сказывали, там в лесках снег зайцами вкруг дерев до того утоптан, точно у тех дерев не зайцы кору глодали, а девки в крещенскую ночь хороводились.

У псарей на тороках визжит псовая свора, кони бок о бок друг с дружкой, как быстрая летняя туча, стелются над землей, далеко окрест слышен дробный, глухой перестук дружных копыт по наезженной санями крепкой дороге. Лай, ржанье, конский храп, свист кнутов да разбойничий гик…

Как для иного — хмельного ковш, так люба бешеная, утешная гонка Дмитрию. И успокоит, и сердце смягчит, да и разум вернет. Жалко ему теперь и матушку, и Васяту, которых без зла обидел; а уж как жаль свою Любу — словами не передать…

— Эй-я!..

Однако ведь и матушке нельзя же было без его ведома тверитинскую дочь обратно в дом звать, коли с его ведома она же ее из дома и выставила. Разве он ей тогда воспротивился?.. Ясно, чего ныне хотела! Только ведь битый горшок на огонь не поставишь. Да ведь и он не Васята, чтобы им помыкать, хотя бы и матушке! И Люба-то — хороша! Али не знает, что не быть ему в бабьей пристяжке! Сказал же: терпи, вот приедет отец…

Отец… Иное дело — отец! Он сам упадет ему в ноги, откроется, как на духу, упросит батюшку не кичиться перед Тверитиным. Что ж делать-то, коли так мила, так любезна ему эта девушка?! Отец-то поймет, отец…

Налево поднимался пологий холм — Святая Гора. Досюда, крича и плача, бежали берегом тверичи, провожая летом князя в Орду.

— Эй, эй-я, вперед!.. — гоня ненужные воспоминания и мысли, как-то особенно лихо крикнул Дмитрий.

— Эх! Эй! Гик! Гик!.. — удало, разноголосо разнеслось в ответ над замерзшей Волгой и белой, с просинью проталин землей.

Княжич едва наддал каблуками с насаженными на них стальными заточками, наподобие прибылых петушиных когтей, под бока Кинжала, и он еще быстрей пошел в гору, выворачивая шею и кося на хозяина жарким и преданным глазом: мол, так ли иду я, так?..

— Так! Так! — крикнул Дмитрий коню и вдруг рассмеялся в голос, чего уж давно не ведал за ним никто. Может быть, и не много было в том смехе веселья — за бегом коней не расслышать, но смех был велик и неостановим.

— Ха! Ха!.. — белой, влажной костью зубов горел красный рот. Не в силах остановить смех, напавший внезапно и без причины, Дмитрий то выпрямлялся в седле, откидываясь назад, то припадал лицом к самой гриве Кинжала.

Лица ближних спутников напряглись, закостенели — чего это с княжичем? А он все смеялся безудержно, точно смешливая девка, и тут глаза у тех, кто был рядом, выпучились, как у единого, губы под бородами растянулись в натужной улыбке, а через миг отчего-то — никто и сам не знал отчего — засмеялся один, другой, третий… И вот уж вся сотня трепыхалась в седлах от нестерпимого, безудержного смеха.

— Ха! Ха!.. — неслось над землей.

«Ну, будет, будет…» — каждый твердил сам себе и не мог сомкнуть губ.

— Xa! Ха!..

Собаки от людского веселья — и те на бегу Щеря пасти, точно тоже смеясь, еще пуще залились под ногами коней радостным, серебряным лаем.

Откуда пришел тот смех? Чему он был гибельным знаком? — сами покуда не ведали…

Только как тот смех внезапно напал, так и кончился вдруг. Хотя еще долго то боярин какой, то последний псарь фыркали в рукавицу, впрочем уже стыдясь того смеха.

Эко, разобрало-то ни с того ни с сего!.. Эко, разобрало-то…

За верхом горы открылась рубленая часовенка. Дубовые бревна почернели от старости и непогоды, было, поди, им лет семьдесят, если не боле. Дверь в часовенку снаружи подперта колом — округ ни души. Однако стежка, что вела от часовни к близлежащему сельцу Едимонову, утоптана, льдисто блестит на солнце. Знать, не забывают едимоновцы глупого обычая, с которым сколь ни борись — проку не будет. Иной сказ о том, чего не было сильней самой правды: коли уж запало людям в сердце поверить в какую ни есть небылицу, уж так поверят, что и Святым Духом не вышибешь…

Отчего-то же пришла едимоновцам такая блажь в голову, что, мол, дед Ярослав Ярославич женился вовсе не на новгородской боярышне, а на дочери их пономаря. Сказывали, что как-то во время лова зверей достиг Ярослав села Едимонова и в нем же заночевал. А на другой день в селе должны были править свадьбу Пономаревой дочери Ксении и любимого его отрока Григория. А князь, мол, о том и не знал вовсе. Как же, коли отрок любим, неужто князь о его женитьбе не ведает? Но разве с едимоновцами поспоришь?.. Одним словом, ночью приснилась деду прекрасного вида девушка, которая, мол, должна стать наутро его женой. Ксении же, Пономаревой дочке, в ту же. ночь, то есть как раз в канун свадьбы ее с Григорием, приснился отнюдь не жених, но князь, и из сна узнала она, что не Григорий, а он — ее суженый.

Наутро, когда уж все было слажено к свадебному пиру, внезапно в Пономареву избу явился князь — взглянуть на отрокову избранницу. Глядь, а Григорий-то, оказывается, женится не на ком-нибудь, а на той прекрасного вида девушке, что нынче приснилась. Ну, и пономарева-то дочка вмиг обомлела от счастья, видать, не отрок Григорий станет ей мужем, а юный великий князь. Лиха беда, что дед к той поре, как женился вторым браком на Ксении Юрьевне, был уж давно не молод. Да разве едимоновцам объяснишь — им лишь бы красиво было, а там хоть трава не расти. Не правду ищут в словах едимоновцы, а лишь одно утешение…

Однако припасы, что к свадьбе были запасены, зря не пропали: говорят едимоновцы, в тот же день князь Ярослав Ярославич повенчался с Пономаревой дочкой вот в этой самой часовенке… А бедный отрок Григорий сильно загоревал, много плакал, ушел на Тверцу, основал, мол, там Отрочь монастырь, принял там постриг под именем Гурия и помер во цвете лет, то есть скоро. Как же он Отрочь-то основал, коли скоро помер, когда монастырь-то по-хорошему возвели уж при отце, Михаиле Ярославиче? Только спорить о том с едимоновцами дело никчемное: слушать — слушают, головами кивают, а сами-то до сих пор молят себе о заступничестве какую-то Ксению, Пономареву дочку, да какого-то несчастного, неведомого монаха Гурия.

Правда, как ни труни над едимоновцами, а все же было во втором дедовом браке что-то неведомое, необъяснимое. То ли отбил он у кого-то в Новгороде боярскую дочку, то ли вовсе кого убил за нее. И спросить о том некого. Дед умер ровно за сорок дней до рождения отца, возвращаясь из Орды, отравленный по указке тогдашнего хана Менгу-Тимура. Бабушка, Ксения Юрьевна, уж в бытность Дмитрия, сколь была блаженна, премудра и преподобна, столь и строга, а посему вызывала у внуков трепет. Одно ясно: дед взял в жены боярышню не из расчета, не из какой-нибудь выгоды, хоть бы и примириться с новгородцами, а лишь за ум и красу. Так и надо! Али отец его не поймет?..

Дмитрий хорошо помнил прямую, как посох, с постным лицом и неулыбчивыми глазами инокиню Марию — бабушку Ксению. Она и постриглась-то в год того пожара и рождения старшего внука, чтобы тем верней молить Бога о милости для Твери.

Скупа была бабка на ласку. Считая то послаблением иноческого затворничества, и внуков позволяла себе видеть не часто. Летом, бывало, в Успение сама пешком придет в Тверь помолиться рядом с родными, да зимой в Рождество, коли дозволит, матушка отвезет сыновей в пригородный Софийский монастырь поклониться сестре Марии — бабушке Ксении Юрьевне.

Кстати, из внуков Ксения Юрьевна более привечала как раз не Дмитрия, но Александра, да в последние годы младшего Константина; на них отчего-то более возлагая надежд, чем на Михайлова первенца. Ребячьей душой Дмитрий то чуял и сам дичился ее.

— Ну! — усмехнется, бывало, Ксения Юрьевна в церкви грозному виду внука. — Что брови-то настрелил? Умились сердцем-то! Чай, не в диком поле, а в Божьем храме…

Глядя на высокую, крепкую, уже с жухлым, но светлым лицом старуху в простой черной ряске, Дмитрий никак не мог представить ее той юной красавицей, о какой, еще при жизни ее, пели песни и в Твери, и в Великом Новгороде. А как, лет восемь тому назад, померла Ксения Юрьевна и похоронили ее рядом с мужем в Спасо-Преображенском соборе, тверичи и вовсе стали поклоняться ей как святой. И то — многим они обязаны ее уму да сердечному состраданию, а главное тем, что на вечную славу Твери родила она сына.

Ан упрямые едимоновцы по сю пору нарочно путают Ксению Юрьевну с какой-то Пономаревой дочкой, вконец запутлялись: ту считают за эту, эту — за ту, головы у них набекрень! Только отец, Михаил Ярославич, хоть сам не любит едимоновцев и их глупых баек, однако врать им не воспрещает.

Однажды, отроком еще, Дмитрий вздумал их наказать. Собрал ватажку и кинулся крушить Едимоново. Благо, кто-то загодя успел их предупредить: от княжича, как от татарина, в леске попрятались. Так более гневного батюшку Дмитрий вовек не видал! Кричал тогда даже, ногами топал — чего от него, пожалуй что, ни один враг добиться не мог.

— На что тебе воля дана? Ну, отвечай!..

Дмитрий лишь хмуро отмалчивался, а отец тогда много ему сказал.

Сказал, что, мол, воля князю дана не во зло. А память злом не убьешь. Мол, народ-то только и жив, что памятью. А о чем ему помнить? Как татары его топтали?.. Пусть уж сказки хранит, тем паче что в тех сказках не вред, а единая красота. Али от княжеской чести убудет, коли про них поют песни?.. И едимоновцы-то, мол, как ни убоги, а им, поди, тоже лестно, что князья их — плоть от их плоти, кровь от их крови, хоть и князья. А князья-то затем, что над ними от Бога поставлены им же на пользу и в Оберег. Али, думаешь, что и правда так они тупы, что не знают, откуда пришла матушка Ксения Юрьевна? Знают, все они знают, только душу-то надо хоть сказкой потешить, тем более если сказка красива. Куда как хорошо, когда матушку, а значит, и князя, а значит, и тебя, княжича, почитает народ своим, не то станет, когда своего же князя его же народ будет звать за глаза не то ляхом, не то жидовином, не то, хуже того, татарином… А у русского среди русских быть врагов не должно…

— Понял ли?.. — спросил тогда Михаил Ярославич у Дмитрия.

— Понял, батюшка, — кивнул Дмитрий.

— Что понял-то?

— Понял, батюшка, что мы от Бога поставлены, — сказал Дмитрий и, набычась, готовый к отцову гневу, добавил: — А что от едимоновцев, прости меня, батюшка, как ни вникал, а не уразумел…

Отец тогда помолчал, а потом неожиданно всплеснул руками, стукнул ими по ляжкам и рассмеялся:

— Экий ты упрямый-то, сын, ну чистый едимоновец! А от родства открещиваешься. Пошто же?..

— Ишь! Все молятся сучьи дети пономарихе своей! — точно проникая в мысли Дмитрия, сказал боярин Федор Акинфыч Ботрин. — Пожечь, что ль, сторожку-то ихнюю, княжич?

Его большое, красивое лицо в смоляных кудрях и под черной собольей шайкой влажно блестело от молодого пота.

— Али студено тебе, боярин? — осадил его княжич. — Попомни, у русских-то среди русских быть врагов не должно.

— Эвона, княжич, — весело рассмеялся Федор. — Али моему-то отцу голову снес татарин? — И понудил коня в сторону подале от разговора.

Федоров отец, большой московский боярин Акинф Великий, по прозвищу Ботря, еще по смерти князя Данилы обиженный то ли Юрием, то ли Иваном, а то ли и обоими московскими братьями, ушел от них в Тверь, к Михаилу. Однако по вздорности и вспыльчивости характера и на Твери прожил недолго. В год вокняжения Михаила Ярославича на владимирском престоле, когда тот уехал за ярлыком в Орду, без ведома князя, а лишь по собственной злобе взял да и повел полки тверичей на Переяславль, где в то время закрылся Иван Данилович. Хорошего из того не вышло — тверичей сильно побили, многих потопили в Клещином озере, самому же Акинфу местник его боярин Родион Несторович снес мечом голову, взоткнул ее на копье и в том мало достойном виде преподнес Ивану Даниловичу. Впрочем, то уже было давно…

Сам же Федор Акинфыч тем был знаменит, что, будучи наместником тверского князя в Ладоге, не по суду и не по вине бил там нещадно корелу, за что и изгнан был с позором новгородцами. Несдобровать бы было ему тогда от князя, но князь в ту пору опять в Орде был, а уж как вернулся, с новгородцами мир вконец порушился, и Федор свою вину в заслугу оборотил. Еще говорили, что Федор не ровно дышит к тверитинской дочке. Сама она, смеясь, сознавалась княжичу: мол, пробовал Федор Акинфыч клинья под нее подбивать. Однако она ему прямо сказала, что ни за что с ним не слюбится. Оттого, знать, сраму боясь, и не заслал он сватов, как сулился, к Тверитину. Ведь и Ефрем Проныч вряд ли, хоть за какие богатства, пожелал отдать единую дочку лютому на расправу да кичливому на похвальбу Акинфову сыну…

А между тем давно уже разгорелся по-настоящему весенний мартовский день. Как ни ждем мы тепла в долгую зиму, а такие дни с ясным, высоким небом, с ослепительным солнцем, со звонкой, торопливой капелью все равно приходят внезапно. И как ни муторно и тоскливо бывает у нас на душе от разных причин, однако грех в такой день унывать, тем паче что унывать-то и вовсе Господом нам заказано. А особо чуют весну старики; лишь в старости и научаемся радоваться и малому. Казалось бы, не все ли едино, когда помирать, если уж все одно помирать, ан всяк предпочитает дождаться тепла и молит у Бога: дай, мол, еще раз услышать, как побегут ручьи, дай, мол, еще вдохнуть синего пряного воздуха, дай поглядеть, как внове проклюнется и зазеленеет хлебное семя, как вздуются липким душистым соком тугие и клейкие почки новой листвы… дай, мол, апреля мне, Господи…

Тот день был чистым предвестьем скорой весны, и отчего-то, вопреки всему, тревожно и знобко, как перед радостью встречи с женщиной, Дмитрию верилось, что все еще сложится хорошо и у отца — там, в Орде, и конечно же в его молодой долгой жизни.

Опушки ближних лесов горели золотыми стволами сосен. От жаркого красного солнца льдистый наст точно возжегся розовым светом. Все округ будто пылало нежным, не страшным огнем. И лишь окоем за Заволжьем был густо-синь, как глаза у Любавы…

Зайчихи, поди, уж были готовы выпростать зайчаток-настовиков, — март им на то — самое время, а листопадники — те, что родились в октябре, как раз к той поре достигли сочной, молочной зрелости. Коли потомишь такого в горшке на огне подольше, так и сам не заметишь, как со всеми костями его и схрумкаешь, косточки-то у листопадника по весне так мягки и разваристы, что лишь поскрипывают на зубах, будто рыжики…

Собак пустили с края дальнего леса, с тем чтобы они погнали косых к реке да под самую гору. По берегу и под горой раскидали силки и тонкие плетеные нитяные сети.

И началась потеха!.. Заяц-то, хоть и мчит от собак кругами, путает следы, ан все равно, коли идут на него стеной, теряет рассудок и, как ни держится за последние кусты на раменьях, когда-никогда выходит в открытое поле — здесь-то и начинается гон!

— Ату! Ату! Возьми его! Ать!.. — по всему лесу слышатся свирепые крики псарей.

Псы поначалу визжат заполошно, более от азарта и предвосхищения зверя, чем от самой охоты, но, чем далее, тем лай их становится злей и осмысленней. Опытное ухо слышит и различает издалека, кто пустобрешничает, а кто и впрямь ведет зайца.

— Ишь, княжич, какая знатная выжля Таска-то эта! — проваливая наст и утопая в снегу, подбежал к Дмитрию, под самую морду Кинжала, выжлятник Петр Дужин. — Ведет ить, ведет! Да ведь не просто ведет-то, а с умыслом, княжич, с умыслом!.. — Заветренное лицо его красно и радостно, меховая кацавейка распахнута настежь, под ней лишь рубаха да оловянный крест на суровой тесемке. Пар идет от псаря, будто из бани вышел. — Слышь, княжич, обочь идет, бережет косых-то, как наседка цыплят. Экая сучонка задумчивая! — вопит он, не в силах сдержать восторга.

И правда, в нестройном, сбивчивом псовом гаме чуть в стороне и вдали слышится звонкий, серебряный лай той самой пестрой, мохноногой Таски, что утром чаще иных первой ухватывала кругляк.

— Так их!.. Ату! Ату!.. — для нее одной, для любимицы каким-то особым пронзительным криком закричал Петька, так что Кинжал испуганно вздрогнул.

— Тише, ты, идол! — беззлобно, в том же восторге и напряженной радости остановил его Дмитрий, хотя ему самому хотелось кричать так же неистово, срывая глотку на запредельной ребячливой фистуле:

— Ату!..

Первой из леса на поле выметнулась огромная, видать брюхатая, зайчиха. Скок ее был тяжел и неровен. Никто и коня не понудил ее гнать, авось сама до силка доплюхает, если ранее псы не достанут. А уж за ней зайцы из леса посыпались, как сыплются то разом десятком, то по одному в перестук спелые яблоки, когда тряхнешь хорошенько увешанную плодами ветку. Чуть погодя показались из леса собаки. Пасти горят кроваво, языки полощутся по ветру, иной уж не лает, а лишь хрипит, видно, как задышливо ходят проваленные бека на бегу.

Замыкая круг, не давая косым уйти на сторону, в дальней дали пестрым пятном стелилась по полю вьюжной поземкой Таска. Казалось, что кончик ее черного носа и хвост, пущенный, как у лисы, трубой, вытянуты будто по нитке. Издали и не видать, как она перебирает ногами — чисто летит собачка.

— Ату!..

Зайцы в силках верещали высокими детскими голосами. Охотники спешились. Те, у кого оказались при себе короткие тесаные дубинки, проламывали ими косым черепа прямо в сетях и силках, иные резким движением рук, будто ломая сухую валежину, ухватив зайца за трепетные, сильные и горячие уши, сворачивали им шеи и тут же пускали кровь. Снег мигом стал красен. Опустив головы, как коровы на выпасе, дрожа опавшими животами и роняя слюну, жадно глядели псы на добычу, ожидая парной требухи…

Веселье кончилось. Дмитрий с коня не сходил…

Возвращались, когда уж солнце сильно склонилось на запад, а под взопревшие за день шубы подбирался ночной холодок. На то он и март: то хоть голым скачи, то и семь порток не согреют…

В Тверь вошли вместе с густыми лиловыми сумерками, в час, когда псы жмутся к своим конурам да стенам людских жилищ, а волки еще не запели на ближних урочищах унылую лунную песнь. И пес в тот час — сер, и волк в этот час бывает похож на добродушного пса. Оттого и зовут тот час: время между собакой и волком.

Улицы на Твери точно вымерли: в домах вечеряли да готовились спать. Лошади звонко простучали копытами по раскисшей за день, однако уж схваченной вечерним морозцем дороге. Стеклянными бабьими бусами прозвенел под копытами битый ледок.

Княжий терем один светился огнями. И на матушкиной половине, и на отцовой, кажется, во всех повалушках и горницах, не скупясь жгли масляные плошки и свечи, как в большой праздник, в великий пир.

«К чему бы?.. Да неужто?.. Вернулся?.. Отец!..»

И вдруг, будто ангел к нему слетел, Дмитрий понял: свершилось! Свершилось то, чего ждал давно и боялся всечасно, свершилось то, о чем уже знал с утра, потому и бежал на эту охоту, свершилось то, чему не должно, не должно было свершаться — слышишь ты, Господи! Все же свершилось вопреки всем мольбам!.. И ныне осталось лишь услышать доподлинно о том, что отца больше нет.

«Нет?..»

Будто тонкой иглой прошили от сердца сквозь горло до левой надбровной кости. Скулы затвердели, сведенные бешеной судорогой.

«Ты ли то, Господи? Пошто искушаешь неправдой?..» — в бессильном отчаянии возроптал в душе княжич на светлого Бога.

И все же, прежде чем ступить на крыльцо, Дмитрий истово осенил себя крестным знамением.

В сенях было людно. По испуганным, опрокинутым лицам стало ясно, что весть пришла, но той вести покуда не объявляли — видать, ждали княжича. Однако по тайным и явным приметам, по сердцу люди уже догадались о горе, оттого-то и сбились друг к дружке, как сбивается кучей стадо в непогоду или чуя хищного зверя. Немолвленный ужас парил в сенях. Заступая на лестницы и дальние переходы, равны перед несчастьем, молча топтались дворские, старые седые дружинники, кои избыли с отцом не один поход, юные отроки, девушки, бабы, челядинцы… Уступая путь Дмитрию, не поднимая на княжича глаз, жались к стенам; какая-то девка, не вынеся напряжения, охнула и сорвалась на плач. На нее задушенно, тихо зашикали, кинулись выводить на крыльцо: молчи, чего ты до времени воешь-то, дура! Вот, мол, беду-то накличешь…

В просторной отцовой гриднице, куда и прошел сразу Дмитрий, тоже было народу невпроворот, хоть здесь собрались одни ближние: большие тверские бояре, воинские начальники, тверской же епископ Варсонофий, отец Федор, игумен Отроча монастыря отец Марк, другие мужи да матушкины наперсницы… Сама матушка и брат Василий одни били поклоны в переднем углу у домашнего отцова иконостасца. С иконостасца темно и печально глядел небесный отцов заступник архистратиг Михаил. В жаркой, надышанной тишине было отчетливо слышно, как вразнобой мать и сын касаются лбами вощеного желтого пола. Многие одними губами, без голоса, вторили молитве княгини:

— Христе! Упокой со святыми душу раба Твоего Михаила. Христе! Упокой его там, где нет ни печали, ни стонов, но жизнь бесконечная… — И снова: — Христе! Упокой со святыми душу раба Твоего…

— Молитесь? — тихо, но хрипло, а потому будто зло, вымолвил Дмитрий.

— Сыне! — простонала мать, обернувшись, и тяжело, как-то неожиданно по-старушечьи, стала подниматься с колен.

Давно уж, еще в тот день на Нерли, простилась с мужем на смерть Анна Дмитриевна. Знала, что живым его не увидит. Однако доселе крепилась на людях: никто не видал ее мокрых глаз, хоть и поблекли от слез глаза у княгини. Одного не знала она: как ни ждешь ее, как ни готовишься к ней, а все равно будет внезапна и тяжела черная неотвратимая весть.

— Сыне! Сыне!.. — поднявшись, сделала она несколько неловких, каких-то кособоких шагов и припала к старшему сыну.

— Ну?.. — неожиданно совсем по-отцовски, отчего многие вздрогнули и холод забрался в души, спросил односложно Дмитрий.

— Убили! Убили! Убили!.. — с силой нажимая на слово, при каждом новом звуке ударяясь лбом о сыновье плено, затвердила княгиня. — Убили! Убили! Убили!..

Дмитрий сглотнул подступивший под горло ком, спросил севшим голосом:

— Кто?

— Убили! Убили!.. — точно не слыша сына, повторяла княгиня.

— Кто? — еще раз спросил Дмитрий.

— Диавол! — густым, низким голосом ответил отец Варсонофий.

— Кто-о-о? Я спросил! — крикнул Дмитрий.

Ответили ясно:

— Вестимо кто — Юрий.

— Где он? — вроде бы справившись с волей и горлом, твердым голосом спросил Дмитрий. Одной рукой он оглаживал матери плечи, другой мягко удерживал ее голову у себя на груди.

— Сказывают, из Орды, мол, еще не вернулся.

— Кто сказывает?

— Малый из Москвы прибежал, худовестник, он и сказывает.

— Да что?! Клещами, что ль, слова-то из вас тянуть? — тихо, все еще баюкая мать, подосадовал Дмитрий.

Матушка затихла в его руках, бережно он отвел и посадил ее в кресло, стоявшее слева от отцова с резной высокой спинкой стольца. В том кресле Анна Дмитриевна сидела при муже.

— Ну?! — оборотился княжич к боярам. Странно, как ни велики, как ни жгучи были глаза у Дмитрия, взгляд их был ныне тускл, словно подернут серой золой, что покрывает потухшие угли, И оттого глядеть в них было особенно жутко и вовсе невыносимо.

— Что ж говорить-то, княжич? — развел руками старый боярин Михайло Щетнев и кивнул головой на высокого парня в козырном, московского кроя кафтане. — Вон — худовестник-то…

— Ну?.. — еще терпеливо повторил Дмитрий, вроде бы и глядя на парня, а вроде бы его и вовсе не ведя.

Враз побледнев, утерев с лица пот, парень бухнулся на колени.

— Прости, Дмитрий Михалыч, за горе! Не с тем хотел прибыть на Тверь, истинно говорю: не с тем, ан не вышло…

— Говори…

— Сам много не знаю. На прошлой неделе царя нашего и батюшку твоего Михаила Ярославича в Москву доставили. Сказывают, везли его от самых Ясских, гор. Однако до сих пор и ликом он светел, и чревом не протух — вон что… А везли-то, говорят, безо льда, то на телеге, то на санях, да на стоянках-то, говорят, не в церквах, но в скотских хлевах тело клали — вон что…

Народ крестился, задушенно ахал, не веря, что и такие муки можно принять после смерти. Дмитрий тревожно взглянул на мать: точно обретя силу от места, матушка в кресле сидела прямо, глядела на гонца, не отрывая запавших, но уже сухих глаз. Видно лишь было, что зубы за скорбно опущенными губами так сжались, что и ножом не расцепишь.

— А убили-то князя давно. Сказывают, еще в ноябре, чуть ли не на архангела Михаила, вон что…

— Кто? — еще спросил Дмитрий.

Многие плакали, кому-то сделалось худо. Один лишь Дмитрий, будто спокоен, стоял пред гонцом, глядя мимо потухшим взглядом.

— Убил-то какой-то мужик по имени Романец, тоже, мол, православный, прости меня, Господи! — сначала сплюнул, а после перекрестился москович. — Однако на казнь-то привел его Юрий с татарином Кавгадыем. И то, сказывают, уж после, когда убили, поганый Кавгадый-то излаял Юрия: мол, ты убил великого князя, так мертвого хоть уважь его — ужель не укроешь плащом нагое тело, он, ить, дядя тебе, — вон что, сказывают, татарин-то ему молвил.

— Теперь где отец?

— Князь Иван велел положить его покуда без места в Спасском монастыре, вон что. Говорят, поставили домовину в церкви Преображения али зарыли его — толком не ведаю…

— Пес… пес… — как-то неторопко, раздумчиво произнес княжич, и вдруг весь ужас, вся несправедливость отцовой смерти обрушилась на него, как рушится в смертный час целый мир. Ясно увидел он смерть отца, ограбленное, голое тело на пыльной земле. Большие мертвые руки князя, его неприкрытую голову, как бьется она на рытвинах и ухабах дороги о нетесаные, грубые доски гроба. Да был ли и гроб-то?.. Увидел он и гнусную, трусливую ухмылку Юрия, и тихую радость в глазах Ивана. И кажется, только тут ощутил всю тяжесть утраты и горя.

— Псы… псы… — сказал он еще и вдруг, загоревшись глазами, бешено закричал: —Убью! Убью! Гонцов слать во все веси, в Конятин, в Кашин, в Холм к Александру!.. В колокол ныне бить! Иду на Москву!

— Княжич! — подступился было к нему епископ Варсонофий, положил было руку ему на плечо, но Дмитрий скинул руку епископа.

— Не княжич, отче, но князь! — Он повернулся и, кося каблуками, тяжело пошел вон. У дверей обернулся — глаза пылают, руки подняты в кулаки: — Я сказал: бейте в колокол! Иду на Москву!..

«Убью! Убью! Убью!..» — одно слово, будто видимая черная туча, летело над ним, когда шел он по терему. Люди шарахались от него, кто-то не успел увернуться, молча повалился ему под ноги.

«Убью!..»

— Коня! — закричал с крыльца Дмитрий.

Перепуганные конюхи вновь подвели ему Кинжала. Взгрев кнутом еще мокрые от дневной гонки бока, Дмитрий ветром вынесся со двора. Чуть погодя еще с десяток конных выехало ему вдогон, однако Кинжала уж и след простыл. Миновав Загородские ворота, черные избы посада, послушный конь вынес Дмитрия в чистое поле. Острый, как толченое стекло, льдистый наст резал в кровь нежные конские бабки, но конь, словно чуя свою последнюю гонку, рвал, не щадя измотанных, загнанных жил. А на коне жутко и дико выл всадник в ночной глухомани:

— У-у-у-у-у-у…

Верный Кинжал нес его до тех пор, покуда не обессилел. А как обессилел — рухнул под ним. Конь запаленно хрипел, задыхался розовой пеной, бока его тяжко вздымались и опадали. Лишь ноги, сбивая копытами снег и мерзлую землю, все еще словно продолжали бежать.

Выбравшись из-под коня, Дмитрий поднялся, утер полою кафтана лицо, неверными шагами пошел было прочь. Затем вернулся, вынул из поножен длинный нож и, чуть помедля, полоснул им по конской шее, схватившейся смертной дрожью. Конь закричал обиженно, гневно, вскинул голову, попробовал было подняться, оперся на подломленные передние ноги, но тут же, сокрушась от удара хозяйского кулака меж ушей, ткнулся мордой в землю перед собой, опять опрокинулся на бок и скоро затих.

Дмитрий опустился перед конем на колени, прощально провел рукой по оскаленной морде. Руки стали липки от теплой крови.

— Господи! Господи! — поднял од очи к черному, безмолвному небу. — Пошто не щадишь своих слуг?.. Пошто отвращаешь меня от себя? Господи!!. Батюшка!.. Господи!.. Али не слышишь, как плачу?..

И правда, крупные, как горох, точно детские, неостановимые, рыдальные слезы, обжигая лущенные ветром щеки, покатились из глаз в мокрую бороду. Но и от слез не сделалось ему легче.

И долго еще несся над полем то ли волчий, то ли сиротский плач одинокого человека:

— У-у-у-у-у-у-у-ай!..

— Бери возок да поезжай в свои выселки. Жди. Чаю, к тебе придет… — Анна Дмитриевна глядела на Любу темно и строго — она уж пришла в себя из отчаяния. Теперь надо было думать, как уберечь Тверь и семью, — Как хочешь, ан успокой, утешь его, слышишь?! Да вот что: пусть про Москву-то забудет — не время ныне. Да сама-то, слышь ты, не плачь — успеешь еще…

Еще допрежь того, как допросил черновестника Дмитрий, донес он, что у татар закололи копьями и какого-то окольного князя — кому то было и быть, как не Любавиному отцу Ефрему Тверитину? Не зря же он, еще в молодые лета, как пришел из Ростова в службу к Тверскому, пообещал: «Вместях помирать будем, князь…» Точно в воду глядел.

Вот, знать, и помер, как обещал, неразлучно, Царство ему Небесное…

— Не стану, княгиня-матушка, — послушно кивнула девушка.

— Для любви-то много крепости нужно, — вздохнула княгиня, и губы ее опять предательски задрожали. — Крепись, коли любишь.

— Люблю, княгиня-матушка, да, — ответила Люба, прямо взглянув на княгиню синими тверитинскими глазами, в которых и правда была любовь.

— Ступай же… — как могла утешней и ласковей произнесла Анна Дмитриевна.

 

Глава 3. Александр. Венец небесный

Все было нездешнее. Все было странно. Все было небывало чудно. Земли под ногами и той не видать, точно она покрыта легкой бело-розовой камкой. Куда ни глянешь — все один шелк, нежен, как воздух. Вроде и розов, словно дитячья ладонь, коли взглянуть сквозь нее на солнце, однако, как приглядишься, нет в том цвете тепла, холоден цвет того шелка; холоден и кровав, как блевотная пена хворого человека. А уж сколь тюков той камки пошло на шитье земного покрова, поди, и не счесть, докуда хватает глаз — все эта камка. И он, Александр, идет по ней, как по неверной болотине: то обопрется ногой о твердое, то провалится по колено. И каждый шаг его зыбок, каждый шаг — ненадежен, да не за что ухватиться — ни посоха нет в руках, ни дерева, ни куста окрест, лишь бескрайний и мертвый простор…

Одежды и те на Александре нелепы, каких не то что не носил — не видывал сроду. Азям на нем, армяк не армяк, да и кафтан не кафтан — куцепол и ляжек не прикрывает. Что ж то за кафтан? Не иначе — немецкий. Рубаха у ворота расхристана, как у пьяного, на шее волосяная веревка с петлей, какой татары людей арканят, а уж шапка-то — хуже нет, не шапка, а скомороший колпак…

А округ так пустынно, так бесприютно и одиноко, будто если и есть на земле человек, то этот человек — он, Александр, и есть. И чем далее он идет, тем далее простирается под ногами шелк, все так же холоден, розов и пуст. Не перейти его Александру. Каждый шаг дается все тяжелей, каждый новый шаг все зыбче и ненадежней, вот-вот оборвется, вот-вот он провалится сквозь зыбкую, обломанную пелену — и то ли скоро достигнет тверди, то ли будет лететь с немереной высоты, как камень, да путь томителен, вроде бы лучше уж оборваться, но отчего-то чувствует Александр: надо ему идти. И он идет, ступает, как по туману, безвольно ныряет в том шелке, будто рыбачий худой челнок на сильных волнах.

Да скоро ли останова?..

— Али устал? — вдруг слышит он голос.

Голос, с едва насмешливой хрипотцой, знаком и мил.

— Устал, — отвечает.

Поднимает на голос глаза и видит перед собой отца.

Как он прежде-то его не увидел? Ведь к нему, знать, и шел. Руку протяни — и коснешься белых, красивых одежд, ниспадающих с отцовых плеч молоком. Только шелк-то под ногами у отца больно кровав, так кровав, что пугается Александр, кабы края отцовой одежды не обагрились.

— Ништо, — улыбается батюшка. — То не кровь, а лишь отсвет ее. На небе-то кровь не страшна.

— Али на небе мы? — удивляется Александр, однако вовсе без страха, но с одним любопытством.

— На небе, — отвечает отец.

Лик у батюшки ясен, голос ласков и тих, и весь он будто после светлой молитвы. Только глаза печальны.

— Что ж, тебе плохо здесь, батюшка?

— Нет, — отвечает отец, — здесь не бывает плохо. — И, вздохнув, прибавляет: — Плохо мне на земле.

— Пошто ж тебе плохо-то на земле, если сам ты на небе? Разве может быть плохо нам там, где нас нет? — спрашивает Александр.

Отец молчит, глядит на него сожалея, потом говорит, усмехнувшись:

— А вот возьми, сын, небесный венец. Сними-тко свой колпак-то, примерь…

Откуда-то — с его ль головы? — в руках у отца оказывается вдруг небесный венец. То, что это и есть небесный венец, отчего-то Александр понимает сразу, хотя по виду вовсе он не таков, каким представлялся ему на земле. Витой обруч тяжел и темен, словно скрученное жгутом и пропитанное сукровицей полотно, какое кладут вокруг раны. Вот и весь небесный венец. И нельзя не принять его от отца, и страшно его принять. А все ж от венца, как он ни темен, исходит такой нестерпимый радостный свет и тепло, что руки сами тянутся его взять…

— Возьми же! — протягивает ему батюшка тот венец. — Возьми же, авось узнаешь: плохо ли мертвому там, где его уже нет и никогда не будет…

— Батюшка! — тянет руки к венцу Александр. Ан, как ни близок венец, как ни стремится к нему Александр — не достать.

— Отец! Отец! — кричит Александр.

— Возьми же, возьми же… — улыбается ласково батюшка… и исчезает.

Шелк разрывается под ногами, падает Александр с-под небес, точно камень, брошенный с колокольни…

— Господи! Батюшка!.. — во сне еще в голос кричит Александр и просыпается…

Раннее июльское солнце из стеклянной оконницы бьет вовсю напрямки в глаза, и как ни жмурься, как ни зарывайся лицом в подушку, от него, окаянного, уж не спрячешься, не уснешь, не доглядишь, что там было во сне. Да и сон не вернется. Хотя именно этот сон про отца бывает, что в иную ночь повторяется. Правда, отец в том сне всегда разный: иногда и слова не скажет, иногда лишь смутно мелькнет в заобморочной сонной дали, а ныне вон что — венец…

Усилием еще не до конца очнувшегося ума Александр ловит остатки сна, пытается понять смысл, но сон неуловимо, стремительно утекает из сознания, уже готового к бодрому дню.

«Отец?.. Венец?.. Кой венец?.. На что тот венец?..»

Холмский князь решительно открывает глаза, сбрасывает с себя легкое льняное покрывальце, под которым другому-то и в жаркую ночь было бы холодно, поднимается, идет в огороженный тяжелой опоной дальний угол справить нетерпеливую утреннюю нужду. Из-за опоны, под звук упружистой струи, что звонко бьет о дно железной лохани, зовет слугу:

— Умываться!

Александр еще по-мальчишески долговяз, в отличие от брата Дмитрия костью не широк, но весь, от худых мальчишеских же ключиц до тонких щиколоток, будто сплетен из крепких, тягучих жил. От малого движения все мускулистое тело под белой кожей играет, как у хорошего скакуна на купании. Хоть тонок костью и юн, а уж видно, что зело силен будет князь.

Волосья на голове неслушными вихрами торчат в разные стороны, как иголки у весеннего ежика, выбравшегося на свет после спячки. Как их ни чеши, ни прислюнивай, сколь ни лей на них в праздники конопляного масла — все одно норовят подняться по-своему. В детстве, случалось, нарочно задорили княжича бывалые отцовы дружинники, что вечно сидели на княжьем дворе, судача про старое:

— Ляксандр, а Ляксандр, кто тебя за вихры-то таскал? — И ну реготать хриплыми, лужеными глотками.

— Вот ужо вырасту — я вам порегочу! — обижался Александр и грозил старикам кулачонком.

