Долгие слезы. Дмитрий Грозные Очи

Косёнкин Андрей Андреевич

Часть вторая. 1320–1327 гг

 

 

 

Глава 1. Анна Дмитриевна свеча негасимая

олее года минуло с той поры, когда, узнав о смерти мужа в Орде, сменила Анна Дмитриевна нарядную, изукрашенную жемчугами кичку замужней женщины на простой черный повойник. Лишь в редкие важные или торжественные дни, выходя на люди, надевала она поверх повойника тонкий да высокий золотой княгинин венец, еще при венчании воздетый ей на голову самим Михаилом. Ах, кабы знал кто, как тяжек ей стал тот венец!..

Внешне вдовство почти не изменило Анну Дмитриевну. Лишь суше, строже стало ее лицо, да у глаз легли вечные скорбные тени. Но тот, кто знал ее издавна, хоть словом обмолвившись с ней, не мог не заметить, как внутренне разительно преобразилась княгиня. Прежде, за мужем, была она лишь покорна и терпелива, чадолюбива да ласкова, никогда без нужды не мешалась в дела Михаила, раз и навсегда уверовав в его правоту. Ее счастливым уделом было жить для семьи, всегда и во всем быть для мужа подпорой, его утешительницей, верной подружней в славе, горестях и трудах. И это не всегда ей давалось легко — слишком жестка, беспокойна, кипуча, стремительна была жизнь ее князя. Да к тому же, даже родив сыновей Михаилу, в молодой, деятельной и воинственной Твери долгое время она все еще оставалась ростовской княжной, более склонной к тихой, благочестивой, молитвенно-книжной жизни взрастившего ее древнего города. Теперь же, став в одночасье «матерой» вдовой, она ощутила на плечах, да не плечами, а сердцем, всю тяжесть и силу власти, ту нестерпимую ответственность за каждое принятое решение, которое вполне могло оказаться гибельным. Да и какое решение могло стать выигрышным и удачным в том положении, в каком очутилась ее семья и все Тверское княжество? Уже тогда женским ли чутьем, Божиим ли Провидением Анна Дмитриевна понимала всю ненадежность, зыбкость и неизбежную гибельность того положения. Хотя и вера, светлая вера в высшую, конечную Господню мудрость и милосердие не оставляла ее. По злобе, по недомыслию, по дьявольскому умыслу мир ополчился против, да ведь не вечна власть бесовская над душами, верила Анна Дмитриевна в безмерном терпении: грядет еще светлое Воскресение для Руси, не на то ли Господь и знак послал, нетленными сохранив останки страстотерпца и мученика христолюбивого слуги Своего Михаила!..

А покуда ту горькую, ту нестерпимую тяжесть власти взяла она в свои руки. Нет нужды в том, что старшие сыновья вполне достигли зрелых лет, власть ей на то и надобна, чтобы их удержать от ошибок. Хотя и сама порой сознает: что ни сделай, как ни реши, а все будет худо — такое пришло, знать, худое время…

А тогда, в сентябре, дождавшись и похоронив наконец мужа, более всего желала княгиня уйти к сестрам-постницам в монастырь. Видела уж себя в земном «ангельском образе» смиренной инокини. Одного хотела душа: в безмолвии только с Богом молитвой беседовать. И даже просила наставить ее на светлый духовный путь отца Варсонофия.

— Больно мне, отче! Не могу боле одним глазом на небо зреть, другим же под ноги глядеть в землю!

— И-и-и, матушка, — утешал ее владыка. — Кому какие очи даны: иной и в небе лик явленный Божий узреть не способен, а иной и на земле чудеса небесные в малой толике прозревает!

— Ужели и в том грешна, отче, что в смирении, в послушании иноческом одному Богу хочу служить?..

Жаль было владыке княгиню Анну, однако не силу, но слабость, обычную вдовью слабость видел он в ее стремлении уйти из мира, а потому оставался тверд:

— Греха твоего в том нет. Однако ведаю: не в том Божий Промысел, дабы избегнуть пути своего.

— Да каков же путь мой, владыка? Али не видишь: шагам ступать больше некуда, да и сама-то под ношей падаю?

— Не в том наша ноша, матушка, чтобы плакать, но в том, чтобы другим глаза от слез утирать… — Всякими словами в те черные дни увещевал княгиню владыка. — Душа твоя к Богу влечется, но покуда нуждаются в тебе ближние, и Господь не укроет тебя от мимотечной мирской суеты. Твой путь ныне и ноша твоя — свечой стоять на подсвечнике, светить во тьме домочадцам твоим и всем твоим людям. В том и путь обретешь, в том и духом окрепнешь…

Знала, сама знала о том Анна Дмитриевна, но и сильным и знающим бывают нужны слова поддержки и утешения. Чем желанней была ей схима, тем острее осознавала: доколе, хоть в малой мере, будет нужна она сыновьям, дотоле не сможет оставить их, даже ради Господа Бога. И в том ее путь и ноша…

Порой, да и часто, и в монастырских-то стенах, в строгом ли постничестве, во всенощных бдениях, в затворе, в молчании, истязая тело веригами, в бесконечном томлении себя бессонницей, жаждой ли, иным добровольным, ради Господа, воздержанием, куда как способней и легче уберечь свою душу, чем в прельстительном, манком на искушения, беспокойном, тревожном, страшном, суетливом и прекрасном миру, где мерой жизни служат одни лишь потери да горести…

Однако, сколь неизбывно бывает горе, но и оно, по Божией милости, утишается. Надо было жить дальше, надо было «стоять свечой на подсвечнике», светить всем. Легко сказать, светить всем, а поди-ка постой той «свечой на подсвечнике», посвети-ка иным, когда округ мрак да ветер, и в своей-то душе черно от обиды, и дальнейшая жизнь представляется не иначе, как адом, тем паче что адом она и была. Как вынести все, как не угаснуть, но более того, сквозь ветер и мрак истинно воссиять негасимой свечой долготерпеливой и безутешной судьбы?..

Однако в страдании более всего научаешься вере и благочестию, через смирение научаешься покоряться Божией воле, как высший дар принимать свою земную долю, какой бы нестерпимой она ни была. И все же, как ни крепка была духом Анна Дмитриевна, случалось, что и она отчаивалась и тогда просила Бога быть снисходительней не к ней, но к ее сыновьям.

— Господи Иисусе Христе, Владыка мой, ненадеющихся надежда, будь хоть к ним милосерд, дай им волю и разума, отврати от погибели…

Год прошел в хлопотах.

Не успели слез отереть после похорон Михаила, пришла глумливая, пакостная и клятвопреступная весть: Юрий волей своей венчал в Костроме четырнадцатилетнего Константина на дочери Софье. Можно было удумать что-либо более мерзкое, да ничего более мерзкого, знать, удумать было нельзя. Истинный бес был тот Юрий, и черноты души его, как ни старайся, невозможно было постичь. Тверь возроптала от малого до великого, семейный позор и несчастье люди принимали, как свой позор и свое несчастие. И без Князева слова, сами собой сбивались полки, кровью хотели тверичи поднять на щит уроненное тверское достоинство. Многих и слов и слез стоило Анне Дмитриевне отговорить Дмитрия тотчас идти разбираться с Юрием. Ведь он, бес, поди, только и ждал того…

От этого не оправились, так уже из Орды, из Сарая добежала глухая и смутная, но от этого не менее дикая и внезапная весть. Принес ее старый Михаилов знакомец, не раз выполнявший мелкие поручения князя в Орде, бывший киевский жидовин Моисей, еще при Тохте перебравшийся в Сарай и ставший на службу к татарам. Несмотря на доброе отношение к Михаилу Ярославичу, о котором он говорил лишь с почтением и даже от почтения того будто и пришепетывая, о главном, по жидовинскому обычаю прежде всего чтить выгоду, Моисей сказал только в самый последний день своего пребывания. Да и то не сказал, а обмолвился…

В Тверь же он прибыл не гостем-купцом, не простым проезжающим, но важным ордынским сановником — откупщиком ханской дани. Моисей даже войско с собой привел — до полутысячи верховых бесермен, над которыми он был начальник. И хоть войско его было невелико, новым своим положением жидовин кичился необычайно, пред своими татарами ходил строг и угрюм, точно каждого подозревал в воровстве Моисей, как то на словах было ему «ужасно и наиприскорбно», пришел получить с тверичей по долгам покойного князя, в каких тот якобы оказался в Орде перед смертью. Так что ж — жизнь в Орде для русского всегда дорога была, даже если и оканчивалась его собственной казнью.