Да им от того радости только пуще: ишь, норовист княжич, поди, не спустит обидчику…

Лицо князя бело, скорее длинна, чем кругло. Глаза — серы, как бок у лесной черники, покуда не ухватишь ее пальцами в кузовок. Такие же и глаза у князя, кажется: потри их — и за серо-голубой поволокой откроется глубинная чернота. Нос не мал, не велик, а как раз по лицу — высок и прям, с трепетными, по-девичьи тонкими крыльями ноздрей, что первыми выдают внутреннее волнение. В гневе или обиде так раздуются и затрепещут, словно крылья у бабочки. Может быть, малой отцовой горбины недостает тому носу, чтобы более грозности придать облику князя… По скулам да по подбородку пробивается первая, покуда пушная щетинка, кою уж вошло в привычку у Александра трепать и оглаживать рукой, будто это и впрямь окладная бородища. И то: юн еще Александр-то, едва семнадцать минуло в этот год. А уж князь над людьми, оттого и хочется ему видом казаться старее. Однако время само по себе едет, никому не подвластно. А что с людьми время делает, как их рисует — вестимо. Так изрубцуют иного красавца, что и глаза б на него не глядели, а другому глупому дураку со временем иная плешь вдруг ни с того ни с сего такого умного веда предаст, что от одного ее значительного блеска уважением проймешься. Ишь какая знатная лысина! Ладно бы за вед уважали до тех пор, пока слова не молвит, а то ведь как у нас принято: коли на вед умен, так и ладно, так до смерти за плешь али по иной какой примете и почитают за умного, чего бы он на деле ни отчубучил с умным-то ведом. Большое дело — людская видимость!..

— Максим! Черницын ты сын! Дашь умываться, что ли! — вновь прокричал Александр.

Но уж Максим дожидал князя подле, держа в руках огромный медный водолей, в который умещалась, поди, не одна колодезная бадья. Вот уж у малого легкая поступь, как вошел — не слыхать, ни дверью, ни половицей не скрипнул, а туша-то у парнишки что у медведя. Знать, от великого молодца родила его матушка.

Максим Черницын и впрямь был обилен телом. Таких-то в кулачных боях нарочно наперед выставляют для устрашения. Только кто же на всей Твери Максима Черницына убоится? Может быть, одни лишь малые, неразумные дети, которые не отличают покуда добра от зла. Впрочем, и те при случае без страха цепляли Максима за льняную мягкую бороду; знать, человек-то с младой души ужо понимает разницу между добром и злом. Да и в чем же, кажется, сложность отличать ночь ото дня?..

При богатырской силище Максим был вполне добродушен, что часто встречается на Руси, да и вообще более улыбался, чем хмурился, что и при отменном здоровье на Руси ныне в редкость. На Божий мир и людей он глядел лупоглазо, с доверчивой лаской и заведомой благодарностью за то, что и для него есть и эти добрые люди, и этот прекрасный мир. И даже когда подшучивали над ним (а шутил над ним хоть и беззлобно, однако с охотой всяк, кто был ниже ростом), Максим лишь молча усмехался в пуховую бороду и отводил от потешника глаза в сторону: мол, я тебя и не слушал, и не слушаю, и слушать не стану, а лучше вон погляжу, как воробушек из конского помета зерно лущит — все любопытней. И впрямь, как очарованный глядел на какого-нибудь незначащего воробушка, вовсе забывал про обидчика и еще удивлялся: ишь какой прыткий воробушек!.. Попробуй-ка такого обидь!

А Черницыным его кликали по рождению. Кому — в смех, кому — в грех!.. То ли матушка зачала его уже будучи инокиней-черницей, то ли согрешила с кем до того, как постриглась, но от бремени она разрешилась прямо в монастыре.

Сама ли она постриглась, силком ли ее постригли, каким было имя ее в миру — никто не знал, кроме старой игуменьи, давно уж унесшей с собой ту тайну в могилу. Кто был Максимов отец — бог весть, дело темное. Только, судя по тайне, в какой жила греховодница, так не простого звания то была девушка. Если же не сама родовита, так соблазнитель ее был высок. Теперь не дознаешься…

Вскоре после родов (опять же неясно: в горячке ли, в покаянном посте), оставив на радость сестрам-послушницам дитя греха и позора, а может быть, и любви, Максимова матушка померла. А черницына сына так и выкормили, выпестовали по-своему в монастыре Божии невесты, отдавая ему неизжитую в миру материнскую ласку. Впрочем, воспитывался он в строгости, сызмала приученный к мысли, что своею праведной жизнью искупает матушкины грехи.

А как вошел он в отроческие лета, за добрый нрав, послушание и усердие во всяком труде призрела сироту нищелюбивая княгиня Анна Дмитриевна, случаем бывшая на молении в том дальнем монастыре. Так оказался Максим Черницын в Твери на княжьем дворе. А уж как прибился он ко княжичу Александру, никто не упомнит. Поначалу-то, после монастыря, ясное дело, забаивался отрок мирских людей, смущался их веселья и грубых шуток, знать, оттого с охотой тетешкался лишь с детьми, а из всех детей отчего-то припал душой к Александру, да и Александр со временем прибился к нему так, что не разлучить. А что ж — ничего… Да и княгине-матушке потом уж покойно стало оставлять горячего, вспыльчивого (как все они, Михайловичи) Александра рядом со степенным, раздумчивым и кротким Максимом. Присмотр не присмотр, а все ж добрый и верный глаз. Хотя каким добрым глазом усмотрит за господином слуга, ежели господину, к примеру, взбредет что лихое в голову? Разве он может его удержать даже для его же спасения? Нет конечно… Каков за господином присмотр — так, одна забота да маета… Однако лишь той маетой жил, лишь той заботой был счастлив Максим Черницын…

Держа водолей одной рукой чуть ли не под потолком, Максим, не скупясь, лил студеную, загодя принесенную с ледника воду на шею и спину князя.

Александр блаженно ахал, постанывал, бил себя руками по бокам, плескал на лицо, покуда последняя капля не скатилась из водолея.

— Все, что ли? — недовольно спросил Александр, будто прервали на самом занятном.

— Все, батюшка-княжич, — тоже, точно сожалея, ответил Максим. Так-то — батюшкой-княжичем он его звал еще с той поры, когда Александр смело под любой стол пешком мог пройти.

— Что ж ты так льешь-то, все мимо! — посетовал Александр. — Чай, не на решето. Ишь, кругом-то набрызгал, а я и рук не умыл.

— Я-то, княжич-батюшка, лил как надобно, да ты больно плесклив, вон и на мне порты мокры, будто из речки вылез, — укорил в ответ Максим князя.

— Эх! И воды-то полить не умеешь как! — сокрушился горестно князь. — Черницын ты сын и есть!

— Дак что ж, Черницын — и есть, — согласился Максим.

Сначала бережно утерев князю лицо, он уж во все лопатки с силой растирал ему спину жесткой льняной холстиной. Оба кряхтели, как на работе. Белая спина князя горела красными пятнами.

— Тише, ты, идол! Кожу-то не дери!

— Ништо, княжич! — не оставляя усилий, успокаивал князя Максим. — Вона как взялась цветом — чисто как зорька.

— Ну, будет, — отстранился от усердных, услужливых рук Александр и уже серьезно спросил: — Все ли готово в путь?

— Хоть сейчас со двора, — ответил Максим.

Помолившись в небогатой домашней церковке, причастившись на путь Святых Даров у священника, под изрядный ломоть хлеба выпив ковш теплого, духмяного молока, с серьезностью дав наказы немногим холмским боярам да дворским, выйдя во двор, с вниманием оглядев свой не великий поезд, легко оседлав высокую, тонконогую и узкомордую гнедую кобылку, Александр прощально махнул рукой: не поминайте лихом! Авось возвернусь…

Эх, кабы знал он теперь, сколь раз придется ему прощаться с жителями иных городов, и каждый раз будто на время и во всякое время — навек…

— Не поминайте лихом, добрые люди, князя! Али что и не по-вашему было, авось возвернусь — исправлю!.. — Весело было глядеть Александру, как печалится о нем город Холм.

Ударили в колокол на Параскеве Пятнице, что стоит на Торгу, а за ней малыми билами-языками зазвенели колокола и в других местах. Хотя, сказать по чести, не много было церквей со звонницами в Холме: всего-то три. Однако и от тех колокольцев взметнулись в небо с надворных голубятен холмские голуби, высыпали на улицы холмские жители проводить Александра. Хоть и не долго он ими правил, ан успел полюбиться за негневливый и добрый нрав.

Девки и молодухи, не стыдясь, выли в голос, утирали глаза углами платов, мужики скорбно ломали шапки и кручинились понурыми головами. И то: не на радость отбывал князь. Поди, на Твери-то куда как ныне уныло, если и здесь, на тверской окраине, ох как стало невесело с тех пор, как пришло известие о гибели великого князя. Не иначе та гибель предвестие новых неисчислимых бед ежели, конечно, не страшный знак пришествия самого Сатаны. А то! Али запросто таких-то святых людей губят?.. А то! Али по своей воле Господь отдает их на неправедный суд?..

Вон воротились намедни купцы с Моложской ярмарки — страсть, что рассказывают! Если и половина того, что сказывают, враки и выдумка, так другой половины вполне достатне, чтоб хоть сейчас лечь в гроб и смиренно ждать наказания Господня!..

Видано ли, мыслимо ли — бренные останки заступника от татар великого князя, всей земли батюшки Михаила Ярославича хоронят в Москве от тверичей, ни за мольбы, ни за какие посулы и мертвого не отдают родичам, дабы те по-людски могли проститься с возлюбленным и с честью предать его тело родной земле. Да что ж это?! Было ли когда на Руси подобное? Да что ж это за люди — московичи? Да есть ли на них Божья управа?

Не скоро скрылись из виду черные избяные срубы небольшого посада, что пологим холмом поднимались к приземистой крепости, поставленной надо рвом. И долго еще виднелись на крепостной стене девичьи белые платы да белые же, по летней поре, высокие, загнутые крюком шапки холмских мужей…

От веселья, с каким выезжал со двора, в душе Александра и следа не осталось. С иным чувством оглядывался он на Холм, убегавший все дальше; вдруг понимая, что сюда, где было ему и худо, и непокойно, а все ж иногда хорошо, он уже никогда не вернется.

«Ой ли, утрата! Да с чего? Али это не наследная волость?..»

Не велик Холм городок — не более трех сотен домов на круг, да Зубцов, чуть поболе, да Старица с Микулином-городком — все Александровы волости, доставшиеся ему в наследный удел по последнему слову батюшки. Обширные земли оставил Михаил Ярославич второму сыну. Была б его воля — вовсе не стал дробить сильную заединством тверскую землю, более того, всю жизнь такой единой и сильной хотел видеть и Русь от Устюга до Новгорода, от ордынских степей до холодного Белого моря, ан не пришлось исполнить мечты. Как ни противилось сердце, и отчину по побытку разорвал меж сынов. Знал, что на смерть уходил., потому в духовном слове и разделил меж сынами власть над уделами. Дмитрий по старшинству встал над Тверью, Александр — над западным краем, со всеми его городами, Василию отошел город Кашин, взятый Михаилом Ярославичем от Ростова в приданое за жену Анну Дмитриевну, ну а Константину, коли вернется живым из Орды, отписал восточные земли, что истинно клином врезаются в рыхлый бок слабого Дмитровского княжества, которое — была бы волчья охота, давно мог Михаил Ярославич присоюзить к Твери. Однако в том и беда великого князя, что не хищным волком рыскал он по Руси, ради разбойного прибытка и примысла, но парил над ней одиноким Господнем голубем, не кровью, а добром и законом стремясь утвердить свою власть. Неведомо откуда и веру-то черпал в то, что возможно по правде жить на Руси. А ведь верил! Коли б не верил, разве стояла ныне Москва?..

Поди, теперь Дмитров-то подомнет Москва под себя, и Константину, коли вернется он живым из Орды, куда как не просто будет удержать тот клин перед жадными до чужого московичами. Того и гляди, оттяпают!..

«Так и будет… — усмехнулся Александр, подумав про долю младшего брата, но тут же жестко одернул себя: — Чего скалишься, дурень! Чай, то и твой клин, не одного Константина, вместе за тот клин и стоять будем, авось не упустим…»

Поделил землю отец меж сынов, однако настрого наказал: каждую горсть ее, кому бы из братьев та горсть ни принадлежала, беречь как единую.

До малой хрипотцы в голосе, до першения в горле от слез, что мешали порой говорить, помнил почти доподлинно Александр те слова, какие говорил ему и брату Дмитрию отец при прощании. Ровно через месяц третьего августа ровно год пройдет с того дня, как простились они с отцом в устье волжской Нерли. Ах, как день тот похож на нынешний: тот же свет, то же солнце, такое ж тепло и такое ж безоблачье… И отец пред глазами живой…

«С единого живите, сыны, с единого Г С единого и биться сподручней, и чашу поднимать веселей. Боле других пороков бегите гордыни и зависти! От гордыни да зависти на Руси весь раздор и вечное унижение. Коли б в Те поры, как Баты пришел, князья не зачванились, али б знали мы поражение?.. И зависть пусть вас не гложет ни к кому, а тем паче друг к другу. У каждого брата Авеля — брат родной Каин, на иного Бориса и Глеба — свой иной Святополк Окаянный… Не верю, но заклинаю: не дай бог вам поднять руку на брата, из могилы восстану и прокляну!..

Отныне вы мое отечество, сыновья! Будьте сильны моей кровью, станьте верой моей, чтобы не страшно было мне умирать, коли доведется мне умереть. Живите с единого!..

С единого земля стоит. Единой Христовой верой держится. Однако и власть на Руси должна быть едина. Коли вера и власть едины, так и народ един, а коли народ един, вовек не будет над ним иной правды и воли, кроме как Божией!..

Со слезами делю землю меж вами, сыны, не на вражду и на зависть, но на то, чтобы вся земля Русская просияла единством и славой под рукой тверских князей. К тому вас зову. Сам лишь ради того и жил, ради того и нарекся Великим князем Всея Руси. Слышите вы меня, сыновья?!

Сколь обширна, разнолика да разноязыка Орда, ан стоит крепка нам в указ единой ханатской волей. Али мы глупее да бесталанней поганых?.. Доколе мы своих же русских людей за врагов держать будем, дотоле и жить нам в рабском ярме. Слышите вы меня, сыновья?!

Не то беда, что сам иду умирать, но то, что вас оставляю на полпути… О том и рыдаю: осилите ли? дойдете ли?..

Ну, так любите друг друга…»

Александр тряхнул головой, отгоняя навязчивые воспоминания. Отпущенные в знак печали длинные русые волосы мягкой волной выбились из-под шапки. Александр того не заметил, лишь рукой, точно овода отогнал, откинул пряди с лица на плечи.

«Ништо, батюшка, — мысленно утешил он отца. — Заедино-то, как ты велел, глядишь, выдюжим. И тот клин отстоим, и…»

«Клин-клинь, клин-клинь, клин-клинь…» — рядом заекала селезенкой чья-то приморившаяся коняга.

«И то верно — Клин! Конечно же, Клин!..» — придумал вдруг Александр, как поименовать молодой, безымянный еще городок, оставленный в Константиновом наделе сторожем от московской и прочей напасти.

«Клин-клинь, клин-клинь…» — бегу и мыслям в лад ухало влажно в конской утробе.

«Ан и станет-то городище именоваться Клином!..»

— Кли-и-и-ин!.. — в голос выкрикнул Александр, проверяя слово на звук.

«Ан будет отныне Клин! Хорошо! Отцу бы понравилось…»

Давно уже миновали небогатые холмские обжи, засеянные рожью и льном. Пыльная дорога желтой змеей влеклась вдоль приманчивой синей речушки. Сквозные, легкие, как перо, облачка едва тянулись навстречу в безветренной вышине. Солнце палило нещадно. Воздух был полон дурманным запахом отстоявшихся трав. Округ ни на миг не смолкал сладкий работный гуд летнего лугового дня. Звенели, цвиркали непрестанно усердные зеленые кузнецы, выковывая по траве свои трели, нежные стрекозки с изумрудными крыльями зависали над лугом, провожая всадников вытаращенными глазищами на удивленных рыльцах, шмели и пчелки, натужно жужжа, обирая медовую дань, вились над невидными, но ласковыми, точно скромные девушки, полевыми цветками, в поднебесье радостно славили Божий мир звонкие птахи жаворонки…

Эх, кабы мысли-то в голове были под стать той земной благодати…

Кони бежали ходко, и лишь благодаря их скорому бегу дышалось легко — все-таки какой-никакой, пусть совсем слабый, ан малый низовой ветерок бил в лицо. Александр давно уж забыл понужать быстроногую гнедую кобылку, прозванную Вечерей, которая, ухватив бег, летела вольным наметом, казалось, лишь себе в удовольствие…

Он любил это время в дороге, время меж двумя остановами. Меж той, откуда уж отбыл и где все так ли, иначе ли, но завершилось, и той, что ждала впереди, где жизнь его еще не успела начаться. Пусть пока и не много в жизни юного князя было таких дорог, но он уже научился ценить их. Слишком спешно, нетерпеливо бежали мимолетной чередой дни, и в их часто пустой суете некогда было остановиться, чтобы подумать: зачем, для чего живет на свете он, князь Александр? На радость ли, на муку, на какой труд и подвиг понадобился он Господу и Руси? Шутка ли быть сыном такого отца?! Али воистину не велик батюшка?! И как же надобно прожить свои дни, чтоб хоть в какой-то мере достичь величия его дел и славы!..

Говорят, мол, во всякой жизни, в каждом дыхании заложен великий умысел Божий. Наверное, так оно и есть. Только отчего же, сколь их ни есть на земле, все люди живут столь разно, так отчего же одно дыхание чисто, другое же столь зловонно, что, кажется, лучше бы его и вовсе не было, прости меня, Господи!.. Ан все приходят на этот свет одинаково слепы, старчески сморщены, розовы и беспомощны, ан, кажется, всем одинаково дана эта жизнь на труд и радость и на страдание, но отчего же одни кроваво безумствуют и не печалятся, другие, кои птицы беспечные, чужие зерна клюют да лишь радуются своему ловкому воровству, а третьи — есть же и эти третьи, Господи! — в вечном труде, в поту своих дней не находят ни пропитания себе, ни душевного утешения… Пошто так, Господи! Али милость и наказание Твое нам неведомо, покуда не переступим последней, смертной, черты?..

И пусть оно так — не ропщу. Но кто на земле утрет слезы сиротам и вдовам?.. Кто волен, и волен ли кто на земле в наказании злодеев?.. Ведь не Ты же, не Ты же, о Господи, рукой их водил в злодеянии! Али и те злодеяния людские даны Тобой нам в наказание за грехи?..

В семнадцать-то лет куда как радостней думать о забавах, о пирах на охоте или же жарко знобиться в мыслях о какой-нибудь милой и недоступной девушке али вовсе, напротив, сладко томясь, уж не вспоминать о какой-нибудь отчаянной, забубенной бабенке, допустившей тебя намедни до прелестных, потайных и укромных телес, пред обильем и тайной которых от жгучего нетерпения ты впервые сронил неудержимое юное семя… да мало ли о чем приятном и легком думается человеку дорогой в семнадцать лет! Но о другом, о другом в мучительном разладе с той благодатью, что его окружала, в горьком несоответствии с собственной еще не вполне окрепшей душой понимал теперь Александр, забыв понужать Вечерю, которая, не чуя поводьев, да и самого всадника над собой, кажется, и впрямь в свое удовольствие скоро брала дорогу…

Нет, не на радость, не для пиров и охоты дана князю жизнь! Это Александр уж вполне понимал. Понимал еще с той поры, когда детским сердцем болел за отца, не разумея никак, отчего тот, обладая невиданной силой и властью, все же страдает. Отчего? Разве мало у князя забот и государевых хлопот, чтобы мучиться еще и оттого, что люди, аки бездумные скоты, не хотят жить по-другому, иначе, чем жили они до сих пор, что сами люди не желают жить по-человечески! — Ну, коли московнчи ненавидят рязанцев, владимирцы — новгородцев, новгородцы тверичей… и все-все ненавидят друг друга, разве можно их изменить?.. Разве сами-то, без Князева слова, не знают они, — что заповедано им от Бога совсем иное?..

Не в том беда, что разны людишки — новгородцев-то от рязанцев, покуда рот не откроют, не сразу и отличишь — и у тех, и у других одинаково бороды русы и глаза голубы. Только и явят отличие, как за-балакают: у новгородских-то плотников речь крута да обрывиста — «дак, дак-дак…», и впрямь талдычат, точно топором по лесине стучат, у владимирских каменщиков— речь кругла, словно солнышко или колесо от телеги, говорят, будто катятся… Так и во всех иных русских землях, хоть и на одном языке люди говорят, да в каждой земле всяк по-своему, язык-то один! Чтобы на том языке не столковаться промеж собой?.. Однако же не выходит, не получается… Сколь веков Русь на земле стоит, а нет в ней единства, нет в ней душевного равновесия, потому что каждый свою выгоду лишь в том видит, чтобы у другого-то прибытка поменьше было. Каждому лестно другому его доходный путь перейти, а не свою малую стежку торить в бездорожье. Вон в чем беда-то! И покуда все русские, как один, не осознают своей выгоды в братском единстве, никакой их силой не осоюзишь! Больно жадны московичи, больно упрямы новгородцы, больно хитры в простоте да своекорыстны в убогом нищенстве и прочие полоумные люди, рязанские да владимирские… В чем и бываем союзны, так в общей беде да страхе перед немцами да перед иными татарами…

Али не ведал того отец!

А разве не для одной лишь душевной муки мечтать и мыслить освободиться от татарвы в то время, когда одно имя поганых приводит в ужас и смятение всю Русь?..

Не прав ли был Александр Ярославич Невский в том, что покорно склонился перед ханским ярмом? Склоненная-то выя — еще не поломанная. Не оттого ли склонился перед татарами непобедимый Невский, что понял: не одолеть их! И то, куда как просто своим же мужикам рвать ноздри и резать уши, загоняя непокорных в «число», дабы ордынцам было сподручнее собирать дань со всякой души, как делал то хоть в том же Великом Новгороде в угоду татарам Александр Ярославич…

Да что мужики! Не остановился он и перед тем, чтобы родного брата за непокорство Орде сначала выгнать из законно унаследованного Владимира, а после столь унизить и обесчестить, что уж до самого смертного дня брат Андрей Ярославич пребывал в вечном страхе, жалкой, позорной немочи и душевном бессилии. Сказывали, будто Александр Ярославич-то, точно хряка или норовистого жеребца, велел в наказание охолостить брата, чтобы во всякий миг жизни тот чувствовал над собой его беспощадную волю… Да уж, как ни горд был князь Андрей Ярославич, ан без яиц-то, знака твоего мужского достоинства, не больно-то вспомнишь о гордости, поди, сам удивишься на себя прежнего: ужель это я хотел Русь поднять на татар? — и уж вовек не забудешь о боли и унижении последней кровавой ласки, что подарил тебе твой милосердный брат…

Нет, не над одним только бедным Андреем, но надо всеми русскими, что еще готовы были биться с погаными, учинил тогда расправу Александр Ярославич. Казалось бы, кто? Сам Невский! Уж он-то мог, мог своей волей Русь поднять на Орду, тем паче как ни прибита была она татарами, а все же готова была подняться на битву, коли сочувствовала Андрею-то! Ан убоялся Александр Ярославич, Бог ему судья и потомки. И все же, как его теперь ни хвали, Александра-то Ярославича, а ведь с него пошло малодушие русских князей пред татарами. Ведь до него-то иначе было! И не первым стал батюшка среди тех, кто честь выше жизни поставил!..

Но, Господи, Господи, можно ли было ныне открыто вступать с татарами в битву, прекрасно зная: куда как за меньшие вины столь славных русских князей погибло от железа поганых? Да гибли-то те, кто из лучших…

Взять хоть дальнего пращура по матушкиной родне князя Михайла Черниговского — убили лишь за то, что отказался в Батыевой ставке поклониться дымам, да кустам, да глухим идолищам поганых. Сказывают, как голову-то уж отъяли от плеч, губы его еще успели произнести: «Христианин есмь!..» Взять хоть опять же прапрадеда с матушкиной стороны князя ростовского, отважного Василька — уж после проигранной битвы на Сити, что ему, казалось бы, было не поклониться победителям, которые звали его стать другом! Ан нет, остался он непреклонен, так им ответствовал: «Враги моего отечества и Христа не могут быть мне друзьями, о темное царство!..» — и был убит, и брошен в Шеронском лесу… Да взять хоть рязанского страстотерпца князя Романа Олеговича! Тот принял смерть в страшных муках — ему отрезали язык, выкололи глаза, обрезали уши, руки-ноги рассекли по суставам и только затем уже отрубили голову. А за что? Лишь за то, что в своей земле славил Христову православную веру…

Да во все времена несть числа на Руси таким непреклонным мученикам!..

А разве не знал батюшка тех имен? Разве не понимал, что его ждет, когда повел тверские полки навстречу Кавгадыю и Юрию под Бортенево. То-то и оно, что знал! Давно уже знал, что именно так и будет, потому и не искал иных путей для спасения, затем и пошел в Орду умирать, дабы в смерти найти победу…

«Достоинство-то князя выше жизни и выше смерти — на то он и князь! — не раз про то поминала внукам бабушка Ксения Юрьевна. — Коли погиб, но не уронил достоинства, то и не проиграл, коли победил, ан без чести, то и не выиграл…»

Но разве смерть — не есть поражение? Даже если там, на небе, ждут тебя райские кущи, то здесь, на земле, твоя смерть — не есть ли вечное поражение?..

«Смертию смерть поправ!..» — так в светлый пасхальный день Воскресения поют в церквах о Христе, но так ведь то — о Боге! А может ли смерть обычного земного человека стать подтверждением его правоты?..

В последней исповеди своему духовнику престарелому священнику Ивану Царьгородцу, Царство ему Небесное, признался отец: «Добра хотел. Но, видно, моих грехов ради множащаяся тягота на Руси сотворяется… Умыслил положить душу свою за отечество, избавить множество от смерти и многоразличных бед…»

А избавил ли?.. Стала ли смерть той победой?.. Стоило ли умирать ради иных новых мук, что все равно, а может быть, и того еще пуще скоро грядут на Русь: вон Юрий-то уже близок, зря, что ли, народ отцова убийцу кличет антихристом, а коли кто и назовет по имени, так непременно сплюнет: а, Юрий, сучий сын… Но страх перед ним хуже страха, чем и перед самими татарами. Те-то, известное дело, нехристи, этот же — свой, потому и страшней! Да то еще страшно в нем, что нет перед ним ни Божиих, ни людских преград: ни совести, ни закона, ни княжеской чести… Коли не убоялся он на Божиего помазанника, на дядю своего, поднять руку, что ему Русь? И то, верно сказывают: не иначе антихрист он!..

Так стоило ли умирать-то, батюшка, даже если и впрямь венец земной поменял ты теперь на небесный, как про то говорят на Мологе…

«Венец!.. Кой венец?.. Вон оно что! Вон он откуда примстился!» — вспомнил вдруг Александр предутренний сон. То купцы, намедни вернувшиеся с Мологи, наплели ему сказок. Мол, на Моложской ярмарке сошедшиеся ото всяких мест люди сказывают, что уж не раз после убийства великого князя Михаила Ярославича видали они в небе разные знамения, а некоторые, мол, видели и самого убиенного…

«Венец! Вон оно что! Вон он откуда примстился…»

В те сказки и хочется верить, и боязно, и не верить нельзя, а все ж и от них нет на душе утешения.

Позади, в пыльном столбище, где двигался, приотстав, княжий поезд, возницы свистели кнутами, не давая князю уйти вперед, криком подгоняя коней, окольные гикали рядом, кони, кидая пену, всхрапывали норой в мокрые брыли, и лишь безразличное поприще послушно и молчаливо ложилось под их копыта.

Только в дальнем пути да на редкой, воистину светлой молитве нисходит на душу краткий покой. Однако не ныне — как ни бежит, ни уворачивается от горьких дум Александр — все тщетно. Лишь об одном думает он и помнит лишь об одном. За стуком копыт не слыхать, а то бы спутники слышали, как вдруг заскрипит зубами, а то и застонет князь, точно от нестерпимой боли.

«Ой ли, утрата! Утрата!..»

Не ведает Александр, пошто, на что уходит он из тихой наследной волости, где в этот год было ему и худо и непокойно, а все ж иногда хорошо.

«Вернусь ли?.. Утрата…»

От долгого гона притомилась Вечеря. Глаза слезятся глядеть в знойное, зыбкое марево, что качается впереди на скаку, как на детских качелях, качается небо: вверх-вниз, вверх-вниз… покуда не закружится голова.

И вдруг впереди, там, где сливается с землей в единую розово-синюю линию небесный, солнечный окоем, Александр увидел отца.

Отец был в тех же ниспадающих белых одеждах, что и во сне. И как ни был он теперь далеко, Александр видел — отец улыбался, как в недавнем сне, и так же, как давеча, улыбаясь, протягивал ему тяжелый, кровавый свиток: «На-тко, сынок, примерь…»

 

Глава 4. Разговоры на Мологе

Никто не упомнит, когда поднялся в устье реки Мологи, что впадает в Волгу как раз посередке меж Ярославлем и Угличем, развеселый Холопий городок. Только лет пятнадцать — двадцать тому назад, около Той поры, как вокняжился во Владимире великий князь Михаил Ярославич, Вдруг и вроде бы ни с того ни с сего заговорила о том городке вся Русь. Однако случайного мало что происходит на свете: ласточка перо скидывает и то не без особого на то умысла, а здесь будто разом целый город открылся. Стоял-то он на Мологе и раньше, только никто допрежь о нем и слыхом не слыхивал. Ну, стоит и стоит враскорячку по двум берегам: одним концом вытянулся Вдоль низкого моложского бережка, другим на высокий волжский берег закинулся — так по ночам-то иные бабы спать любят, закидывая коленку на мужа. Но мало ли таких раскидистых городищ!..

А тут звон и слава!

С тех пор как разорили и порушили Киев татары, захирел древний днепровский путь из варяг во греки. Не то чтобы возить по нему стало нечего, но некуда. Да и больно он стал опасен, того и гляди, подсклизнешься. По берегам-то столь бродников да ватажников развелось, не оглянешься, как голым пойдешь восвояси, ежели, конечно, голым-то выпустят. Не говоря уже о татарах, которые разбоем сроду не брезговали. Так что редко теперь кто отваживался пройти по Днепру, и уж вовсе редко кому удавалось пройти по нему, не подвергаясь грабежу и насилию. А кто, случалось, и достигал без потерь Сурожского или Серного моря, то и тот торговал там без должной пользы и выгоды — на татарских-то рынках и законы татарские. На заезжего русского гостя столь мытников набежит, что не враз и откупишься. Так что захирел при татарах-то прежний главный торговый путь…

Однако в купеческом сословии, известное дело, состоят люди ушлые. Коли их в одном месте прищучат, так они, неведомо по каким приметам прибыль угадывая, тут же в другом очутятся. На то он и купец, чтобы знать, где купить подешевле, а где продать подороже…

Так и возникло в устье Мологи огромное торжище, или первая русская ярмарка. Да где ж ей еще и быть на Руси, как не на Волге-матушке, хоть и приклеилось к той ярмарке имя малой речушки Мологи. Здесь, на великом водном пути, что становой жилой прорезает насквозь всю Русь, в самой ее сердцевине, недалече и от Твери, и от Владимира, и от Ярославля, и от Ростова, и от Нижнего, и от Москвы, сосредоточилась ныне удалая да хитрая, разгульная да прижимистая купецкая жизнь.

С мая чуть ли не по октябрь покрывали купцы шатрами обширный моложский луг. Отовсюду, со всей земли стекались сюда торговые гости. Холопий-то городок лишь названием Холопий, а обилием языков полон, что твой Вавилон. На том моложском лужку не одни русские-то толкутся, там тебе и немцы, и литва, и чухна, и мордва, и татары с черемисами, и греки, и итальянцы, и персы, разумеется, и жидовины — как без них на торгу? — и даже китайцы с армянами… И всяк от своего языка со своим нарочным товаром! Чего здесь только нет, чего не укупишь?! Были бы только деньги!

А денег-то на рынке, вестимо, бывает, что и самым владетельным господам недостает. На то они и деньги, чтобы их не хватало, на то их и выдумали. А вот кто удумал серебро подрубать на рубли, когда их недостает?

Между прочим, на Мологе-то сказывают, что те рубли пошли гулять по Руси с легкой руки Михаила Ярославича…

Как-то, еще по молодости, возвращался он из Сарая Волгой и остановился в Холопьем том городке. Да и как не остановиться — не захочешь, а остановишься. Не то что Молога, а и вся-то Волга бывает в том месте ладьями да насадами поперек запружена. В иной год столь их набьется, с берега-то поглядишь, будто раки наползли на тухлое мясо в плетеное веретище. Вдоль берега ни пристани нет свободной, ни мостка, ни бревнышка, к какому можно зачалиться. Ан несподручно князю-то через все суда с борта на борт перепрыгивать, как иные-то скачут. Кому грозя стягом, кого отпихивая, пробились-таки к мосткам, но уж и моложане, завидя тверские ладьи, высыпали на берег встречать великого князя. На руках готовы были нести по торговым рядам, столь он им был любезен. Однако в рядах с такой ношей не протолкнешься — как ни широк тот луг, ан ряды-то теснятся друг к дружке, столь их, разнообразных, обильно! От сапожных, где обуют тебя хошь в сапоги с голенищами да носами, точенными в самом Новгороде, хошь в лапти, в Ростове плетенные, а хошь — дырчатые да узорчатые ременные итальянские постолы, до тех голытьбинских рядков, где торгуют неведомо чем, но если захочешь, тебе и от тех лаптей, и от итальянской обувки даже след продадут…

Дивился Михаил Ярославич да радовался — вот тебе и Молога! Вот тебе и Холопий городок! Кажется, и пятнадцати лет не прошло с последнего губительного похода предбывшего великого князя Андрея Александровича с ордынским царевичем Дюденем по Руси, когда более дюжины городов они в прах разорили, ан опять народ оживился, повеселел да разжился товаром — непонятно, откуда что и берется! Режь его, мучь его, бей, а он все равно очухается, из самого пепла поднимется, точно вечная птица Феникс. Гляди-ко, всего в рядах вдоволь: и меду, и меху пушного, и хлеба, и саморазличной снеди, и соли, и воска, и льна, и холста, и пеньки, и черного дегтя, и бабьих сквозных узорочий, и бисера, и жемчугов, и даже расписных глиняных да резных, из звонкой липы дитячьих игрунек…

Идет жизнь! Знать, может Русь и землю пахать, и торговать с прибытком, и любить, и радоваться, и детей зачинать в веселии!..

А уж сколь заморских товаров на ярмарке — не перечесть: от дамасской стали, китайских шелков, фряжских вин, духовитых восточных снадобий до заветных да дорогущих книг греческого письма в телячьих окладах и с золотыми застежками…

Эхма! Чего еще надобно человеку? Так, ясное дело — денег! А как раз на тот миг (после Сарая-то, что на взятках живет) и у великого князя гривен не много осталось. А куньих-то мордок, что еще ходили на Мологе средь русских, и вовсе не было. Михаил же Ярославич в тот день в щедрости так разошелся, что враз распылил все, что и было у него при себе на торговый мен. Каких только подаренок жене, деткам да чади не понабрал, да многое и без особой надобы, а так, от одной лишь душевной радости.

Так вот, когда все, что имел при себе, израсходовал, а глаза-то и вполовину еще не насытились, велел князь принести с ладьи серебряные литки. А как принесли ему те литки, сам же сплеча первым и рубанул по краю круглого серебряного литка тяжелым стальным ножом. Так и явился на землю рубль, покуда еще не клейменный, простой да звонкий серебряный отруб.

Купец, торговавшийся с князем, подивился его причуде, однако рубленое серебро в обмен на товар принял с охотой. Ну и повелел Михаил Ярославич и далее в цену давать серебряные отрубки, в тот же вес, какой выпал на первый счастливый кругляш: ровнехонько в двадцать два малых золотника…

С тех пор, так говорят на Мологе, мало-помалу и пошли гулять рубли по Руси. Теперь-то другого в Мей за товар купцы и брать не хотят. И то, рубль — дело верное, конечно, коли им не дурак владеет…

Ну, а даже если и нет при себе никакой деньги — ни рубля, ни полушки, все одно с Мологи пустым не уйдешь; такого понарасскажут, что год будешь где-нибудь у себя в Чухломе сказки плести да за те сказки кормиться от любопытных людей. И то, в Мологу-то летом не одни купцы стекались со всей земли, но и скоморохи, и песельники, и лихие ушкуйники — сбыть награбленное, и прочие пустые и веселые люди.

Шум, гам, тарарам, одно слово — ярмарка!

Впрочем, в то лето и на Мологе было хоть и людно, да сумрачно. Вроде бы так же светило солнце, вроде бы так же яро кричали купцы свой товар, так же тесно было от ладей и насадов на Мологе и Волге, так же кучно шибались меж рядов ротозеи и покупатели, да только иначе говорили промеж собой — все более с перекрестом да вполовину голоса, иначе — с опаской глядели по сторонам. И то, драк, воровства, злого умысла и даже шалопутных блудниц точно разом прибавилось. Словно где-то заплот прорвало или кто-то всесильный пошире открыл ворота для извечного искушения…

Бывают такие годы — кануны больших перемен, когда добрым да честным вдруг становится неуютно, тоскливо и даже страшно жить на земле, и, напротив, в такие-то годы у всякого нечестивого будто крылья за спиной вырастают. Эх и летят же они в те поры на убоинку, ей-богу, как мошкара на огонь!

Конечно же в ту пору, когда жизнь течет обычным чередом и порядком, встречаются всякие нечестивцы и негодяи, но в покойной-то, то есть подзаконной, Божеской жизни таких куда меньше, да и незаметней они. Не то чтобы они сильно стыдятся своей черной души, однако и напоказ ее шибко не выставляют до тех пор, покуда не уличат их или же не случится какая-нибудь великая смута и слом — их заветное и счастливое время, время смуты и слома, когда уж и уличить их ни в чем не возможно. Во всякой смуте несть этим подлым числа, лепятся они снежным комом друг к другу, лишь одни находя опору в беспредельной неразберихе, что творится вокруг. И теперь им уже ни к чему прятать черную душу или искать для себя оправдания. Нагло, ухмылисто смотрят они на прочих: «Ну, где ваш Бог и закон? Чем вы ныне-то меня попрекнете? Али кровь не вода, коли льется? А коль не вода, где ваш Бог и закон?..»