Плата по долгам, предъявленным Моисеем, была велика. Отдали лишь половину. И то та половина составила изрядную часть серебра, что за целое лето собрали тверские мытники с проезжающих по Волге купцов. Впрочем, жидовин был доволен. Известно — откупщик внакладе редко когда остается. Сколько он заплатил тем ли, иным ли вельможным высоким татарам действительных долгов Михайловых, тем самым откупив их на себя, проверить было почти невозможно, и теперь он был вправе, разумеется по силе, какой снабдили его те же ханские чиновники, взять с тверичей столько, сколько сумеет. Так что, судя по тому, как доволен был Моисей, свое он уже с лихвой получил, да еще и на будущий год перекинул часть долга…

— Однако же, княгиня-матушка, батюшка Дмитрий Михалыч, не все мной покуль с вас получено… — Моисей был низкоросл, но обилен жирным и тучным телом, головаст, но плешив, от привычки ли долгого сожительства масленые глаза его, когда он улыбался, прятались в щеках, точно кейс у татарина. Было ему лет сорок, но из-за седых длинных волос, свисавших от висков по лицу ниже самой бороды, казался гораздо старее. — Знаю, горе-то какое у вас, вижу: скорбите. Сам скорблю вместе с вами. Для нас-то, жидов, Михаил Ярославич и то звездой в черном небе слыл…

— Ври, Моисей, да помни слова-то! — перебил его Дмитрий.

Как ханского сановника принимали жидовина, за одним столом сидели в Князевой малой гриднице, медом поили на счастливый отъезд; слава богу, без крови да грабежей обошлось.

— Да как же мне врать-то? — грустно и с укоризной покачал головой жидовин. — Веришь ли, Дмитрий Михалыч, верите ли? — Он обвел глазами бояр за столом, сидевших рядом с ним, набычась и молча. — Когда в Маджарах-то на базаре его на правеж поставили…

— Врешь, жидовин! Не было правежа! — выкрикнул старый Шетнев.

— Был, боярин! Истинно говорю! — Он с безмолвным вопросом — продолжать ли говорить ему дальше, взглянул на князя.

— Ну, говори! — кивнул Дмитрий, жадно глядя на жидовина.

— Так вот, когда поставили его на правеж коленами на телеге, согнали к телеге отовсюду народ — и нас, жидов, и русских, что были, и яссов — так всем, без счету, кому должен ли, нет ли, велели бить его плетью…

— Что ты?.. — почти беззвучно выдохнула княгиня.

— Так, матушка, было! Сам я тому свидетель…

— Дальше!

— Так истинно говорю: ни один из нас руку не поднял. Татарин-то Кавгадый аж плевался, ногти чуть от досады не сгрыз. «Бейте, кричит, жиды! Что не бьете? Или не должен он вам? Бейте, а не то вас бить прикажу…»

— Так что?..

— Страшно было, — вздохнул Моисей. — Да как ни кричал Кавгадый, а никто не осмелился и плеть в руку взять…

— А он, он что? — тихо спросила Анна Дмитриевна.

— Что ж он? — развел Моисей руками. — Прямо глядел, разве ж он кому должен? Истинный царь был над людьми Михаил Ярославич…

— Что ж ты теперь за долгами-то его прибежал? — упрекнул Моисея Шетнев.

— Так ведь и сам, поди, знаешь, боярин, — улыбнулся Моисей, обнажив неожиданно молодые, белые зубы. — Одно дело — небесное, да другое дело — земное суть.

— Да ведомо ли тебе небесное, кроме того, что и звезд отражение в лунную ночь из луж воровать норовите, — завелся было тогда на злой спор боярин, но Анна Дмитриевна не дала им поспорить, спросив жидовина:

— Так сколько же тобой с нас еще не получено?

Правой рукой Моисей погладил длинную прядь, свисавшую с левого виска, будто хотел расправить курчавые завитки, потом сунул ту прядку в рот, быстро, как собака ловит блоху, погрыз концы волосков зубами и, не сдержавшись, хитро улыбнулся:

— Так что ж, матушка, или неведомо? Все от воли ханской зависит. Как он велит, так и считать придется…

— Ты уж, Моисей, не крути. Попомни Михаила-то Ярославича, говори соответственно. — Анна Дмитриевна словно наверняка знала, что услышит от Моисея нечто важное, так и впилась в него глазами.

— Да что ж, матушка, знаешь ведь: долг долгу-то рознь. — Моисей усмехнулся. — Мне вон иные огланы ордынские, ой, сколько много должны, да много ли я с них получу? Да и они с ханских визирей лишь столько возьмут, сколько те им отдать соизволят… — Моисей помолчал и вдруг, подняв глаза на княгиню, сказал будто бы одной ей: — Все мы должники перед ханом, а сколько должны ему и когда он с нас долг спросит, он один лишь и ведает… — И уж оборотясь ко всем, неожиданно весело рассмеялся: — Да разве мало бездельных татар в Орде, что ныне-то я с таким смешным войском пришел к вам за долгами?

— Ясней говори, жидовин! — вспылил Дмитрий, не вынеся его смеха.

— Да уж куда яснее-то, князь! — обиделся и Моисей. — Помилуй! Сказал же: на все воля хана! Может быть, на будущий год еще приду добирать, да добирать-то буду столь, что нонешнее-то каплей покажется, а может быть, и то, что должен ты мне, всемилостивый хан тебе простит, а мне и вспоминать не велит!..

— Да что ж ты, в самом деле, Моисей, суть-то словами прячешь! — не выдержала, прикрикнула и Анна Дмитриевна. — Говори уже!..

Может, и рад был Моисей более ничего не сказать — да уж пришлось, а может, напротив, нарочно к тому и вел, чтоб будто ненароком предупредить семью Михайлову — разве ж его поймешь, жидовина?

— Слышал я — большой диван собирал хан Узбек. Все визири на том совете были да родичи. Семьдесят эмиров со всей Орды съехалось. — Моисей замолчал.

— Ну! — поторопил его Дмитрий.

— Другую сестру свою хан отдает за египетского султана Эль Марика Эннасира.

— Нам до того что за дело?

— Слышал я, на том совете и про вас говорили…

— Что? Не тяни, Моисей, — воскликнула Анна Дмитриевна.

Но Моисей не тянуть, видно, никак не мог. Всякую выгоду лестно было ему получить, хотя бы вниманием Князевым.

— Слов не передам, княгиня-матушка, меня на тот диван не позвали… Однако говорят в Сарае; скоро к вам хан переменится. — Он еще помолчал и добавил: — Не зря Кавгадыя того, облыжника Михайлова, велел Узбек бить и мучить до смерти…

Кабы грянул тогда в гриднице гром небесный, и тот, поди, не так изумил бы. У бояр сами по себе рты разинулись, Александр, допрежь сидевший так, будто его здесь и вовсе не было, глаза вскинул, Дмитрий с места вскочил.

— Что? Повтори!..

— Ох и лютую смерть принял тот Кавгадый, — подтвердил Моисей и с видимой охотой, не гнушаясь подробностей, рассказал, что знал о неожиданной Кавгадыевой казни.