И нечего им ответить.

Как ни страшно то признавать, но бывает такое время, когда кажется, что и Бог отступает перед беззаконием Сатаны. И приходят темные, тяжкие годы испытания людей. И не всякий вынесет того испытания, потому как велико и сильно искушение бесовским беззаконием, когда все, что сам он может дозволить себе, дозволено человеку, как бы то ни было грешно и преступно. В такое-то время силуй да грабь, если хочешь быть первым… Только помни — и это время минует. И когда-то снизойдет в душу Бог. Что ты скажешь Ему?.. Что услышишь в ответ?..

И все же, все же, как ни велико искушение злом, даже в самое дикое, беспощадное время нечестивых-то на земле не бывает более, чем добрых. Только вся беда в том, что нечестивые-то бьются друг к дружке, как говенные, трупоядные мухи над забытым на бранном поле покойником, а добрые жмутся поодиночке. Оттого и кажется, что их меньше.

На Мологе в то лето гоголями выступали одни лишь московичи да новгородцы: мол, расступись, народ, я иду! Плечами толпу раздвигали, хоть их и без того сторонились. Скалились: мол, наша взяла! По всякому поводу, да и без повода гоняли желваки по скулам: мол, цыть, а то зашибу!.. Впрочем, и в их зубоскальстве и наглости более чувствовалась трусливая неуверенность. Положение обязывало выглядеть победителями, однако и им самим покуда казалась сомнительна и неверна победа их князя. Больно уж просто далась она Юрию — взял да убил! Разве убийство — победа? Правда, убил по приговору суда, да ведь суд-то татарский — кто ж в него верит!..

Разумеется, были среди них и другие. Были и такие, что без вины виноватились, били себя в грудь кулаками: эко, мол, беда-то какая!.. Иные отводили в разговорах глаза, растерянно улыбались да пожимали плечами: я-то, мол, здесь при чем?..

Известно: везде люди по-своему разны, много средь них похожих, да нет одинаковых. Вон, как ни отважно бились против Баты козельцы, ан и средь них нашлись те, кто ворота ему отворил.

А на Моложском лугу, особенно по ночам, когда жарко горели костры у воды, средь сбившихся вкруг огня людей тянулись долгие разговоры. Да все об одном, об одном, о чем в то лето только немые не говорили…

— …Сердце-то, говорят, ножом вырезали. Вырезали и съели!

— Свят, свят, свят!..

— Ах ты Господи!..

— Да не ножом, а руками!

— Что ж ты врешь-то, али руками проломишь груди?

— А то, что ль, не проломлю?..

— Да что ж ты меня-то хватаешь?! Не хватай! Иди себе стороной, ишь прицепился…

— Да тише, вы, черти! Угомонитесь!..

— Ну дак вот же… Так ли, иначе ли сердце из грудей изъяли. Бросили его голым наземь. А татарин-то, именем Кавгадыя, тому Юрию тычет: «Убил, мол, и рад?.. Хоша какой катыгой вели накрыть голое тело, что ж ты, как Хам-то, смеешься, он ить тебе великий князь и отец…»

— Да не отец он ему, а дядя!

— Ну дак и что, что дядя — али не родич? Да и жалко, что ли, катыги-то для мертвого человека?

— Ишь, нехристь, а жалостлив.

— Кто?

— Кавгадый-то.

— Жалостлив? Ха! Чай, он сам его и судил.

— Одно дело судил, а другое — почесть воздать.

— Да ништо!.. Это у них, у татар, обычай такой: сначала человека забить, а потом пожалеть.

— Что ж, хороший обычай.

— Свят, свят, свят…

— …Как повезли его от тех Ясских тор от города Дедякова в город Маджары, что на Куме-реке, встали ночью на останову, а тело-то нарочно в лесу бросили…

— Пошто так?

— Дак думали, звери ненароком его съедят, чтобы уж в Москву не волочь.

— Да ты что?!

— Вот те и что, такие они люди — московичи…

— Тише, ты!

— Свят, свят, свят…

— Да… А ночью-то к нему всякие звери сошлись. И волки, и медведи, и пардусы…

— Кто это?

— Ну это как кошки такие, огромадные, что твой телок! Вона в пушном-то ряду бывают такие шкуры. Одно слово, пардус…

— Ишь, пардус…

— Да дальше-то, дальше-то что?

— Дак вот, пришли к нему энти всякие звери: и волки, и медведи…

— И пардусы?..

— И пардусы… Поглядели на него, сели вкруг я сидят. А есть-то не стали…

— Вон что…

— Да как же они его залапят-то, он, чай, во гробе!

— И-и-и, мил человек… Кабы во гробе! К простой доске, говорят, привязали его да кинули на телегу-то, так и везли на доске.

— Свят, свят, свят…

— Ох, грехи наши тяжкие!

— Да что ж то творится-то?..

— …Ну вот! Привезли его, значит, в Бездеж — город такой татарский. А в Бездеже-то много нашего русского брата, многие князя-то знали, кто и служил у него… Так вот, пришли те люди к боярам, тем, что везли-то его на Москву. Упали им в ноги, стали просить поставить на ночь покойного Михаила свет Ярославича в церкву, дабы отпеть его попутно, как полагается. Ан те заупрямились! Нет, мол, и все! И даже нарочно кинули на ночь-то в скотский хлев!

— Свят, свят, свят!..

— Ишь ты…

— Пошто ж и таких-то рожают бабы?

— А им кого б ни родить, лишь бы родить!..

— Молчи ж, дурак!

— А что я?

— Да тише, вы, дайте послухать!

— И что?

— Да ништо. Так до сих пор не отпетый.

— Да можно ли, Господи, так-то? За что ему муки?..

— Чай, за нас!

— Как то?

— А так: ведь не мы за него, князя нашего, приняли смерть, а он за нас, окаянных.

— И то… А пошто?

— Дурак ты, брат, коли спрашиваешь: не пошел бы князь в Орду, так Азбяк-то опять поганую татарву на Русь кинул.

— Э-э-э, что твой Азбяк, он, чай, известный нехристь. А вот Юрий-то, поди, будет хуже. Он тебя и без татар за язык повесит.

— Поди, и впрямь будет хуже. Он и татар-то еще сам наведет, как дед его Невский да дядька его Андрей наводили…

— Да тише, вы! Ишь разбалакались, идолы, не ровен час кто услышит…

— …А вот сказывал мне монашек один. Тихий такой, как лист шелестящий. Видно, что сильно пуганый… Так вот, что мне тот монашек рассказывал…

Мол, как повезли его с Бездежа, встали ночью-то на покой, а утром глядь — на телеге-то пусто! Одна доска, к коей князя вязали, да веревки болтаются. Вчерася, мол, тут-ко был, а ныне-то нету. Али скрали?.. Ох, испужалися! Глядь, а он поодаль лежит себе на земле…

— Свят, свят, свят…

— Да как же он так-то?

— А вот так: видать, не стерпел, ночью-то отвязался от уз и ушел с той поганой доски на землю.

— Да разве?..

— Такая, знать, в нем сила-то и в мертвом была.

— Вон что!

— Свят, свят, свят…

— Господи, Твоя власть!

— Да, монашек-то говорит: смотрят они в изумлении, а князь-то лежит отверстой раной к земле, а правая-то рука под лицом, будто спит.

— Знать, на земле-то ему вольготней, чем на телеге. Ишь ты, чего удумали!

— А ты не скалься! Экий ты неверный Фома! Вот ужо черти тебя погреют на своих сковородках…

— Да что ж неверный-то? Да и не Фома я…

— А хоть Ерема! Молчи уж…

— А вот еще, монашек-то мне говорил… В том же Бездеже стояли когда, так один страж спьяну, что ли, али так для чего-то лег на мертвое тело…

— И что?

— А в сей же миг свержен был невидимой силой!

— Свят, свят, свят…

— Господи, Твоя воля…

— Монашек-то говорит, про то слышал от самого бездежского иерея. А сей иерей узнал то от самовидца. Тот страж-то в перепуге ночью к нему прибежал плакать и каяться. Зубы ляскают, рот раззявлен, глаза пусты, сам-то хуже покойника!..

— А может, тот монашек тем стражем и был, коли пуганый?

— Чего не ведаю, того не скажу.

— Н-да, здеся перепугаешься…

— И-и-и, милай, не того мы боимся, чего надобно!

— А чего надобно, дяденька?

— Да, ить, не тот грех, что срамно покойному, а то, что живому-то — больно.

— Нет ужо, не скажи. Разве кому ведомы предвечные муки. Чай, покуда тело по Божьему слову не упокоено, разве душа не мается?

— Э-хе… И так может быть.

— То-то и оно!

— Свят, свят, свят…

— …А как везли-то его, говорят, по всему пути светлые облака являлись над ним. У Дедякова же, как убили, в небе столп возник огненный!

— Не столп, а дуга!

— Дак ведь все одно — на небе!..

— Свят, свят, свят…

— Да то-то и есть, что свят! Али не святые-то сами пойдут на смерть?

— «За други своя» — так он молвил-то, говорят.

— «За други своя…» — так-то и в Священном писании сказано.

— Вон оно, значит, что…

— Да, ить, так оно значит…

— …А как везли-то его по Руси, все-то по небу обочь скакали многие всадники с горящими фонарями!..

— Ишь ты чего…

— Свят, свят, свят…

— Долго, поди, везли-то?

— Да уж, поди, долго.

— Поди, это… тело-то в дороге протухло?

— Ан вот типун тебе на язык!

— Али иначе бывает?

— Значит, бывает! В Москве-то, сказывают, тайком его хоронили, чтобы народ не видал и не смущался без толку. Зело, говорят, князь Михаил-то красен лицом во гробе. Мало, что не дышит, а то бы, говорят, хоть сейчас на коня!..

— Свят, свят, свят…

— Да кто говорит-то, раз не видали?

— Да уж говорят! Знать, видали!

— И то, рази скроешь?..

— Это так: уж коли черно — так черно, уж коли бело — так бело!

— Эх, милый ты, доверенный человек, белое-то еще легче дегтем измазать!

— Так он, чай, теперя на небе — его ужо не достанешь…

— И то, не достать. Царство ему Небесное, благоверному мученику!..

— Ан на земле-то когда ему будет покой?..

— Да ведь на земле-то ни мертвым, ни живым нет покоя.

— Это смотря кому как…

— Да-а-а… Кровь-то, поди, грядет.

— Да уж польется, поди… Юрий-то, чай, тверичей в покое теперь не оставит, покуда вовсе под московскую волю не подведет.

— Так они и дались! Чай, там теперь Дмитрий, тоже Грозные Очи…

— Что ему его очи, коли он самого Михаила свалил?!

— Уж и свалил! Чай, не своими руками.

— Так он же москович, али москович полезет в угли своими руками? Чай, он хоть и вдовый, а Узбеков зятек…

— Эх, опять наведут поганых!..

— Господи! Что же?..

— Да как же? Мы-то в чем виноваты?..

— Все — наказание Божие!

— И то — по грехам…

— Господи Христе! Упокой душу безвинно убиенного светлого Твоего Мученика и Воина благоверного князя Михаила Ярославича…

Во веки веков. Аминь.

 

Глава 5. Искушение

Из распахнутых настежь окон желтым, тягучим медом в гридницу вплывала жара. По скобленым, широким плахам дубового пола пятнистым котом лениво гуляло солнце. Прокопченные за долгую зиму стены, обитые тесаными сосновыми досками, от яркого солнца горели нежным янтарным огнем, будто наново засочилась из них живая, прозрачная смолка. Воздух стоял недвижим; лишь порой в солнечных бликах, отраженных от серебряных боков чаш, от тяжелых нагрудных крестов да драгоценных рукоятей мечей, вспыхивала вдруг, радужно струясь на свету павлиньим хвостом, легкая, точно нарочно толченная пыль.

Снизу, от волжских пристаней да от Торга, доносился невнятный гам: купцы ли, ярясь, наперебой зазывают к товару, нищие ли разом гнусавят одну унылую песню, скотина ли мыкает, баба ли плачет, пьяный мужик веселится — ничего не понять. Отсюда, с горы, из княжьего терема в тех звуках определенного разобрать никак невозможно — так-то, бывает, шумит мельничное колесо вдалеке. Обычный шум торгового городища…

Но вот уже ближе и более явственно слышно, как бабы на тьмацких мостках бьют вальками белье: «так-та-да-дак…», будто крутят трещотку; слышно и то, как звонко визжат ребятишки, купаясь на мелководье, среди гусей и кувшинок. Сколь из тех желтых да белых, хрупких, неверных кувшинок ни плетут венков девицы каждое лето, на Тьмаке их почему-то не убывает. Да и гусей, окаянных, сколь их зимой ни едят, меньше не становится. Вот и теперь было слышно, как заполошно, потревоженно гыкали гуси на тьмацкой заводи. А где-то совсем поблизости, может быть на соседнем дворе, безо всякого смысла тявкала какая-то собачонка, скорее всего просто от скуки летнего дня. Одним словом — июль…

Самое было время теперь, откушав, завалиться на постель, ан, как ни голодно было в брюхе, никто и об обеде не помышлял, никто и руки не поднимал, чтобы прикрыть обычную томительную дневную зевоту — не до сна было тверичам. Званные ко князю бояре сидели по лавкам прямо, глядели строго, лишь изредка позволяя себе утирать пот шапками да концами кушаков с красных, будто напаренных лиц. Все уж давно было сказано-переговорено, да не мирилась душа с унижением! Ждали теперь узнать: каким будет конечное князево слово.

Дмитрий сидел рядом с матушкой во главе стола на высоком отцовом стольце с резной спинкой, с резными же подлокотниками, обтянутыми парчой, слегка уж потершейся в тех местах, где отцовым локтям было особо укладисто и удобно. Справа от Дмитрия сидел Александр, по его зову намедни прибывший из Холма.

Дмитрий был тих и печален. Не мрачен, что более тверичам было привычно в лике и образе Дмитрия, а именно — печален. Таким-то печальным и тихим стал он враз с того дня, как узнал о смерти отца. Тогда-то он кричал, грозился пожечь Москву, ан, как пеший, промерзший вернулся под утро домой, с тех пор и утих. Ни смеха, ни гневливого рыка, ни многих слов от него с того утра никто не слыхал. Может быть, с кем и говорил он задушно, но не на людях. Хоть и благословила вроде бы Анна Дмитриевна жить его с тверитинской дочкой под отчей крышей, из загородского дома Дмитрий Любаву не перевел, по-прежнему предпочитал навещать ее там. Все знали, что князь там бывает и часто живет там подолгу, однако теперь поездки его туда стали не то чтобы скрытны, а как-то тихи и незаметны. Едино, в чем Дмитрий остался тверд и даже более требователен и доделист, так это в стремлении крепить и растить взлелеянную еще отцом, могучую тверскую дружину. Серебро, что с торговых пошлин исправно текло в казну, шло в основном на приобретение оружия, резвых боевых лошадей да на оплату жалованья служивым людям.

Среди них как-то само собой много появилось молодых новых лиц из тех, кто был отличен в ратной чести и доблести. Худой вестеноша, что прибежал весной из Москвы и лучшим делом для которого, по мнению многих, было бы болтаться в петле на виселице у городских ворот, и тот был отмечен Дмитрием за то, что один одолел сразу нескольких тверичей. То ли сам он занесся над ними и ответил что невпопад, то ли тверичи безо всякого повода решили выместить на нем свою злобу на коварного московского Юрия. Как ведь бывает? Слово за слово — и сцепились вроде бы ни с того ни с сего, была бы охота. Однако москович-то оказался не робок, да к тому же и ловок. Один пятерых раскидал, да так бережно, что до смерти никого не зашиб, а сам цел остался. Конечно, как ни ловок, один-то среди чужих вряд ли он долго бы прожил, не ныне, так завтра голову б ему все равно проломили. Так бы оно и случилось, коли бы не приметил того Дмитрий! Михайлович; случилось-то это безобразие как раз на княжьем дворе — Дмитрий и глянул на шум из оконницы. Тут он и вспомнил, что много ли, мало, а остался-таки должен московичу.

— Эй, малый! — сойдя на крыльцо, позвал московича Дмитрий. — Поди-ка сюда!

Стоя спиной к городьбе и все еще держа в руках увесистую оглобельку, москович затравленно оглянулся на голос, то ли обрадовался, то ли пуще затрепетал, и так с оглоблей в руках и пошел к крыльцу. Опамятовался уж возле крыльца, кинул оглоблю прочь, сам повалился в ноги:

— Князь-батюшка, защиты прошу от людей твоих!

— Ну, это ты, скажем, шутишь, — усмехнулся Дмитрий, строго глянув на незадачливых тверичей, с опущенными от стыда глазами подбиравших по двору шапки. — Защиты-то от тебя им, поди, искать нужно.

— Так ить я ж не со зла, — покаялся малый.

— За то не виню, — досадливо махнул рукой Дмитрий. Было ему ох как неприятно, что этот пришлый, да к тому же москович, так легко отделал его людей, вооруженных железом. — Ты другое ответь: пошто на Тверь пришел?

— Так ведь с вестью.

— Не ври — за худую весть-то не жалуют. И я тебе за ту весть ни полгривны не дам, — будто предупредил о худшем Дмитрий Михайлович.

Москович вздохнул, вжал голову в плечи, точно страшась удара, но ответил прямо, даже будто и с вызовом:

— А я к тебе, князь, не за наградой шел. Знал, что за ту весть ты меня не пожалуешь…

— Пошто же?..

Москович поднял глаза на князя. Не было в них ни боязни, ни приниженности, к какой давно привык Дмитрий, — одно лишь братское сострадание, которого всем и всегда не хватает, а не только в дни скорби и горести.

— Так пошто же?

— Надо же кому-то и о горе докладывать.

Дмитрий дернул щекой, будто судорогой накоротко свело лицо. Так-то вдруг стало случаться с ним после той ночи, когда он прирезал Кинжала.

— Говори, чего хочешь? Да встань с колен-то!..

Москович послушно поднялся. Был он высок, под стать князю, правда узок и худ чернявым, как у грача, лицом. На том лице, пугалом на осеннем пустом огороде, торчал нос. Да и вообще вида он был вроде бы и не вполне русского, хотя и такого-то вороньего вида людей вполне много встречается на Руси, но дело вовсе не в том — много их или мало, а в том, что человеку такой значительной и тревожной внешности (да тем паче московичу) опасно доверяться с первого взгляда. Такие-то люди нарочно тебя предадут при первом удобном случае либо, напротив, как раз и под самой жестокой пыткой не выдадут.

— Ну, говори, чего просишь?

— Коротко не поведаешь, а долго — слушать не станешь… Возьми меня в службу, князь! — выдохнул жарко москович.

— Пошто же? — усмехнулся недоверчиво Дмитрий. — Али на Москве тебе худо? Кажется, ныне-то ваша взяла сторона?

— То так! — согласно кивнул головой москович и добавил: — Потому и прошусь к тебе.

— Да пошто же?! — Дмитрий аж руками от удивления всплеснул.

— Не хочу я служить московской неправде. Надо, стало быть, чью-то сторону брать. Оттого и пришел к тебе. Прости, князь, что горе принес. Да ведь не я его выдумал… — Он помолчал и еще сказал тихо: — Веришь ли, сызмала, с тех самых пор, как отец твой, великий князь Михаил Ярославич, приходил под Москву на окаянного Юрия, стал он для меня во всей-то Руси единым солнышком ясным. Всю жизнь к нему бился, ан послужить ему добром не успел… Только и сгодился на то, чтобы сыну худую весть принести… Веришь ли, по сердцу хочу с тобой быть. Возьми меня в службу!..

Дмитрий недоверчиво глядел на московича. Больно гладко тот излагал. То ли льстив беспримерно, то ли искренен, не враз и поймешь.

— Как тебя кличут-то?

— Данила я, сын московский. А прозвищем — Грач.

— От каких же родителей будешь?

— Сам не ведаю, — смущенно развел руками Данила и улыбнулся, обнажив белые, крепкие зубы, отчего лицо его вмиг просветлело. — Приемный я выкормыш. В челядинской вырос при дворе князя Ивана Даниловича.

— Знать, Челядьевич… — определил Дмитрий Михайлович и спросил: — А что, Данила, скажи: всегда ли господину своему за добро предательством платишь?

Данила вспыхнул щеками, глаза его налились обидой — вот-вот брызнет слезами, будто малый ребенок.

— Допрежь того не выбирал я, кому служить. Вырос подкидышем и на том говорю: спаси Бог, добрым людям, что вырастили меня. Ан к одному-то месту меня никто не привязывал, а и я не березка чахлая, чтобы век расти на болотине. Спохватился да ушел. — Данила глядел в глаза князю прямо, и не верить ему было трудно. — А что касаемо доброты-то Ивановой… — Он неожиданно зло усмехнулся. — Так врут все — зверь он почище Юрия, только время его еще не пришло. Моего-то отца, люди сказывали, князь Иван не по чести согнал с Москвы, оттого и матушка, почитай что уж мертвая, меня скинула… — Он бы еще чего наврал, так разошелся, но Дмитрий остановил его.

— Ну, ладно, будет, — махнул он рукой. — Служи покуда, Данила Челядьевич…

Так в досаду и обиду другим, неведомо за какие заслуги внезапно приблизил князь к себе безродного московича. Вскоре люди заметили, что князь чаще иных отличает того Грача. Со стороны то виделось чистым колдовским приворотом, потому тверичи сторонились и даже побаивались Данилу. Ближние пытались предупредить князя поостеречься Челядина — так его прозвали в Твери, но Дмитрий не слушал. Сам не ведая отчего, он проникся к нему доверием, будто и впрямь в ненароком сказанном льстивом слове находил нечаянное душевное утешение. Данила же на ласковые слова, которые он как-то особенно ловко умел ввернуть вовремя, не скупился.

Впрочем, дело было, разумеется, не в словах. Дмитрий вовсе не был так доверчив, чтобы верить пустым словам, просто, просто… Нет, не мог он и себе того объяснить! Будто та худая, страшная весть, которую москович принес в Тверь именно в тот день, когда ужас отцовой смерти уже вполне открылся Дмитрию, странным образом связала слугу и князя никому не ведомой первопричинной тайной. Тот человек вдруг стал для Дмитрия не простым перебежчиком, которые и до, и после него приходили в Тверь и из Москвы, и из Новгорода, и из прочих мест, но будто бы свыше посланным знаком, облеченным в людскую плоть… О чем тот знак? Чему предвестие? Что еще принес он, кроме того худого, о чем уже известил?.. Вред ли доброе, вряд ли… Чуял то Дмитрий, но и с собой не мог ничего поделать, точно и вправду тот Челядинец взял над ним волю, на московский обычай обволокши его прелестными словесами.

Хотя, разумеется, сам князь не много думал о том Даниле, а когда зачем-нибудь обращался к нему, разумеется, не поминал о том знаке. Это ведь знание о людях до поры до времени живет в нас тихо, будто само по себе, ж хранится где-то глубже, а не в обыденном, повседневном уме, который и без того полон старой памятью, горькой болью да новыми хлопотами о насущных делах. А то, что Дмитрий доверялся Челядинцу, так что ж? Мало ли кому мы доверяемся иногда. И сей вроде бы вполне простой выбор, бывает, не зависит от нас. Каждому случалось, поди, вдруг, ни с того ни с сего, ощутить некую близость в незнакомом нам человеке. Бывает, что того мимолетного и часто обманного ощущения, какое и не определишь словами, потому как нет ему определения в словах, хватает на то, чтоб допустить чужого в тайное тайных обычно закрытого сердца. Как то не покажется странно, но особенно часто происходит такое с теми, кто замкнут и одинок.

А в Твери в то лето горевали, жалели княгиню, княжичей и себя. По ночам боязно было глядеть на небо, где предвестьем беды полыхали небесные знамения, днями страшно было видеть, как Дмитрий готовится воевать.

«Да неужто ли?! Господи, пронеси!..»

Вдруг ни с того ни с сего сковороды да горшки валились у баб из рук, вдруг ни с того ни с сего с тяжким всхлипом, будто коровы, вздыхали они по живым мужикам, как по покойникам; мужики же сердились на баб, а промеж собой в разговорах боле помалкивали, чесали под шапками да отводили друг от дружки глаза. Разве выскажешь, что на душе, когда она, душа-то, одновременно во всякий миг и страшится, и на подвиг готова, и вверх стремится, и вниз низвергается, и горюет, и плачет, и радуется…

Сколь людей, столь и мнений. Так что не от одной лишь жары головы-то у бояр в тот день шли кругом и пухли. Да и не у одних бояр, а и у всех, кто присутствовал ныне у князя в просторной гриднице.

А кроме семьи — матушки с братьями, тех званых больших бояр, были тут и прочие вятшие горожане от разных званий, были тут, разумеется, и отцы церковные. Игумны с чернецами от монастырей, священники с дьяками; во главе их, в тяжелом, высоком клобуке, сияя большим нагрудным крестом да золотой панагией, вблизи князя на отдельной скамье сидел епископ Тверской Варсонофий.

Всех их позвал князь Дмитрий Михайлович на сход. К сему времени так безысходно и неутешно сложилось все для Твери, что теперь и немедля надо было что-то делать, чтобы нарушить это тягостное и унизительное для всех состояние. Князь и отец без чести брошен в чужую землю и мертвый — неупокоен; княжич Константин с тверскими боярами, схваченными московичами в Орде после убийства князя, томится в заложниках; сказывают, для пущего издевательства Юрий бояр тех держит впроголодь и закованными в железо, а княжича, напротив, им в зависть, нарочно ласкает и потчует чуть ли не из своих рук, при этом обещает вскорости пожечь Тверь. Грозится, но отчего-то, хоть теперь он во власти и стоит на дворе благодатное для похода лето, не слышно по земле топота копыт его бесовских полков. Али боится? Али хан ему не дал на то воли, чтобы зорить безвинную Михайлову Тверь? Али ждет чего? Али нарочно выманивает тверичей на какую-нибудь безрассудную военную каверзу, чтобы уж затем по ханскому слову, с верной помощью его беспощадного войска наказать ту непокорную, ослушную Тверь?.. Всяко может статься, всяко может быть, знает о том князь Дмитрий, потому и не спешит сказать свое последнее слово. Да нет покуда и в его голове окончательного решения, не знает князь, как поступить, оттого и слушает он, что скажут люди. Хотя и слушать-то давно уже нечего, который уж час толкут воду в ступе, талдычат каждый свое, а нет в том искомой мудрости и единства.

Хоть и винить некого, что тут удумаешь? Куда «и кинь — всюду клин…

— Так что, князь-батюшка… деваться нам ноне некуды… знать, надо кланяться ему… ироду… — «хек» да «кхы», прерывая свою речь задышливым всхрапом да покашливанием, из дальнего угла беззубо прошамкал старейший из старых боярин Шубин, который еще при самой Ксении Юрьевне на палку уж опирался от пожилых годов.

— То-то, что ироду! — глухо и басовито, видно, кто-то из молодых откликнулся Шубину.

— То — не честно! Не честно! Не хотим того! — крикнули сразу в несколько голосов.

— А то мы хотим?! — недовольно проворчал боярин Михайло Шетнев.

— А коли не хотите, так что ж упрямитесь? — упрекнул Шетнева молодой боярин Федор Акинфыч Ботрин. Сильный, высокий, красивый, с разлетистыми бровями, с черными живыми глазами и витой в кольца смоляной бородой, он ярее всех звал воевать с московичами. — Ан рази то честно, что князь-батюшка наш по сю пору последнего пристанища не обрел? Али не слышите, как вопит он к нам, зовет отомстить? Али и далее будем терпеть поругание?..

— Эка, запел! Ну, еще скажи, чего хочешь, — даже не скосив глаз на Ботрина, махнул рукой Шетнев, — мы, чай, ноне тебя слыхали уже!

— А я и еще повторю! — Федор Ботрин поднялся. Зеленый кафтан на нем был богато обшит на груди и по краям золотым узорочьем. В косой незастегнутый ворот белой рубахи прямо от шеи лезла жесткая и курчавая борода. Голос был мощен и тверд. За таким-то молодцом многие бы не думая побежали, куда бы он ни позвал, сломя голову. — Не мне поучать-то вас, добрые люди тверичи, ан вы постарше да поумнее меня. А только гляжу я на вас и дивлюсь: али забыли, что князь-то, Михаил Ярославич, превыше всего честь тверскую ценил? Али пристало Твери перед московичами на коленях стоять?..

— Не хотим того! Не хотим!.. — поддержали его с рядов.

— Да что ж, по-твоему, выходит, сынок, замертво-то нам лучше лежать? — ласково спросил его степенный боярин Федор Половой.

— Да отчего же замертво-то, Федор Матвеич, али мы слабы?

— Али сильны? — спросил в ответ Половой и прямо молвил то, о чем все думали, но покуда никто вслух не сказал: — Коли ты такой сильный, может быть, прямо сейчас да сразу нас на Орду поведешь?.. А ну-тко, побежимте, ребята! — Боярин язвительно усмехнулся.

Такие-то слова иному да в иной раз могли стоить и жизни. И опять же — ах, многолика и разнообразна жизнь! — когда-нибудь могли и припомниться неосторожному боярину.

Повисла в гриднице тишина. И опять явственно у слышался и шум на Торгу, и визг ребятишек на Тьмаке, и крик заполошных гусей, и даже то, как в Спасском соборе в урочный час причет запел канон, хотя слов его было не разобрать. Многие, кстати бережась, осенили себя крестным знамением.

«Спаси и пронеси, Господи!..»

Один лишь Федор Матвеич по-прежнему насмешливо глядел на Федора Ботрина. Столько, сколь он претерпел от татар, не многие претерпели из тех, кто сидел сейчас в гриднице. В оные времена голым и одиноким пришел он в Тверь из Чернигова. Семью его, богатство да челядь разметали да растерзали поганые. Отца й мать у него на глазах заживо сожгли в тереме, жену обесчестили и зарезали, дочь увели за собой… Ему ли, смолоду седому от горя, было любить татар? Он ли, степенный, не знал, как они скоры да щедры на расплату?..

— Да кто ж это про Орду речь ведет? — недоуменно развел руками Федор Акинфыч. — Что ты, окстись, боярин!

— Прости, Федор Акинфыч, знать, я, старый, не понял тебя! — не оставляя усмешки, в пояс поклонился Ширину Половой. — Тогда поясни мне, дураку, про что же ты баишь? Али думаешь, коли мы Юрия побьем, хан Узбек нам за то спасибо скажет?

— Да что ж ты, Федор Матвеич, все Узбека-то поминаешь? Дай Бог ему здравия, не к добру будет сказано… — Федор Акинфыч зло глянул на Полового. — Не про то я вовсе речь веду!

— Дак про что же?

— А про то, что надоть нам на Москву идти, как хотел того еще до распутицы князь наш Дмитрий Михалыч…

Действительно, тогда в марте, в гневе пообещал Дмитрий пойти на Москву, однако чего не скажешь в запале? Кстати, тогда-то, может быть, Дмитрий и правда пошел бы на Москву, да скорая распутица помешала. А потом уж и отрезвился.

— Так и я о том мыслю, — продолжал Федор Акинфыч. — Наказать нам надо Москву за непотребство. Мощи Михайловы силой взять, авось тогда-то и Юрий посговорчивей станет! Али вы думаете, он Тверь в покое оставит?..

Да уж, поди, не оставит! — опять поддержали Ботрина, но уж не так дружно.

— То-то, что не оставит! Потому и склоняем к иному, — огрызнулся Михайло Шетнев.

— К чему? — крикнул Ботрин. — Стыдно и произнесть!

— А что ж стыдного-то в том, чтобы правде в глаза посмотреть. Али мы теперь в силе?

— От и я говорю: надоть, надоть и поклониться! — как-то радостно, дребезжа голоском, выкрикнул из угла старик Шубин.

«Пошто его таскают-то?..» — досадливо подумал о старике Шубине Дмитрий. Хотя знал пошто: не мог Шубин жить вне общественных многолюдных собраний. Дряхлое его тело помимо воли, от времени до времени, испускало животную вонь, потому и сажали его отдельно от других в дальний угол. Конечно, не дело уж было таскаться старому в людские собрания, но старик считал себя многоумным, был упрям и зело обижался, когда узнавал, что его обошли приглашением. Так что все уж давно смирились с тем, что придется терпеть боярина до тех пор, пока его носят ноги. А на ноги-то да на язык Шубин был вполне еще резв да остер, несмотря на то что прожил на свете уж никак не менее века.

— А коли кто князь — великий, тому и кланяться! Что ж, на то и закон! — не унимался Шубин.

— Докланялись старые пердуны до того, что теперь и шею не разогнуть!.. — сказал кто-то тихо.

Но как ни тихо то было сказано и как ни стар был боярин, однако услышал.

— Кто это меня там срамит?! — взвился он. — А ну-тко выдь на середку! Погляди-ка в глаза старику! Я-то, ить, ни татарам, ни Невскому задницу не лизал!..

— А ты, дед, тоже… думай, что говоришь-то! — осторожно попрекнул его внук, тридцатипятилетний тверской любимец, балагур да озорник Васька Шубин. — Кой закон-то — убийце кланяться?! Ты, дед, тоже… не путай ханскую-то волю с русским обычаем!..

— Что?! Это ты кому говоришь-то, шут гороховый! — Старый Шубин соскочил со скамьи, неожиданно резво пересек гридницу и со всего маху приложил внука вдоль спины тяжелым сподручным сучком. Затем, как бы извиняясь, произнес, оборотившись к княгине: — Дожили, слава тебе, Господи, матушка! Яйцо курицу учит!.. — и воротился в свой угол.

Но уж следом за ним многие повскакали с мест, напором да глоткой доказывая свою правоту.

— На Москву!..

— На Владимир!..

— Одумайтесь, чего мелете!..

— Кланяться! Кланяться!.. — тыча в ближних сучком, задоря и тех и других, стоя на своем, визжал Шубин…

Разбились дотоле единые люди тверские на две стороны, как бьется река на два русла внезапно возникшим островом. Одни, помоложе, стояли за Ботрина и за его решимость немедля идти на Москву, другие, годами постарше, но поменее числом, держались линии Полового да Шетнева, предостерегавших от губительной опрометчивости. Заспорили до того, что уж кричали, не слыша друг друга, будто и себя забыли, и где они, и тех, кого касалось в первую голову то, о чем они спорили.

Допрежь такого не видела княжья гридница. Конечно, и раньше, и при Михаиле Ярославиче, случалось, сталкивались в мнениях бояре, и хоть тоже, бывало, за словом в карман не лезли, ан при Михаиле-то Ярославиче и спорили иначе: чинно да без грубости, не говоря уж про рукоприкладство. Знали, как ни бей себя в грудь, а все одно будет так, как князь повелит. Да что говорить, петухи во дворе — и те, кажется, орали с оглядкой на князя.

Наверное, не всегда и не во всем и сам Михаил Ярославич бывал прав, гордость-то, да горячность, да неумение подличать во многом и часто вредили ему, однако воля и слово его были непререкаемы. Чуялась в нем великая крепость и правда. Недруги, и те более силы его боялись правды, что стояла за ним. Той правдой и пытался он вымостить путь для будущей самодержавной власти, да время, знать, не пришло к тому на Руси.

Анна Дмитриевна недоуменно глядела на тверичей, впервые за многие годы столь взъярившихся друг на друга:

«Да пошто они так-то? Разве не об одном хлопочут?..»

С тайной мольбой глядела Анна Дмитриевна на владыку Варсонофия:

«Молви, отче! Пора уж!..»

Однако владыка, строго глядя перед собой, не замечал ее взглядов.

С тревогой и удивлением поглядывала Анна Дмитриевна на старшего сына:

«Останови же их, Дмитрий! Али не видишь — безумствуют! Ты же их князь!..»

Но Дмитрий молчал, и глаза его были тусклы, будто подернуты пеленой.

Дмитрий знал, чего от него хочет мать, знал, что единым словом может остановить, прекратить этот лай, и все же молчал. Он был точно трезвый в чужом, скандальном пиру, где все уж давно перессорились и теперь в беспамятном злобном хмелю несут что ни попадя. Кажется, еще миг — и возьмутся за ножи. Трезвому на такое пьяное безобразие смотреть со стороны всегда мерзко, но то был вовсе не пьяный шум, отнюдь нет, то рушились на Дмитриевых глазах тверская твердь и единство. Давно знакомые люди и впрямь, как хмельные, вдруг проявлялись совершенно с неожиданной стороны, и видеть то было не только противно, но и любознательно.

«Вон оно, значится, как!.. Вона как, значится!..»

И в груди делалось пусто и холодно, точно душа обрывалась, и будто не только на остальных глядел со стороны, но и на себя самого. И видел, как одинок».

Долго, долго власть строится на Руси, по крупинке сбирается, каждая крупинка к иной потом и кровью лепится, да только вот рушится в один миг…

— …А то ждут нас теперь на Москве-то! — брызжа слюной в лицо Ботрину, кричал Шетнев.

— Да то-то и оно, что не ждут! Говорю же: не ждут! — забывая утирать чужую слюну, горячился Федор Акинфыч.

— Ну и что, что не ждут?

— Да разве ныне придет кому в голову, что мы отважимся воевать?

— А то на Москве-то олухи?

— Да хоть семи пядей во лбу, ан князь Иван-то там робок!

— Робок? То-то батюшке твоему Акинфу он голову снес под Переяславлем!

— Ты, боярин, батюшку моего не тронь!

— Так я его и не трогал! Никто, чай, его не неволил тогда под Переяславль бежать, сам голову под Родионовy секиру сунул, как петух снулый!

— Что?

— Да сам-то ладноть, ан он и других погубил!

— Ты, боярин, ври, да не завирайся!

— А ты меня вруном-то не лай! Думаешь, забыли мы, сколь тверичей, прямо-то сказать, так по Акинфовой дурости московичи тогда в Клещином озере потопили?! Али тебе напомнить?..

Как ни давно то произошло, но всем был памятен горестный, нелепый поход, когда Акинф Великий, бывший большой московский боярин, незадолго до того прибежавший на Тверь, нарушил задумку Ефрема Проныча Тверитина, сняв засады, поставленные Тверитиным на пути из Владимира в Орду, на тот случай, коли Юрий ослушается слова митрополита Максима и все же пойдет в Сарай тягаться с Михаилом за ханский ярлык. По глупости ли, по жадности ли, по злобе или по наговору, а скорее по всему разом, Акинф снял людей из засад и с малым полком пошел воевать Переяславль, где, наверное, нарочно засел тогда Акинфов ненавистник молодой князь Иван. С ходу Акинф со своими силами, разумеется, Переяславль взять, не смог, осадил его, но чуть ли не в тот же день пришла из Москвы Ивану подмога во главе с боярином Родионом Несторовичом. Тот Родион и срубил Акинфу чванливую да неразумную голову, и так и преподнес ее своему князю в дар, взоткнув на копье. Вот, поди, Ивану радость была! А тверичей, потому как рубить устали, десятками, сотнями топили тогда в Клещином озере. Известно, какие там раки! Юрий же будто мышь ускользнул в тот раз от Тверитина, и много с тех пор беды принес тверичам да и прочим русским.

— Али напомнить?..

— Да ладноть!..

— А ты не ладь!

— Добром прошу, боярин, — отца не замай, а то!..

— Что — а то?! Усы-то от молока оботри!

— Что?!

— А то! Всем вестимо, пошто в Москву мылишься — там твои местники, вот ты и бьешься туда, а дело-то об другом!..

— На Москву! На Москву!..

— Куды тебе на Москву?!

— Кланяться надоть! Кланяться!..

Никто не слушал друг друга, все орали свое…

— Ну, тихо! — возвысил вдруг голос над гамом и околесицей Дмитрий.

Точно ждали того, мигом утихли. Вскинули на князя разгоряченные злые лица, ежели кто и успел ухватить кого за грудки — отпустил.

— Али заметалось вам, люди! Али забыли, что не на вече, а перед князем своим? Али вам вече словоблудное любо? — спрашивал Дмитрий, но не ждал ответа. — Он помолчал и добавил с горьким упреком: — Не лаяться вас позвал, а услышать от вас разумное.

— Прости, князь…

Отдышались, с поклоном заново по своим местам расселись, всем было совестно. Полаялись, а выхода не придумали, точно кислого да горького нахлебались…

— Так как быть, бояре? — еще спросил Дмитрий. — Есть новое?

Нового не услышал. Опять поднялся Федор Акинфыч. Похоже, во что бы то ни стало надо было ему переломить на свое. Говорил горячо, с убеждением и искренней верой, что именно так будет лучше.

— …Враги нам они. Или они нас с земли сживут, или мы их. Другого не будет. Так что, князь, покуда та ждет нас Москва, нам бы первыми грянуть!

— А почем же ты знаешь, что не ждет вас Москва-то?

— Так ведь тот же Данила Челядинец говорит: Москва, мол, ныне вовсе обеззаботилась, хоть голыми руками ее бери да тащи на веревке, куда тебе надобно…

Поднялся и Шетнев.

— Дозволь тогда уж и мне сказать, Дмитрий Михалыч!

— Новое что, Михайло Петрович?

— Да нет, Дмитрий Михалыч, все старое: врет он!

— Кто? — Видно было, как враз отхлынула кровь от лица Федора Ботрина. На лице и остались лишь брови вразлет да черная бородища. Страшен стал, как покойник.

— Да не ты! — чуть потомив супротивника, досадливо отмахнулся Шетнев и заявил: — Данила тот Челядинец врет!

Дмитрий глянул на боярина с любопытством:

— Говори!

— Намедни сынок мой Павлушка вернулся с Москвы. Нарочно я его туда тайком посылал. Так он говорит: Москва-то, мол, как еж ощетинилась. Только, мол, смерды, что от ратной вины свободны, сидят на земле, а так ровно как на войну со всех концов народ к Ивану стекается. Не иначе на нас зубы точат.

— Пошто прежде-то не сказал?

— Так, ить, не спросили, — хитро усмехнулся Михайло Петрович и добавил: — Слышь, князь, сердцем чую: то ли нас они ожидают, то ли сами, того и гляди, к нам заявятся.

— Вон что… — смущенно развел руками Федор Акинфыч, однако сдаться не захотел. — Слышь, князь, верно говорят, мол, у страха-то глаза велики. Может, со страху напутал чего Павлушка, а Челядинец…

— Врет он! — перебил его Шетнев. — Слышь, князь, не верь ты ему!.. — сказал он еще, смиренно поклонился и быстро сел. И осталось неясно: кому он советовал князю не верить — тому Челядинцу или все-таки Федору Ботрину.

— Что ж вы, бояре, все про войну, — тихо и даже с какой-то ласковой и Печальной улыбкой спросила княгиня, — али вы думаете, коли теперь Москву победите, Юрий во Владимире на сыночке моем, княжиче вашем Константине-то не отыграется?..

И такая тоска безысходная повисла в гриднице, что хоть щупай ее руками, костлявую.

— Вот и я говорю: коли деваться-та некуда, так, выходит, надо и кланяться, — чуть не шепотом, но так, что все услышали, вновь сказал старик Шубин.

— Эко ты заладил-то, дедушка…

День уж давно пересек половину и клонился на вечер, а в гриднице вернулись к тому, с чего начали. Вот уж истинно: клин!

— Кабы так поклониться-то, чтобы и чести не уронить, — вздохнул боярин Федор Матвеевич Половой.

— Разве так-то бывает? — усмехнулся в ответ Федор Ботрин…

Один человек среди всех вздохнул с облегчением — пусть через ругань и крик, а все же пришли к тому, от чего не уйти, к тому, что ему было ясно уже давно. Молчал же он оттого, что до последнего мига опасался, а вдруг и его воли не хватит, чтобы удержать Дмитрия, коли тот, поддавшись гордыне и злобе, решится на войну и скорую месть. Надо было дождаться того, чтобы сам князь увидел всю тщетность борьбы и пусть без смирения, однако принял то, что он хотел предложить.

— «От Господа направляются шаги человека; человеку же как узнать путь свой?..» — медленно и внятно сказал владыка. Глаза всех с надеждой и удивлением обратились на отца Варсонофия, доселе не произнесшего ни слова.

— Научи, отче!

— Готов ли, сын мой, выслушать меня со смирением?

— Научи, отче! — жарко повторил Дмитрий.

И владыка, многое и многих повидавший на свете, ужаснулся муке в глазах князя.

«Сколь же страдания несет он в себе?! И сколь ему еще вынести?.. Вынесет ли?.. Бедный отрок, — подумал отец Варсонофий. И еще вдруг подумал: — Счастлив ли тот народ, у которого князь — печальник? Но может ли князь над народом быть счастлив, когда слишком много печали на свете?..»

— Слишком много печали, — вслух повторил владыка то, о чем думал.

— Да, отче, — согласился Дмитрий и спросил: — Так как же мне быть?

Он глядел неотрывно, и даже владыке стало неуютно под его холодным и жестким взглядом.

— Молви, отец! — жадно попросила и Анна Дмитриевна. — Все ждем твоего слова.

— Я здесь брату моему, ростовскому епископу Прохору поклон посылал с чернецами… — начал издалека владыка.

Хоть и первым стоял он пред Богом в тверской епархии, однако теперь пусть самую малую долю приходилось владыке лукавить. Еще в мае Анна Дмитриевна, сама до замужества княжна ростовская, упросила отца Варсонофия обратиться за помощью к ростовскому предстоятелю, дабы тот согласился выступить поручителем от тверской стороны перед Юрием. Делалось то без ведома Дмитрия, потому что тогда он и слышать не хотел ни о каких переговорах с новым великим князем владимирским. О каких переговорах могла быть речь, когда при одном упоминании имени ненавистного Юрия, даже если и молчал Дмитрий, так одно слово, чище иного вопля звучало в его глазах: «Убью!..» Однако отец Варсонофий послушал княгиню и действительно послал чернецов с письмом к отцу Прохору. Накануне пришел от него ответ. Владыка Прохор сообщал, что готов выступить миротворцем меж великим князем владимирским Юрием Даниловичем и тверским князем Дмитрием Михайловичем. Впрочем, многоопытный Прохор, разумеется, не мог поручиться за благоприятный исход дела, он лишь обещал сделать все, что в его силах, для того чтобы переговоры не кончились обманом да кровью, как все того ждали…

Но, пожалуй, и сам Господь Бог не мог бы поручиться за Юрия. Всем известен был его подлый нрав. Что ему ручательство ростовского епископа, когда, с легкостью нарушив отцову клятву, убил он рязанского князя Константина, когда он митрополита Всея Руси Максима обвел вокруг пальца, еще четырнадцать лет тому назад пообещав ему не тягаться с Михаилом в Орде за великокняжеский стол, что ему людской да и Божий суд, когда в черной его душе вроде и вовсе нет светлого пятнышка, как в бездонном колодце?.. Однако и вовсе пустым ручательство Прохора быть не могло. Знать, дал Юрий слово не лить боле крови. А русские-то люди доверенны, им верное слово порой бывает важнее, чем дело, а уж ротничества народ не терпит хуже иного злодейства…

Одним словом, владыка Прохор писал, что Юрий готов принять Дмитрия во Владимире «на всей моей воле…». То есть, надо было полагать, при том условии, что Дмитрий вчистую откажется от всякой борьбы за утерянную со смертью отца русскую законную власть и присягнет на верность Юрию как сыновец. А там — бог весть, какие еще у него условия! Еще хорошо, что согласился переговариваться, другого-то ни Анна Дмитриевна, ни отец Варсонофий не ждали. Но это было еще полдела! Теперь надо было повернуть еще так, чтобы ни в коем разе не допустить того, чтобы Дмитрий пошел во Владимир. Мало того что ни у княгини, ни у святых отцов не было веры Юрию, ничто: ни верное слово, ни поручительство — не могло упасти Дмитрия перед ним, если бы Юрий решился разом покончить и с законным наследником, но дело было еще и в том, что сам Дмитрий был вовсе не тем человеком, который способен спокойно взглянуть в глаза убийце собственного отца. Впрочем, спокойно-то, пожалуй, никто не посмотрит, но с Дмитрием опасность заключалась в том, что при виде Юрия он вряд ли мог удержаться пред жаждой внезапной и безрассудной мести. Не всякому дано видеть рядом убийцу отца и не отомстить ему, и более того, покорно склониться пред ним и признать его волю. Так что переговорщик из Дмитрия был никудышный. Безумие было отправлять Дмитрия во Владимир, равное тому, что предлагал Федор Ботрин. И здесь и там только смерть и война… Боясь, что силы ее слов для сына окажется недостаточно, боясь и того, что Дмитрий еще и осудит ее за то, что первой пошла навстречу Юрию, Анна Дмитриевна и попросила владыку, насколько он сможет, уладить дело иначе.

Оттого и молчал так долго отец Варсонофий, ожидая того мига, когда слова его окажутся внятны.

— Так вот, сын мой… ответ ныне мне дал ростовский владыка.

— Об чем?

— Так ведь сносился он с Юрием.

— От чьего имени? — Дмитрий скоро мимолетно взглянул на мать, глядевшую на него смиренно.

— От моего, от моего, Дмитрий Михалыч, — спокойно, не сморгнув, ответил владыка. — Ибо поставлены Господом не затем, чтобы мешаться в мирскую власть, но Божью волю и над князьями блюсти… Так вот, — отец Варсонофий помедлил, прежде чем сказать главное, — готов принять тебя Юрий.

В гриднице стало так тихо, что услышалось, как бьется муха под потолком.

— Принять, значит, готов меня Юрий… — раздумчиво повторил князь и недобро усмехнулся: — Чай, на всей его воле?

— На всей его воле, — согласно кивнул владыка.

— Так не будет того! — твердо ответил Дмитрий и опять взглянул на княгиню.

Глаз княгиня от сына не отвела, только лицо ее стало жалко — не поймешь, то ли улыбается, то ли плачет…

— Сынок, Дмитрий Михалыч… — прерывисто, будто девочка после слез, вздохнула она. — Константин-то ведь у Юрия, брат твой, бояре… Отец в Москве не покоен!

— Так что ж, матушка, али еще раз уж мертвого его на поругание отдать? Али простит он мне, что я убийце его в ноги кланяюсь?..

«Господи! Да будет ли конец этой муке?!» Народ в. гриднице не смел смотреть на семейное. Тошно, ох тошно видеть людям печаль и унижение великих! Впрочем, когда тошно, а когда, однако, и весело — это уж судя по тем великим, что вдруг на глазах опрокинулись…

— «Не говори: я отплачу за зло! Предоставь Господу, и он сохранит тебя…»

Владыка Варсонофий поднялся со скамьи, и следом за ним поднялся со своих мест весь епископский причет. Уперев руки в столешницу, встал и Дмитрий. Наконец та слепая, тусклая да тоскливая пелена спала с его глаз. Глядя теперь на него, всякий бы догадался, что перед ним не кто иной, а именно тот князь — Грозные Очи!

— Не говори мне про то, отче, не говори! Верю в милосердие Божие, но не верю в справедливость Его! «Праведник гибнет в праведности своей, нечестивый живет долго в нечестии своем…»

— Молчи, сын, молчи! — Анна Дмитриевна в ужасе прикрыла лицо руками.

— «Еще видел я под солнцем: место суда, а там беззаконие, место правды, а там неправда…»

— Что ж ты далее не твердишь, сын мой? — Теперь Варсонофий в силе Божиего слова стоял спокоен и величав. — Там далее и ответ учтен: «И сказал я в сердце своем: праведного и нечестивого будет судить Бог; потому что время для всякой вещи и суд над всяким делом там…»

— В то — верую! — истово осенил себя крестным знамением Дмитрий. — Но то — будет там, а здесь, на земле, я своей жизни и чести князь.

— Не отниму того у тебя, — согласился владыка и тут же погрозил перстом князю. — Но еще отвечу: «Смотри на действование Божие: ибо кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?..»

— Могу! — сквозь стиснутые до боли зубы не ответил, а как-то рыкнул Дмитрий.

Тишина в гриднице стала еще гуще, кажется, сгустилась и затвердела до той нестерпимой степени, когда становится слышно, как бьется под горлом кровь.

— Что ж, сын мой… не ждал от тебя другого. И не виню тебя. — Владыка вздохнул. — А все же остерегу. Знаешь же, как сказывал Соломон-причетник: «Мерзость пред Господом — неодинаковые гири, и неверные весы — не добро…»

— Знаю, отче…

— Так вот что… — Отец Варсонофий помолчал, видно подбирая слова, и продолжил не прежде, чем вновь опустился на лавку. — И я так мыслю, что негоже тебе во Владимир идти. И тому Юрию кланяться. — Дмитрий вновь вскинул глаза на владыку, но уже с удивлением. Тот же продолжал, будто и не заметил Князева взгляда. — Ныне ты — князь тверской. На тебе и честь, и покой наш. Один ты за всех и за все в ответе. Так вот, мыслю я… коли ты поклонишься — на всю Тверь тень падет. Коли не поклонишься, ни Твери мира не видать, ни брату твоему Константину — добра, ни боярам — жизни, ни убиенному, Царство ему Небесное, пресветлому князю Михаилу Ярославичу — покоя не будет. Одно — нетерпимо, другое — худо… — Варсонофий умолк.

— Научи, отче!..

— Молиться Господу надо, — вроде бы мимоходом обронил Варсонофий. — Вот я и ныне молился. И сошло просветление…

— Молви, отче!.. — будто завороженная, прошептала княгиня.

— Так вот что понял: не тебе — Александру надо во Владимир идти. Брат твой примет позор — не ты! А значит, и Тверь того позора минует. А значит… — Варсонофий умолк.

Много то значило. И все поняли ту мудрую хитрость, не стоило и растолковывать. Александр будет говорить с Юрием как родич, как сын убитого, всего лишь как брат Константина, но вовсе не как владетельный князь. В том и был дальний загад княгини и отца Варсонофия. Разумеется, Юрий может отказаться с ним говорить, однако вряд ли достанет у него духу перед всем миром отказать сыну в том, чтобы отдать ему на христианское погребение тело отца. Далее что — неизвестно. Однако и того уже для первого шага было б достаточно. А вдруг умилится Юрий видом юного Александра, в скорби отпустившего до плеч волосы, смилостивится да и выдаст ему Константина с теми боярами?.. Чего на свете не бывает!..

Александр же со своей стороны не может взять на себя обязательства за старшего брата. Опять же, если Юрий и вынудит Александра признать его волю, так то признание частно и всей Твери некасаемо, потому как не от тверского же князя получено… Кроме того, всем было ясно: Александр — не Дмитрий, как ни горд, а то испытание, поди, легче вынесет, да и худого не сотворит…

Конечно, и этот ход во многом был слаб и во многом сомнителен. Ничто, например, не могло удержать Юрия взять еще в придачу к Константину с боярами в заложники и Александра с иными, всякое могло статься…

Дмитрий сидел не шелохнувшись, лишь правый угол губ криво поплыл на щеку.

Чуть погодя, не глядя на брата, спросил:

— Готов ли к тому, Александр?

— Брат! — Александр проворно вскочил, и более спрашивать его было не о чем. Щеки его пылали румянцем то ли просто здоровья, то ли смущения от оказанной чести, в глазах виделись светлые слезы.

— Ну что же, владыка, будь же по-твоему. Спасай же Тверь и меня…

В гриднице было тихо.

 

Глава. 6 Разговоры на Твери

После томительного, жаркого дня сошла на Тверь благодать летней ночи. Низкое небо темно и космато от облаков, вдруг вспыхивающих темными медвежьими да коровьими тушами в мерцании дальних зарниц, К полуночи короткий прогонистый ветер разогнал облака. Небо разом вызвездилось и стало выше. Прогретая за день земля медленно, неохотно расстается с теплом, отдавая его свежему воздуху и воде, что клубится нежным, седым парком.

Тихо. Ни ветерка, ни шороха, ни перешептывания листвы. Оттого всяк редкий звук особенно сочен да смачен, точно падает в глубь колодца. Взбрехнет ли спросонок одиноко собака, провожая какого-нибудь загостившегося у вдовицы или молодухи гуляку, — так будто видишь и ту собаку с влажной, горячей пастью, что ляскает в темноте белыми да длинными, как ножики, зубьями, и того счастливого молодца, что крадется, прячась от тятьки, пройти незамеченным на сеновал, да и ту утомленную скорыми и жадными ласками молодуху, что остатне, уж усыпая, все еще сладко вздыхает, раскидав по постели мягкое тело. А то вдруг, как змей небесный, низко летя над улицей, прошелестит крылами совища, ненароком залетевшая с лесной стороны; да, пролетая, так заухает, так закычет, что у того, кто ее услышит, кровь в жилах застынет от ужаса. Сказывает, от того крика у кормящих молоко прокисает в грудях, у черных душой людей сами по себе волосы белеют во сне. Бывает так: с вечера заснет человек с черною бородой, наутро проснется — будто солью ее нарочно посыпали. Так то — сова пролетала…

Мышь ли пискнет в норе, рожая, рыбища ли сыграет хвостом по воде, яблоко ли в саду падет наземь, конь ли всхрапнет, все ночью слышно! Не слышно лишь, как люди любятся, плачут да шепчут промеж собой, а то в бессонном одиночестве просят у Бога милости и прощения али, напротив того, ярятся злобой, какую днем-то надобно им скрывать под иной — благодушной — личиной.

Темно и глухо в домах на Твери. В редком оконце зыбится неверный свечной огонь, да еще по волжскому берегу ярко горят кострища у рыбарей. Вот уж как по первому солнцу станут они тащить сети да невода, так весь берег Заблистает, укроется серебряной да червленой рыбьей чешуей! Золотые лещи, ротастые налимы, красноперые голавли да язи, брюхатые сазаны, быстрые судаки, язвленные тинной крапиной щуки, узкохвостая чухонь, полосатые окуни, круглые караси, синцы, плотвицы да прочая мелкота — все без счету! На счет — кривые, блесткие сабли стерлядок, крутые бока осетров да иная скусная белорыбица!.. Но то будет утром, а покуда спят рыбари. Впрочем, где и голос раздастся: кто вдруг песню со скуки затянет, кто дремную сказку зачнет, кто так меж собой перемолвится, ан слов не понять. Глухи ночью слова у людей…

— Деда, деда, ты спишь?

— Дак нет — куды! Я ужо, знать, свое отоспал.

— Деда, деда, а Господь Бог сильный?

— Бог-от?.. Как не сильный, чать, он Всевышний! Все в его власти.

— Деда, деда… А бес?

— Что ты рогатого-то на ночь кличешь?.. Спи уж!.. А что бес-то?

— Так, сильный он, говорю?

— Бес-от?.. Тоже, чать, сильный.

— Деда, а Бог-то сильней?

— Вестимо — сильней!

— Деда, а деда, так что ж он его не споймает?

— Кто?

— Да Бог-то!

— Кого?

— Да этого ж беса!

— Тьфу ты!;. Прости меня, Господи!.. Вот заладил-то! Спи уж…

— Внучек, внучек… Спишь, что ли?

— Нет, деда, не сплю.

— Слышь, что говорю-то?

— Чего?

— Видел червей-то в говне? Мерзкие этакие, белесые?..

— Как не видел — видал!

— Так вот, думаю, так же и бес сидит в каждом из нас до времени тихохонько, покуда не вылезет, окаянный. А ты его разве внутрях разглядишь?

— Нет, деда…

— Так же и Бог, думаю… Смотрит Он на нас сверху, все ему любы, ан бес-то внутри… Рази его уловишь?

— Вона что… Деда, али и во мне тот бес?

— Нет, внучек, что ты! Господь с тобой! Покудать ты маленький ишшо, нет, вот ужо, как вырастешь, тогда… А ты вон что: молися Богу-то, он тебя и убережет…

— Деда, деда! А пошто ж Бог-то не внутри нас?

— Дак я, ить, не знаю… На иного-то глянешь — истинно в нем Благодать Господня!

— Как во князе Михаиле была?

— Да хоть бы и в нем… А на иного-то и вовсе б глаза не глядели!

— На кого это, деда?

— Да мало ли…

— Деда, деда…

— Что, внучек?

— А в тебе-то бес есть?

— Тьфу ты!.. Типун тебе на язык!.. Эх, грехи наши тяжкие… Коли и был, так уж вышел давно. Что ему до меня?..

— Деда, деда…

— Да спи ты уже…

А в княжьем дворце не спит Александр. Вздул огонь в плошках. В одном шелковом чехольчике сидит на постели. Коленки подтянул к подбородку — дивится сам на себя.

Днем-то, как услышал решение братово, возрадовался, даже сердце чаще в груди забилось. Мол, уж я-то пойду к тому Юрию, все стерплю, все исполню заради отца и брата. Ан теперь отчего-то смурно на душе, точно боязно. Откуда этот страх?

Разве страшно стоять за правду? Он ведь к Юрию во Владимир не лукавым послом идет, о чем просить станет, так в том ничьей чести урона нет — отца отдай да брата освободи! Что в том бесчестного?.. А все же, все же не по себе ему, муторно на душе, как перед битвой, которую заведомо проиграл. Отчего так?.. Ведь не за жизнь бережется! Знает: не резон Юрию его теперь убивать. Не его черед ныне, иначе и Дмитрий ни за что бы не согласился подставить его вместо себя. Да потом, сызмала привычен к мысли: чему быть, того уж не миновать… А все же, все же…

Али он и правда не крепок?..

Вот ведь тогда на Нерли: разве не искренне молил он отца — чтобы его, Александра, послал вместо себя в Орду? С братом Дмитрием тогда и молили. Разумеется, знали, что отец умереть им вперед себя ни за что не уступит. Но Ведь и не пустые то были слова? А если бы вдруг отец согласился и пришлось идти — пошел бы?.. Дмитрий — тот бы пошел, от слова не отступил, но то, ясное дело, Дмитрий! А он, Александр, также принял бы смерть за отца? — тот вопрос давно уже мучает Александра. Пожалуй, с того августовского дня, когда прощались с отцом, И мучает… И нет на него ответа. Разно всегда выходит у Александра с ответом. То он сам себе отвечает: «А что ж, конечно, пошел бы в Орду за отца! И смерть бы принял, коли б разом да без мучений, а что ж!» — и знает в тот миг, что не тешится, не обманывается на собственный счет. А то вдруг так ясно и жутко видит, что струсил, струсил!..

И то, отец-то уж пожил, вон какую махину дел своротил, чуть бы еще — и надо всею Русью единым царем сотворился!.. А он, Александр, что он? Девку толком не щупал, не то что о каких-то великих делах помышлять!..

«Вот жизнь моя, батюшка. Возьми ее, коли для отечества надо…» — выговорить-то не легко, не то что… Так ведь сказал же! Али бы отступился? Страшно…

Кровь-то, она у всех одинаково по жилам бежит, ан слышишь-то лишь, как своя в сердце тукает.

«Тук-тук…» Мягкими пальцами кто-то стукнул о дверь.

Матушка.

— А я гляжу — свет у тебя не гаснет. Али не спится тебе, сынок?

— Не спится, матушка.

— Что так? — Мать глядит ласково, не судя. — Али сердце страхом смущается?

Спросила и глаза отвела, будто о пустом и спросила.

— Да, смущается, матушка.

— Что ж, ничего… На то ему испытание. Это, ить, допрежь дела-то у всякого смельчака бывает.

— Так ведь сам не пойму, матушка, чего и боюсь? Ведь ни плена, ни казни, ни иной какой муки! Да и не казнит он меня, ведь так, матушка?

Мать глядит на него спокойно, даже с тихой улыбкой, точно не в стан к врагу отпускает, а погулять с боярчатами.

— Что ты, Саша! Казнит!.. — Она легко усмехается. — Чай, не ты в роду старший, не тебе и ответ перед ним нести. Да и ты ему не мертвый, а покоренный нужен. Потому-то и удержали Дмитрия.

— Али ты думаешь, матушка, я покорюсь?

— Не о том теперь речь, да с тебя покуда не спрос… — Анна Дмитриевна тяжко вздыхает, и сразу становится видно, как ей тяжело казаться перед сыном спокойной. — Костяню надобно выручать, отца хоронить…

— Знаю, матушка, знаю! — Теперь Александр улыбается, дабы утешить мать.

— А Юрия ты не бойся, — говорит Анна Дмитриевна. — Он ведь лишь зверством силен, а не сердечной крепостью.

— Да я и не боюсь его, матушка. Что мне! — взмахивает он по-детски руками и осекается. — Ан отчего тот страх во мне, и сам не пойму? Да и не страх то, матушка, а точно оторопь. Ну, знаешь вот, как в лесу — за ягодой руку потянешь, а там, возле самой-то ягоды, гадючка осклизлая. Рот расшеперила, глазками смотрит, а рука-то уж чуть ее не касается… и не знаешь: то ли она сейчас кинется зубом, то ли вбок ускользнет?.. Так как-то, матушка, даже не страшно, а противно, гадко, что ли, вдруг сделается, и стоишь с той рукой протянутой, не в силах пошевелиться — не знамо, жив ли, мертв ли уже… Не страшно, а тошно, матушка…

— То-то, Саша, что тошно. Змей он и есть! — соглашается Анна Дмитриевна. — А ты в глаза ему не гляди, слышишь, сын. Вон чего тебе боязно! — догадывается она. — Странно то… Сама не ведаю, Саша, отчего и безгрешному так тяжко бывает рядом с иным нечестивым? Отчего так? Ведь и Бог за него, за безгрешного, и сил в нем не мене, ан столкнутся взглядами, так честный-то первым порой глаза опускает, словно это он в чем виноват, или слаб, или боится… А ведь другому, другому на свет да на людей глядеть заказано! Так у тебя, Саша? Того боишься, что взгляда его не выдержишь?..

— Истинно так, матушка! Не меры его боюсь, а лишь того, что с ним мериться буду.

— Переступи через то. Знай, сколь он низок, и не бойся его. Бог с тобой будет.

— Матушка… а пошто Бог оставил отца, когда его убивали?

— Не так то, Саша! — мягко укорила сына Анна Дмитриевна. — Отец сам встал за Бога, страдания принял за Него и за нас. Смерть смерти рознь, знаешь ведь?..

— Знаю.

— Ну, пойдем же! Помолимся с тобой вместе.

— Пойдем, матушка.

Ночь. Тихо в тереме. Двое стоят на коленях перед строгими, темными ликами, что в колеблемом свете лампадки глядят с отцова иконостасца то сурово, то ласково.

Тихой и ясной речью плывут слова к Господу:

— Не дай, Господь, бесславной смерти чадам Твоим.

— Не дай, Господь, забвения, но дай покой убиенному слуге Твоему благоверному Михаилу…

— Не дай, Господь, гнева в сердце и ярости, но дай нам крепости на врагов Твоих…

— Не дай, Господь, неправде служить…

— Не дай, Господь, восславиться на Руси бесчинной, преступной власти…

Услышь, Господи, о чем просят они!

Неровно вервие горит в масляной плошке: то вспыхнет ярко, то чадом зайдется, колеблет тени по бревенчатым стенам боярской горницы. Мал круг света от этой плошки, да болыне-то и ненадобен — двое тесно сидят за столом, голова к голове, так, что тень от них одна-одинакова, ползет-уползает в угол, там, в углу, и вовсе воедино сливаясь — не отличить.

На столе давно уж пустая братина, нужно б девку позвать — донести вина, да, видно, и вино им уже ни к чему. И без вина больно крут идет разговор…

— Эх, братка! За тобой я пришел! Слышь ты меня-то?

— Слышу.

— Сам видишь — не будет здесь боле покоя. Сомнут Даниловичи Михайловичей! Уходить пора!

— Легко сказать — уходить! Куда?

— Али я тебе не талдычу полночи? Говорю тебе: на Москву иди, там ныне праздник-то!

— В чужом-то пиру незваному гостю похмелье. Как чашей-то обнесут, что мне прикажешь — обратно бечь?

— Да зачем же обратно, братка! Говорю же: сам князь Иван меня за тобой послал!

— Так еще повтори. Сам Иван, говоришь?

— Говорю же! Он впрок мыслит — люди ему нужны! Не ныне, так завтра понадобятся… Слышал он про тебя. Сказывали ему, как ты корел-то давил, а на Твери-то тебя чуть не бесчестили…

— Ладноть!

— Брат твой, говорит, москович природный. То, что отец ушел, — отцово и дело, отцова и вина, он, мол, за нее головой заплатил. А, мол, его вины передо мной нет ни в чем, нечего ему и горе мыкать в чужой стороне. Пусть, мол, назад бежит… Я, говорит, ему и отцово верну, и новое выплачу, коли заслужит…

— Больно стелет мягко!

— Так ты и верь ему вполовину и то внакладе не останешься, слышь, что ль?! Ан здесь-то многого ты достиг?

— Куда!..

— То-то! Вот батюшка и голову за них сложил, а много ли чести? Слыхал я, как по сю пору его срамотят…

— Так что ж, вполовину-то?

— Да уж так — вполовину! Князь-то Иван тоже… прижимист. Зело скуп — в батюшку. Однако, коли заслужишь — озолотит. Слышь, что ль? Ступай, брат, на Москву! Сколь за отцом деревень-то стояло, знаешь ли?

— Так, ить, не мало.

— То-то! Коли и половину отдаст, и то не последним на Москве боярином станешь!

Душно в горнице и до того тихо, что, кажется, слышно, как шевелятся в головах от мыслей мозги.

— Ишь, половину!.. Мало!

— Так ведь как поклонишься и ко двору придешься, может, и все отдаст!

— Так, ить, и. ты, поди, запросишь чего?

— Что ж, запрошу… Так я ведь, Федя, не чужой тебе! Хоша и не единоутробный, а брат. Все же, как ни суди, а от одного мы корня-то! Али и по сю пору не веришь, что я брат твой?

— Как тебе, идолу, не поверить?.. — вздыхает Федор Акинфыч Ботрин, взглядывая, как в зеркало, в темное лицо собеседника.

И то, коли раздельно на них глядеть да в мыслях о родстве не держать, куда ни шло — разны! Но коли поставить их рядом да еще на ушко шепнуть о родстве-то, так и слепому увидится: одна кровь. Оба черны, востроглазы, волосаты, носасты и, хоть один при этом пригож лицом, а другой страхолюден, в обоих есть сходство с Акинфом Великим. И пусть один худ и вертляв, точно нахохленный грач, другой — осанист, широк плечами и вальяжен в движениях, в обоих, как приглядишься, узнается одна стать. А то, что разны, так и это не мудрено, чай, и выношены разными чревами.

Федор — младший брат из трех Акинфовых сыновей, что принесла ему первая супружница, своей смертью умершая в Москве еще года за три до того, как Акинф переметнулся на Тверь. Из тех сыновей теперь в живых был лишь Федор. Старший вместе с отцом погиб под Переяславлем, средний тоже принял лихую смерть, но уж в новгородских наместниках.

Данила же Челядинец (а это именно он сидел против Ботрина) был куда как младше Федора. Он и рожден-то был в тот год, когда Акинф убежал от князя Ивана на Тверь. И рожден был Данила вне брака.

Жила у боярина Акинфа в наложницах то ли жидовка, то ли персиянка, незадолго до того купленная им за красу на Каффском людском базаре. Говорили, мол, души в ней Акинф не чаял. Однако убегал он из Москвы, спасая голову, спешно, потому, знать, не сумел о ней позаботиться, оставив ее врагу на сносях. Впрочем, потом, говорят, сильно жалел о ней Старый Акинф. В Твери-то уж не было у него такой любезной утешницы… Вт та наложница и родила Данилу уже в людской князя Ивана. Родила, а сама-то и померла, недолго после того промучившись…

Но ведь была у Акинфа еще и вторая жена из московских боярышень, на которой женился он спустя некоторое время после того, как овдовел. В свое время на Москве про ту боярышню и Акинфа многое и разное сказывали: то ли она ему постыла была, то ли он ей… Словом, что-то у них не заладилось, а то досужие люди мигом угадывают и уж трепят языками без всякой совести. Так вот, после того как сбежал Акинф из Москвы, след второй жены затерялся. Одни говорили, что и ее, беременную, Акинф оставил в Москве и там она, мол, померла, то ли родив, то ли скинув до времени безрадостный плод, другие говорили, что, напротив, увез ее Акинф с собой в Тверь, а уж в Твери, мол, тайно постриг в монастырь. Третьи и вовсе болтали, что, мол, из-за той боярышни и поссорился Акинф с Даниловичами, мол, приглянулась она кому-то из них, и более того — от кого-то из них же и понесла, только точно не сказывали от кого: от Ивана или от Юрия? И за то, мол, за свой позор убил ее в гневе боярин по дороге на Тверь. Находились даже такие, кто и могилку видел бедной боярышни. В общем, с той женой выходила полная несуразица. Во всяком случае, на Твери той Акинфовой жены никто не видел, хотя тоже знали о ней и разное сказывали. Кстати, ее-то в Твери и посчитали за ту наложницу, что родила в Москве, а вернее, ту наложницу считали оставленной Акинфом женой.

Разумеется, Федор знал о том, что где-то в Москве — жив ли, нет ли? — но есть у него еще брат. Подозревал он, что и те разговоры про вторую жену отца были не вовсе зряшны, хоть мало-мало, но он ее помнили вполне допускал, что где-то на свете бродит еще одна родная ему душа. Какими б мы ни были, однако в вечном сиротстве ищем мы на земле своих и вдвойне рады, когда своим оказывается к тому же единокровник… Оттого, лишь вглядевшись чуть пристальней, поверил он сразу Даниле, когда тот вдруг открылся ему. Но, как ни велика и внезапна была та новость, что брат отыскался, но и она померкла, когда Федор узнал, какое слово принес ему Данила от московского князя…

Чует Федор правду в словах Данилы, да не просто ему решиться разом жизнь изменить. Хотя уж знает сам про себя, что решился, давно уж решился, оттого ныне по Данилову наговору и подбивал столь рьяно Дмитрия немедля идти на Москву.

— Так много ли с меня-то запросишь? — еще раз спрашивает он у Данилы.

— Что ты! Что ты, братка! Много ль мне надо? Одного хочу: не век в чужих людях челядинцем пребывать! Нажился уж в людях-то! Что дашь, тем и рад буду! Воли хочу! Пойдем, брат, со мной, слышь, брат!..

— А коли я Дмитрию-то скажу, на что меня подбиваешь, а, брат? — спрашивает вдруг Федор, не отводя от Данилы тяжелого, будто хмельного взгляда.

— Не выдашь, — едва усмехнувшись, спокойно отвечает Данила.

— Почему же?

— А ты ведь, Федор, чужой здесь. Я-то сразу сердцем тебя различил среди прочих. И понял: один ты здесь, Федя. Али не так?

— Так! — С силой Федор Акинфыч бьет рукой по столу, так что опрокидывается на пол пустая братина.

Данила не спеша наклоняется, поднимает ее.

— Вот и ладно. Уходить тебе надобно. Верно говорю: князь Иван тебя с честью ждет! Ступай, брат, на Москву.

— А ты?

— Что ж я? Чай, я тебе не поводырь, а ты не слепой — сам дорогу отыщешь, дорога известная.

— А ты? — настороженно повторяет Федор.

— А мне еще Дмитрию надобно послужить. — Данила улыбается, отчего лицо его делается еще острее и гаже. — Уйду, как время придет. Князь Иван-то, — подняв значительно палец, поясняет Данила брату, — многохитер, у него во всех землях свой глаз да ухо приставлены. Потому обо всем наслышан! От князь-то мудреный!.. А Дмитрий — что ж, слаб он, молод против Даниловичей. Что на уме, то и в глазах прописано, а что проку попусту глазищами-то сверкать!

— Как ни слаб, ан не пошел на Москву-то. Уж я старался, — замечает Федор Акинфыч.

— Ништо, — утешает его Данила. — Была б голова на плечах, а петлю-то ей примыслят.

Федор отводит глаза, вздыхает, не зная, как ответить на то, и, вдруг впервые, неожиданно для себя самого называет Данилу братом.

— Да вот, брат… Здесь-то и правда, худо мне, худо! Веришь ли, девку любую и ту Дмитрий себе забрал, — жалуется он Челядинцу.

— А ты, брат, не горюй — на Москве-то энтих девок — что лошадей у татар на базаре. Да и девки-то иным не чета, чисто что твои лошади, всякой масти для сласти. Э-э-э… — скалится да жмурится Данила, — таки есть сисясты да крутобоки!..

— «Э-э-э… сисясты!» — передразнивает его Федор зло и обиженно. — Дурак ты, брат! Любая она мне…

— А ты, Федя, не серчай, коли сказал что не так, не со зла я. Мы ведь, чай, родные с тобой…

— Ладноть! — машет рукой на Данилу Федор. — Чего уж…

— Ах, кабы девка-то еще вина принесла, я бы выпил, а, брат! — предлагает Данила. — Больно ноне ночь хороша!