И впрямь, большие искусники по части мучительства ханские палачи, знать, с особой жестокостью истязали бывшего Узбекова темника. Сначала ему вырвали ногти, затем по суставам до дланей срубили пальцы, выкололи глаза, кожу со спины резали на ремни, а напоследок вытянули из задницы толстую утробную кишку, затянули ее арканной петлей, другой конец веревки закрепили на конском стремени и пустили коня с верховым вскачь по сарайским улицам, покуда кишки Кавгадыевы напрочь из чрева не вымотались, точно нитка остатняя с пяльцев.

— И ведь что удивительно: сказывают, и пустобрюхий-то сколь-то жив он был, дышал, чуял муку, собака…

Отчего-то не радостно, но тягостно стало в гриднице после услышанной Моисеевой повести. Вроде и совершилось возмездие, да совершил его тот, кто более иных и был повинен в смертоубийстве. Дмитрий до крови закусил губу — не хотел он Узбековой милости!

Анна Дмитриевна молча осенила себя крестным знамением. Пришел на ум стих из псалма Давидова: «Да придет на него гибель неожиданная, и сеть его, которую он скрыл для меня, да уловит его самого; да впадет в нее на погибель». Но почему-то и священный стих не утешил.

«Ангел Господень преследует их, — еще подумала Анна Дмитриевна, но усомнилась: — Может ли Ангел Господень вложить карающий меч в руку поганую и преступную?..»

Кажется, одного Александра рассказ Моисея развеселил, глаза его наполнились живостью, какой уж давно не видела в них Анна Дмитриевна.

«Бедный, — пожалела она сына. — До какого же он края озлился?..»

— Тьфу!.. — без слюны, одними губами досадливо сплюнул в ладонь боярин Шетнев. — Собаке — и смерть собачья! — сказал он, и с силой той ладонью, в которую якобы сплюнул, растер плевок по столу.

— Так-то оно так… — раздумчиво молвил Дмитрий. — Однако, казнив Кавгадыя, тем самым великий хан перед отцом неправду свою признал. Зачем ему это надобно?..

Н-да, хитер и извилист татарский ум. Не всякое слово их враз поймешь, бывает, голову поломаешь, думавши: к чему оно тебе сказано? А уж в делах их вовсе не разберешься, тем более когда дела эти «добрые»… Али их «добро» не худому служит для русского…

Разумеется, все в гриднице связывали казнь Кавгадыя с судом над Тверским. На том суде Кавгадый от татар был главным обвинителем Михаила. Понял ли хан, что напрасной ложью обнесли перед ним великого князя, и за то наказал теперь своего татарина? Иное ли что припомнил и не простил? Хотя бы то, что татарской силой не смог Кавгадый одолеть русских под Бортеневом, а тем самым и хана унизил? Или то, что Кончаку Михаилу отдал? Так в том, пожалуй, Юрий был поболее виноват… Так ли, иначе ли, однако сильно, знать, огорчил Кавгадый Узбека, коли «лучезарный и милостивый» не просто убил провинившегося слугу, что было вполне в сарайском обычае, но обрек его на такую памятную да затейную муку…

«Не иначе хочет, чтобы не его, а Кавгадыевым именем на Руси бабы деток малых страшили…» — подумал Дмитрий, а вслух спросил будто сам у себя:

— Пошто ж хан Юрия жалует?

Моисей тотчас откликнулся:

— Всякого человека милосердный хан долго осмысливает, но уж как осмыслит, так скоро решит. Знать, пока не его черед, — засмеялся он мелким высоким смешком. Видно было, как смех разбирал его, но жидовин давил в себе этот смех, отчего его тучное чрево ходило ходуном под одеждами. Моисей и вообще-то, как поведал о Кавгадые, сидел за столом именинником.

«Ишь, как весело-то ему!.. — с неприязнью подумал Дмитрий. — Покуда хан князей морит, вольно им над Русью летать, лакомиться мертвечиною! Об отце, вишь, жалкует, а сам первый на Тверь налетел — очи выесть! Ишь, черт носатый, смеется…»

Дмитрий так взглянул на откупщика, что смех застрял у того меж зубов.

— Что ж сразу-то не сказал мне про Кавгадыя?

— А дал бы ты мне тогда, князь, то, что взял у тебя? — Моисей улыбнулся виновато и покорно, как умеют жиды. Такую-то улыбку бить рука не поднимется. — Ой, князь! — Из улыбки чуть не в плач скривилось его лицо. — А то нам, жидам, жить легко? Всяк норовит обругать да обидеть, потому нам и деньги нужны…

— Экая ты уродина, Моисей! — махнул рукой Шетнев на жидовина и отвернулся нарочно в угол, будто и глядеть на него было ему несносно, как отроку на хмельное в первом похмелии.

— Не сердись на него, Моисейка, — не по злу, но по горю бранится боярин, — как могла ласково утешила откупщика Анна Дмитриевна.

— Да не по горю, матушка, а по слабости, — явно польщенный княгининым утешением, еще пуще захныкал, точно и впрямь до сердца разобиженный жидовин. — Был бы в силе боярин твой, так не бранился, а убил бы бедного Моисея — и был таков! А ведь я вам добра желаю…

— Да, ить, и мы тебе зла покуда не сделали, — прервал Моисеевы причитания Дмитрий.

— Ты говори, говори, Моисей, — положив свою руку поверх руки сына, так же ласково продолжала Анна Дмитриевна. — Начал-то ты давеча с дивана Узбекова, да съехал на смерть злодееву — уж так огорошил, что мы и забыли про прежнее. Так говори что принес, Моисей!.. — Чуяла княгиня, не все еще доложил жидовин, что знал.

Моисей приосанился на лавке, затем вольно оперся локтями на стол, мягкими, ласковыми движениями белых ухоженных пальцев направил за уши длинные пряди волос и начал неторопливо, сладко чувствуя себя равным, что помимо воли так и печаталось на его довольном лице.

— Ведомо, великий шахиншах наш и царь Узбек и в гневе, и в милости переменчив. Никто не знает, когда и с чьей головы сойдет его палец. Но уж коли сойдет — так-то строг бывает и к самым-то наиближним своим, что и они, бедные, не чают порой и в живых-то остаться. Но минует гневливая туча, ясным солнышком засияет, согреет и тех, кто вчера еще в страхе знобился, потому и зовут его — лучезарный! — как кот над сметаной, млел Моисей от собственных слов, томил и томился, хоть видно было, как новость-то так и мылилась побыстрей соскользнуть с его языка.

— Не тяни, Моисей! — взмолилась княгиня.

— Так иная-то радость, княгиня-матушка, чисто громом может сразить, — еще более разжигая любопытство, предупредил Моисей.

— Ну!..

— Верный слух есть, княгиня: быть вам скоро опять в чести… — Напустив налицо загадку, Моисей замолчал.

Что и за человек, ей-богу, из каждого слова выгоду себе тянет!

— Да говори уже, говори!

Моисей улыбнулся, будто сладкого обещал:

— Многого не ведаю, матушка, а что знаю, скрывать не стану. Давно уж, сказывают, царица Узбекова Боялынь твоих семейных лаской питает. Так вот, матушка… — на мгновение умолк Моисей, сощурился — награду ли предвкушал, боялся ли молвить главное? — прочит та Боялынь-царица в жены твоим сынам Дмитрию да Александру Михайловичам царевен ханских.

— Что-о-о?.. — Кабы солнце затмилось, кажется, и то милей было взору. Анна Дмитриевна хватилась рукой за грудь, где заметалось птахой, а затем без боли оборвалось и затихло сердце. — Кого прочит?.. — без звука, одними губами, спросила она.

— Кого за кого — не скажу, не ведаю. — Моисей поднял руки перед собой, точно в каждой держал по дыне. — Мало ли у хана царевен? Сестер жениных да племянниц иных… Но и то говорят, что на том диване, — Моисей торжественно поднял руку, — решил всемилостивейший Узбек чуть ли не самую дочку свою Саюнбеку за Русь просватать. Любы, мол, ему тверские князья…

Моисей осекся от щемящей тишины, какая бывает в природе перед грозой и какая теперь воцарилась в гриднице. Кажется, хоть падай в ту тишину — не уронишься.

— Что сказал-то, охвостье татарское? Что?.. Любы?.. Любы мы ему, говоришь?.. — глухо, медленно произнес Александр. Впервые за многие дни разлепил он губы для слов. Слова давались ему с трудом, словно в глотке застряла кость или ком сухой, который ни плюнуть, ни проглотить…

Со дня отпевания Михайлова был Александр не в себе. Не сразу заметила то Анна Дмитриевна, за собственным горем было ей недосуг и в сына вглядеться. Потом, спустя дни, поняла: неладное с Александром творится. И не одни лишь похороны отцовы причиной тому. Как-никак о смерти его задолго загодя знали, а уж как упокоили в Спасском родном соборе, да нетленного, слава тебе Господи, так истинно, будто светлее стало… Думала: так повлияла на него встреча с бесчестным Юрием, ан и здесь не угадала. Иное выяснилось: следом, как он пришел из Москвы, прибежали гонцы из Владимира, рассказали, кой погром учинил там посол Байдера. Так что ж, ведь всех не оплачешь… Да после уж донесли ей бояре, что убили, мол, татары во Владимире некую боярышню Параскеву, к коей, знать, и успел прикипеть сердцем-то Александр. Здесь и открылась ей суть. Слишком много бед в одночасье принял сын на себя. Душа и замкнулась. Всерьез опасалась тогда Анна Дмитриевна, кабы не пошатнулся рассудком он…

— Так любы мы ему, говоришь? — Александр глядел не мигая, и глаза его будто выцвели — боль ли, ненависть выпила, растворила синь, оставив слепой белый цвет. — Любы?.. — еще сказал он так же тихо и вдруг, дико, бешено закричав: — Так я покажу тебе, жидовин, как мы ему любы! — рванулся к откупщику.

Никогда еще не видела Анна Дмитриевна своего Александра в гневе. И жуток показался ей сынов гнев. До того жуток, что обессилела, со стольца не могла подняться, слова вымолвить, будто навек онемела. Молча наблюдала безумие, не в силах и глаз отвести.

Дай, Господь, милость не видеть детей своих матерям в гневе, отчаянье и безумии. Дай, Господь, милость не оставлять матерям детей своих ни в гневе их, ни в отчаянии, ни в безумии.

Видя помрачение меньшого княжича, бояре, упасая от напрасного смертоубийства, не давали Александру ухватить Моисея за горло, пудовыми путами повисали на нем, хватали за руки и одежды; отброшенные, падали под ноги, вновь становились на пути к жидовину. Моисей же, точно дивясь на поразительное и ужасное, но не имеющее к нему никакого отношения действо, как сидел, не шелохнувшись на лавке, так и сидел, нимало не пытаясь укрыться, в странном восторге выпучив навстречу Александру и смерти глаза.

Все это произошло, как всегда и бывает, стремительно и внезапно. Иной раз собака блоху не успеет выкусить, а уж, глядишь, какой человек лежит себе мертвый…

Правда, тогда чуть недостало сил и времени у Александра добраться до жидовина. Дмитрий путь преградил. Стиснул в цепких объятиях. Властно прикрикнул:

— Уймись, брат! Не дело…

От силы ли его рук, оттого ли, что брат стоял перед ним, Александр будто опамятовался. Затих. Дмитрий прижал к груди его голову, по-отцовски погладил по волосам, сказал едва слышно:

— Что ты, Саша?.. Ну что ты… Но ведь не ненависть — любовь в тебе говорит. Али не так?.. А Моисей, что ж Моисей? Не по вине ему смерть. Помнишь, про голубку-то я тебе сказывал?..

— П-п-помню, брат, п-п-про го-о-олубку… — отчего-то заикаясь, повторил за ним Александр и, освободившись от братовых рук, не подняв головы, медленно вышел из гридницы.

А как стукнула за ним дверь, не успели и отдышаться, мягко упал об пол телом и жидовин.

— Простите, люди тверские, прости, матушка, прости, князь, простите, бояре русские, что горе вам несет Моисей! Истинно, не по своей воле, но по нищете да по слабости…

— Али ты должен был нас известить о том? — прервал его вой Дмитрий.

— Сам, Дмитрий Михалыч, сам!.. Помня милости князя великого… — повалился в ноги Дмитрия Моисей.

Если первая весть была велика, то другая многажды огромней! Многажды страшней и внезапней. Если первую-то весть кое-как после сумели осмыслить (да по чести сказать, и не было в ней худого — подумаешь, один татарин другим в позоре прикрылся, да только больше искровенился, подумаешь, один татарин другому кишки на свет выпустил), то вторая-то и по сю пору сердце тайною холодит. А как бы было оно, коли все же по Узбекову вышло? То-то…

Вон что… Было о чем задуматься.

Разумеется, если слух, принесенный откупщиком, был верен, дело мало, а то и вовсе не касалось желания царицы Боялынь породниться с Тверскими. Давно уж слышала Анна Дмитриевна про ту Боялынь-царицу. Мол, та особенно ласкова была к Константину, пока он томился в Орде, и в судьбе самого Михаила Ярославича принимала, мол, она жалостное участие. Да ведь, несмотря на ласку ее и жалость, Константина-то Узбек чуть было до смерти голодом не уморил, да и уморил бы, когда б понадобилось, а Михаила-то убил. Так что и здесь, чуяла Анна Дмитриевна, имя царицы-то было лишь к слову помянуто, потому что во всем, что бы ни происходило в Орде, главной была только воля Узбекова.

Разумеется, что Дмитрий, что Александр — оба были в одинаковом омерзении и ужасе от возможной необходимости женитьбы на ордынках. Не важно, кем они приходились хану иль ханше, важно, что те Ордынки были из рода убийцы отца. Главное было еще и в том, что хан, знать, не отступился от мысли любым путем проникнуть в Русь, дабы в потомках своих подняться над ней в полной силе. Али не того опасался Михаил Ярославич?..

Понимала Анна Дмитриевна и то, что согласие на браки с ордынками для сыновей стало бы предательством по отношению к отцу, к его памяти, а на такое предательство, знала княгиня, ни Дмитрий, ни Александр были попросту неспособны. Да как такое и в голову-то могло войти Узбеку или его царице? Впрочем, взбрело же на ум Юрию женить малолетнего да подневольного Константина на Софье.

Кругом шла голова у княгини. Путалась в словах и понятиях. Да в самом-то деле: ведь не войну же предлагает Узбек, но, напротив, зовет ла века сочетаться небесным союзом родами и кровью. Так отчет же так неприемлем и мерзок душе тот союз? И сама же себе отвечала: не оттого ли, что никогда еще не видели русские пользы себе от татар, да что — пользы? — не видели ничего, кроме смерти, унижения и страха, и слова их о добром — только ложь и коварство, потому что всегда за обещанием мира непременно следовала война.

Вот уж воистину: «Злее зла честь татарская!..» Скажешь ли точнее и проще, чем сказал Боян-песельник?..

Как бы то ни было, ан надо было найти способ избежать этой «чести», да такой, чтобы и сам Узбек его не приметил. И путь к тому был один: как можно скорее женить Александра и Дмитрия. И сделать это до того, как придет брачное предложение из Сарая. Если оно действительно должно было последовать. Только никто не мог знать, есть ли время еще на то у княгини. Верно заметил жидовин Моисей: долго осмысливает Узбек, да скоро решает. Так надо же обогнать Узбека!