Федор готовно идет к двери, приоткрыв ее, кричит в темноту:

— Глашка!

Воротясь к столу, вздыхает, крутит озабоченно головой:

— Пустым-то мне к Ивану идти неохота. Беда — Юрия предупредить не успеем.

— А и о том не печалуйся, — проворно, умело собирая со стола заветрившуюся закуску, мимоходом роняет Данила. — Поди, у князя Ивана-то я здесь на Твери не один таков. Думаю, уж какой молодец еще с вечера на Москву тронулся…

— Да ты что?! — подняв брови и открыв рот, Федор изумленно глядит на брата.

— А что? — смеется Данила на братово изумление. — Говорю же, хитромудр князь Иван! Истинно византийского ума человек!..

В низкой светелке духмяно от трав да корений. Зело запашисты пучки и метелки, коими обильно увешаны стены. Котора трава от сглаза, котора для приворота, которы от разных хворей, а которы и так, для одного дурмана и благовония. Сорванные в июне цветки да травки покуда не иссохли, не стлели и еще пуще живых, луговых, источают медовую сласть. От того ли меда, от иного ли кругом идет голова….

Серебряным блюдом выкатилась на небосклон луна. Невелико оконце, ан от той полной, сбредшей с ума луны светло в спаленке, будто в ранние сумерки. Хотя свет тот жидок и холоден. Кажется, черпай его руками да пей. В такие-то ночи русалки, сказывают, поют на болотинах…

Тело у Любы смугло, как у отрока, выгоревшего на солнце. Лишь высокие груди белы. Кожа возле малины сосков тонка и прозрачна — вот-вот порвется — и под ней видны нежные, тонкие жилки, по которым точится горячая кровь. Не рукой — сердцем слышит Дмитрий, как она горяча. А рука, что ж?.. Как ни ласков, как ни нежен он с Любой, ан все ему мнится, что больно шершава да заскорузла его ладонь для тех грудей, трепетных, будто белые голубицы. Но Люба сама с жадной страстью вжимается грудью под его пальцы, точно мало ей ласки…

На опрокинутом лице рот закушен, глаза недвижно распахнуты, как у мертвой, однако не смертный холод во взгляде, а темная, счастливая мука да жар, от которого и мертвый, поди, взопреет. Сильные, широкие бедра распахнуты навстречу желанному семени…

Столь богата горем да бедами эта земля, что сердце и в любовной игре не находит покоя, не радости ищет, а утешения. На то и дана нам женщина, чтобы в видимых судорогах наслаждения излиться незримым плачем. Не семя сеем, но вопль и отчаяние, для которых нет ни звуков в голосе, ни слов на уме.

Перебивая запахи трав, в спаленке остро пахнет молодым потом, разгоряченной плотью, мускусом женщины и любви и горечью неизбывного одиночества.

Люба встает с постели, идет в огороженный легкой опоной угол, омывается. Слышно, как плещет в лохань вода.

Все? Ужели и в том, что так возлюбили люди, ради чего покинули они рай, так мало счастья? Одна лишь услада краткая и внезапная, как укус. Бедные, бедные люди…

И это ли грех перед тобой, Господи? Пошто так суров к чадам своим? Али и правда равны пред Тобой в грехе и тот, кто любит, и тот, кто убивает?..

Влажным льняным полотном Люба утирает пот с плеч и живота Дмитрия. Кожа его вздрагивает от прохладных прикосновений, как у лосного жеребца.

— Князь мой, князь, — шепчет она.

Он перехватывает руку ее с полотном в запястье, останавливает движение, говорит вдруг:

— Ан не быть нам, Люба, с тобой…

Рука ее замирает без сил, но отвечает она со спокойной улыбкой:

— Знаю… что ж… Я ведь и не льстилась на то… Мне бы лишь любить тебя — ив том счастье. Веришь ли, горький ты мой?..

— Прости… — Дмитрий гладит ее плечо, она же губами ловит раз за разом уходящую его руку. — Прости мне, Люба, что ввел тебя в срам перед Господом и людьми…

— И-и-и-и… — перебивает она его. — Нет на мне срама ни перед людьми, ни перед Господом. Срама-то в любви не бывает.

— Так ведь судят тебя.

— Что ж, пускай им… Лишь бы ты не судил… Да что ты, Митя, ныне печален?

— Чай, знаешь?

— Знаю.

Дмитрий вздыхает, ложится удобнее, уперев щеку на ладонь. От лунного света глаза его тихо светятся, точно вода в полночном колодце от яркой звезды, повисшей над журавлем.

— Матушка покуда молчит, не до того ей. А я ведь и сам знаю: жениться мне надобно для Твери… Слышишь ли?

— Слышу.

Чем она слышит — неведомо, но пальцы ее делаются еще нежнее, едва, будто сквозной теплый ветер, касаются Дмитрия. Нестерпимо от ее покорности и любви.

— Так женись. Разве я неволю тебя?

— Не обо мне речь.

— Да о ком же?..

— А что, Люба, сватался к тебе Федор Ботрин?

— Так ведь знаешь…

— Ну?..

— Да так, он уж было совсем наладился сватов засылать, да тятенька-то вмиг отвадил его, как прознал. Сам знаешь: Ботриных-то он не шибко жаловал.

— Да уж… А сама-то ты что?

— А что я? Чай, я ему не невеста и не кума!

— Дак пригляден боярин-то!

— Чево-ой! — аж в голос вскрикивает удивленно Люба и отвечает не прежде, чем отсмеется, что почему-то приятно Дмитрию. — Ах, князь, умен, да не знаешь: какая девка в лицо глядит парню, какая в мошну, а какая и за душой видит — страшен он больно, Федор-то!

— Да чем же?

— Не знаю пока, а страшен.

— А я-то, напротив, чаю: люба ты ему до сих пор.

— Так что? Эко сердце-то у тебя за всех болит! Пускай люба!

— А коли я сам-то сосватаю тебя, пойдешь за него?

Как это у нее так получается: вмиг захолодала рука, пальцы точно морозом взялись.

— Уж лучше сразу убей, — отвечает.

И голос-то глух и холоден, точно мерзлую землю бросают на гроб в январе.

— Да шучу я, смеюсь, али не видишь! — утешает ее Дмитрий, и правда смеется, как кашляет. — А то вон хочешь еще за кого сосватаю, да вона хоть за Данилу Челядинца, — неожиданно и для себя самого предлагает он и обрывает смех. — Тоже гусь!..

— Грач он! — уже готова шутить, смеется и Люба, но запоздала — минул легкий час князя. Да и не было его вовсе.

— Не грач, — возражает Дмитрий, — грач-то птица не вещая, худых вестей не несет. Ворон он. Ворон и есть, — повторяет он.

— Ну да бог с ним. — Длинные черные волосы Любы лунной рекой льются ему на грудь. И вновь ищут они утешения друг в друге…

— А все же больно мне за тебя.

— А ты, Митя, хоть за меня-то радуйся! Есть ли кто счастливей-то меня, Господи?! Покуда дозволишь, твоей буду, князь мой, счастье мое, мед мой, горечь моя, Митенька…

И наново глаза для счастья распахнуты, да только темны от слез.

Вызолотила луна землю, кейс осень ржаное поле. Вот-вот на убыль пойдет, оставит небо для суженого — ясного солнца, с которым вовек ей не встретиться, не сойтись…

— В такую-то ночь, сказывают, русалки поют на болотинах.

— Так пусть их поют.

— Вот и сейчас поют, слышишь ли?

— Слышу. Выпь то кычет над полем.

— К добру ли?

— К добру. Спи уже…

«Ладно ли, что Саша пойдет ныне к Юрию? Ой ли, мне бы, мне бы с ним встренуться…» — думает князь, засыпая, и тут же стонет в первом тревожном сне:

— Ой ли, к добру ли?..

— К добру, к добру, — шепчет Люба, мягко касаясь губами его волос. И утирает со щек слезы, чтоб невзначай не капнуть ему на лицо.

До света будет теперь сидеть над ним, как мать над больным дитем. Только глядеть на него, только глядеть. Покуда и ей сон глаза не смежит.

И первое солнце высветлит светелку, поставленную окном на восток, и стены, увешанные пучками да метелками соцветий и трав. Чего только нет в тех пучках да метелках: вон горец, вон донник, вон зверобой, вон хвощ, вон девясил, вон хмель, вон ромашка, вон липа, вон пижма, вон можжевельник, вон кровохлебка — то все от недугов да хворей, а вон полынь, трава горькая, — от любви…

Но разве она поможет?

— Деда, а деда, пошто птицы щебечут?

— Так утро — просыпаться велят.

— Нет, деда, пошто они песни поют?

— Господь голос дал, вот они и поют.

— А рыбы?

— Что — рыбы?

— Пошто молчат-то они, когда на берег-то их волочут? Али им не больно?

— Больно, поди. Однако Господь им на плач голоса не дал.

— Так пошто, деда, одни на радость поют, а иные-то и на горе плакать не могут? Али Господь не равно ко всем милосерд?..

— Дак кто ж его знает, Господа?..

 

Глава 7. По дороге во Владимир

До Святославлева Поля шли Волгой. Там, оставив ладьи, пересели на коней и посуху тронулись на Ростов. Тверской поезд был не велик и отнюдь ненаряден. Все в нем — от подобранных в масть белых лошадей, с вплетенными в гривы черными лентами до подчеркнуто скромных одежд бояр — говорило о скорбной цели путников. На самом Александре был простой суконный охабень с круглым воротом, подпоясанный сыромятным ремнем, да поверх его был накинут простой же дорожный пыльник. Встречные не враз угадывали, кому и кланяться, да и не угадывали бы совсем, кабы не почтение, с каким обращались бояре к смиренному длинноволосому отроку, да слух, что неведомым скорым путем бежал впереди того поезда.

«Знать, сила силу ломит — вон и тверичи пошли кланяться…»

«Ужели признают ирода?..»

«Да куда ж им деваться-то, сиротинам…»

«Куда? Кто их знат? Ан посольство-то не Дмитрий ведет, а меньшой его брат Александр, спроста ли?.. Чаю, не больно они смирилися…»

«Энтот — Ляксандр-то?.. Ишь волосы как отпустил — печалуется…»

В родственном Ростове встретили не так, как прежде встречали тверских. Прежде-то в колокола звонили, родной дядя матушки князь Константин Борисович, а после него и сын его князь Василий Константинович с поклоном выходили навстречу, признавали власть и силу великого князя, с коим вовремя удосужились породниться. Теперь не то: не было уж в живых ни князя Константина, ни сына его Василия, но главное, Тверь, кажись, навсегда утеряла первенство — не перед кем было и кланяться. Да и что Александру было в поклоне малолетнего ростовского князя Федора, сына Васильева? А то, что князев пестун боярин Кочева попытался было перед ним нос задрать, Александра даже и не задело. Что ему было стерпеть глупое злорадство ростовского боярина, когда он уж загодя готовил себя к иному терпению. Он лишь при всех за грудки привлек к себе того боярина Кочеву и в рожу ему сказал:

— Попомнишь еще Тверь, боярин, ох попомнишь, когда московичи-то с тебя зачнут шкуру драть!..

Восьмилетний Федор, запуганный боярами, на дальнего тверского брата глядел дичком. О чем было с ним толковать?..

Издревле во всей русской земле Ростов славился и истинно был велик не ратной силой, не купецким богачеством, но христианским благочестием, церковным просвещением, книголюбием и своими храмами. Недаром ростовское лоно стало земной родиной для многих святителей, просиявших над Русью. Церковное благолепие, особый мирный лад ростовской жизни предопределяли и правление его князей, от смерти доблестного Василька, убитого Баты в Шеронском лесу, никогда и не мысливших подняться против татар. Не случайно ближайшими подвижниками Александра Ярославича Невского среди русских князей, поддерживавших его заискивания пред татарами, были ростовские князья Глеб и Борис Васильковичи. Тот князь Борис был, кстати, дедом Анны Дмитриевны…

Однако Александр и не рассчитывал найти в Ростове помощников Твери против Юрия. Несмотря на христолюбив, для ростовцев свой покой был превыше обыденной русской правды; на кого положил свой палец ордынский хан, — прав ли он, нет ли? — знать, тому и первым быть на Руси…

Владыка-же Прохор, за которым, собственно, и заехали в Ростов тверичи, принял Александра по-отечески. Ростовская епископия с древних времен первых примерных архипастырей Луки и Пахомия, со времен епископов Кирилла и Игнатия отличалась ревностной самостоятельностью и даже, случалось, строго судила своих же князей за то, что они больно уж пресмыкались перед погаными иноверцами.

Так, епископ Игнатий, прямо осуждавший сближение с погаными, вероятно узнав о каком-то неблаговидном поступке в Орде князя Глеба (между прочим, женатого на татарке), после его смерти, через девять недель как погребли, вдруг приказал В полночь взять его останки из княжеской семейной усыпальницы в Успенском соборе и закопать их в загородном монастыре. А про князя-то Глеба говорили, что, мол, тем, что служил татарам в юности, он избавил многих христиан от поганых, да и вообще был человеком богобоязненным, щедрым и добрым. Вина его осталась неизвестной, но, знать, была, коли епископ решился на такой шаг. Правда, за небывалую строгость святитель чуть было и вовсе не поплатился запрещением к священнослужению. Митрополит Кирилл обвинил епископа в осуждении «мертвеца прежде Страшного Суда…».

Не в том суть, кто прав был в том споре, но в том, как Церковь-то блюла достоинство русской власти и собственные каноны! Не то теперь…

Так и владыка Прохор старался держаться той же непреклонной линии, которую исповедовали до него ростовские святители. В проповедях и поучениях не уставал повторять он о неминуемом наказании, которое рано ли, поздно ли, однако пошлет Господь тому народу, что в угоду иным забывает собственные обытки, что ради временного скудоумного веселия и алчной наживы готов отступиться от совести, распять, как распяли Христа, ближнего своего, предать мать и отца, ибо сказано пророком: «Обращу праздники ваши в плач и песни ваши в рыдания…»

Но проповеди — проповедями, Богу — Богово, а людям-то в мимо скользящей суете своих дней часто бывает некогда заботиться о грядущем. И, зная Юрьеву неправду да боясь для себя пущей беды, от имени своего малолетнего княжича ростовские бояре чуть ли не первыми, даже в обход новгородцев, признали над собой Юрьеву волю. Оттого им было не по себе, что именно их епископ выступил тверским поручителем в переговорах с великим князем. Всем был известен и страшен мстительный нрав последнего. Однако и Прохор был тверд…

Бывают такие старцы: вроде бы духу в теле и уцепиться-то не за что, одни глаза на лице и светятся, ан столько в тех глазах сердечной крепости, что диву даешься.

На одних прошедшие годы вдруг разом сваливаются немочью, да недугами, да старческим слабоумием, другие же, и от роду здоровьем не богатые, от прожитых лет только тверже становятся, как мореное дерево, и до самого смертного часа хранят зрелую ясность ума. Таков был и Прохор…

Сам боярский сын, смолоду стремился он к Божеской чистоте, по душевному велению принял священнический чин, нес его, как награду и благодать, за что и был поставлен в епископы еще митрополитом Максимом. Вот уж двадцатый год возглавлял он одну из самых древних и почитаемых на Руси ростовскую епархию. Несмотря на скудное тело и невеликий рост, вопреки покладистости в отношениях с Ордой ростовских владетелей, вопреки благодушию и смиренности паствы сам владыка Прохор был воинствен, Христа и православную веру чтил свято, а всякую же немецкую ересь и наипаче того поганое иноверие отвергал столь непримиримо и яростно, что некоторые и рады были бы вовсе не слышать хулительных и опасных речей епископа. Боялись ростовцы ханского гнева.

Прохор же, будто нарочно, точно испытывал земляков, ничего не страшась, говорил, что думал, да еще и глядел на иных с усмешкой: «Коли не по сердцу о чем говорю, отчего же не выдадите меня поганым? Знать, боитесь Страшного-то Суда, а коли и вы, бессовестные, боитесь Его суда, воистину велик и славен Господь!.. И в том прощение вам за грехи: покуда жив в душе вашей не скотский, но Божий страх, дотоль и душа ваша жива и открыта Господу…»

Иногда стоило бы, наверное, и владыке быть посдержаннее в своих высказываниях, но самому-то ему казалось: все, что говорит он и делает, так мало, так недостаточно для того, чтобы уберечь свою паству от неверия и опасной снисходительности к коварным татарам. Дело было еще и в том, что со времени ордынского царевича Петра татары особенно возлюбили Ростов и с охотой селились в нем на жительство, привнося в слаженный, повседневный быт древнего города вовсе не свойственные ему привычки и обычаи. Дух не купецкой степенной торговли, но торгашества крикливых восточных базаров делался все заметнее, равное, уважительное отношение друг к другу сменялось презрением одних к другим, а главное, пусть брезгливо, но как-то обреченно и равнодушно русские уступали татарам и лучшие торговые лавки, и дома, и даже целые улицы. Точно в дикой степи, коней забивали на мясо, а какие татары-то еще и нарочно смеялись, предлагая русским соседям отведать конины. Унизительное заключалось еще и в том, что татары-то на Руси селились самые безродные, никчемные, из тех, кому, как правило, и среди своих места не находилось. Только и тем татарам русские боялись противиться, слишком силен был страх перед беспощадными победителями, перед неминуемой местью и расплатой за право на собственное достоинство. Так-то уж было однажды, когда по смерти ордынского царевича случилась внезапная страшная замять, в которой, не выдержав притеснений, и терпеливые ростовцы побили многих татар. Александрову деду, князю Дмитрию, пришлось тогда спешно бежать в Орду, каяться перед ханом да платить серебром за пролитую татарскую кровь. Страх того неоплатного наказания жил в ростовцах и по сей день… Ордынским же царевичем называли ростовцы одного из Чингизидов, ханского рода юношу, с именем Петра принявшего святое крещение и доказавшего добродетельной жизнью христианина, что через истинную веру и бывший враг может стать другом. Петр умер в Ростове глубоким старцем, оставив по себе добрую память и церковь, возведенную им в честь Первоверховных апостолов Петра и Павла. Возлюбивший во Христе, и он был ответно возлюблен ростовцами. Но то был редкий, исключительный случай, в основном же в простой и обыденной жизни незлобивым ростовцам приходилось примиряться с вопиющей наглостью и безнаказанными преступлениями татар. Как ни противно было вынужденное соседство, но и избежать его без крови было никак нельзя. Впрочем, и среди татар случались вполне добродушные, честные люди, и многие из них, подобно царевичу Петру, осев в Ростове, приняли крещение, женились на русских женщинах, да и татарки, охотно крестились и выходили замуж за степенных и работящих русских.

Владыка Прохор конечно же тем бракам не препятствовал и сам в душе ликовал, когда, презрев душой, татары, как малые дети к матери, приникали к истинной вере, однако трудно давалась ему собственная вера в их искренность. Как поверить в родство того, кто еще вчера убивал твоих близких?.. Потому так резко и предостерегал ростовцев владыка и так строго судил их за доверчивость и опрометчивое сближение с погаными. Разумеется, он понимал всю тщету и даже вредоносность, случись она ныне, открытой борьбы с татарами — слишком не равны были силы. Православные не могли понять, что будут биты-до тех пор, покуда не объединятся в один кулак. То понял великий князь Михаил Ярославич! И хитрым ростовским умом владыка разгадал дальновидный загад князя, а потому с трепетной, тайной надеждой на протяжении всей жизни пристально следил за Тверским, молился, просил у Бога ему удачи. Много было побед у князя, да не было главной: не сумел, не успел он сжать воедино тот русский кулак. Ан поди-ка, попробуй его сожми, когда каждый палец на той русской руке мнит себя старшим… Не в том ли суть Узбековой власти и главная его мысль, чтобы не одним мечом, но и магумеданством покорить и унизить Русь?.. Вон как лихо, в одночасье всю Кипчакскую степь заставил молиться он одному пророку, а разве вольные степняки хотели того? Разве мало им было своих идолов и богов? Ан знает Узбек закон: чья власть — того и вера, лишь вера по-настоящему может сплотить воедино народы, подпавшие под чужеродную власть. Не может не понимать того хан Узбек — слишком умен, и, значит, ищет пути к самому сердцу Руси — к православию. Но знает он: русские не кипчаки, коли во что поверили, разом не отрекутся, потому и пути Узбековы столь непросты и долговременны… Вложил уж татарин стрелу на лук, натянул тетиву, наметился, да у той стрелы короток оказался полет — взял ее на себя русский князь. Так что и действительно, ежели и убил Михаил Ярославич Кончаку, то уж владыка Прохор с радостью отпустил бы ему этот грех, коли бы довелось. Но не довелось — не простил ему хан Узбек удара, цари-то не любят, когда их ходы наперед угадывают. Убили радетеля за отечество, на которого Русь уповала, убили того, кого тот же бездетный владыка Прохор, как и многие на Руси, почитал за отца и любил больше сына. Сын — что? Лишь услада родителю, Михаил же Ярославич был щитом от поганых для земли и православной веры! Вот уж воистину — воин Христов!..

Потому и встретил владыка Прохор Михайлова сына точно родного. Да еще и более того: в назидание ли малолетнему Федору, в укор ли трусоватым боярам епископ принял Александра как самого наивысочайшего и почетного гостя, словно ни смерть Михаила Ярославича, ни ханская милость к его убийце перед лицом владыки ничуть не изменили тверского чина. Владыка будто нарочно подчеркивал перед всеми необходимость законной наследственности русской власти…

За трапезой с глазу на глаз во владычьих покоях Прохор долго расспрашивал Александра о тверском бытии по смерти отца, о матушке, с которой был знаком прежде, о Дмитрии, особенно подробно о Дмитрии…

И для владыки стало неожиданностью, что послом к Юрию пошел второй брат, а не первый.

— Знать, Дмитрий-то не хочет Юрию кланяться?

— Не хочет, отче.

— А Узбека-то тем не боится обидеть?

— Правда выше царской обиды, — сказал Александр, и сам, будто девушка, зарделся от своих слов.

— Верно, верно, сынок, — ласково, не по-владычьи ободрил его отец Прохор и вдруг вскинулся с высокого кресла, как с коня молодой, быстро пересек залу, упал на колени перед ликом Спасителя и, истово осенив себя крестным знамением, воскликнул: — Дай же, дай ему силу, Господи, на то, что отец не успел!..

А еще, прежде чем отправиться во Владимир, в благолепном Успенском соборе, «аки невеста» украшенном золотом, драгоценными каменьями, жемчугами, парчовыми опонами, а главное, на редкость искусно писанными ликами святых и угодников, при стечении народа владыка Прохор отслужил молебен за упокой убиенного страстотерпца великого князя Всея Руси Михаила Ярославича и во здравие членов его семьи: вдовы-княгини Анны Дмитриевны, бывшей княжны ростовской, и чад его — Дмитрия, Александра, Василия и Константина, ныне терпящего бедствие и унижение в полоне…

Пели в Ростове так, как в Твери петь еще не умели: ладно и доброгласно. Сливаясь под куполом, звуки священных песен падали на людей очистительным Божиим дождем и, кажется, достигали тех душевных пределов, за которыми в каждом — бес его или ангел. Бесы от тех песен корчились в душах, ангелы — умилялись. И слезы сами собой катились из глаз.

Стихи, повторяясь, звучали каноном. Сначала на левом клиросе их пели по-гречески, затем на правом пели по-русски. И все так торжественно, пронзительно и высоко.

Наверное, ничто более не могло укрепить Александра в его положении, чем этот светлый молебен. Люди вокруг него вздыхали и плакали, а после многие подходили к нему, как подходят к священнику за причастием, но не от него ждали милости, а, напротив, милостивы были к нему. Желали удачи и здравия, просто по-дружески касались руки, а кое-кто отваживался сказать, что, мол, Юрий-то для одних татар да нехристей русский князь, а для них-то, ростовцев, он не более чем убийца, и они как почитали великим князем Тверского, так и впредь будут почитать князьями над Русью его сынов. А, мол, всякая иная власть станет отныне для них лукава…

С тем и покинули славный, кудрявый город Ростов, словно бы в забытьи заглядевшийся бессчетными куполами своих церквей в тихое озеро Неро.

 

Глава 8. Во Владимире

Во Владимир прибыли в ту же пору, в какую в прошлом году, прежде чем уйти ему в свой последний путь на муки и смерть, был здесь батюшка Михаил Ярославич — то есть в самом конце июля, в заговенье на Успенский пост.

Издали, от клязьминских заливных лугов, открылся тверичам древний град, вознесшийся на широком, изрезанном глубокими оврагами холме. Как ни тревожно было на сердце у Александра, на миг он будто напрочь забыл, зачем и явился — так поразил его величием и неземной, небывалой красой Володимиров город. Знать, не зря дорожились князья честью быть посаженными на Великий Владимирский стол, знать, не зря после Киева митрополит Максим именно сюда перенес вместе со священной царьградской утварью православное старшинство, знать, не зря говорят, на всю-то русскую землю нисходит отсель благодать от чудотворного иконописного лика Божией Матери с младенцем Христом на руках. Сказывают, да и отец говорил, мол, свет и тепло от той иконы такой, что жарко глазам и от всякой мысли худой, коли сумеешь достичь ее скорбного, нежного взгляда, она тебя отвратит, а в доброй мысли — наставит, коли есть в тебе хоть на золотник того доброго…

На заклязьминский путь, откуда вдруг точно писаный виден стал город, вышли во второй половине дня, ближе к вечеру. Небо над Владимиром затянулось низкими, черными тучами, обещавшими долгое августовское ненастье. Но от солнца, забежавшего путникам за спину, на доличье потемневшего неба дивно высветился белокаменный город. Многие князья возводили его, но каждый из тех, кто в разное время принимал в том участие, как бы сам по себе ни был он горд и тщеславен, ни в чем не нарушил и не попортил того благолепия, что возвели до него иные. Печерний город Владимира Мономаха стоял за своим детинцем, справа прикрывал его Ветшаной город Юрия Долгорукого, слева Новый город сына его Андрея, нареченного Боголюбским, по краю обрывистого холма высилась белокаменная стена детинца, многомудрого и многодетного Всеволода Большое Гнездо. Со строгим умом, и расчетом, и небесным изяществом соседствовали рядом друг с другом и Спасская церковь, заложенная когда-то еще отцом основателем святым Владимиром, и изукрашенная, как девица, церковка Святого Георгия, поставленная Юрием Долгоруким у себя на княжьем дворе, иные храмы белокаменной кладки, возведенные им же, в простоте линий которых виделась и мощь, и размах князя, и спешка его — не было времени у Долгорукого на особенное изрядство, там и сям насаждал он военные городища. Новые храмы вовсе при нем не расписывали, Богу служили средь белых стен, лишь в Троицын день украшенных березовыми изумрудными ветками. А чуть в стороне, наособицу, на самом краю городской высотищи, величавей иных, торжествен и смел, одинок и печален вознесся храм Успения Богородицы, оставленный убиенным Андреем. А уж светлый четырехстолпный Дмитриевский собор, создание Всеволодова изощренного византийского духа, точно лебедь, летел по черному небу. Резаные, белого камня стены от заходящего солнца стали золото-розовы, небесным огнем сиял над куполом окованный золоченой медью огромный крест…

«Ах, любо!..»

Глядя на ту красоту, не у одного Александра пело сердце; как и он, многие из его спутников видели такое-то чудо впервые. Изумлялись тверичи, видя Божескую красоту, возведенную людскими руками. Вот уж воистину рукоделен и велик человек! Ан отчего-то так несопоставима красота, созданная человеком, с его же душой, столь часто отягощенной завистью, злобой, иной греховной тяготой и мелочными заботами…

Свесившись набок грузным гузном с седла, разиня рот глядел на Владимир Максим Черницын.

— Эка, налепили-то камнетесы! — зачарованно выдохнул он за спиной Александра.

Александр не враз возвратился в обыденность. Затем неохотно откликнулся:

— Да уж, любо глазам… Ужели выше и краше возможно? — будто себя спросил он. И подумал: «А ведь возможно! Не убоялся же батюшка посрамиться перед владимирцами, возводя на Твери свой рукотворный Спас…»

— Эх, княжич! — мечтательно произнес Черницын. — Кажись, всю бы жизнь отдал, кабы Господь и мне такое-то умение в руки вложил!..

По-разному, да об одном подумали князь и его слуга, а потому, видать, и обиделся князь на слугу.

— Эко, умыслил!.. — усмехнулся зло Александр. — У тебя ручищи-то токо ложку держать сподобны. — И тронул коня.

Смиренный Черницын спорить с князем не стал, лишь громко, точно корова на мокрое сено, обиженно засопел позади. Александру от того заспинного сапа стало не по себе — зря он Максима обидел, да ведь не со зла, а черт его разберет отчего. От собственной неуверенности, от страха, что ли, злой-то он стал? А что ж на Максима-то злиться, разве он здесь при чем?.. Вот в чем беда-то людская: только что умилялся на красоту, мнил себя добрым, а вон уж обидел иного ни за что ни про что глупым, пустым упреком. Как все в нас рядом и близко — хорошее и дурное, точно разноцветные ленты в тугой плетенке девичьей косы…

— Ладноть, Максимка! Ить, пошутил я! — оборотился к слуге Александр.

Максим готовно расплылся в радостной, смущенной улыбке:

— Да уж, чего уж… Я, ить, и впрямь, княжич, кроме как ложкой-то махать, мало чего умею.

— Да ведь, чтобы ложка-то не пустой была, тоже, чай, ум надобен, а, Максим?! — засмеялся Александр, от привычного Максимова дружества почувствовав облегчение, и пуще погнал коня.

А Владимир тем временем становился все ближе, и вновь холодно и тревожно делалось на душе. Да и было отчего…

Недалече от города обошли стороной огромный, не менее чем в пять тысяч голов, лошадиный табун. Табун стерегли татары; то было видно и по тому, как конники сидели в седле, и по одежде тех конников: по стеганым, долгополым и разноцветным халатам да по лисьим шапкам, которых татары не снимали и летом. Табунщики внимания на проезжающих, кажется, вовсе не обратили. Лишь один из них, подняв над головой плеть, крикнул издали что-то непонятное, но веселое. Веселое — потому что видно было, как другие татары засмеялись, тыча в них пальцами.

Александр велел развернуть и выставить наперед багряный стяг — знак тверского великого княжества. По багряному полю золотом был вышит на нем отцов столец. Проснулся и владыка Прохор, доселе мирно дремавший в возке. Поверх камилавки водрузил на голову высокий видный клобук, оправил одежды и большой серебряный крест на груди — пусть убоятся нехристи!

Идя в поход, каждый татарский воин держал при себе в заводе по две, по три пустых лошади, потому при нужде столь скоро и даже стремительно покрывали они пространства. Бывало, и слух о них не успевал вперед добежать, а они уж мчались на своих коротконогих, крепких лошадках дикой внезапной лавой на какой-нибудь сонный город.

Посчитав в уме, разложив на одного даже по три из стабуненных лошадок, Александр присвистнул — с немалой силой пришел от Узбека Юрий вокняживаться на Русь. Ближе к городу встретился еще один табунок в полтысячи голов, из одномастных гнедых коней. Александр принялся было и тех складывать в одно число, прикидывая Юрьеву силу, но бросил — уж явственно стали видны семисаженные Золотые ворота.

Перед городом на лугу, составленные кругами, обильно стояли повозки ордынцев. Посреди кругов горели костры, густо пахло вареным мясом, отовсюду слышались бабьи крики, недружные визгливые или заунывные песни. Ясно было, что ордынцы гуляли, и гуляли уже давно. Меж костров и кибиток шатались пьяные. Кое-где по кустам обочь дороги лежали бесстыдно заголенные мертвые женщины. У некоторых от самого лона вспороты были белые животы. Да чрево у них было пусто. К тем трупам жались приблудные, раздувшиеся как бочки псы, сытно и сонно глядевшие вслед проезжающим.

Тверичи стонали, отворачивая глаза от мертвых баб, и, молча, без слов крестились…

Из-за дальнего обширного загорода, кругом составленного из тех же возков, слышался несмолкаемый, ровный гул. То плакали пленные.

Остановившимся взглядом Александр глядел перед собой, не далее конского шага. Ясно было, что во Владимир татары пришли уж с добычей. Откуда?

«Не иначе, как из Рязани, — догадался Александр, вспомнив о вечной ненависти московичей и татар к пограничным рязанцам — Знать, попутно им было… Куда-то далее двинут?..»

К тверичам татары не приставали, только перед тем, как впустить их в стан, через который лежала дорою, дознались: кто такие да к кому и куда держат путь.

Наконец-то тучи, что давно уж сбираясь, клубились над городом, разразились тем неистовым грозовым летним ливнем, который всегда, как ни ждешь его загодя, оказывается страшнее и круче того, что можно было представить. Сначала пронесся ветер, вихрем поднявший сухую дорожную пыль, зафыркали кони, заполоскались с хлопом за плечами накидки, затем вмиг потемнело, будто без времени упала ночь, и вдруг, безо всякого дальнего рокота, что обычно идет издалека, в сухом еще небе грянул внезапный гром, от которого разом присели кони, готовые понести, и разверзлась бездна…

В город въехали под проливным дождем, под небесные громы и молнии. Грохотало немолчно, как в пущенной под гору бочке с каменьями. Огненные стрелы чертили небо, падали наземь, казалось, под ноги. Немощеная улица вмиг раскисла, зачвякала под копытами грязью. Во всем Владимире было темно и глухо, лишь белые, пронзительно белые очертания соборов вспыхивали на черном небе в синих сполохах молний…

— Свят, свят, свят!..

— Господи, спаси и пронеси грешных…

Чуждо и боязно было тверичам в пустом, будто вымершем славном городе Володимире, так очаровавшем их из заклязьминской дали. То-то и оно, вся-то жизнь — одна видимость того, чего и вовсе на свете не существует. Оттого и дается счастье лишь глупым, от рождения очарованным жизнью людям. Что видят они издалеча, тому издалеча и верят, не пытаясь приблизиться’, чего не знают они — того и знать не хотят, чего боятся — на то и молятся… Ан не от страха креститься-то надобно, но от любви!

На подъезде к княжьему двору неведомо откуда возникший хмельной татарин схватил под уздцы Александрова жеребца, шедшего впереди.

— Куда?! — гневно закричал Александр.

По чести сказать, он оторопел от внезапного ужаса и отвращения. Рука сама собой, помимо ума, потянулась к оружию. Еще мгновение — и татарин повис бы на поводе без головы. Но малое движение князя опередил Максим Черницын. Соскочив с седла, он подхватил татарина под грудки и понес его прочь с дороги. Но татарин крепко ухватился за повод. Видно, он столь опился, что уже и не соображал, чего делает. Спал, видать, на дороге, да промок от дождя, да проснулся от грома-то, а тут как раз конные, вот он и уцепился за повод.

— Пусти лошадку, мил человек, слышь ты?.. — ласково, как дите баюкая его на могучих руках, уговаривал хмельного Максим. — Пусти — не твоя! Слышь, чего говорю-то, татарская морда?..

Татарин же лишь мычал что-то по-своему, чего разобрать было никак нельзя, и упрямо тянул Александрова коня за собой.

— Пусти, слышь, ты, пусти, говорю! — Все так же держа его на весу, Максим перехватил руку татарина и так сжал ее в запястье, что пальцы его невольно раскрылись. После чего он отнес татарина в сторону и бережно опустил на землю.

— Поспи тут-ко малость, мил человек…

Татарин на земле более не копнулся, наверное, и впрямь уснул.

Вроде бы простое происшествие, ан и от него у Александра мурашки пошли по телу.

«Да что это со мной, право слово! — удивился самому себе Александр. — Робок стал, точно мышь на жите! Ить, не чужое иду просить!»

От свирепого проливня, что и не думал кончаться, одежа вмиг промокла до нитки, мокрые порты липли к ляжкам, суконный охабень набряк от воды и отяжелел, будто панцирь литой, дождевые струи с него скатывались, как с ведра. От холода, от волнения ли перед встречей с отцовым убийцей на Александра напал такой озноб, что зуб на зуб не попадал. Еще до грозы надо б было пересесть в крытый возок, как и советовал отец Прохор, да неподобно показалось Александру въезжать в чужой город в возке. Вот и вымок как курица. А теперь уж поздно было прятаться от дождя. Да и кончился долгий путь, встали кони перед высокой каменной загородой княжьего терема.

Прокричали перед запертыми воротами, чтобы отворили.

Ответили не враз.

— Экое лихо! Кого принесло-то в такую непогодь?

— Тверское посольство!

— Экое лихо! А кто ж в послах будет?

— Князь холмский, княжич тверской Александр Михайлович со владыкой ростовским Прохором и с боярами!

Ворота перед тверичами открыли, но на двор не пустили. Сказали:

— Побудьте покуда тута, — и ушли на доклад.

Княжий двор пылал огнями, у великого князя, видать, шла гульба. Несмотря на дождину, по двору скоро шмыгали люди — питье ли тащили, съестное ли; за шумом дождя и ветра глухо слышался из дворца тот особенный, праздничный гул, который без песен и гуслей сразу узнаешь издалека — гуляют…

— Чего это он празднует-то? Чай, еще не Успенье?.. — удивился Максим Черницын.

— Али нечего ему праздновать?! — усмехнулся в ответ Александр.

Не чаял он, что за одним столом на пиру окажется с убийцей отца. А к тому, видать, дело шло: гульба во дворце будто еще сильнее взъярилась — ударили накрачеи по бубнам, загундосили рожечники, заплескали по струнам гусельники, закричали девки пронзительно, славя великого князя Юрия Даниловича. А на дворе дождь ярился все гуще, от ветра косо бил по спинам и головам, проникая за шиворот.

Когда бы было светлей, видели б люди, как побелел и даже будто заострился лицом от злого напряжения Александр.

«Неужели придется испить чашу из одной братины с Юрием?.. Тьфу ты!.. — От одной мысли о том бессильная ярость перехватывала горло, и зубы еще пуще выбивали ознобную дробь. — Господи, пронеси!..»

Вот и началось нестерпимое душевное мытарство, какого нипочем не вынес бы Дмитрий, потому-то здесь теперь был он, Александр, а не Дмитрий, но как ему, Александру, не уронить себя в том нестерпимом мытарстве?

«Коли позовет сейчас, скажу ему: не пировать я к тебе шел, Юрий Данилович!..»