Вот уж не думала никогда Анна Дмитриевна, что так трудно будет женить сыновей, за любого из которых еще два года назад многие из владетельных русских князей, да из иноземных государей почли бы за высокую честь отдать своих дочерей. Тогда всякому было лестно породниться с великим князем, царем над Русью Михаилом Ярославичем. Хоть в саму Византию сватов засылай. Однако тогда Михаил не спешил укрепляться родством, надеялся — сам стоит еще крепок, а потом уж о том и думать некогда стало. Где теперь те невесты?

Да и сыны — всяк норовит из-под материнской воли уйти. Один лишь Василий под руку ластится, да и то, знать, до тех пор, пока мал. И в том пожаловаться некому, чай, не у одной ее, а у всех матерей доля такая. Дмитрий-то вон второй год уж живет с тверитинской дочкой как с венчанной. Александр а- чуть ступил за ворота, к первой же боярышне так присох, что чуть ума не лишился, как потерял ее. Ан жизнь-то еще впереди какая — сколько потерь-то ему предстоит? Мыслимо ли так любовь к себе допускать? Но ведь и без любви нельзя… Беда с сыновьями-то, когда нет на них отцовой узды. С другой же стороны — грех ей и жаловаться на сынов, слава тебе Господи, дал опору и утешение…

Ох, замаяли-замучили тогда бабьи мысли княгиню. Да ведь сердце-то, что у княгинь, что у черносошных баб, болит, поди, одинаково, когда дело их сыновей касается.

Однако думать надо было спешно. Разумеется, и в ее положении оставался у Анны Дмитриевны некий загад. Прежде всего загад тот касался судьбы Александра. Для него решила сосватать дочь именитого и влиятельного псковича Дмитрия Лугвиньша, шедшего родом от владетельных литовских князей Герденей. Тех Герденей, между прочим, что когда-то причастны были к убийству литовского короля Миндовга и, вынужденные бежать от мести сына его князя-инока Воишелга, вместе с другими тремястами семействами несчастных литовцев нашли спасение во Пскове у Михайлова батюшки Ярослава, великодушно не убоявшегося взять их под защиту. От тех пор не прерывались связи тверского дома с литовцами, давно уж отказавшимися от своего неразумного языческого идолопоклонства в пользу православной веры Христовой. Кстати, из тех же Герденей был и святоучительный епископ Андрей, еще совсем недавно возглавлявший тверскую епархию. Он и умер-то всего лет восемь тому назад. К тем же Герденям относился и нынешний князь псковский Давыд. Одним словом, семейство было вполне достойное. Да и дочерьми Дмитрий Лугвиньш был обилен, старшая из которых, именем Анастасия, как раз подошла к поре выданья. О том Анна Дмитриевна знала наверняка от самого же псковича, бывшего летом в Твери проездом.

Кроме того, для Низовской земли союз с независимым, гордым и пограничным Псковом всегда имел большое значение, хотя бы как мощный противовес в отношениях со строптивым и вольным Великим Новгородом. Именно потому — и о том помнила Анна Дмитриевна — еще сам Михаил Ярославич намеревался через брак одного из сыновей с псковитянкою упрочить такой союз. Правда и то, что оставлял он тот возможный брак на долю кого-то из младших сынов — ан выпало, знать, Александру…

Относительно же Дмитрия, сколь ни думала Анна Дмитриевна, ничего не могла придумать. Одно твердо решила: ни в чем не перечить сыну. Он — старший, на все его воля. Коли слюбился с сиротою тверитинской, так и в том ему власть! Да кабы не безродность ее, разве лучше-то девушки могла б пожелать она Дмитрию? Да и разве безродна она, али отец ее, Ефрем Проныч, кровью да верностью не выслужил для себя достоинства? Иной-то, хоть родом и князь, ан натурой подлее переменчивого холопа, другой же, и без венца, живет будто царь, единой чести послушен. Безмерна, велика и равна для всех милость Божия, да не каждому дано взять у Господа, что ему надобно…

«Коли так судил ему Бог, пусть немедля венчается Дмитрий с Любой», — решила княгиня.

В тот же день, как решила, помолясь о задуманном, позвала Анна Дмитриевна к себе сыновей.

Александр выслушал матушку с видимым равнодушием. Но благо — заметила княгиня — было то равнодушие не одним лишь следствием душевного уныния, в котором пребывал сын в последнее время, но будто слабым покуда отсветом той спокойной и сильной веры в неизбежность данной ему судьбы, что открывается людям в страдании и помогает жить.

Выслушав княгиню, Александр покорно кивнул:

— Как скажешь, так и будет, матушка. А в том, чтобы Герденку в жены взять — худого не вижу.

Дмитрий же на осторожные слова Анны Дмитриевны о немедленном согласии благословить его брак с Тверитиной неожиданно возразил:

— Другое мыслю: когда одних сватов на запад шлем, так, думаю, матушка, и вторые попутны им будут.

Брат и матушка взглянули на Дмитрия одинаково удивленно.

— От дочки тверитинской не отрекаюсь. И не отрекусь никогда. Да то уж и без того — свое навек. — Он недовольно передернул плечами, будто говорить ему с родными о Любе было неприятно или же совестно. — Ан пусть небесный венец с иной землей Тверь обсоюзит… — сразу же перешел он к главному.

Был он взвешен и тверд в словах, а потому поняла Анна Дмитриевна, что действительно то давно у него решено.

— Прежде обдумал, матушка. Хотел просить благословения на то. — Он усмехнулся. — Да не успел загодя, Моисей-то ныне вон как подстегнул! Одним словом, сватов хочу заслать к Гедимину, великому князю литовскому…

Гедимин! Сердце у Анны Дмитриевны захолонуло, точно холодной волной его обдало. Гедимин! И она о нем тайно думала, однако же не решилась имя вслух произнесть. Слишком многое значило имя то. Дмитрий решился.

«Господи! Владыко мой, али услышал мои молитвы: грянул на Русь государь!..»

Да и истинно: государев ум и государево же мужество надо было иметь, чтобы решиться пойти на такое!..

Гедимин! Союз с Гедимином, вопреки союзу, с шахиншахом, был слишком явным, очевидным шагом Тверского княжества на пути к борьбе с ненавистной Ордой. И того шага не мог не увидеть и не понять Узбек!

Недоступный в лесных чащобах, неуязвимый для татарских стрел, хитрый и осторожный правитель Гедимин давно уже питал Узбекову ненависть.

Столь же давно имя то волновало надеждой и тревожило страхом русских. Гедимин! Год от году набирал силы литовец. Сила его заключалась еще и в том, что в покоренных и завоеванных им русских землях он никогда не зверствовал, подобно монголам, но, напротив, — стремился учредить порядок и благоденствие, потому русские неохотно дрались с ним, защищая своих князей. Более того, в самом Гедиминовом войске литва составляла от него лишь малую часть; полочане, жители Гродна, Луцка, Новгородка и других южнорусских. земель шли на бой с именем своего покорителя на устах против русских же. Гедимин! Говорили, в этом году дошел он походом то ли до Владимира-Волынского, то ли до самого Киева. Да много говорили о Гедимине…

Как ни горда была смелым решением сына княгиня, но и мать в ней печалилась, боялась, понимая, чем грозит ему это решение. Да и кто знает: одному ли ему?

— Так он же язычник, Дмитрий! Идолам поклоняется!.. — не удержалась, слукавила Анна Дмитриевна.

— Не так то, матушка, — спокойно ответил Дмитрий. — Знаешь ведь — и он в Святую Троицу верует.

— А все одно, — заупорствовала княгиня, — не от Бога он! Не природный он князь!..

Говорили, Гедимин был конюшим у литовского князя Витена. Гедимин ли обольстил молодую супругу князя, она ли его обольстила, только в сговоре с той супругой, так говорили, убил, мол, Гедимин князя Витена и через то злодейство поднялся надо всеми литовцами…

— Не от Бога он! — упрямо повторила княгиня.

Для нее, и в Твери все еще остававшейся ростовской княжной, воспитанной на древних устоях, слова о природном княжьем праве на власть были не пустым звуком.

— А сила его не от Бога ли, матушка? — возразил Дмитрий.

— Сила, сын, и медведю дана, — махнула рукой Анна Дмитриевна. — Ан медведь-то столь разрухи не сделает, сколь иной человек, в ком сила-то ни честью, ни совестью, ни Божиим Промыслом не обуздана.

— А ежели с силой своей встанет Гедимин в помощь нам от поганых — так не от Бога ли сила его, матушка?

Ох, тяжек вдовий венец, вдвойне тяжек, когда перед Господом не за одну себя, не за детей лишь своих, но за многих людей ответ держишь. Как то ни противоречило понятиям княгини, как ни жутко было ей перед будущим, однако и в словах Дмитрия слышала она правоту. Новую правоту, в которой не было места простым и ясным Мономаховым уложениям о государях, их праве и бремени, о чистоте их помыслов и достоинстве дел… Как ни было горько ей, но в словах Дмитрия видела и она эту новую правоту, которая определялась лишь силой и хитростью.

Действительно, если теперь у кого и можно было найти поддержку против татар, так у одного Гедимина, разумеется, когда бы он захотел оказать ту поддержку. До сих пор литовец счастливо избегал большой ссоры с Узбеком, хотя и дани ему не платил, а при случае и татар его бил русскими кулаками…

— Так ответь, матушка: али не в помощь нам Господь соседа сильного посылает? — еще спросил Дмитрий.

— Захочет ли он нам в помощь-то встать, — в сомнении покачала головой Анна Дмитриевна. — У него, чать, свое на уме: как Русь с другого края укоротить, к Литве примыслить от Бреста до Киева. Али там не русский народ? Али там не русские князья, твои братья, главенствуют?.. Думай, Дмитрий, — тебе решать.

— Думал, матушка, — поднял Дмитрий глаза на нее. Кажется, все до дна увидела в глазах его Анна Дмитриевна и ужаснулась увиденному. — Думал, матушка! Да нет у нас другого ныне пути! — горячо, будто и себя убеждал, крикнул он и сомкнутым кулаком правой руки, как бывало отец в запале, ударил по левой ладони. — Коли не хотим в вечном иге от хана быть, надо нам с иной стороны укрепляться!

— А знаешь ли… — Мать еще хотела было предостеречь его, но Дмитрий, подойдя близь, тихо приобнял ее за плечи и улыбнулся ласково, точно впрок утешал:

— Знаю, матушка, знаю…

— Повтори, как сказал-то! — молвил вдруг Александр, до того сидевший так тихо, что про него и забыли, будто его и не было в покоях княгининых.

— Э-э-э, брат, спишь! — весело рассмеялся Дмитрий. — Сватов, говорю, надо слать к Гедимину!

— Да не про то, — досадливо поморщился Александр. — Ты про иго-то разъясни!

— Дак что ж разъяснять? — удивился и враз помрачнел лицом Дмитрий. — Али сам ты не видел, как ременная петля вкруг дужки железной на подпруге затягивается? Ан к той дужке, что игом зовется, все петли и тянутся. Одна-то та дужка железная всюю упряжь и стягивает, держит намертво, а седок знай узду дергает, рвет коню губы железами, коли коник ему не дорог, и как ни силен, ни боек тот коник под седоком, да верно, послушно правится туда, куда надобно тому седоку.

— Так и татары-то губы нам до души истерзали! — выдохнул Александр и отвернулся, чтобы скрыть внезапные слезы. Опять, поди, вспомнил свою Параскеву…

Дмитрий сделал вид, что не заметил слабости брата.

— Так что, матушка, прав ли я?

— Ох, не знаю, сын…

— А все же благослови!..

Прав не прав, да иного пути не было, а коли не было, значит, и прав!

Лишь только съехал с Твери откупщик Моисей со своими татарами и пошел на Орду, в иную, противоположную сторону, во Псков — за Настасьей, да в Брест — к Гедимину полетели тверские сваты и послы…

Той же осенью, как раз на Покров, венчал отец Федор в Спасском соборе Александра с Анастасией.

Псковитянка Анастасия к замужеству и впрямь вызрела даже некуда. Сколь ни оглядывала семнадцатилетнюю юную Герденку Анна Дмитриевна, ни в чем не нашла изъяна: сильна, стройна, упружиста белым телом, где надо — сдобна, где надо — в юлу утянута, коли косу распустит, волос, цветом в липовый мед да с отсветом в медную рыжь, непроглядно льется до пят, точно дождь с крыши катится, как глядишь на него из оконницы; голос ласковый, кожа гладкая, лоно выпукло — как разложили в мыльне-то ее на полке, начали жито из горстей посыпать, так всяко зернышко прочь скатилось — знать, урожиста, да и что бы ей не рожать, бедра, будто у кобылицы, широки и раскидисты, груди полные в небо пялятся, кажется, и без дитятка, надави на них, так и брызнут молозивом. Одно слово — вызрела!..

Что смутило в невестке княгиню — так глаза. Сразу видно по ним: норовиста! Коли что не по ней, слова против не молвит, ан взглядом-то чисто как кипятком обдаст. И то, горда Герденка! Ну, так знали, откуда брали. Такую-то Дмитрию в подружии — вмиг утишилась! Хотя и Александру, знать, хватило силы управиться…

Анна Дмитриевна невольно улыбнулась, вспомнив, как после первой-то ночи забеливала Настасья под глазом Александрову метину. Знать, не во всем поладили в первую ночь меж собой молодые. То ли не услужила чем, то ли не так, как надобно, услужила, а скорее всего, по-герденскому своенравию в первую-то ночь захотела над Александром верх взять, неразумная. Да, ить, разве то мыслимо? Чать, он сын Михаилов!.. На другой-то день, хоть и глаз поплыл, ан глядела уж на него, как масленок из травы глядит на солнышко. Тогда уж поняла Анна Дмитриевна: слюбятся!

Да и Александр, слава тебе Господи, кажется, маленько отстал душой от присухи владимирской, ради нового забыл Параскеву ту. Хотя — не забыл, оставил ее в иной памяти, где нет живым места и где одни-то мертвые царствуют счастливо.

«Господи, упокой душу невинной рабы Твоей Параскевы!..»

А к концу зимы уладился и Дмитрий у Гедимина.

При Михаиле-то, кабы жив он был, небось не заносился бы тот литвин, да неизвестно еще, дождался б когда такой милости от Михаила-то? Теперь не то!.. Брачный выкуп и тот зажилил жадный литвин, мало сказать, девку голой отдал. Да что выкуп — иным унизил. Как и следует по обычаю, не отпустил дочь в жены со сватами, пришлось Дмитрию самому на чужую сторону поезд свадебный снаряжать, да не пустой — за родство Гедимин такое вено потребовал, точно дочь его сплошь из золота. Да, ить, не за Машу платили-то, а за надежду, а чего не отдашь за возможность надеяться? И то, понял хитрый литвин: его ныне воля, нет обратной дороги у Дмитрия. Соглядатаи ужо донесли в Орду, зачем князь тверской послов к нему засылал, да и сам он нарочно, знать, не стал скрывать до нужного времени, на весь свет раструбил о том. Щедрым вено заплатила Тверь за дочку конюшего…

Ох, не по сердцу был княгине тот союз с Гедимином, ох не по сердцу! Да ведь назад-то не поворотишься — вон она, жена-то Дмитриева, во дворе с девушками песни играет…

Как привез ее Дмитрий в меха закутанную, ссадил с возка, да так и понес во дворец на руках. И что такую-то на руках не носить: во весь рост едва до пупа Дмитрию достает, кости тонкие, кожа прозрачная, чистая белоличка, будто не кормили ее годами. Да дело-то отнюдь не в еде — уж как и чем сама княгиня ее ни пичкает, но в том суть дела, что хоть и старшая Мария дочь Гедиминова, но чуть не в тот самый день, как встала она в Спасском соборе под венчальный венец, ей всего-то двенадцать годков исполнилось. Покуда отец Федор Добрый крепил их союз-то да славил Господа, знать, утомилась, бедная, и как пришло время ей мужнины сапоги целовать, по обычаю, склонилась к ногам-то его да и упала замертво. Хорошо отец Федор враз спохватился — окропил святой водой, так ожила. А сама-то плачет, прощения просит… Али в чем виноватая?.. К чему тот знак, к доброму ли? — не знает Анна Дмитриевна.