Однако тверичей звать к столу не спешили. И от того тоже было не по себе Александру. Истинно: куда ни кинь — всюду клин…

Спустя время, за которое много можно было доброго совершить, не говоря уже о худом, вышел к воротам явно нетрезвый московский дьяк Прокопий, по прозвищу Кострома, и, нарочно глумясь, усмешливо передал слова Юрия о том, что, мол, великий князь в ноги кланяется ростовскому святителю, однако ныне в гости его не зовет — не ко времени, мол, много за столом у великого князя гостей иной веры, а, ить, всем ведомо, сколь строг и непочтителен к чужеродцам отец Прохор, али не так что сказал я, святой отец?..

Затем, еще более и наглее юродствуя, обратился к Александру. Сказал, что, мол, великий князь родство свое помнит, ан и княжича Александра, тверского своего сыновца, сегодня принять не может, да и вперед-то не знает еще великий князь, примет ли он его — не по плечу, мол, и по достоинству его с княжичем-то переговариваться… — не говорил, а выкрикивал слова дьяк, как срамной скоморох.

Во тьме лицо дьяка было не разглядеть, хотя и сквозь тьму было явственно видно, как весело тому дьяку бойко сыпать перед тверским княжичем и ростовским иерархом погаными, глумливыми словесами. Намокнув под ливнем, долгополая ряска облепила длинное, тощее тело дьяка, как шест, и сам дьяк, как шест в руках голубятника, мотался, волокся из стороны в сторону туда-сюда, вот-вот упадет — истинно спьяну или же нарочно прикидываясь еще пуще хмельным, чем был на самом деле.

Такого позорища не испытывал еще Александр. Никто во всю жизнь не посягал на его достоинство. Но странное дело, чем больше кривлялся и юродствовал Юрьев дьяк, тем спокойнее и холоднее делалось у него на душе.

Известно: нетерпимее всего юному человеку унижение, которое вдруг приходится испытать от ничтожества. И самое тяжкое, но и верное в том испытание — не дать воли гневу, коли не в силах прямо сейчас же убить то ничтожество, точно надоедную вшу. А иначе и гнев твой оборотится против тебя, и будет лишь в радость тому ничтожеству. Чем мельче шавка, тем яростней брешет она на того, кто не может достать ее пинком или палкой.

Спешась, тверичи тесной стеной стояли позади князя. И им было горько унижение княжеского достоинства, но и они понимали: то лишь начало их позора, который ради Твери должны они вынести вместе с Александром в этом унылом и скорбном посольстве. Впрочем, не к одному лишь позору, но и к смерти были они готовы. Только ведь смерть дуром никто принимать не хочет. Да и дело-то покуда шло не о смерти, а лишь о том, чтобы мимо уха пропустить злобный лай. Когда бы было светлей, на лицах тверичей, всех до единого — от последнего возчика до степенного боярина Полового, можно б было увидеть поразительно схожее выражение презрения и скуки: «Али шавок-то мы не слыхали?..»

А Прокопий Кострома кричал-надрывался изо всей мочи такого же тощего, как он сам, голоса, точно старался, чтобы его услышали и там, во дворце, но — куда! Хриплый, надтреснутый голосишко был слаб против ветра, не то чтобы дворцовых окон не достигал, но и Александра-то вовсе не задевал. Напротив, в том крике да в согласном молчании тверичей за спиной черпал Александр уверенность в себе и собственной правоте.

— Что ж Дмитрий-то не пришел? Али чего забаивается?.. — подъелдыкнул дьяк.

— Сказано причетником: «Не говори в уши глупого…» — из воза, с которого он не сходил, на всякий случай, дабы предостеречь юношу, подал голос владыка Прохор. Но в том и нужды не было.

— Некого ему забаиваться, — спокойно сказал Александр. — А коли не пришел, знать, есть на то причина… Что же, говоришь, не примет меня твой князь?

— Да кто ж его ведает? — вопросом ответил и Кострома. — Велик князь и милостив! Ты погоди, глядишь, он и переменится. Зря, что ли, путь-то длинный держали? Ан, как смилуется, тогда он тебя и покличет, княжич.

— Так сразу бы и сказал — что ж глотку-то даром рвать? — коротко рассмеялся Александр. — А я подожду покуда. Мое дело не спешное. Живым-то отца мне Юрий Данилович не вернет, а у мертвого долог век. Так что передай князю — буду ждать его слова!

— Великому князю! — выкрикнул дьяк, поправляя в величании Александра. Даже во тьме было видно, как, обнажив в улыбке зубы, он довольно осклабился. Знать, ждал той оплошности. Будет теперь о чем Юрию рассказать.

— Али не так повеличал? — изумился Александр и с усмешкой поправился: — Так, ить, ведомо: ныне — великому…

— А не то завтрева надеешься перемениться? — готовно подхватил Кострома. Был он вовсе не так шибко пьян, как прикидывался. — Не понял, княжич, о чем речь ведешь?

— Так ведь я, пес, речей-то с тобой и вовсе не веду! Передай, что тебе велено: мол, ждать буду, как позовет меня Юрий-то Данилович! — сказал Александр и, оканчивая свидание, ударил коня под брюхо пятками так, что тот завертелся на месте, кидая грязью из-под копыт в Юрьева дьяка.

 

Глава 9. Параскева и другие обстоятельства

Три дня хлестал беспрерывно дождь. Вода в быстротечной Клязьме намыла красной прибрежной глины, побурела от нее, будто от крови, и до того поднялась, что, как в весеннее половодье, подтопила заливные луга. Нескошенной гнила на корню трава. Ветер в те три дня был так силен и порывист, что валил вековые деревья, где снял, где порушил крыши у изб, а где и сами избы раскатал по бревну, в садах оббил груши да яблоки, на полях уложил пошедшие было в колос хлеба… Одно слово — беда.

Да татары еще, что покуда мирно стояли у стен, под дождем-то, видать, приуныли, затосковали — нет-нет да стали в город забегать безобразничать. Неумытую да нечесаную холопку со двора и то боязно выпустить — того и гляди, уведут ненароком, не говоря уже про скотину: то телка сведут у какого хозяина, то лошадку в котел порубят. На то им и имя — поганые. А пожаловаться-то на них некому. Ихний темник, ханский посол Байдера, сидит у Юрия в княжьем тереме. Чего сидит? Кажется, справил дело, вокняжил Узбекова наместника на русском столе, так и ступай себе с Богом! Нет же, будто ждет чего, выжидает. Не к добру то, ох не к добру!.. Кабы не миновать разора Владимиру…

Ныне первое солнце с утра проглянуло из-за туч и снова, словно убоявшись того, что увидело, за тучи упряталось. Но уж тучи не те — лишь мелкий, ровно пыль водяная, остатний дождичек, как через сито сочится с небес, будто заглаживает то, что натворил намедни. Глухо и тускло в городе. Сидят, сторожась, по домам владимирцы, собак — и тех не слыхать, точно вымерли. Лишь какая отчаянная девка, подоткнув повыше юбки, чтоб не забрызгать грязью, пробежит по двору, шлепая босыми ногами по лужам, да конный вдруг проскачет по улице, хлюпая черной жижей…

Хоть и тихо, но неспокойно в славном городе Володимире.

Софрон Игнатьич Смолич обмял руками белую, будто воздушную, как пенная шапка на молоке, бородищу, широкой лопатиной прикрывавшую грудь. Обмял, пригладил, и не успел рук опустить, как борода, словно живая, сама расправилась на груди ровным окладом. Третий день глядел на бороду боярина Александр и не уставал дивиться: экая знатная бородища! Такая-то борода не у каждого вырастет, хоть сто лет проживи!

Всяк волосок в ней лежал укладисто, вроде бы вместе с иными, но будто бы и отдельно — сам по себе, точно пригнанный мелким костяным гребнем на исстари отведенное ему место, каждая прядка в той бороде важна сама по себе, но не топорщится в сторону, как ей заблагорассудится, а совместно с другими идет, единой волной ниспадая на грудь, завершаясь мягким и плавным выгибом, чисто речная вода тихо бьется о берег в безветренный день…

Смотрел, смотрел Александр на ту бороду, да и сморило его, а во сне представилось, что то, отнюдь нет, не боярская борода, а борода самого Господа Бога, когда бы и он состарился. А прядки в той бороде Господней вовсе не прядки, но разноплеменные, разноязыкие народы, что, нисходя от Божеских уст, покоятся у Него на груди в благоденствии, каждый сам по себе, но и вместе с другими, не топорщась гордынею в стороны и ни в чем не мешая друг другу; а всяк волосок в прядках той бороды — человек, и он средь других человеков покоен и равен, ни от кого, ни от ближних, ни от дальних не ведает притеснений и злобы, лишь Бог над ним властен: хочет — сомнет ручищей, хочет — пригладит, а хочет — так и вырвет с корнем. Однако ж кто свою-то бороду станет рвать почем зря? Чай, и по одному волоску-то больно, не говоря уж что прядями — как мы-то губим друг друга?!

— Али ты спишь, Александр Михалыч? — донесся до Александра издалека густой голос боярина Смолича. Княжич поднял с рук затяжелевшую от мгновенного сна голову, встрепенулся, как воробей в мелкой лужице, вспомнив, какая нелепость причудилась, перекрестил лоб на божницу и только затем уж смущенно улыбнулся хозяину.

— И то, Софрон Игнатьич, видать, уснул!

Параскева, пресмешливая и препрелестная боярышня, пятнадцатилетняя дочка Смолича, прыснула в кулачки, прижав их к нежным, атласным, как бок у ягоды вишни, щекам, румяным и без румян.

— Экая ты, Параскева, смешливая! — укорил ее отец, впрочем, вовсе без строгости. — А тебе, ить, взамуж идить пора!..

— Так что ж, батюшка, взамуж — чать, не на одни только слезы! — бойко ответила девушка. Она улыбнулась с тем лукавством, присущим женщинам взрослым и опытным, за каким у тех женщин, взрослых и опытных, может скрываться все что угодно, от презрения до ненависти, но в лукавстве юной девушки есть лишь одно желание лукавое: скорее понравиться, потому то лукавство не то что простительно, но всегда-то прозрачно и мило.

Она улыбалась, и все округ улыбались, глядя на нее.

— Только ведь сам знаешь, батюшка, — добавила она, осмелев, — не за кого и взамуж-то идти у нас во Владимире!

И так взглянула на Александра, что хоть сейчас веди ее под венец. И Александр от того взгляда тотчас запунцовел высокими скулами.

— От — шустрая девка, прямо беда! — радостно сокрушился Софрон Игнатьич.

Но матушка ее, боярыня Евдокия Степановна, не поднимая глаз от стола, тихо и строго произнесла:

— Ты, Параскева, языком-то зря не мели, думай, что говоришь, а то запру в светелку-то от людей!

И Параскева враз осеклась, потупила скромно глазки.

— Иди-тко вон лучше князя проводи почивать, а то уморили мы его своей бестолковостью, — сказал боярин.

— Что ты! Что ты, Софрон Игнатьич! — воспротивился Александр, точно ему предложили в проруби искупаться. — Куда — почивать? Белый день на дворе. Это все дождик дрему наводит.

— Да уж, — вздохнул в ответ Софрон Игнатьич, — такая мокрида…

— Лучше уж так посидим, — вздохнул и Александр.

Ох! Как тяжко во всем поперек сердца-то говорить, а особо когда сердце-то любовью горит! Если чего и хотелось сейчас Александру, так лишь того, чтобы хоть на минуту остаться наедине с Параскевой…

Как то случилось с ним, Александр и сам не заметил. В первый-то вечер лишь мельком увидел ее и вроде бы значения ей не придал — ну, боярская дочка, ну, прелестна, так что ему проку в том? Ан наутро проснулся с мыслью о ней, будто околдовала, а ныне и вовсе сидит блажен от малого ее тайного взгляда, о Юрии и вовсе думать забыл, будто и нету его на свете, а грезит-то лишь о том, как вечером пойдет провожать она его в спальню, и, может быть, ныне он урвет ее поцелуй…

Да что и было-то промеж ними? Ей-богу, сам на себя дивится Александр. Два раза, светя огнем, провожала она его почивать, и оба-то раза на что и отчаялся, так лишь на то, чтоб на миг задержать ее тонкую руку в своей, услышал, как нежно бьется жилка у нее на запястье, ан, кажется, и нет, и не надо другого-то счастья! Ах, кабы так-то! Но губы-то, губы-то Параскевины дышат жарко, запальчиво, точно огнем, да не жгут, не целуют, а лишь опаляют дыханием… Параскева!

— Параскева! Чертова девка! Искать тебя, что ли? — кричали снизу.

Легкая, жаркая, как огонь, она убегала, оставляя его впотьмах в теремных переходах. И после, добравшись до постели, скинув одежды, долго не мог унять кровь Александр, все слышал, как бьется она мучительно в восставшем от сладостного желания корне. А на дворе-то буря, ветер ломит деревья, того и гляди, порушит крытую «чешуей» крышу, как из ведра катятся по ней дождевые потоки, льется бездонное небо, куда ни попадя, вольно ему! — ан не скатится семя по стволу мимо желанного лона! Параскева!..

Две ночи князь в боярских перинах без сна промаялся, две ночи продумал о том, о чем и думать ненадобно, аки монах плоть свою истязал и Господу молился, просил избавить от искушения и наставить на путь, ан поутру все сначала творится! Как ни настраивает себя Александр на угрюмость, какая и должна ему соответствовать в его положении, как ни ярит себя худым Юрием, да только лишь увидит ту Параскеву — будто помелом все худое вмиг из головы выметается, и губы — предатели! — сами собой, ответно ей складываются в улыбку, в которой и вовсе нет никакого смысла, кроме одной любви. Судьба его, что ли, та Параскева?.. Вот ведь заехал-то как незадачливо! А знаешь ли, где счастье найдешь?.. Параскева?..

И нет поблизости никого — ни брата, ни матушки, кто бы умное присоветовал. Владыка Прохор, к которому Александр за эти дни, точно к родному, проникся доверием, и тот не рядом — перезвал его от Александра к себе игумен Рождествена монастыря. И то, ясное дело, ему со своим причетом под Божиим кровом да за братской трапезой было куда милей и привычней, чем в боярском дому. Эх, не надо б было ему разлучаться со старцем-то, ить, игумен-то и Александра со всем посольством звал к себе на прокорм. Пошел бы к нему, так ныне бы так не мучился! Так ведь и Параскевы бы не узнал — не увидел. Да разве мука — то счастье глядеть на нее! Дал Господь радость в печали — так прими ее с благодарностью…

А у Смолича Александр очутился чуть не в тот миг, как развернул коня у Юрьева дворища. Оказывается, уж ждали поклониться ему владимирцы. И первым средь них был Смолич, бывший путный Михаилов боярин владимирский. Знать, только с виду был безлюден и глух Владимир-то. Не успели тверичи проскакать от Золотых ворот до Всеволодова дворца, где поселился Юрий, а уж от забора к забору пробежала весть о том, что вошло в город тверское посольство. И как только развернул Александр свой поезд от Юрия, так и встретили его и владыку Прохора горожане по чести. Вон что особо-то умилительно: Юрий во Всеволодовом дворце гуляет, татары под стенами ножи точат, дождь, буря, ветер, грязища, а владимирцы-то верны сердцем, всяк к себе зовет хлеб-соль разделить, чернецы ростовскому епископу руки целуют, молят их монастырь милостью не оставить… То-то велико и непонятно русское сердце: в славе твоей от тебя отвернутся, но в погибели, в скорби и унижении встанут рядом с тобой…

Да еще и любовь! Александр старался не глядеть на боярышню, да ведь как удержишься, когда она чуть не напротив сидит, и сама-то то и дело, как стрелы с огнем кидает, быстро взглядывает на него. И вот беда, хоть и сказывают: мол, в любви нет советчиков, а надобно бы— не волен он в своем выборе, да не у кого совета спросить. Кто и рядом, так и тот дурак — то бишь Максимка Черницын. Разве ему о сердце поведаешь? Да он и сам-то, как увидит Параскеву, лыбится во всю ширь. Вон и теперь — ишь, губищи-то раскатал!..

— Слышь, Максим, пока дождик поменел, поди-ка сыщи владыку. Спроси: не нуждается ли в чем да нет ли каких вестей у него?

— Да кабы были-то, княжич, он и сам, поди, прислал чернеца. — Больно неохота Максиму покидать обиходный дом.

— Ступай, говорю….

Ушел Черницын. А остальные так и сидели в просторной боярской горнице за длинным столом, накрытом тканой скатертью с петухами, вышитыми по ней алыми нитками. По одну сторону Александр, со зваными посольскими, по другую — Софрон Игнатьич, с супружницей, с дочерью Параскевой да двумя статными молчаливыми сынами-погодками, примерно Александровых лет; как бы по-соседски, на протяжении тех дней, видно в строгую очередь меняя друг друга, заходили к Смоличу и иные знатные владимирцы — взглянуть на Михайлова сына и поклониться ему. Пусто за столом не бывало.

Во все дни, несмотря на начавшийся Успенский пост, хлебосольный боярин держал обильный стол. Сам с семейными Софрон Игнатьич постился, но гостей в том не неволил. Коли говеешь — говей. Вон тебе на столе орехи лесные да привезенные греческие, репа, паренная в меду, яблоки моченые с прошлого еще урожая, грибы, редька, тертая с луком, хрен владимирский, от которого глаза на лоб лезут, каши, конечно, разные, ну и прочее изобилие… Ну, а коли ты для Господа только лоб крестишь, и не терпится тебе оскоромиться, так, пожалуйста, ешь на здоровье, кушай, никто в рот тебе не заглянет. Есть для того на столе и рыбец соленый разнообразный, и окорока, на дыму закопченные, и холодная телятина, ломтями покромсанная, и иное… Не так на столе-то, разумеется, весело, как в праздничный день бывает, однако и не сказать, чтобы вовсе уныло. Большой гость грянул в дом, да не с радостью, так что и мед горчит…

Будто на скорбной тризне поминали Михаила Ярославича, всяк почитал своим долгом вспомнить для сына что-то хорошее об отце, а владимирцы-то как раз много доброго знали от великого князя, а худого-то и вовсе не ведали от него. Одна была им обида в том, что, приняв владимирский стол, не остался он править во Владимире, а ушел в свою Тверь, но и за то теперь не винили, понимали, ради чего так поступил. Во-первых, не мог он оставить Тверь в опасности от Новгорода и Москвы, а во-вторых, с открытием волжского прямого пути в татары, к торговому Тохтоеву Сараю и далее к хулагуидскому морю именно из Твери можно было объять всю Русь. Кабы в двенадцатом-то годе юный Дмитрий, что шел тогда с полками через Владимир, взял на щит Нижний Новгород — вся-то Волга, весь доходный торговый путь оказался бы в руках Тверского, где б была теперь та Москва? Поди, за Бога-ради те московичи-то в Тверь да Нижний, да в тот же Владимир ходили бы за сотни верст кланяться да киселя хлебать. Ан больно в Божьем страхе да сильно нравственно выпестовал Михаил сыновей-то, знать, не на ту жизнь рассчитывал…

А получилось вон как; от Владимира, подкрепившись здесь владимирцами, что охотно выставили ему в подмогу войско, Дмитрий должен был идти на Нижний, чтоб наказать хитроумных нижегородцев и прогнать от них Бориску, младшего из братьев Даниловичей, которого Юрий в обход всех понятий и законов посадил туда княжить. В правоте и удаче того предприятия никто и не сомневался. Юрий, оставив Бориску в Нижнем, убежал в Новгород Великий, Иван в Москве сидел тихонько, мол, за братьев я не ответчик, но тут за московичей вступился вечный Михаилов враг митрополит Всея Руси Петр. Тяжба у него с Михаилом длилась с самого первого дня, как утвердил Петра митрополитом царьгородский патриарх. Дело в том, что, по мнению Михаила Ярославича, впоследствии, кстати, подтвержденному Константинополем, Петр взошел на митрополичий престол вопреки воле русской Церкви, а едино благодаря случаю. Родом волынец, он был представлен в Царьграде к утверждению митрополитом Галичским, однако как раз в то самое время пришло в Царьград из Руси скорбное известие о кончине пресветлого митрополита Всея Руси Максима. Петр ли сумел воспользоваться тем известием, престарелый ли царьгородский патриарх не разобрал разницы между Галичской и Низовской Русью, еще какая произошла несуразица, однако так ли, иначе ли, но высшим предстоятелем перед Господом на Руси был назначен тот Петр. Михаил же Ярославич не мог простить ему мнимого ли, истинного ли лукавства, оттого и правили и действовали тогда не рука об руку мирская и церковная власть. А что же хорошего может случиться в стране, где самые ближние к Богу властители не могут договориться промеж собой?..

Так вот, когда уж все было слажено и готов к выступлению на Нижний, митрополит Всея Руси и владимирский Петр, ради Москвы, ради Ивана ли, Юрия, а скорее тогда еще просто во вред Михаилу, своим высочайшим словом перед Господом наложил запрет на Дмитрия и его войско. Что было делать малолетнему Дмитрию, а и самому-то ему сравнялось недавно двенадцать лет? Другой бы, поди, и ослушался, да тот же Юрий, когда б ему было надо, гласа самого Господа не услышал. Ан Дмитрий заколебался, ведь не кто-нибудь — сам предстоятель Господен встал на его пути, а того колебания оказалось достаточно, чтобы и войско разуверилось в несомненной своей правоте, ну, что было делать? Распустил Дмитрий войско…

И о том вспоминали владимирцы. Глухо жалели, что послушался тогда Дмитрий митрополита. Вообще о митрополите Петре богобоязненные владимирцы говорили непочтительно, разумеется, настолько, насколько позволял его сан. И то, сильно они были обижены на него: уж третий год, как покинул Петр владимирские святыни, оставил без благоволения митрополичий град. Вроде бы ничем и не обижали его, а он ушел, уж третий год жил в Москве, неведомо чем и прельстил его тихий, велеречивый Иван. Да чем бы и не прельстил, но разве дело из-за земных-то прелестей бросать свою паству, оставлять боголепные храмы и саму чудотворную Богородицу, от которой вся-то русская земля святится?..

— Да уж, такое, знать, время пришло, что и мед горек стал.

— Да уж, боярин…

О Юрии да о татарах помалкивали, хотя и подразумевали в словах. Вообще о настоящем судили осторожно, не в лоб, будущего и вовсе не трогали. Темно и неведомо было будущее.

— Такое, знать, время! Прожить бы…

— Да уж, боярин…

Поведали владимирцы Александру и о брате Константине, которого привел за собой из Орды пленником Юрий. Однако все, что ни говорили о брате владимирцы, было Александру странно и непонятно. По их словам выходило, больно уж милостив был Юрий ко княжичу. Лелеял, мол, пуще родного. Где б ни являлся Юрий, везде сопровождал его Константин, и даже в Богородичной церкви, когда венчали Юрия на престол, рядом с ним находился младший отпрыск Тверского. Ясно, что тем хотел показать Юрий: мол, и Тверские отныне ему сподручны, но как Константин-то согласился на то, али и впрямь сломили, запугали его в Орде до того, что отцова, да и своя честь стала не дорога?.. И то, как его судить, ведь Совсем мальцом пошел он к хану в залог за отца, сколько мук претерпел, чудом, что жив остался, когда Узбек велел голодом его уморить… Хоть бы глазом взглянуть на него — каким стал? Ан как раз накануне прибытия Александра услал его Юрий вместе с теми тверичами, между прочим, по сю пору в железа закованными, которых привел из Орды, сказывают, мол, в Кострому. Зачем? Какую новую пакость умыслил? Во всяком разе получалось, что предвосхитил он Александрово посольство, и Александр не мог уж выручить разом ни брата, ни тех плененных бояр Михайловых…

— Н-да… Поди, потешится он над тобой, Александр Михалыч.

— Уж, поди… Незнамо, что в выкуп возьмет?

— Кабы не всю Русь.

— Ну, это мы еще поглядим…

Поминали и про славное Бортенево, где Юрий был бит с татарами. Владимирцы-то очень гордились тем, HIP и под страхом татарского наказания, которым грозил им Юрий, не дали тогда ему войска против великого князя Михаила Ярославича. И на то мужество надо было иметь. Вон, как ни верны, казалось бы, были костромичи Тверскому, ан припугнул их Юрий татарами — и смутилися.

— …Ить, кабы не тот Узбек, рази мы батюшку твово выдали?!

— Ты, боярин, мед-то пей, да словами зря не кидайся! — урезонивал иного хозяин. — Слова-то ныне летучие…

Впрочем, в основном беседа шла за столом тихая, вежливая, неторопкая, девки блюда меняли чаще, чем гости находили новый повод для слов.

Так и сидели под шум дождя да вой ветра. И то, спешить было некуда. Велено было ждать Александру, когда снизойдет до милости и покличет его великий князь Юрий Данилович, вот он и ждал. Однако и представить-то страшно, какова б тоска-то была его да нетерпение в тех упокойных беседах с вятшими седыми от старости владимирцами, кабы, сидючи супротив него, не сияла ему веселыми да озорными глазищами боярышня Параскева, обещая, что ныне уж непременно допустит до поцелуя.

«Экое лихо-то — целоваться!..»

И Александр, порой забывая слушать бояр, глядел на нее открыто, улыбался как зачарованный… до того неотрывно уставится на боярскую дочку, что хозяину приходилось иногда отвлекать его голосом.

Под вечер дождь наконец иссяк. Лишь потемнелые сиреневые кусты во дворе кидали с листьев последние капли. В самые сумерки небо вдруг неожиданно высветлело. Багряным закатным светом налился край небесного окоема, тот край, где осталась Тверь. Жуток и пламенен был закат, точно огнем полыхало в дальней дали.

Проводив последнего гостя, Софрон Игнатьич повел князя в сад вместе поглядеть на поруху, что наделала буря. Многие ветвистые яблони обломались, какие стояли и вовсе в нижнем стволу разбитые надвое, неведомо какой силой их разломило. Землю округ усыпала падалица, ступать и то приходилось по яблокам. Было прохладно, как всегда бывает летом после долгих дождей. Воздух был свеж, напоен влагой до того, что, казалось, та влага, как иней, каплями оседает на усах при дыхании, горько пахло укропом, лебедой да малой травкой, что растет по дорогам и какую в иных местах называют гусиной кашей.

— Так что, Александр Михалыч, коли Юрий-то на Тверь теперь двинется?.. — спросил осторожно боярин Смолич, не докончив вопроса.

— Мы войны не боимся, — коротко сказал в ответ Александр.

— Так знамо, что не боитесь, — усмехнулся боярин. — Сдюжите ли?

— Бог рассудит, Софрон Игнатьич.

— Ишь ты, Бог… А сами-то али надеетесь победить?

Александр на то ничего не сказал, и боярин продолжил:

— Я к чему говорю-то… — Он замялся, будто искал слова, но, видно, так и не найдя нужных, махнул рукой: — Чую я — худу быть!

— Да ведь куда ж хуже, Софрон Игнатьич? — Александр улыбнулся, и от той простодушной улыбки боярину стало не по себе. Софрон Игнатьич усомнился в Михайловом сыне и даже обиделся за него.

«Э-э-э, — подумал он о нем с горечью, — да уразумел ли он, чего деется? Али и впрямь девки одни у него на уме?!»

— Худого-то, знать, не видал, князь! — зло бросил Смолич. Он остановился и шапкой отер лицо, точно снял паутину.

— А ты меня, Софрон Игнатьич, не кори, — остановился и Александр. Светлые его глаза сузились и потемнели, как перед гневом. — У каждого — свое, доброе да худое! Поди, со мной-то не станешь меняться, боярин?..

Смолич оторопел. Таким не видел он еще Александра, и такой-то он нравился ему больше. Знать, есть отцова сила в сынах, не зря, чай, народ байки плетет про молодых-то Тверских, а особо про Дмитрия. Не отступятся, мол, они, не выдадут Русь с потрохами-то…

— Ах, Александр Михалыч, — боярин доверительно тронул князя за руку, — да ведь не в том суть, что мы-то с тобой, хоша и по-разному, а все же и однова страдаем да маемся, на то страдание и маету Господь нам и жизнь поручил! А в том суть, что вся-то Русь к вечной погибели катится!

— Да в чем ее гибель-то?

— Али не ведаешь?

Чуял боярин и верил себе: со смертью Михаила Тверского, на которого, как оказалось, были напрасны надежды и упования, подошла Русь к той роковой черте, к тому рубежу, за которым либо слава ее безмерная, либо столь же безмерная тьма и вековые несчастия. От Александра Ярославича Невского, от сыновей его Дмитрия и бешеного Андрея до Михаила Ярославича, более иных почитавшего русскую волю, было время Руси определиться, понять, как ей далее жить. По-прежнему ли ей льститься к неверным чужим законам, перенимать через страх татарскую хитрость да лживость или все-таки вспомнить Мономахово время, когда не было на земле более достойных, открытых и свободных людей, чем русичи! Али не так?.. Что ж, в который уж раз сплоховала Русь, отдала своего государя на муки и поругание, так ведь и грех искупается перед Господом покаянием. Все ж оставалась пусть малая, но надежда на то, чтобы повернуть вспять то, что уже случилось, и в той живой надежде были для боярина, да и для многих иных, сыновья Михаила, их сила и решимость не оставлять усилий отца. А Русь, что ж Русь? Коли увидит и поймет их усердие, разве не вразумится, разве не поддержит их старания. Али мы так и останемся на века нераскаянными?..

Они стояли друг против друга посреди темного побитого сада — старый и молодой, и думали об одном.

— Дмитрий не согласен отцов стол Юрию уступать, — сказал наконец Александр.

— Так… — неопределенно молвил боярин. Белая борода вздымалась у него на груди от дыхания, словно сама дышала.

— Как отца упокоим и Константина выручим — к хану пойдет.

— Али думает…

— Коли у хана правды не дознается, — нетерпеливо перебил боярина Александр, — так сам великим князем над Русью себя назовет.

Тихо было в саду. Лишь какая-то невидная птица в листве однообразно, уныло и тонко плакала. Видно, звала птенцов, потерявшихся и сгинувших в бурю.

— Так ведь это… война.

— Мы войны не боимся, — усмехнувшись, повторил Александр.

— Так ведь то война, князь, не с Юрием, но с Узбеком, — сказал тихо Смолич.

— Али мы, боярин, с ним в мире живем? — так же тихо спросил Александр.

— Господи, Твоя власть! — задрав бороду к небу, воскликнул боярин. — Ужели пришла пора?! Того и ждал от Твери, того и ждал, Господи! — кидал ко лбу руку боярин, осеняя себя крестным знамением. — Истинно, князь, не чаял и слова такого дождаться, — чуть погодя сказал он, шумно выдохнув и отворотив лицо. Потом, шмыгнув носом, обыденно, просто, как говорят о погоде, добавил: — Чую — худому быть.

— Что-то я в толк не возьму, боярин, — рассмеялся Александр. — То ты Господа славишь, а то вороном каркаешь?

— Так ведь и всегда-то так было, князь: хочешь воли — так готовься на муки. А татары-то мучить — искусники? Чать, и сам, поди, знаешь! А уж я-то от них всякого повидал. — Он помолчал. Но, видно, хотелось старому выговориться перед князем. За три-то дня мало наговорил. — Я-то по жизни крестник батюшке твоему. Когда б не он — меня и в живых-то давно уж, поди-ка, не было…

— Как то? — удивился Александр.

— А так, — усмехнулся Софрон Игнатьич и начал с охотой рассказывать: — Было то, когда сынок Невского Андрей бешеный — дядя он Юрию-то! Юрий-то, кстати, и костью в него пошел, и норовом, — заметил он между прочим. — Так вот, когда Андрей-то Дюденя с погаными на Русь навел, когда подступили они к Владимиру, Господь меня вразумил, истинно слышал: ступай, говорит, в Тверь, Софрон, там упасешься!.. — При упоминании Господа Софрон Игнатьич не забывал бережно обнести себя рукотворным крестом. — Ну я и помчался! В том лишь спасение нашел. А ить, страшно сказать, какое тогда по всей Руси побоище было. Стон стоял — от города до города Слышно! Владимир догореть не успел, а уж Коломна пылала… Баб да девок на смех в церквах силовали, ризами да парчовыми опонами подтирались, святые лики рубили, в Богородичной церкви медный пол выломали, мужиков убивали без счету, в плен со всех городов гнали лишь малую толику. Не за людьем, не за прибытком, а лишь на страх Андрей их тогда навел. А уж в страх-то умеют они вогнать, спаси Господи!.. И ведь что любознательно: все города доброй волей, сами на милость сдавались ему, окаянному, думали: ить, коли Андрей-то с ними, так русский — чай, защитит!.. Куда!.. Сам еще и натравливал, бешеный! На крови встать над Русью хотел!

— Так ведь встал! — вклинился Александр.

— Встал, — кивнул боярин. — Дак непрочно княжий столец стоит на крови. Как на болотине. Кровь-то, она, Александр, — назвал он князя только по имени, — живая…

— И то, — согласился Александр.

— Так что, сколь городов ему тогда в ноги пало, все и пожег от Владимира до Дмитрова и Волока Дамского. Одна Тверь ему воспротивилась — и устояла же! — Софрон Игнатьич разошелся, какие слова и выкрикивал в бодром запале, а тут и руку поднял над головой: — А почему?..

Александр не ответил.

Тот Дюденев поход на Твери свято помнили, по сю пору свято чтили чудесное избавление от поганых, чудом же поминали воистину спасительное возвращение в Тверь Михаила, знаком свыше и Божией милостью вдруг явившегося в город из Орды, где он был до того у Тохты, как раз накануне татарского приступа. И без него решили тогда тверичи до последнего биться, а уж как он явился внезапно, их светлый князь, пуще воодушевились умереть, но не сдаться поганым. Не в том ли и величие иных русских князей, что в смертный, губительный час одним лишь своим именем и бодрым присутствием могли они сплотить вкруг себя народ крепче каменного раствора. Где теперь те князья?..

— Знаю, о чем думаешь, — молвил Софрон Игнатьич. — Заслуга твоего батюшки в том была велика — словами-то не оценишь! Его духом и крепостью упаслись! А было-то ему тогда лет, поди, столь, сколь тебе сейчас…

— Поболе немного, — поправил Александр Смолича.

— Н-да, его духом упаслись, — повторил боярин и воскликнул, рукой, как мечом, рубанув по фиолетовому темному воздуху: — Ан была, княжич, и еще причина тому!

— Какая?

— Дак ведь со всей Руси, со всех городов сожженных, кто уцелел — битые да озлившиеся куда прибежали? Где сошлись?

— В Твери. — Александр улыбнулся довольно.

— То-то — в Твери! Неведомо как, ан весь-то русский народ будто сердцем проник, где будет битва, кто сможет татарве воспротивиться! Толи не чудо-то, князь! Знать, тогда не одного меня Господь вразумил в Тверь идти, искать защиты у батюшки твоего! Истинно говорят: Господь направляет шаги наши! Знать, милосерд Он покуда к нам, коли жалеет да не оставляет нас своими заботами! Только мы-то, мы-то — глухие — не слышим Его, токуем, как глупые глухари, чего ради — сами не ведаем, покуда башкой-то нас в петлю не сунут…

— То так, боярин, — согласился Александр, почувствовав в словах Смолича и тайный упрек себе. — А все ж не сказал ты, какая еще была в том причина, что Дюденю Тверь тогда не отдали?

— Так, ить, понятно! — развел руками Софрон Игнатьич, но все ж пояснил: — На стенах-то тверичей было равно, а то и поменее, чем остальных, пришедших тогда к Михаилу. Кто рядом-то, плечо о плечо, не бился на стенах против татарина! Каких людей только не было! А уж откуда сошлись — и пальцев не хватит на руках загибать! — А все ж боярин начал закладывать пальцы, перечисляя разные земли и жителей, в них живущих: — Звенигородцы, юрьевцы, как я — владимирцы, рязанцы, коломенцы, можайцы, дмитровичи, ярославичи, переяславцы — чуть не всем городом ополчились! — мало-мало, но и московичи были, они-то думали, коли Андрей — родной брат их Даниле, так уж Москву-то он пощадит, ан — хрен, он и Москву пожег! Кого еще-то я, князь, не перечислил? А и ростовцы, и кашинцы были, да ото всех двунадесяти городов сбились ратники в Тверь в единую силу! Вот и выстояли! — Софрон Игнатьич перевел дух. — Это же надоть! Двунадесять городов татарин без боя взял, от Владимира до Торжка огненной стрелой пролетел, ан на первом-то городе, что в бой с ним вступился, и обломался. Вона что единение-то значит! Али, думаешь, князь, без того единения устояла бы тогда Тверь?

Александр пожал плечами.

— Нет, князь. — Боярин покачал головой. — Как ни крепок был духом Михаил Ярославич, ан знал: одним духом-то вражью силу не сломишь. Единяться надо нам, русским-то, единяться, слышь ты, Александр Михалыч! Дурак, кто думает, что, мол, чем далее, тем легче будет нам от татар-то, мол, коли силы нет, терпеть надобно, а там, глядишь, и стерпится — слюбится! То, что они наших баб силком еть полюбили, от того добром не отучишь, так и будут зариться, как волки на ягнят. Единяться нам надобно против них, одни мы на свете, во всей-то земле никто, кроме Господа, нам не помощник. Батюшка-то ваш хорошо то понимал, о том и радел! Да ведь знаешь, каков народ-то у нас?.. — Софрон Игнатьич вздохнул и пусто махнул рукой. — Когда Андрея Боголюбского, что, как. и отец твой, о могучем единении думал, наши же владимирские бояре Кучковичи насмерть забили, думаешь, кто копнулся али заплакал о нем?.. А где теперь те Кучковичи?

На Сити весь их собачий корень лег! То-то… Вперед не глядим, добра, не помним и невольного-то, необходимого зла не прощаем, в грехах не каемся, живем меж собой в злобе и зависти, э-э-э, да что говорить…

— Не больно ли сильно народ-то хаешь, боярин?

— Да я, ить, не хаю, а знаю! И то знаю, князь, что народ-то у нас золотой! В сердце-то у каждого как в храме каменном: и красы, и простору много, ан не над всяким сердцем Божий крест высится, а, ить, ведомо, что и в церквах-то без креста, случается, бесы заводятся…

Помолчали. Боярин поднял с земли из-под ног оббитое яблоко, надкусил, сплюнул — зелено. Снова заговорил:

— Вот так и князей-то мы гоним. Только в силу они войдут, только, ради нас же, возьмутся за нас, убогих, дабы за собой повести, а мы-то в тот же миг как раз и исхитримся, да и отрясем их прочь, вона, как бессмысленный ветер безо времени отрясает яблоки с ветки. А после плюемся: мол, горьки да зелены те плоды. Э-э-эх!..

Боярин попробовал было подставить подпору под одну чудом сохраненную, богатую будущим урожаем ветвь, но в темноте не заметил, что и она-то висела на одной кожице. И та кожица порвалась, сук обломился и глухо упал на влажную землю.

— Вот ведь беда-то, — посетовал Смолич и тут же продолжил о том, что мучило его больше всего: — А власть-то, я думаю, слышь, Александр Михалыч, на одном дереве, да что на дереве, на одной жильной ветке плодоносить должна! А нам-то, людишкам, надобно заботиться о ней, угождать когда чем: когда говном, когда поливом, и всегда-то подпорою, тогда и яблоки на том суку золотые будут, и всякому от тех яблок во рту станет сладко, а не как теперь — все в оскомину!..

— Так-то, боярин, — сказал Александр.

— А коли так-то — пусть Дмитрий власть берет, пусть не даст править над Русью злому семени! Погубят они ее…

— Так-то, боярин…

— Ты вот что, Александр Михалыч… — Боярин чуть-чуть помедлил, знать, к главному подошел: — Передай Дмитрию Михалычу, что Владимир, мол, добро помнит. Коли загорится, так все, как один, за него поднимемся. На то мы батюшке вашему крест целовали, о том и велели мне сказать тебе люди владимирские…

Александр не сразу ответил, как ни готовил его к тому главному боярин, ан все одно слова его прозвучали внезапно. До того внезапно, что слезы выступили на глазах молодого князя.

— Ко времени, ко времени слова твои, Софрон Игнатьич. Спасай вас Бог, владимирцы, за вашу верность…

Вечер опустился на город. Первые звезды загорались в высоком, очистившемся от дождевой хмари небе.

— Да вот еще о чем хотел попросить тебя… — когда уже возвращались в дом, сказал боярин, придержав Александра за рукав перед самым крыльцом.

— Проси.

— Стар я, князь… А то бы, ей-богу, вместе с тобой ушел теперь к Дмитрию. Тошно мне здесь под Юрием — худо чую…

— Так что?

— Возьми моих сыновей. Скажи Дмитрию, что, мол, старый боярин Смолич просит их в службу взять. Коли даст им какой доход путный — хорошо, коли нет — и то ладно, сами серебра себе выслужат.

— О том и просить не надобно, Софрон Игнатьич! Чай, на Твери всякому рады, кто с добром-то идет. А сыновья-то твои, чаю, не последними у нас будут!.. — Александру сделалось весело, захотелось как-то приободрить славного старика, вертелось на языке, да не вылетело, что и дочку его Параскеву прямо-таки сейчас он и рад бы забрать, да уж потерпит, пришлет сватов, как положено по обычаю… Ан не сказал, лишь приобнял за плечи боярина, припал головой к бородище: — Спасай тебя Бог, отец…

— Параскева! Пойдешь за меня?

— Что ты, княжич! Куда?! — мелко, будто бисером сыплет, смеется. И от ее смеха, от жемчужных зубов, что влажно блестят во рту, перехватывает у Александра дыхание.

— В княгини тебя зову!

— Мыслимо ли?..

— Да отчего же…

Вот уж почти словил ее губы, мягкие и горячие, своими губами услышал нежный девичий пушок над ними, но отвернула Параскева лицо. Дышит запальчиво, так, что слыхать, как вздымаются груди под сарафаном.

— Смеешься ты надо мной?

— Ничуть не смеюсь, Параскева!

Тонкие пальцы, защищаясь, останавливают Александровы руки, да не больно-то останавливают.

— А вот я батюшке-то скажу!..

— Да ты мне-то сначала скажи: люб ли?..

— Что ты… что ты… увидят же!..

— Ну?..

— Так, ить, сам-то али умом повернулся, княжич? — Одно говорит, да сладко стонет в руках Александровых девушка. — Разве ж я тебе пара?

— Да люб ли?

— Да как же не люб-то?..

Наконец-то Параскевины губы раскрылись навстречу Князевым. Долог их поцелуй, ох как долог, да уж лучше и не кончался бы никогда. Через един-то тот поцелуй будто навеки слились друг с другом.

— Ах, княжич, что же мне будет-то?

— Дак что? Сватов за тобой пришлю.

— Ой ли?

— Слово мое!

— Как и верить-то?

— Ай не веришь?!

— Тише, тише… Как не верить, люба ты мой!..

— Истинный крест — как улажусь, пришлю за тобой!

— Не божись, княжич, — грех!

— Параскева!..

Мягко катятся, тихо звенят на запрокинутом лбу боярышни жемчужные обнизи, пышет жаром под сарафаном налитое юной силой и прелестью упругое тело, да достичь-то его нелегко — дрожит Александр от сладостной, не терпящей промедления муки и еще пуще путается руками в бесчисленных поневах под пышной, семиклинной сарафановой юбкой.

— Ай, как зажглось-то мне, княжич, пусти! — Сама же целует, целует его неопытными губами, попадая то в темя, то в шею.

— Параскева!

— Ах, пусти! Идтить мне надо! Матушка ругать станет!..

— Постой, погоди еще, погоди…

— Да, ить, не могу я так, княжич! Вот-вот сгорю, как огарочек…

— Параскева!..

— Параскева! — слышится снизу нарочно грозный матушкин голос. — Параскева! Чертова девка! Искать тебя, что ли?..

Легкая, жаркая, как огонь, подхватив с пола масляную чадную лампицу, убегает она, будто ветер листвой, шурша непроникновенными, таинственными своими поневами, оставляя князя впотьмах.

«Ай!..» — стонет он неутоленно и горестно. И не скатится семя его в манящее, нежное Параскевино лоно…

Никогда.

Наутро позвал Александра Юрий.

 

Глава 10. Кого бесы водят

Как бы утешно да радостно было покойному батюшке узреть сына на владимирском великом столе, увидеть на плечах первенца заветные бармы великокняжеские! От самой смерти Даниила Александровича, внезапно сделавшей те бармы вовсе недостижимыми, всеми силами, всей душой стремился к ним Юрий, и чем далее отдалялись они от него, чем немыслимей и невероятней казалась победа, тем злей и упористей становился Юрий в достижении цели.

Пятнадцать лет без устали, тайно, и явно бился он с дядей не на жизнь, а на смерть, и не его вина в том, что дядя-то верную цену той битве сумел определить лишь в последние годы, когда уже нелегко ему было взять Юрия на копье. Заматерел он, шакальи ухватки сменил на волчьи, такую силу обрел в Орде, что ранее ни ему самому, ни иному кому и во сне не могло привидеться — шутка сказать: ханским зятем заделался!..

Но то, когда уже стало, а прежде-то — горько вспомнить, что перенес! Пятнадцать лет — постоянного страха и осознания собственной ничтожности, пятнадцать лет — словно и не жил, одной жаждой палим, как в нескончаемом, вечном похмелье, — то ли не плата за право убить?..

Не счесть, сколь раз сам смерти в глаза заглядывал, не счесть, сколь раз вроде бы и отчаивался бороться, случалось, готов был в ноги пасть Михаилу: «Пощади! Твоя воля…», ан тут же новой силой наливался, как жаром при лихорадке, точно и впрямь та борьба — худая болезнь, когда уж и сам над собой не властен. А сколь раз, когда тот Михаил, точно забавясь, на людях совестил да урезонивал его словами, хотя не единожды в праве и силе мог урезонить мечом, бежал по спине да из-под Юрьевых мышек липкий, вонючий пот, стыдный запах которого, казалось, слышали все округ; да, да, до дрожи в руках, до стука зубовного, до знобкого холода в чреве, до поноса, именно так — животно-мучительно боялся Юрий великого родича! Да, боялся, боялся, боялся — ан победил! Победил! Поверг в прах того, кого единственно трепетал на земле! Али не в том и есть высшая отвага да доблесть, чтоб устоять перед тем, кто сильнее и достойней тебя? Ведь только для глупых слава — безропотную чухну да безответных корел топтать на корысть и утеху ненасытным новгородцам! И не было в том для Юрия ни веселья, ни малой утехи. Какое уж здесь веселье, когда душа день и ночь скулит, точно кутенок без суки? Да кто б мог понять, как тяжко, как муторно, как несносно жить с вечной тоской в душе оттого, что знаешь про слабость и трусость свою, а главное, и твой ненавистник, может быть один в целом свете, ведает про ту твою трусость и слабость и потому живет себе в царском покое, смеясь над тобой, ни на ноготь не веря, что ты, трусливый и слабый, все же сумеешь осилить его…

Так отсмеялся!

И пусть теперь слабые да неудачливые судачат промеж собой — им вечная воля и страсть судачить-то втихомолку, пока их за язык не возьмут! — что, мол, не по чести, а хитростью, обманом да подкупом перед татарами свалил он Тверского, — что проку в том суесловии? И пусть злорадствуют, поминая, как бил его тот Тверской и под Москвой, и под Бортеневом, да вся-кий-то раз, как доводилось встречаться им ратями в чистом поле, — али память-то та серебряная? Ну какой ныне толк в той памяти? Да, бить-то он, может, и бил (как ни хочется, а того из жизни не выкинешь!), да вот только до Юрьева сердца достать руки у него оказались коротки! А он, Юрий, до самого сердца его проник, до осклизлых дымящихся потрохов — то-то же!..

То ли в некрасивой улыбке, то ли в злой, оскальной усмешке Юрий растянул бесцветные, бледные губы, вспомнив, как умирал Михаил…

Было то промозглым, ноябрьским утром. К веже, где в ожидании исполнения приговора вот уже почти месяц после последнего, второго, суда, на котором и приговорили его умереть, томился Тверской, подъехали в седьмом часу, когда толком-то и развиднеться еще не успело. От Ясских гор, что темно и грозно виднелись вдали, несся ветер. Бесснежная, стылая земля змеилась трещинами, гулко отдавалась на ней дробь копыт. Спешились, слов не произносили. Юрий хотел было вместе с убийцами пойти в вежу, но Кавгадый — ханский темник и посол, главный союзник Юрьева по Михайлову делу — молча удержал его подле себя: мол, тебе-то там делать нечего. Дурак! Если кому и было дело до Михайловой гибели, так только ему, Юрию. Однако пришлось остаться подле татарина. Так что, находясь снаружи, Юрий, к сожалению, не видел, как да что на самом-то деле происходило в веже.

С замершим сердцем видел лишь, как вошли в нее палачи: трое ли, пятеро ли татар, предводительствуемые Романцом — неким русским, издавна прибившимся к татарам, звероватого вида, сутулым, тупым мужиком, один взгляд на которого во всяком вызывал ужас и омерзение. Кавгадый сказывал, что сам, мол, Узбек- хотел того, чтобы Тверского убил непременно русский, Так отчего бы, как и хотел он того, не дать самому Юрию кончить князя — али он хуже русских-то, чем тот Романец? Нет, и глазом-то поглядеть не дали — на все у них своя хитрость!..

Михаил, говорят, поднялся навстречу убийцам, точно ждал их именно в это утро, глядел спокойно, как близились, хотел осенить себя крестным знамением, да, видать с перепугу, забыл про дубовую колодку на шее-то, в кою он был закован, ан та колодка-то не дала и руки ко лбу донести. Али он и тогда не смутился?..

Врут, придумали люди, что, мол, он с благодарною молитвою дух испустил — некогда ему было и молиться-то! Врут, конечно…

Сначала татары железами закололи боярина Ефремку Тверитина, сдуру бросившегося было защитить князя. Ку-у-у-да?! Так и обвис на ножах! Затем уж Романец к самому приступил…

Раздел донага, бил пятами, бесчинствовал, как умел, потом, как Михаил хрипеть зачал да ртом пузыри пускать, кинул его со всей силы на стену вежи, да так, что и стена проломилась. Выпал Михаил за вежу, и здесь, на воле, а мало-мало, но уж развиднелось, на глазах немногих самовидцев, среди которых был и Юрий, и кончил его Романец. Надо отдать ему справедливое: на удивление дико и ловко убил он князя, где и обучился тому? Руками, собака, умудрился вырвать из ребер живое сердце.

Как ни доволен был Юрий, а все же хоть слабо, но и по сю пору он немного досадовал, что не сам — как всю-то жизнь до волчьего воя и зубовного скрежета грезил о том — заколол Михаила, что так и не удосужилось ему глянуть в его глаза перед смертью, увидеть ужас в тех глазах да еще посмеяться ему в лицо: ну, так где же твой Закон, Михаил Ярославич?..

Врут, придумали люди, что, мол, не было ужата 6 глазах Михайловых. Как это не было? Чай, он, Юрин, видал, и не раз видал, как глядят глаза перед смертью. Али тот Михаил и впрямь был иным? Да ведь какой ни иной, а всякому жить-то хочется. Да еще когда такая свинья, как тот Романец, надвигается, протянет к тебе ручищи, дохнет зловонно — так сколь ты ни крепок, сколь ни есть в тебе готовности умереть, так поди, смутишься и затрепещешь чревом-то, на то ты и человек!

Али не так то было? Али не так?..

Так! Врут люди, все люди врут…

Юрий помнил, как подошел он к нагому телу Тверского, уже бездыханному, с алой, разверстой раной лежавшему на стылой, чужой земле. Кабы кто знал, что творилось тогда у него на душе! Победил! Победил!..

«Что смотришь? Вели накрыть тело — ведь он князь великий, — сказал тогда Кавгадый. Да еще поддел: — Он ведь тебе дядя, будто отец! — Ишь, милосердный какой татарин!»

Он тому Кавгадыю, что глупыми словами нарушил его торжество, мог бы и в глотку вцепиться: «Молчи, пес! Что ты знаешь? Что ты можешь понять?..» — но смолчал, лишь поднял с земли, взял в руки Михаилово сердце, парной еще, теплый, маленький — он вполне умещался в ладони — кровавый кусок жалкой человеческой плоти, пред которым он так трепетал.

«Ну так что, Михаил Ярославич? Молчишь? А я ныне волен хоть собакам тебя скормить…» Эвона, его, Юрьево, живое сердце пело в груди: победил, победил, победил! И тем вознесся не только над ним, поверженным, не над одной лишь Русью, но и над Собой, над собой!..

«Ну-тко, кто теперь глянет насмешливо: али я не воистину князь великий?!»

И кому какая печаль, сколь заплатил он тем татарам, что судили Тверского, — всяк суд деньги любит; и кому какое дело, сколь и чего посулил он Орде за ту смерть, — он посулил, ему и платить! А Русь-то как баба сдобная, сколь ее ни ущипывай — от нее не убудет!..

А то, что судачат теперь о нем, хулят срамными словами, так то — пустое! Ведь и Михаила-то, покуда был жив, иные не больно жаловали, это сейчас кто ни попадя и даже враги его славу ему поют. Так то привычно, любят у нас по мертвым-то выть, и то — от мертвого какой вред? А ты попробуй-ка, живя-то, всем угодить! Разве такое возможно? Да и не к чему угождать государю-то. А то, что хают его повсеместно, так и в том нет худого — лишь пуще бояться станут. А там, глядишь, посудачат, да скоро авось и забудут. Ну, а коли кто и останется памятлив, так память-то вместе с мозгами очень просто вышибить можно.

«Вот так…»

Ухватистыми, длинными пальцами Юрий легко согнул каленый железный прут, коим ворошат угли в открытой печи, и, сделав из него неказистую закорюку, кинул на пол.

Ведь как татары-то говорят: достоинство каждого дела заключается в том, чтобы довести его до конца. И здесь, как его ни суди, но он, Юрий, остался-таки на коне! И даже не потому, что багряная плащаница великого князя лежит теперь у него на плечах, а потому, что он ныне жив, а Тверской наконец-то сдох! И значит, в том долгом споре (в котором никогда не было правды на его, Юрьевой, стороне, и он это всегда отчетливо сознавал) все-таки он взял верх над праведником Михаилом, и значит, нет Закона над ним и под ним пусты все людские Законы, разумеется, кроме тех, что служат ему!..

Еще с московского гулевого-веселого времени впал Юрий в ересь сомнения. Да и как ему было не усомниться? Кажется, нет на свете греха, к какому не причастился бы он. И что же? Да, пожалуй, нет и не было на свете человека более удачливого, чем он! Так где же Его хваленая справедливость?..

Когда, всего-то двадцати двух лет от роду, собственными руками удавил он старого рязанского князя Константина Олеговича, так какой вой поднялся на Москве — и то многие от него отвернулись: мол, не простит Господь бессудного непотребства. А он тут же, будто нарочно искушая судьбу, пошел на Можайск. Иные уж вослед каркали — не воротится, а он взял да примыслил к Москве ту смоленскую вотчину! После того он в себя и уверовал пуще, чем в Господа. Даже за правило взял всегда и во всем поступать вопреки принятому. И то, многих да разных подивил он за жизнь… Тогда же, не одними навязчивыми, оплетными да прельстительными словами брата Ивана, но своим умом, своей волей пошел на соперничество с Тверским, тогда еще решил во что бы то ни стало свалить его и подняться над Русью. Так ведь и свалил! И поднялся!..

Ну где же, где оно, то наказание, которым давно, между прочим, в этих же самых княжьих покоях, страшил его старый митрополит Максим, когда упрашивал, уговаривал не ходить в Орду, не тягаться за ханский, Тохтоев еще, ярлык с Михаилом.

Помнил Юрий, как налил гневом глаза старый грек, выкатил их на него, будто сливы. Да сливы те были уж перезрелые — подернулись сизой, старческой пеленой. И пока кричал митрополит проклятая, пока сулил ему адский огонь да анафему, Юрий вдруг ясно и беспощадно увидел, что перед ним лишь бессильный, немощный плотью старик, которому просто страшно и не хочется умирать, потому он и кричит, и злобствует, и завиствует ему, молодому и сильному.

Тщета! Все обман и тщета! Что и проку в том, что на этом дряхлом старце, который и в гневе-то дышит на ладан, митрополичий клобук! Уговаривал, небесной карой грозил лукавый святоша, ан сам, видать, знал, что Михаил оставил под Владимиром засаду на него, Юрия, Алия то согласовал он с Господом?

Да всех обманул тогда Юрий: и митрополита, которому сказал, что лишь по своим делам, не касаемым Михаила, идет в Сарай, и того Ефрема Тверитина, что гнался за ним по пятам чуть не до самого Нижнего, но так и не смог ухватить, потому как засадный-то полк Акинфа Ботри заранее снялся с места и ушел на Переяславль, куда нарочно, чтобы выманить на себя мстительного и глупого Ботрю, прибежал тогда брат Иван. Ту уловку он и придумал, ан как ни велика была хитрость, да ведь чтоб удалась и прошла она гладко, какие силы должны были самому-то Юрию благоволить?!

Знать, и Господь-то и в грехе, и в неправде за того, кто силен! Али не так?..

«Али не так?.. Али иные силы за руку-то меня вели? Мыслимо ли…»

«Проклят будешь во все времена!..»

— Ну, так где же, где, лукавый грек, твое проклятие? В чем оно? — Юрий и сам не заметил, как вслух начал отвечать давно помершему Максиму, будто он был сейчас рядом и снова грозил ему.

«Помышляющим яко на государя не по Божью благоволению… тако дерзающим против него на измену — АНАФЕМА!..»

— Что? Что?! — Юрий коротко рассмеялся, будто закашлял. — Так я ныне государь на Руси! Кому ж ты поешь анафему, старый пес? Уж не Дмитрию ли, отребью-то Мишкиному? Ить он теперь, знать, замыслил на государя-то?.. А?.. Что?.. Смолк, святый отче! Боле-то сказать нечего?!

Юрий знобко передернул плечами — сколь лет пролетело, а все те угрозы Максимовы точно заноза в памяти, будто и впрямь те слова несли в себе страшный и действенный смысл.

«Проклят?.. Да в чем же я проклят? Где оно, старше, твое наказание? Али не добился я своего?.. Добился! Добился!..» — сам себе в мыслях ответил Юрий и устало обвис плечами, сник на высоком владимирском троне, словно нахохленный, хворый петух на насесте.

И то, пока правил Русью Михаил Ярославич, хоть и в вечной да неравной борьбе с ним, оказывается, куда как легко было и самому Юрию. Да и что сложного в том, чтобы кинуть черную тень на того, кто у всех на виду? Растет ленок долго, да колготы с ним невпроворот, ан отбеленный холст мигом дегтем вымазать можно, да так, что уж и не отмоется. А человек-то не холст, чтобы его опорочить, и дегтя не надобно, одних слов достаточно. Голову лишь на плечах да глотку покрепче имей. Умей все на пользу себе обратить, что бы хорошего ли, худого ли ни делал противник. Так бы бороться Юрию с Михаилом, кабы не сила да умение его ратное, ей-богу, одна забава была. Ведь Михаил-то хоть и умен был, а бесхитростен, точно дите, что ни делает — все на виду! А ты, знай себе, приглядывай за ним да лови при случае на слове, а еще того лучше — его же дело против него и обороти. А мало ли он дел-то наворотил?.. С одними новгородцами сколь до крови собачился. А уж с новгородцами при таком раскладе чего проще: задорь да подбивай их в одиночку ли, с глазу на глаз, на буйном вече ли, им и спервоначала-то Михаил своей строгостью и придирчивостью, а главное, тем, что с Низом хотел уравнять он Новгород в правах, поперек горла стоял… Да и опять же, куда как ни тяжело перед ханом ложью того обносить, кого и без всякой лжи хан на дух не переносит. Да и было за что! Михаил-то хоть и терпел ханскую волю, да не больно скрывал, что терпит-то через силу, за то и вменили ему главной виной на суде «неуключность» да неуважение к татарам. Али для кого было тайной, что всегда-то противился им Михаил, мало-мало, а пытался ослабить татарские путы. Так что и лжи-то в том, в чем обвинил его Юрий перед Узбеком, особой не было. Али не утаивал он ханской дани? Еще и как утаивал! За счет тех потаек Тверь свою хотел над Русью возвысить, первой сделать на все времена — разве то ложь? А Кончаку, жену драгоценную, разве не он отравил?..

Юрий вспомнил безволосое и в под мышках, гладкое, всегда пахшее горьким мускусом Кончакино тело, и ему даже сейчас, спустя два года, как последний-то раз прикасался к нему, сделалось тошно. Видит Бог, в том не виновен: не любил он Узбекову cecтpy и чресла-то ее качал с пятой ночи на третью, когда уж совестно было не подходить к брачному ложу.

Правда, на то, что отравил Михаил Кончаку, не было у Юрия никаких доказательств, но при том, с какой опаской на счет татар глядел Тверской вперед, он и представить себе не мог, чтобы тот поступил иначе. Ясно, чего боялся: что, мол, через его, Юрьево, семя да Кончакину утробу так и вокняжатся над Русью Узбековы татарчата.

«Ан напрасно боялся, великий князь!..» — зло усмехнулся Юрий.

Уж кого-кого, а той Кончаки-Агафьи жаль ему вовсе не было! Затем и оставил он ее, будто бы в спешке бегства, пленницей Михаилу. А теперь ему вышло даже и лучше, что именно так все случилось, как и надеялся, и то оборотилось против простодушного Михаила. А будь она нынче жива, рано ли, поздно ли сам повинился б перед Узбеком в том, в чем и сознаться срамно. Не говорил Узбек словами про престольного над Русью наследника, а не иначе тоже рассчитывал на него. И когда бы через год, другой, третий не дождался того наследника, али бы он со своей хитростью да умом не проник в его тайну?..

С силой опершись о подлокотники, Юрий поднялся с трона, подошел к большому китайскому зеркалу, три года назад на свадьбу с покойной Кончакой подаренному самим ханом. Повсюду Юрий возил его за собой — не расставался.

Из стеклянной обманчивой глыби глядел на Юрия почти незнакомый, неведомый ему человек в багряной порфире, в высокой шапке с легкой меховой оторочкой, обнимавшей впалые, точно стиснутые виски. Белесые глаза вовсе поблекли, будто у старика, в углах их копилась гнойная слизь, клювастый, птичий нос еще более заострился, чем прежде, губы под усами бледны… К сорока подбиралось великому князю.

«Эка, как лета изнурили! Отворотясь, не наглядишься…» Он дохнул в зеркало, тут же покрывшееся туманистым влажным потом. Усмехнулся: «Гляди, Узбек…»

Не просты у татар подаренки, в каждую дареную безделицу свой особенный смысл вкладывают, поди догадайся! Что Узбек хотел сказать, даруя ему то зеркало? Первое, что на ум просится, так то и сказал, что, мол, хочу, чтобы всякий раз, на себя глядючи, обо мне поминал. Так, ить, и без зеркала разве забудешь тебя? Али иное: что, мол, верю тебе, как себе? Да то больно лестно. Али пугал по обычаю, грозил он ему тем зеркалом? Мол, и обмануть меня не пытайся, вижу тебя до самого дна, до свербливого прыщика в носе?.. И то, хоть глядись, хоть век не глядись в то стекло, но разве упасешься от тусклых и узких, точно ножи, Узбековых глаз?.. Повсюду они, как то зеркало, следят за Юрием.

Вот и теперь — хоть один Юрий в гриднице, но будто и татарин с ним рядом, ишь, косоглазый, зырит! Да и не одному Юрию, но и всей Руси куда от тех глаз укрыться-спрятаться? Не укроешься!.. Не иначе, как по безумию Тверской-то надеялся от них щит поднять…

Ох, много, много, многовато посулил он Орде за Михайлову смерть. Они там, поди, и сами рады были с ним разделаться, а все ж тянули с Юрия сколько могли. И он хорош — наперед и без спросу выскакивал, да уж больно страх в нем велик сидел перед дядею. Что ж, надо теперь платить, пред татарином словами не отбояришься. Ан казна не бездонна, да куда там — бездонна! Пуста! Все поганые растрясли, им сколь ни дай — будет мало…

Не за одним лишь тем, чтобы мирно вокняжить его над Русью, пришел из Орды вместе с ним ханский посол Байдера. Взять ему надо хоть малую часть того, что Юрий остался должен. Все, что ни встретится на пути до Владимира, — татарам!

На что тверд сердцем Юрий, и тот в Рязани из княжьего терема не выходил — пьянствовал, дабы не видеть и не слышать, как воют те рязанцы под татарвой. Пил да сам на себя дивился: вот ведь странное дело, разве прежде-то жаль ему было тех рязанцев? Вторые, после тверичей, враги они для Москвы. А ныне — жаль, вон оно что! И они — его чадь!.. И еще новое: теперь же мог он своей волей присудить той Рязани немедля к Москве отойти и стать ее вотчиной. За то еще батюшка, Даниил Александрович, бился с рязанцами — тогда он у них лишь Коломну оттяпал, для того же и он, Юрий, князя Константина Олеговича по молодости удавил ненароком, о том же, знает Юрий, по сю пору грезит на Москве брат Иван… Чего бы, казалось, проще теперь — по силе татарской да по воле своей повелеть рязанцам наконец-то подчиниться родным московичам — экой доход-то был бы Ивану! — а он, Юрий, не захотел! Более того, упас от смерти (с ним и пьянствовал) рязанского князя Иоанна Ярославича. Пусть княжит сам по себе, авось еще пригодится Юрию. Как знать, не против ли той же Москвы, ежели вдруг Ивашка когда о себе возомнит. Не дай того бог, конечно…

Пожег Рязань Байдера! Что смог, взял добром да товаром, людье полонил в избытке. Однако мало ему! Да, по чести сказать, бедна оказалась Рязань… Двинулись далее по Оке на Рязанский Переяславль. И тот мало-мало пожгли, и там взяли долю — меды, меха, серебро… Оттуда часть татар с сайгатом ушла в Орду, остальные повернули на Муром. Чуть не заплутали я лесах да болотинах, но уж вышли к славному Мурому. Муромцы хотели было ожесточиться, но, размыслив, смирились. Признали в Юрии великого князя. А Муром тебе не Рязань шалопутная, что стоит на семи ветрах, которую в сяк проезжающий норовит пограбить. Здесь татары вдвое более, чем в Рязани и Переяславле вместе взятых, добра на повозки-то нагрузили. Но уж людей зазря бить и город жечь Юрий не дал Байдере, хоть тот и грозился перед ханом его обнести… Замирились на том, что далее, кто б ни встретился на пути до Владимира, со всем добром отходит в волю Байдеры. На беду, как раз в ту пору купцы из Руси, от самого Новгорода, по той-то дороге в Сарай побежали. Сколь их вдоль той дороги волкам покидали?..

Кажется, пора бы насытиться Байдере, однако все ему мало! Теперь вот требует Владимир отдать на грабеж…

Знал Юрий, что так и будет, знал, на что шел, когда не скупясь обещал ордынцам немереный выход, да, ить, разве мог он подумать, что жаль ему станет и ту Рязань, и тот Муром, и Владимир татарам-то oдавать? Казалось бы, что ему этот Владимир — никогда добра от него не видал, ан жаль! Хоть, конечно, не новгородцы владимирцы и даже не московичи, а все ж — русские. Чадь! Надо же, что с ним сталося! Будто и впрямь руку свою татарве под нож отдает — такая боль, эвона… Вот что значит князем-то быть великим над Русью!..

Хитрил Юрий, сколь мог, отдавать Владимир татарину не спешил, ждал все, что Дмитрий первым начнет войну. Тогда бы волей-неволей пришлось Байдере принять его сторону. Однако Дмитрий, как надеялся на то Юрий, отчего-то все же не выступил, снес всякое унижение, какое нарочно и по смерти Михаила наносил он тверичам. Ишь, послов прислал. Знать, урезонили молодца…

Было бы силы побольше да одна его власть — в сей бы миг на Тверь побежал. Знает Юрий: не будет ему покоя, покуда живы сыны Михайловы. А особенно старший — Дмитрий. Страшен он Юрию.

Ведь как просил он Узбека: дай войска на Дмитрия! Через одну ту изобильную Тверь все бы долги мог разом покрыть! Но остался непреклонен Узбек.

«Коли я казнил Михаила, не значит, что я враг его сыновьям. Если они, не в пример отцу, будут уключны мне и верны — укрою и их своей милостью…»

«Эвона что!.. Так на что ж Михаила-то погубил? На что меня-то обрек своей лаской? Мне-то как теперь жить, как править?.. Али не я слуга твой верный, под покровом твоей лучезарной милости? Ить, на все иду ради тебя, поганого!..»

Нет, не дал Узбек войска. И Байдере, видать, пес наказал ни в коем разе на Тверь не ходить. Юрий уж уламывал того Байдеру. Смеется татарин:

«Байдера не враг себе, князь…»

И то, войско-то у него лишь на грабеж, а не на войну!..

Взвоешь тут пуще волка в загоне! С одной стороны — хан Узбек, и издали взгляд его, как стрела, проницает, а мысли темны и не ведомы! Разве его поймешь, косоглазого?.. С другой стороны — обиженные, злобные тверичи. И ни лаской, ни серебром их не укупишь, а вот, поди ж ты, надо, надо же исхитряться!..

Юрий помотал головой, отгоняя горькие мысли. Но куда ж от них денешься? Ни в веселье, ни в хмельном пиру от них не отвяжешься, и довериться некому, некому…

Уж не в том ли и есть — наказание его?! Казалось бы, свалил Тверского, так радуйся — ан на душе одна мертвая стынь!..

Со смертью Михаила великая, безмерная власть, как с куста, упала в Юрьевы руки. Но, как долго ни вынашивал он мысли о ней, как ни стремился к той власти всю жизнь, ан и она, долгожданная, въяве оказалась совсем не такой, какой грезилась прежде. Прежде все представлялось яснее и проще, да прежде-то и было ясней. Вот тебе враг, силен и могуществен, аки тот Голиаф, убей его — и сам станешь велик. Убил, поднялся над всеми, да где оно, то величие?..

А казалось-то: вот твое поприще, вот твой путь, ступай по нему и в конце обретешь заветное да желанное. Преодолел тот путь, все превозмог, что ни встретил на нем, вроде бы и дошел до конца, но и в том дальнем конце не обрел ни покоя, ни чести, а видел лишь тесаный, каменный крест подорожный — унылый знак того, что путь-то только наполовину пройден и главная тягота еще впереди!..

Что же это? Вроде и впрямь поднялся над Русью, но нет над ней верной силы. Как дорога в распутицу расползается под ногами! Да что распутица! Чистая болотина — эта Русь! Всякий раз думаешь, что ступаешь на твердое, и всякий раз чревом чуешь, как бездонно, зыбко и провалисто под ногой — вот-вот ухнешь в вонючую, ржавую, всесильную жижу, что поглотит тебя с потрохами и пузырей не оставит! И никого нет рядом, кто руку подаст…

Всем oкpyr мнится, что его братский союз с московским Иваном — образец верности да содружества. Еще бы! Надо же, как старший-то Юрий наследную от батюшки Москву отдал в пользу Ивана без сожаления! Да мало кто ведает, сколь ненавистны они друг другу. Сызмала Юрий не терпел хитроумного, впрок загадливого, тихонького да льстивого единоутробника. В одних покоях душно ему с ним становилось, от глаз его суетных, от вялого голоса бечь хотелось куда по-далее! Оттого еще, чтобы не быть рядом с братом, а не только ради единого примысла, как набрался сил, ушел Юрий прочь из Москвы. А Москвой-то таким, как Иван, и править. Всегда-то более вроде бы добронравных да добродушных, ан себе на уме, хитрованистых московичей, любы были Юрию иные: жесткие да воинственные переяславцы или же живые, как ветер в поле, пусть переменчивые, но предприимчивые новгородцы. С ними он нашел свою доблесть!..

Жадная до славы, страстная натура Юрия требовала беспрестанного злого действия — оттого и кидался он во все тяжкие, оттого ни себя не щадил, ни других, оттого столь удачлив был в примыслах… оттого так не сложно было управлять старшим братом Ивану. Кто б знал, какую волю он взял над Юрием! А Юрий пуще битв боялся слов и советов Ивановых, а все же слушал младшего брата, потому как знал, что умнее его Иван и советы его верны, да только верны как-то надвое: никогда не знаешь — голову ли сложишь, жив ли останешься, коли последуешь им.

Было время, Юрий всерьез опасался, что Иван нарочно его на Тверского натравливает, дабы, коли раздавит его Тверской, уж в полном праве занять его место в княжьем тереме на Москве. Если и думал о том Иван, так прогадал, прогадал, сучий хвост! Только из-за одного того, чтоб ему насолить, надо было свалить того Михаила. И опять же, когда б не он, не его тихая дуда уговорная, может быть, и не осмелился Юрий подняться на дядю, и все бы ныне шло по-другому!..

Не его ли слова: мол, кто силен — тот а прав!

Не он ли беспрестанно зудел да нашептывал:

«Али более достоин тебя Тверской?.. Ужели уступишь Тверскому первенство?..»

Иван первым затмил ему взор властью великокняжеской.

Как тихий омут глаза его, однако взглядом их не ухватишь — то в лоб тебе смотрит, то в переносицу. И шепчет, шепчет! Не говорит, а будто ветер ласковый листьями шелестит. Слух, как тетиву на луке, аж в струну вытянешь, чтобы, упаси тебя Господи, не пропустить какого важного слова, в котором самая суть или Иванов яд упрятан.

«Что шепчешь-то? — бывало, крикнешь ему. — Говори смелей, чего надобно?»

«Дак, ить, чего ж кричать попусту, брат? Надо будет, так сам дашь, чего прошу».

«Ишь ты…»

«А то? А коли тебе то не надо, так, ить, и криком-то ничего у тебя не возьмешь. Али не так то, брат?»

«О брат! Не брат ты мне, а истинный Каин передо мной во плоти!..»

Поди, и сейчас помолился да руку об руку трет, жадные слюни пускает в бороду, грезит: мол, Юрий-то не на век взял владимирский стол, вот уже, как помрет, так я по праву стану единственным престолонаследником!..

Юрий аж задохнулся от ненависти, воочию представив единоутробника.

— Выкуси! Выкуси! — Он сжал пальцы на обеих руках в срамные, непотребные кукиши и с злобой ткнул ими в воздухе перед собой, будто в сальную Иванову морду. — Ha-ко, выкуси, брат!..

Говоря вслух с самим собой, Юрий вполне находился в рассудке. Во всяком случае, в той мере, в коей наградил его Господь способностью распоряжаться своим умом. Просто, несмотря на то, что вечно он был окружен людьми, он всегда оставался человеком мучительно одиноким. Оттого и вошло у него в привычку говорить с собой как с собеседником.

— Выкуси! — повторил он еще и, облокотившись на высокий налой, в отчаянии сжал руками виски.

«А кому и достанется?..»

Не дал Господь ему сыновей! Одну лишь дочь Софью успела принести ему супружница, переяславская боярышня Евпраксия, в коей единственной Юрий души не чаял. Вот уже десять лет, как померла она от тоски, что не могла более зачать от него, что так и не принесла ему желанного сына, единой жизнью которого, может быть, во всем оправдался бы Юрий перед Господом и людьми.

«Ибо, — сказано, — кто имеет, тому дано будет и приумножится, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет…»

Сколь времени, бедная, провела она в молениях? Кому лоб в поклонах ни била! Да и сам Юрий, как ни безбожен, разве не просил у Господа милости? Все тщетно! Всяк-то месяц пустоутробна оставалась супруга. А уж как просила она его отпустить в монастырь, где бы стала она молить за него Господа! Чтобы взял он в жены себе другую, которая, глядишь, и одарит наследником. Куда! О монастыре Юрий и знать не хотел. Так и промаялась, лишь себя виня за грехи да свое якобы неплодоносное, ущербное лоно, покуда не померла. Так отчего же лоно ее, любезное Юрию, вдруг стало неплодоносно, коли дочку-то она ему родила?..

Ан знал Юрий вину да беду вовсе не за той Евпраксией, но за собой. Под Москвой, еще в первой битве с тем же Тверским, коня под ним завалили тверичи. Тех, кто кинулся на него, он раскидал, да один из них так ударил его промеж ног кистенем, что мошонка потом опухла, как капустный кочан, да почернела, как репа. Мало-мало вовсе не отвалилась. Месяц после кровью мочился да ходил враскорячку. Думал, уж на бабу не влезет. Ан прошло! Да крепость-то в корне еще пуще, чем прежде, стала! Но, видно, после того подлого удара все же ослабло в нем семя, будто умерло в нем. Или еще как иначе нарушилось?..