И того не знает княгиня: огорчаться ли ей, радоваться ли такой невестке? По уму-то глядеть на нее — одно огорчение, а только — как глаза-то видят ее — душа радуется. А и правда, будто есть в Марии что-то такое, отчего мир округ светлей делается.

И то, жена аки невеста непорочная, не Господу ли уготована?

«Свят, свят, свят!..» — гонит Анна Дмитриевна нежеланные страшные мысли. Да, коли есть они, разве от них укроешься?

Как положено, в первую-то ночь под окнами у молодых привязали ярого жеребца, охочего до кобылиц, а лакомую ему кобылицу поодаль, чтоб, стремясь к ней, ярился жеребец голосом да спать не давал молодым, ан напрасно: Дмитрий-то почивать в свои покои ушел. И то, пусть дозреет покуда, что ж дите-то пугать. И по сей-то день Дмитрий будто боится ее, как увидит, смущается, ровно маленький, ан не забывает пустыми подаренками баловать. Но что ей проку в бусах да бисере — взгляда она от него ждет доброго, слова ласкового. А Дмитрий-то угрюм, ей и мнится, что из-за нее он угрюмится, жалеет, мол, что в жены-то взял. Да, жена… Ужо подрастет, так поймет, в полную меру сведает княгинину долю: рядом быть не тогда, когда хочется, а тогда, когда мужу нужна. Али не так сама-то жила Анна Дмитриевна, как ни любил ее Михаил, а много ли она его видела? Бывало и рядом, и смотрит на нее, и гладит рукой, а в глазах-то иное, в котором нет места ни любви, ни домашним…

Странно ей то, но нежданно-негаданно нашла Анна Дмитриевна утешение в Гедиминовой дочери. Мило ей с ней вдвоем, точно и правда родная. Заметила, что и Господу хвалу возносить, и молиться вместе с невесткой ей будто сподобней, уж, во всяком случае, не помеха она, как прочие. Вот ведь что непонятно: каким это чудом у Гедимина, у злодея, который в Богато верует лишь из выгоды — ныне он Троицу славит, назавтра — Папе поклонится, — возросла такая чистая да высокая молитвенница? Не иначе, а дан ей дар чужие грехи замаливать! Но знает княгиня: дар такой лишь страданием дается… Душа замирает, когда рядом на бдении слышит княгиня невесткин голос: всякое слово к Господу так произносит Мария, словно песню поет…

«Господи! — восклицает про себя Анна Дмитриевна. — Да неужто не на любовь она Дмитрию?..»

Более года минуло с той поры, как сменила княгиня кичку да атласный убрус на черный, вдовий повойник. Бело-розовой кипенью отцветших тверских садов новое лето взошло. Но нет в ее сердце покоя, только тревога да боль. Да и как не болеть ему и не тревожиться, когда сама жизнь округ всякий миг так непрочна, точно истончавшая пряжа на прялке…

По-прежнему нет в ней сильнее желания, чем желания укрыться от горького света, от мимолетной его суеты за монастырскими стенами, там, в постриге причаститься иному, средь Божиих невест, сестер-постниц, найти последнее утешение, да знает княгиня: не вправе она и на то; видать, и впрямь суждено ей стоять негасимой свечой на мраке и холоде, покуда достанет сил иль не избудут земную муку те, кто ей дорог.

«Спаси и помилуй их, Господи!..»

Не только ради спасения своей души, но милости ради к сынам, постом и молитвой крепит жизнь княгиня. Да мыслимо разве и день-то прожить на этой земле без Божиего милосердия?

Как он то и загадывал, вновь пришел по тверские долги Моисей-жидовин. А с ним уж не полутысяча бесермен, про которых и сами татары бают: мол, семеро одного не боятся, но бек Таянчар с грозным войском в пять тысяч голов жадных до добычи татар.

Предупреждал жидовин: не откупитесь! И то, знали, на что шли. Впрочем, в Орде русским долгам визири всегда свой счет ведут. Сколь ни плати и как ни спеши, все одно в срок вернуть не поспеешь. А там, глядишь, в ханском учете наново да втридорога тот долг возрастет. Ныне Таянчар за долги Кашин взял на правеж…

А от Костромы к тому же Кашину Юрий выступил: надеется ли, что Таянчар возьмет его сторону, сам ли великую силу собрал на Тверь?..

Каково-то с ним Дмитрий уладится? Днями, на Аграфену Купальницу, ушел он с полками навстречу Юрию.

«Царица Небесная! Ты ли мук моих не поймешь? Встань Заступницей Дмитрию!..»

— Матушка, матушка! Скорее, скорее! — В покои княгини, убранные с монастырской строгостью и вдовьей простотой, легким ветром влетела девочка.

И правда, на месте, где у других-то жен груди бывают, под сарафаном лишь малые бугорки налились: то ли крыжовник-ягода крупный вызрел, то ли июньские яблочки в малый плод завязались. Видать, от бега тяжелая, богатая кичка с серебряными витыми кольцами поднизей сбилась набок, чуть не валится с головы, на белом, ангельском личике, как синие литвинские озерища, глаза, а в них — ужас.

— Скорее, скорее, княгиня-матушка!..

Анна Дмитриевна бережно донесла до плеча двуперстие, положила поклон, затем поднялась с колен, на которых стояла перед домашним иконостасцем, заправила волосы на висках под повойник и лишь после того оборотилась к вошедшей:

— Да что случилось-то? Али горим?

Дрожа губами, готовыми к плачу, девочка отчаянно замотала головой.

Сердце сжалось привычным предчувствием жуткого.

— Да что, Маша, сказывай!

— Солнце затмилось, матушка!..

 

Глава 2. Дмитрий. Затмение

От начала лета стояла сушь. Малые речки и водные колоужины высыхали до дна. Зайцы забегали в деревни — боялись пожаров. Жаворонки и те в поднебесье звенели жалобно. Злаки, взошедшие на полях, желтели до срока, не успев налить колоса. По церквам служили молебны, священники с песнопениями и кадилами обходили хлебные обжи, под вой баб кропили иссохшую землю святой водой, просили у Господа послабления. Но дождика не было.