А он ведь и при живой Евпраксии сколь баб из одной любознательности обиходил: а вдруг понесет какая? Так озлился да распалился, что всякую ему еть не зазорно стало — и сдобну, и пышну, и тощу, и молоду, и уж развалисту не едиными родами, и русску, и иноверку… сколь их было-то, разве счесть? Так ни одна, ни одна не понесла от него!..

Истинно, бесплоден он, как та бесплодная смоковница!

Не в том ли и есть проклятие Максимово да наказание Госпоже?..

«Господи, прости меня, грешного…» — поворачивается Юрий лицом к божнице, да рука не идет ко лбу, будто высохла. Так и падает рука, не сотворив крестного знамения.

— Пошто сына не дал? — глухо, устало, сквозь зубы спрашивает он Господа.

Нет ответа ему.

— Али я хуже Ивана-то? — кричит Юрий.

Нет ответа.

«Знать, хуже…» — усмехнувшись, качает головой Юрий и, медленно, старчески шаркая, забирая по полу подошвами мягких сапог, идет к трону.

И то, плодоносит Иван со своею Еленою, точно заяц с зайчихой. Кажется, надысь под венцом-то стояли, а она уж троих ребятишек ему принесла: двух девок — Марию и Евдокию, и первенца — сына Семена. И ныне — донесли — опять брюхатая ходит. И пузо-то, говорят, у нее, будто дыню целиком проглотила, вперед и вверх торчит — не иначе снова малого носит! Ни дня она, что ли, пуста-то не бывает?.. Будто на злобу Юрию.

Хитер Иван да ухватист! Во всем ему благодать! Только за что — не понять. Да чем же он лучше-то Юрия? Али не знает он, Юрий, сколь пом и страшен Иван, хоть с виду ласков да тих. Ишь, взял обычай с денежным мешком — калитою ходить по Москве, нищих одаривать. Али не Юрьевы деньги в том мешке брякают?.. Худо ли ему чужими руками угли из костра выгребать?

Али за то ему милость, что Богу угодничает?.. На лбу да коленках шишек набил, всечасно грешит и в деле и в помыслах, да не устает беспрестанно каяться. Для того и митрополита к себе завлек, от заутрени до вечерни дарами да лестью потчует Петра Волынца, чтобы тот пред Господом его оправдал… Ужели ты так простодушен, Господи! Али не видишь, как брат мой во лжи искусен?..

Да! Да! Безбожен я, Господи! Грешен перед Тобой! Ан как не хочу покаяться, будто бесправен душой. Порой творю то, чего не желаю, точно в себе не волен, а после — и сам не пойму — то ли радуюсь, то ли содрогаюсь в омерзении и ужасе от содеянного… Так отчего же не шлешь последнего наказания? Али слеп, али впрямь нет пределов Твоему милосердию к грешникам. Так пошто же Ты к праведникам-то суров?..

Никогда еще, как в тот несчастный год убийства Тверского, столь много и постоянно не думал Юрий о Боге. И иногда искренне и горько жалел, что лишен благодати Господней веры. А все ж и его душа жаждала оправдания. К тому же, как то ни покажется странным, но, достигши своего, он начал вдруг прозревать, мучительно сознавая, что со смертью Тверского кончилось и его счастливое, верное время. Слишком много новых страхов и новых внезапных забот обрушилось на него в одночасье. И более всего хотелось ему теперь скорее уйти из Руси, где его не любили и он никого не любил, под щит Святой Софьи, в любезный его сердцу вольный Великий Новгород. Там сидел сейчас на правлении другой Юрьев брат — Афанасий, единственный свет в окне. Вот уж кто искренне души не чаял в Юрии, едино жил его мыслями и делами. Да жить-то ему, видать, не долго осталось — из Новгорода доносили; хворает Афанасий, того и гляди, помрет без прощания с Юрием. К нему бы надо спешить, да, покуда здесь не решишь всех дел с тверичами да долгами татарскими, отсюда не тронешься. Ох, увязлива, болотиста эта Русь, теперь не понять, пошто и нужна-то была, когда сунулся? Сидел бы себе на Новгороде, пугал шведов да немцев, авось и с Тверским поладил, кабы не тот хитромудрый да злополучный Иван…

«А, ить, теперь-то так просто, как прежде, и в Новгород не вернешься! — с тоской вспомнил Юрий. — Любим да желанен новгородцам я был, когда вместе с ними стоял против Тверского, великого князя владимирского, а ныне, когда сам стал великим князем, люб ли им буду? Вестимо: от века Низу-то быть подвластными им неугодно. Да ведь, поди-ка, слух-то уж и до них добежал, что я и новгородских купцов татарам отдал с потрохами… А сколь еще отдавать? Уж как того ни хочу, а и новгородцев придется прижать, ради долгов ордынских. Али им и то будет любо?.. Ох, куда ни кинь — всюду клин…»

Он с силой растер руками замерзшие вдруг и в летний день, и под шапкой свои маленькие, невидные, будто птичьи, уши так, что хрящи затрещали.

Днями положил себе Юрий уйти из Владимира в Кострому. Больно нетерпелив да настойчив стал Байдера. Кабы и без слова его, самовольно не начал он жечь да грабить Владимир. А ведь то не дело самолично великому князю глядеть, как народ его бьют. Ныне же позвал он к себе Александра — нечего и его зря томить. Знает Юрий, зачем тот пришел. Дело-то и яйца не стоит. Скажет ему: пусть, мол, он его, Юрьевой милостью, беспрепятственно забирает в Москве мощи отцовы да везет их на Тверь. Али и впрямь не заслужил Михаил Ярославич покоя-то — так и спросит. А о мире с княжичем толковать нечего, Александр в том не властен. Велит ему лишь Дмитрию передать, чтобы тот не спешил подниматься-то, коли он хочет того, на великого князя, мол, вскоре великий-то князь так всю Тверь удивит, что, может статься, ей и самой воевать расхочется…

«А что ж, так ему и велю передать», — думает Юрий.

Кабы Дмитрий-то не только силой да норовом, но и умом был в отца, поди, понял бы долговременный Юрьев загад. Да с годами, поди, и поймет, коли поздно не станет. Хотя тот загад его столь хитроумен, что никому, даже ушлому на каверзы Ивану сразу-то в голову не войдет. Так-то оно и лучше! Иное дело, захочет ли смириться с тем Дмитрий, больно уж горды да честны Тверские-то…

А покуда пусть говорят, что он низок и подл, пусть одного его винят за смерть Михаила, не понимая, что и без него, Юрия, не было ему места на этой блядской земле. Что Юрий? Разве без него Узбек не убил бы Тверского? То-то… Да и не свою волю, как понимает он теперь, всю-то жизнь исполнял Юрий, а чью-то, не иначе Ивана-беса, то ли еще кого пострашнее! Ради него и душу свою дочерна исчернил!..

Так не будет же по-Иванову!

Коли не дал Господь сыном грех искупить, то уж и Ивану великий стол не видать! Не должен он достаться ему, не должен! Против того умыслил Юрий меры принять. Решил он младшего Михайлова сына Константина с дочкой своей повенчать. Кровь и вражду любовью заметить! Затем он и собирался идти теперь в Кострому, где их ждала его Софья и куда ранее отправил он Константина с боярами.

Вот уж воистину вопреки всему мыслимому поступал человек, но в том-то и была Юрьева суть, чтобы всех удивлять да еще и самому на себя дивиться! Но, как его ни суди, только это одно ему и осталось, коли хочет он кровь свою, семя свое бесплодное на Руси возродить. Пусть в ненавистной Твери, однако прорастет оно все же! Авось для него — дальнего — и добыл он великий владимирский стол.

«Не для Ивана! Не для Ивана, Господи! Иначе для чего душу-то свою я так испохабил?..»

Темно и пусто глядел в себя Юрий, нахохлившись, сидя на троне. И со стороны могло показаться, что он уже мертв.

Как ни настраивал он себя на встречу с сыном убитого им князя, ан, к сраму, к стыду и позору, все вышло опять вовсе не так, как хотел того Юрий Данилович.

Лишь только увидел Александра, помимо ума и воли, будто ковш до краев, налился той желчью, от которой горько во рту и все, даже самые обычные и простые, слова словно ядом напитываются. Да и Александр, как на вид ни смирен и покорен стоял перед ним, не в силах был скрыть несказанной, яростной ненависти в глазах, так и брызгал взглядом, будто плавленым оловом.

— …Богом прошу тебя, Юрий Данилович, матушкиными слезами молю, отдай тело отца! Дай упокоить его на Твери!..

Словами-то просит, а взглядом-то бьет!

— Али, княжич, гнушаешься по чести меня величать?

Иванов, соглядатай московский дьяк Прокоп Кострома закивал головой, аки дятел долбежный.

— Кабы не отвалилась, — процедил Юрий сквозь зубы дьяку.

Александр пожал плечами:

— Отчего же? Как давеча повеличал, так и сейчас повторю: ты — великий князь, — сказал он и, помедлив, добавил: — Ныне — ты…

— Ишь, ныне… — Юрий Данилович горько покачал головой, — Али и язык-то не поворачивается без оговорок признать?

— Так нет вечного в мире, — усмехнулся Александр.

— Смеешься надо мной? — удивился Юрий Данилович. — Ну, так смейся. Каково-то я еще над тобой посмеюсь, — сказал он и впрямь рассмеялся недобро. — Так признает ли Тверь меня над собой князем великим?

Александр развел руками:

— Молод я, Юрий Данилович, — не властен ответ тебе на то дать. Знаешь ведь, сам покуда под братом хожу, — смиренно, тихо произнес он и потупился.

— Значит, война?

— Говорю же, о том у Дмитрия сведай.

— Али он мне и вовсе не велел ничего сказать?

— Сказал: чтобы знал ты — мы войны не боимся, — сколь мог твердо произнес Александр.

И того, наверное, не следовало ему говорить.

— Так что ж он прямо с войском-то сюда не приспел? — крикнул великий князь. — Коли не мила ему ханская воля! А? Что? Отвечай!

Хуже некуда, как покатились переговоры!

— Не мое дело ваши споры судить, ибо не о мире вы говорите… — вмешался владыка Прохор, покуда стоявший молча позади Александра. — Сыне, великий князь, — обратился он к Юрию, — не бери греха пред вдовой да сиротами — отдай им Михаила! Сказано: мертвые сраму не имут. По жизни был славен тобой убитый, а ведь ныне-то срам ему мертвому в чужой земле без креста лежать и последней чести лишенным. — Владыка скорбно поднял двуперстие: — И ты блажен будешь, ежели не отступишься во грехе. Милосерд Бог, и прощает нам беззакония, когда…

— Погоди, отец Прохор, — прервал его Юрий Данилович. — Не я пришел к тебе под причастие! Да и не в чем мне каяться пред тобой!

— А надо б покаяться! — возвысил голос и владыка. — Или так во вражде, в братской ненависти землю свою на погубление чужим отдадим? — Он уперся не-Моргающим взглядом в Юрия, однако Юрий вынес тот взгляд.

— На других обратись, владыка! — зло сказал он. — Как поется-то на помазание: «Помышляющим яко на государя не по Божью благоволению… тако дерзающим против него на измену — анафема!..» — насмешливо прогнусавил он. — Али не я государь? Отвечай! — крикнул он Александру.

— Государь… — не поднимая глаз, ответил тот. И яростно, тихо выдохнул: — Отдай отца! Отдай брата!

— Погоди, больно скор… — Юрий Данилович помолчал и вдруг скривился в такой гадкой ухмылке, от которой всем, кто видел ее, стало нехорошо. Он взял в руку ухо, покрутил его с силой, будто вовсе хотел оторвать, потом сказал: — Можешь забрать на Москве Михайловы мощи… — Помолчал и добавил: — Но прежде заплати мне за них.

Слова повисли громом в просторных покоях. Пожалуй, еще никто и никогда на Руси не требовал платы за мертвых.

Александр недоуменно поднял глаза. Всякого ждал он от Юрия, но и представить себе не мог такого гнусного торга.

— Что смотришь? Чай, я его за свой счет из Орды-то волок. А мог бы и там псам скормить! — Слова хлестали, как по щекам удары. — Али не нужно мне возмещение?

— Уж не минуешь, — глухо сказал Александр.

— А? Что?

— Сколько? — спросил Александр.

— Погоди! Постой, Александр! Что ты, великий князь, что ты! Грех-то какой! — заметался меж ними, поднимая долгополой рясою пыль, владыка Прохор. — Не усугубляй, Юрий! Братья же вы!

— Молчи, отче! Коли решил, назад не отступлюсь, — сказал Юрий Данилович.

— Сколько? — повторил Александр.

Великий князь усмехнулся:

— Двойную меру хочу — с Твери и с Ростова. — Он ткнул пальцем в сторону ростовского предстоятеля. — А что ж, коли вы вдвоем ко мне прибыли.

— В чем твоя мера? — нетерпеливо перебил его Александр.

— Так, ить, с Твери в серебре.

— Сколь серебра?

— Так, ить, не думал еще. — Юрий Данилович улыбнулся, и от той улыбки морозом дернуло Александра по коже. — А сколь, думаешь, серебра твой батюшка стоит?

— Не мерено в серебре, — сказал Александр, едва удерживая себя, чтобы не кинуться на великого князя.

— А мы вот померим! Померим!.. — повторил он с какой-то бессмысленной, блудливой улыбкой. — Сколь весит батюшка-то, столь и серебра мне отдашь!

— Пошто над мертвым глумишься? — воскликнул владыка Прохор.

— Молчи! Покуда не твой черед, отче! — огрызнулся великий князь и, пытливо взглянув в глаза Александра, осклабился довольной, гнусной улыбкой. — Да уж ладноть, иссох, поди, батюшка-то, — поморщился он и махнул рукой. — Сколь с собой серебра?

Александр ответил не сразу. В глотке вдруг высохло, и он судорожно горлом ловил слюну, которой не было, без которой и губы было трудно разлепить для ответа.

— Двести рублей с собой.

— И то — цена! — презрительно рассмеялся Юрий. — Их и отдашь! — И повернулся в сторону отца Прохора, будто более не было перед ним Александра. — И с тебя, отче, плата…

Владыка поднял на великого князя глаза. Мало на кого из грешных на этой земле глядели с таким презрением. Так-то, бывает, застыв в омерзении, иная баба смотрит на таракана, попавшего ненароком в квашню.

— Пошто злобствуешь, Юрий? Не от Господа шаги твои…

— Пустое — меня стыдить! — предостерег Юрий, подняв властно руку. — Лучше слушай… Пусть в Твери откопают и в Ростов привезут Кончаку, сестру хана Узбека и супругу мою драгоценную… — Видать, чтобы нарочно больнее задеть владыку, Юрий назвал жену не православным именем, какое все ж приняла она со святым крещением, но девичьим — иноверным. — Там ее похоронишь, слышишь! Во храме, где ордынский царевич лежит.

— Не место! — крикнул Прохор, в бессильной ярости сжав кулаки.

— Место! — так же яростно крикнул Юрий. — Или Кончака в Ростове под крестами покоиться будет, или там велю закопать Михаила, где от века не сыщете!..

Его несло, как малую щепку несет мутным, безумным, сокрушительным половодьем. Он и сам не понимал, что с ним сталось — ведь и те тверские рубли его никак не спасали, и треклятый Кончакин прах его никогда до сих пор не тревожил.

— Смилуйся, сыне!

— Али в чем я богопротивен? Али просьба моя срамна?.. Али вечный покой убиенной моей супруги не стоит покоя ее убийцы?

— Не доказано!

А коли и так! Разве не велит нам Господь быть милосердными? А, святый отче?.. — Юрий будто насмешничал, хотя глаза его оставались серьезны и холодны. — Я-то — ладно, ведомый греховодник, но отчего ты-то так не смирен, святый отче? Какой гордыней ты-то обуян, коли себя выше чтишь, чем иных?

— Не себя чту, но веру Христову!

— Так и смирись! Разве не тому Господь-то учил? Смиряться нам велено — вон что! А ты, владыка, разве к тому смирению народ-то зовешь? — Великий князь зло прищурился на ростовского предстоятеля — знал, на что намекал! — Так найдешь ли место супруге моей в Ростове?..

Отнюдь нет, не угрозы, что явно звучала в словах Юрия, убоялся старый Прохор — понял, ныне спором не осилить ему той дьявольщины.

— Что ж, исполню, как тобой велено… — Владыка смиренно приложил руку к кресту.

Оттого, что происходило теперь, и в светлых княжьих покоях будто затмилось; лишь крест на груди святителя, словно вопреки тому, что происходило теперь, сиял еще ярче!

— Все ли, великий князь? — спросил ростовец.

— Али мало? — усмехнулся Юрий Данилович.

— Брата отдай! — едва слышно, схватившимся комом горлом прохрипел Александр.

— Бра-а-та?.. — Одно то слово будто подсекло Юрия. Он как-то разом поник, взгляд его вдруг стал туманен, точно забыл он, с кем, где и о чем говорит. — Бра-а-та? — помедлив, еще спросил он и помотал головой.

Так-то мотают башкой похмельные, сгоняя остатнюю одурь и муть.

— Брата отдай!

— А-а-а, Константина!.. — словно придя в себя, вспомнил Юрий Данилович. На кой-то миг лицо его посветлело и, кажется, сделалось мягче, но тут же вновь исказилось кривой и гадкой ухмылкой. — А брата я тебе не отдам! — тяжко, раздельно, будто гвозди вбивал, сказал он. Как ветер подул, судорога схватила его лицо. — Впрочем… Передай Дмитрию: сам пусть за ним приходит! Только не знаю… — Он еще помедлил в словах. — Захочет ли Дмитрий взять того брата?..

И, перекосив бескровные, бледные губы, Юрий Данилович, как и сулил, засмеялся. На владимирском троне, знаке русской силы и славы, прикрыв руками лицо, вздрагивая плечами под багряной порфирой, смеялся великий князь.

Жуток был его смех. Будто в рыдальной задышке коротко всхлипывал человек.

На том и покончили. Да и не о чем было более переговаривать…

В тот же день, получив от Юрьева дьяка грамотку для Ивана, помолясь в Успенском соборе и преклонив на удачу колена пред скорбным и ласковым взглядом Матушки Богородицы, простясь с ростовским владыкой и владимирскими боярами, Александр отбыл в Москву.

Провожая его как мужа, у всех на виду, до самых ворот Золотых шла Параскева, держась рукой за князево стремя…

А еще через день — в ночь, тишком, оставил Владимир и Юрий.

 

Глава 11. Разговоры во Владимире

— О-о-о-о-о!..

Круглый, как тележное колесо, от дома к дому, от двора к двору катится вой по городу. В едином вопле боли, страха и ужаса слились тысячи голосов горожан. Не разобрать в том вопле, мужик ли кричит истошно, баба ли кличет пронзительно, дите ли ревет…

— О-о-о-о-о!..

Тяжек ханский посол для Владимира. Не стал ждать бек Байдера, покуда подальше отъедет от стольного города великий князь Юрий, с первым утренним светом ото всех ворот разом: от Ирининых, Волжских, Медных, Серебряных, Золотых, со стороны Клязьмы и Лыбеди — вошли его воины в город, беспощадно, кровавой лавой растеклись по сонным улицам и дворам…

Не народ долги множит, но князья его неразумные, ан платить по долгам всем миром приходится. Не многое выторговал у Байдеры для владимирцев Юрий: обещал Байдера церкви и монастыри не зорить, домов почем зря и во злобу не жечь, а ото всех жителей и их добра взять лишь десятую часть. Да кто ж учет-ником-то над татарином встанет? Богатых да в тайных умыслах противных великому князю горожан вызвался назвать Юрьев союзник суздальский князь Александр Васильевич. У того свое на уме: вечная зависть к соседу да скрытная, заветная мечта самому править Владимиром. Как-никак, ан тоже внук старшего сына Ярославова Андрея — брата-то Невского!..

Ну и пошла потеха!..

— …Ай, харош руска девка! Айда со мной — женой будешь!

— Пусти!..

Намотав на кулак косу, как коня за узду, тянет-волочит за собой татарин боярышню. Рвется, упирается Параскева, зубами пытается ухватить грязную руку — забава татарину. Однако, знать, больно ему — как собаку травит, тычет укусанной рукой в лицо, затем со всей силы кидает на пол, тонкой волосяной веревкой, что впивается до крови в кожу, ловко крутит девичьи руки, вскинутые над головой. А что ему не ловчиться — насел тушей на самое горло — не вырвешься. Вонюч, смраден запах…

— Пусти!..

Смеется татарин, нарочно ерзает вмиг вздувшейся елдой по девичьей шее.

— Пусти же!..

Внизу, у лестницы, — матушка. Рот в безмолвном крике раззявлен, глаза выпучены, вот-вот по щекам потекут. Под ней лужа кровавая. От лона до грудей чрево вспорото.

— А-а-а! — кричит Параскева.

— Ай! — смеется татарин.

По двору мечутся люди: парни и девушки, бабы и мужики; кто-то лежит на земле, видно, с коней порублены…

Воротины настежь распахнуты. Возле ворот верховые. Перед ними — по двое на каждую руку — держат старого Смолича. Белы волосы у него, бела борода, бел, будто саван, длинный, до пят, ночной чехол — из постели взяли боярина. На высокий надвратный конек петлю ладят. Сам Байдера заглянул поглядеть, как помирать будет тот, кому ханская воля не люба. Рядом суздальский князь Александр Васильевич. Байдера весел — смеется, Александр Васильевич мрачен — губы кусает, вертит взглядом по сторонам. Хотя оба с утра хмельны одинаково.

— …Ай, не видал я, как твой Христос помирал, — сокрушается Байдера. — Ай, не покажешь, боярин? Вяжите его к воротине, — приказывает он.

— Да полно, бек, забавиться-то, — урезонивает Байдеру Александр Васильевич. — Казни по-хорошему!

— Или не ты указал на него? — удивляется Байдера. — Чего ж о нем плачешь?..

Тот татарин, что ухватил Параскеву, ведет ее мимо.

— Батюшка!

— Параскева! Доча!.. — Слезы бегут из глаз Софрона Игнатьича, не в силах позор снести.

— Ай, дочка твоя? — тычет плетью в лицо Параскевы ханский посол Байдера. И смеется: — Моя будет. Что плачешь, старик? Любить ее буду! Гони! — машет он плетью татарину…

Зол татарин, тот, что первым ухватил Параскеву: хороша девка, да теперь не его, отдавай ее теперь Байдере. Неохота того татарину.

«Ай, последняя девка-то? — думает он. — Я и другую беку найду. А эта девка моя будет. Шибко сладкая девка-то». Аж в озноб кидает татарина от желания.

Не долго тянет он за собой Параскеву. Летним утром подо всяким кустом в русском городе татарину — рай, коли девку ухватить удалось…

— Пусти!.. — Параскева зубами пытается рвать зловонную, сальную морду, приникшую к ней. Сопит татарин, пыхтит, бьет ее в зубы тыльной стороной кулака, в котором зажата точенная из самшита черная рукоять плети.

Крошеные зубы режут десны и губы — не выплюнуть, рот полон кровью — не крикнуть. Обдирая спину о корни и камни, толкаясь пятками, извиваясь змеей, ползет она из-под татарина. Татарин свирепеет, ярится, роняет с губ ей на лицо слюну.

— Пусти! Пусти!.. — хрипит Параскева.

Однако под кустом трудно укрыться от чужих, завистливых глаз. В очередь на свежатинку спешились помогать татарину другие воины. Слышит Параскева: смеются-скалятся, хватают за ноги, тянут вниз под татарина, затем на стороны, будто надвое хотят разорвать…

А небо над глазами сине, бездонно, и день обещает быть высок, и долог, и ласков, как всегда в августе, на Руси, после глухого ненастья…

Будто каленым прутом до самого сердца пронзает татарин плоть.

— А-а-а-а!.. — кричит Параскева.

И падает небо.

— Жги его, жги!..

— Помилуй, бек! Хватит!.. — воротит нос русский князь.

Но Байдера воин. Не дело воина миловать врагов хана.

— Жги его, жги!.. — велит Байдера и не сводит глаз с боярина Смолича, распятого на воротине.

Байдеров нукер каленым прутом чертит по белому телу неясные знаки, проступающие на коже огненно-черными язвами. От прикосновений прута дергается на воротине Смолич, точно живая, беспрестанно и мелко дрожит воротина, на которой распят боярин. Грудь и живот у Смолича волосаты. Пахнет паленым волосом, жженой плотью.

— Бороду-то, бороду ему подпали!

Берестой пыхает седая, пышная бородища боярина. Огонь по волосам бежит скоро, пламя опаляет глаза.

И падает небо.

— Господи! — стонет Смолич. — Прими мою душу!..

— Эвона, кровь-то бежит!

— Кабы унять!

— Поди-ка уйми…

— Эка, чего сотворили!..

— А-а-а-а…

— Терпи, Параскева!..

— Отходит, видать…

— Ишь, как измяли-то, ироды!

— Ты погоди помирать-то, боярышня, за попом побегли! Поп-то придет, причастит… а Бог-то увидит и разом в рай тебя примет.

— Да нешто иначе — по мукам-то?

— А-а-а-а…

— Не слышит она!

— Отходит…

— О-о-о-о-о!..

С сознанием возвращалась и боль. И так она была велика и несносна, что Параскева вновь проваливалась в забытье. А там, в забытьи, точно по водам плыла…

Чисто тело ее, холодна вода в Клязьме, синяя-синяя, будто выпила небо, да быстра и ворониста, того и гляди, утянет… Только отчего-то не страшно то Параскеве. Быстрее, быстрее несут ее воды, мимо бегут берега, а вот и воронка — бешено крутит пенными бурунами.

«Ах, пропаду!..» — думает Параскева, но отчего-то не вниз и на дно, а вверх, в бездонное небо взмывает.

«Господи! Прими душу мою…»

— О-о-о-о-о!..

Не до разговоров ныне во Владимире.

От дома к дому, от двора к двору, круглый, как колесо, катится по городу вой.

— О-о-о-о-о-о!..

 

Глава 12. Михаил. Последнее утешение

«…и осквернят дом твой, и потопчут обжи, и побьют и унизят твоих людей, и кто любим тобой — будет не вблизи от тебя и не счастлив, и сам ты узнаешь горе, и будешь плакать слезами, и примешь муку на смерть! Но радуйся: ныне и вечно утешишься славой отца своего!..»

Скорбный и светлый лик Пресвятой Богородицы, истинно такой, каким видел на иконе владимирской, явственно был перед взором. Как на Христа-младенца, прозревая судьбу, печально и ласково глядела Богородица в самую глыбь Александра.

— Матушка Богородица, мимо пронеси эту чашу! — плакал и молил Александр.

— Всякая чаша горька, — молвила Богородица и отступила из сна в зыбкую вишневую тьму. И сам сон, так же нечаянно, как явился, истаял, будто его и не было.

Лишь глаза горели от Небесного света, а слез на них — полные пригоршни, как из ковша наплескали.

«Господи! Царица Небесная! В чем утешен-то буду? Али мне нынче горько?..»

Как ни чуден сон, а все ж — только сон. А уж на сколь вещий, разве сразу поймешь? Бывает, покуда сбудется, прорва лет пролетит. Но если и сбудется, неужто, что сбудется через многие годы, увяжешь со сном? Разве вспомнишь его потом? Как ни ярок сон, а все ж — только сон. Да и снилось ли?.. А коли сон в руку, так на то немедленный знак должен быть.

«Как сказала-то Богородица: «…ныне и вечно утешишься славой отца!..» Вон что!..»

Прежде чем выбраться из-под медведны, под которой, видать угревшись, он нечаянно, вдогон сну ночному, и заснул среди утра прямо на верхнем намостье ладьи, Александр рукавом вытер внезапные слезы, дал обсохнуть глазам, дабы приметливый Максимка или еще кто иной тех слез не заметил.

Солнце взошло в полную меру, сияло до ослепления, играя бликами по воде. Сиять-то сияло, но уж грело не так, как в июле. Вмиг от ветра да от воды зазнобился князь, вновь притянул на плечи медведну, что еще хранила его тепло.

Максим Черницын, тут же, недалече, вольно лежавший на досках подперев рукой голову, завидя, что князь проснулся, живо поднялся: может, квасу, может, воды поднести испить?

Александр покачал головой. Спросил:

— Как думаешь, будем в Твери до полудня?

— Должны! Коли ветер не стихнет, так и ранее прибежим!

— Дай-то, Господи! Заждались там, поди…

Из Москвы, ранее, чем сам вышел, посуху отправил гонцов верховых с вестью, что скоро будет. Да намедни, от ближнего Вертязина, где вчера прикололись к пристани по темному времени, еще и иных послал. Да уж и без того земля слухом полнилась: везут! Михаила Ярославича, великого князя везут!.. От самого Святославлева Поля, куда добрались на возках и где пересели на дожидавшие их ладьи, те ладьи, не иначе — по воздуху, с птицами, слух обгонял; ото всех деревенек прибрежных, малых усадищ да монастырских слобод жители выходили к воде, скинув шапки, молча стояли по берегам, провожали глазами ладьи.

Везут! Великого князя везут!

— А кой ныне день, Максим?

— Чай, шестой от сентября, день памяти чуда Михаила Архистратига в Хонех.

— Вон что…

Лето уже отошло, но осень еще не вполне вступила в свои права. Дни стояли ясные и сухие. Как всегда после лета, настоянный ли на зелени луговой, на сини вод и небес, воздух был бирюзов и плотен, как ткань, — кажется, вытяни руку да щупай его руками. Прогонистый ветер в высоком, как глубокий колодец, небе гнал кружевные, легкие облака наперегон с ладьями. Однако поди-ка их догони! Тяжелые, с набоями по железной клепке тверские ладьи против течения бежали не так скоро, как хотелось бы того Александру…

В Москву поспели как раз к Успению. Московичи гуляли весело, широко. И тверичей, будто не помня обид и раздоров, приняли хлебосольно. Да ведь и не диво: чай, одному Господу молимся, у одной Матушки-Заступницы защиты просим. Правда, случается, что защиты-то ищем у нее именно друг от друга…

— …А потому и не получаем искомого: ей-то, Матушке, каково предпочтение иным пред другими отдать? Мы же ей все будто детишки… — с искренним умилением говорил Александру московский князь Иван Данилович.

Слишком ярко помня еще Юрия и наблюдая теперь Ивана, Александр не мог не поражаться природе: эко, из одной утробы исходит столь разное!..

Дело не в том лишь, что внешне разнились братья — Юрий был высок, костист, ясноглаз, бесцветен волосом, а Иван, напротив того, — приземист, тучен телом, черняв и скрытен взглядом; дело было еще и в самих повадках братьев двигаться, говорить, да просто жить… Рядом их представить было немыслимо — один угрюм, вечно зол и порывист, будто волк в западне; другой — тих, улыбчив, даже шепеляв, как березовый лист, неспешен ни в словах, ни в движениях, по мощеному двору в сухой день идет так, будто лужи обходит… В чем и скор, так во взгляде. Не ухватишь, когда и смотрит на тебя, а ведь смотрит — да так, что скользко и холодно делается в груди, точно змейка, которой не видишь еще в траве, ан взгляд ее уже чуешь. Да еще ладошки Иван Данилович этак быстро, забавно трет друг о дружку, точно липнут они у него, чисто как мушка лапками перебирает…

Хотя, надо сказать, что и видел-то Александр Ивана Даниловича совсем коротко. Иван Данилович хоть и был с Александром душевно ласков, но в гостях не удерживал: видно, и впрямь спешил скорее избавиться от Михайлова тела. И на Москве о том беззаконии достаточно разговоров плели, да все не на пользу.

— …Народ-то у нас, известно, жалобен, — говорил Иван Данилович, и слова-то, будто глазки свои суетливые, упрятывая. — А что ж я мог?.. Без воли-то Юрьевой? Чать он меж нами старшой. Абы моя-то воля была, так сам бы, весной еще, как доставили, отвез дядю-то матушке Анне Дмитриевне… Али, думаешь, мне в том честь, что батюшка ваш по сю пору в Спасском-то монастыре лежит неприбранный?.. Да, ить, Юрьев он местник-то был — не мой, не мой, Александр Михайлович… — И по молодости его лет не гнушался Иван Данилович тверского княжича по батюшке величать. — Так-то, абы иначе что?.. — И все всплескивал ручками, с белыми короткими пальцами, унизанными перстнями, точно беспокойная, пугливая баба на сносях, первым разом брюхатая.

Несмотря на то, заметил Александр, как робки в присутствии князя бояре Ивановы. Не то что словом никто не перебьет, но и взгляда прямого не кинет на Ивана Даниловича. Не понять — чем и берет князь московский? Тихи да опасны его слова…

Впрочем, после беседы с ним Александр толком и вспомнить не мог — о чем шла речь? Не говоря уж про то, какого же цвета глаза у Ивана: то ли ржавого, то ли болотистого? Да, по чести сказать, и вспоминать-то о нем не хотелось.

«Бог даст, авось да разминемся!..» — махнул рукой наперед Александр, оставив душные покои московского князя.

Ни в Преображенской церкви Спасского монастыря, когда забирали гроб, ни после в долгом пути, пока везли тот гроб, укрытый опонами, на телеге, ни здесь — на ладье, недостало у Александра сил взглянуть на отца Как ни любопытствовали иные взором проникнуть, и иным не велел до времени рушить сбитые гробовые доски — и без того много тревоги покойному…

Однако же, как ни уныл и скорбен был путь возвращения отцова, но и то тайное, светлое, что связало Александрово сердце с владимирской боярышней, вовсе его не оставило. Будто тихая музыка играла в душе, когда он вспоминал Параскеву. Глядя на пух облаков, видел он ее волосы, глядя на водную синь — видел ее глаза, глядя на то, как солнце лучами бежит по воде — видел ее улыбку, а уж чего представить не мог — о том не загадывал, было ему и того довольно, что сохранила память. Казалось бы, как ни пристало печальным быть Александру на этой скорбной ладье, ан нет-нет да ловил он себя на сладкой, блаженной улыбке, точно и здесь, на ладье, была она рядом — его Параскева…

«Господи! Упокой душу усопшего раба Твоего Михаила», — опамятовавшись, твердил он и просил простить его, грешного, батюшку и Царицу Небесную…

Не доходя до Твери, гроб с мощами отца велел вознести на помост, а тот помост — укрыть дорогими опонами. И вовремя распорядился: лишь управились, показались крытые оловом родные и дальние купола Спаса Преображения.

Слава тебе Господи, прибыли!..

Сколько раз покидал Михаил Ярославич Тверь, ради силы ее и славы! Но всегда возвращался, ради силы ее и славы! Вернулся и в этот раз, дабы впредь, докуда достанет остатних небесных сил, одним святым именем беречь ее, бедную…

Последнее ли то возвращение?

От самой Твери до пригородного монастыря Михаила Архангела точно лента вилась по берегу: плечо к плечу, голова к голове тесно стояли тверичи. При таком стечении народа округ было странно тихо — ни всхлипа, ни стона. Бабы и те пока лишь кусали губы, зажимали готовые скривиться в горестном плаче рты углами платков. Да что бабы! Ветер — и этот утих, будто выполнил свое дело; устало, бестрепетно поникли паруса на ладьях.

Не доходя до городских пристаней, прямо напротив Архангельского монастыря ладья с Михайловым гробом тихо ткнулась носом в мелкое место. Десятки град-ников кинулись ей навстречу. Стояли по брюхо в воде, ждали, когда спустят с борта им на руки гроб. Каждый первым хотел коснуться потемневших, подгнивших дубовых досок.

Ужели и правда все? И более нет на земле их князя? И под этими досками лишь его прах? Прах того, кто принял смерть ради них…

Гроб сняли с помоста, от борта на веревках опустили на руки тверичей, медленно, как святой сосуд, полный всклень драгоценным елеем, понесли на берег. И при виде нищего гроба, от очевидности простоты и неизбежности смерти, точно по мановению руки весь берег зашелся в едином рыдании. Высоко, пронзительно кричали женские голоса — так кричат бабы, теряя детей и единственно дорогих, мужики выли утробой, не стыдясь перекошенных болью и плачем лиц.

Каждому, кто рожден матерью и отцом, кто и ныне живет на земле, допрежь собственных Не миновать и чужих похорон. И хоть главные похороны у каждого — свои, но тот, кто видел во гробе лица близких ему людей, знает, как пусто и неутешно становится в этот миг на земле. Что ж и какими словами можно к тому добавить?..

Здесь же, на берегу явилось тверичам чудо! Как ни высока и ни велика жизнь у иных людей, а все же лишь в смерти дано человеку святостью воссиять.

Когда по велению епископа Варсонофия пред княгиней и сыновьями отбили с гроба верхние доски, прозрели тверичи чудо! Да и что бы то было иное, ежели не явленный Божий знак?

Девять месяцев оставалось непогребенным тело благоверного князя, от дальних Ясских гор везли его до Москвы, в Москве пять месяцев лежало оно не-прибранным и лишь теперь достигло родного приюта… Ан дал Господь Михаилу и после смерти утешить тех, кого он любил.

Князь лежал во гробе мертв, яко жив. Тело его не истлело! Высокий, в залысинах лоб хранил покой, прикрытые веки, казалось, готовы были открыться, губы сжаты так, будто не все досказал и вот-вот сорвется с них слово… Какое?..

— Верую! Верую в Тебя, Господи! — Анна Дмитриевна упала на гроб, приникла к мертвому телу мужа. — Великий княже, господин мой! Отошел от меня еси к возлюбившему тебя Господу! Ты ныне ходатай мой и молитвенник за Тверь перед Ним! Верую, Боже, верую! Господи, Христе, упокой душу его со святыми…

— Со святыми упокой… — запели иноки, но от многого вопля не слышно было поющих.

Так, плачущие, понесли в город. В собор сразу внести не смогли — так было тесно от провожающих. Поставили гроб у дверей, чтобы каждый мог проститься с князем и причаститься чуду.

Стоя на коленях пред гробом, с солью слез мешая молитвы, просила Бога о милости взять ее к себе, следом за мужем, княгиня.

«Ныне утешишься! Ныне утешишься!..» — повторял про себя вещие слова Богородицы Александр. Как маленький, будто в том недавнем утреннем сне он плакал навзрыд, и сам не знал: плачет ли по отцу, наперед ли оплакивает себя…

Дмитрий не плакал. От гроба не отходил. Глаз не сводил с отца. И хоть глаза его оставались сухи, было в них столько любви и отчаяния, что никакие слезы более не добавили…

Михаилов соборный колокол бил в вышине тягостным медным криком. И было неясно: то ли колокол вторил тем, кто рыдал, то ли те, кто рыдал, вторили колоколу…