Ждали войны…

Солнце палило нещадно, Пыльная взвесь желтой стеной висела над войском, вытянувшимся от головы до хвоста огромной, неохватной для глаза змеей. Под багряное знамя князя собрались воедино полки ото всех тверских городов. Верхами шли зубцовская, микулинская, холмская, вертязинская дружины, в челе — напереди, разумеется, Дмитриева; по Волге ладьями плыла тверская пешая рать — самые изрядные лучники да посадские мечники, ниже по течению на своих трех ладьях примкнули к ним коснятинские копейщики — и малым числом те копейщики составляли знатную силу. От века уж так повелось, что мало кто лучше коснятинцев умел биться копьями. Глядеть-то на них и то берет оторопь, когда, изрядивщись по-литовски — в два ряда, они тычки свои выставят. В первом ряду стоят те, кто поприземистей да грудью пошире, и копья у них, точно легкие сулицы, длиной не более чем в сажень; второй ряд вершат те, кто ростом гораздо удался, и копья у них куда как ухватистей. Ежели первые язвят из-под низу коней, бьют их своими тычками куда ни попадя: в шеи, по мордам да по глазам, то вторые из-за спин первых да с их плеч тяжелыми, прогонистыми копьями всадников достают. А на головах шишаки железные, по телу броня не кольцами льется, но ребристыми, чешуйчатыми пластинами топорщится, налокотники на руках и те вострой заточкой кончаются… Чистые ежики эти коснятинцы! Видал Дмитрий, как под Бортеневом те копейщики дикую Кавгадыеву конницу треножили…

Ах, как бы любо-то было Дмитрию сшибиться ныне с Юрьевыми полками! Ах, как бы оттянул руку-то он мечом! Сколь раз видел ту битву Дмитрий во сне, сколь раз грезил ею наяву, сколь раз в той битве настигал он отцова убийцу и непременно в горло, в глотку вгонял ему меч по самую рукоять… Ан близок локоть, да не укусишь!

Дмитрий не боялся войны. Более того — ждал ее, хотел ее, как ждут и хотят желанное. Ни на миг не сомневался он ни в силе своей перед Юрием, ни в своей правоте. Но так уж треклято сложилось, что и в войне был не волен князь. Знал он: Юрий уйдет от битвы, а он не вправе первым напасть на великого князя, не вправе, потому что ныне не ради мести ведет он полки, но для того, чтобы вернуть в Тверь достоинство великокняжеской власти.

Та власть над Русью истинно Богом была отцу поручена. Тому не счесть доказательств, главное из коих хотя бы и в том состоит, что только при Михаиле впервые за многие годы русские увидели себя равными перед татарами. И вот окаянно, безбожно, по иноверной магумеданской воле, через ложь, через кровь отнята эта власть. Если бы сам Узбек трижды повелел Дмитрию покориться Юрию, трижды бы он его и ослушался. Волен царь в его жизни, но не волен в чести его. Так бы оно и было! Знает Дмитрий, что пусты перед ним гнев и милость Узбековы, но… Кто другой вернет на Русь власть, что ей Господом заповедана? Он в роду старший, и, знать, пока некому, кроме него.

Да ведь если по чести-то жить, так и не было б проще: ныне разбил бы он Юрия, воткнул ему в горло меч и тем одним и власть вернул, и отчую кровь отмстил. Однако перевернулся мир! Нет в нем места ни чести, ни правде, ни русским законам. Да и как им остаться в этом безбожном мире, когда давно уж, от прихода Баты, переменились и сами русские. Из-за вечного страха, из-за бедности да нужды, из-за рабской приниженности сменили они отвагу, прямоту и великодушие на татарскую хитрость и ложь, не понимая, что та хитрость одним лишь татарам и служит на пользу. Из глупой зависти и нелепой вражды князья русские варят друг на друга отраву, а хан той отравой их поит да смотрит потом, улыбаясь, как в бешеном помрачении губят они друг друга…

Все так — знает Дмитрий! Да только что же делать ему с неотмщенной маетой, с ненавистью, что, как жаба, пухнет болью в груди, и с необходимостью во что бы то ни стало, любым путем вернуть на Русь Божью власть? Именно любым — потому что на честный путь не дает хан ему воли.

Небо над головой белесо от солнца. Воздух и тот будто томится от жажды. Позади дымным шлейфом в безветренной выси вяло влачится за войском пыльное облако, напереди, стекая с небес, струится знойное марево, от которого жарко глазам. Лишь дальний лес стоит синь да зелен в блаженной истоме, но недоступна тень его и прохлада.

Однако не все блаженно, что дальне…

«Господи! — молится князь, слепо глядя в бездонное небо. — Грешен перед Тобой своеволием. Но теперь направь шаги мои, Господи! Сотвори путь, преодолимый душе, дабы поправить непоправимое…»

Прямой и открытой натуре Дмитрия была противна и отвратительна всякая хитрость, от необходимости же хитрить самому ему делалось просто тошно. Необоримая, вязкая, всепроникающая ханская воля заставляла жить вопреки совести и душе, требовала от него умения ждать и выгадывать, а он того не умел, напротив, начиная выгадывать, понимал, что сам себя путает хитростью, точно заяц, забежавший в тенета.

Но и не хитрить было никак нельзя. Что он мог сделать? Оставалось шагнуть, как в болотину, на ордынский извилистый путь, чтобы хоть хитростью, но сместить, уничтожить Юрия, потому что, покуда у власти был он, болен был Дмитрий, и больна была Русь, и нельзя было ждать снисхождения от татарвы…

Первый раз так муторно, так тоскливо и неспокойно было Дмитрию на походе. Хотя, по правде сказать, жарынь стояла такая, что не то чтобы в седле ляжки бить, но и в горнице-то на лавке лежать, поди, было томно.

Сколь ни ополаскивай лицо водой из кожаного мешка, что к седельной луке приметан, тут же покрывает его густая пылища. Кожей чуешь, как, стекая, оставляет пот на лице мокрые, грязные борозды. Глаза от пыли зудят, в носу без простуды свербит, а и чихнешь — так не соплями, а грязью. Да еще обочь дороги, не более чем в пятидесяти саженях, как дева манкая лежит доступная речка Волга, зовет прохладой да лаской синей беспечальной воды, только луг перейди…

Обычно движение начинали до света, чтобы к полудню встать на привал. По жаркому дню пасли, купали да поили коней, кашеварили, а уж после обедни вольно полудничали до времени, пока солнце не свалится на закат, уж тогда гнали вскачь до сумерек и первой звезды. Загадал Дмитрий на тверском порубежье остановить великого князя, ежели и впрямь, как донесли о том, решил-таки Юрий встретиться с ним Сторожевой полк Федора Ботрина, шедший напереди, должен был упредить эту встречу. Но покуда от Ботрина вестей не было. Лишь бронзовые, припорошенные пылью конские яблоки говорили о том, что давеча проскакали здесь сторожа.

Дмитрий усмехнулся: «Да пошто и сторожей посылал, когда знал заранее, что не будет войны?!»

И вновь ненависть и отчаяние комом взбухли в груди.

Ничего нет в Юрии от достоинства русского князя, душа как пятка на копыте у коня заскорузлая, без ножа ее не прочешешь, хуже баскака он на Руси, но именно потому, если ныне убьет его Дмитрий, не простит того Дмитрию хан. А в том, каков будет Узбеков ответ, Дмитрий не сомневается. Шутка сказать — триста тысяч воинов под рукой у великого шахиншаха! Да даже если и вполовину меньше, мыслимо ли Руси против этакой силищи выстоять? Мог бы, так сам отец поднялся, поди, на того Узбека, о том и Бога молил. Но знал: не выдержать ему против поганых, от времен Баты никогда еще не была так сильна Орда, как при хане Узбеке. Но главная-то беда в том еще, что и такой силы не надо Узбеку на русских! Достаточно малой хитрости, чтоб оплести их враждой и ложью. На то меж ними и сеет он рознь, дабы, когда ему станет надобно, всю землю, каждого с каждым стравить как псов. Да ведь и русские хороши, ради лживой, увилистой ханской милости, не помня и не чуя родства, напрочь готовы стоптать друг друга. Али не бегали ради царской-то милости московичи на рязанцев, нижегородцы на владимирцев, владимирцы на ростовцев… и все — на всех, сами против себя, на потеху поганым! Иной-то народ, будь он так безжалостен и беспощаден к себе, как безжалостны и беспощадны к самим себе бываем мы, русские, давно уж, поди, в крови утоп! Али не так?..

«Да ведь не так! Не так! — сам на себя кричит в мыслях Дмитрий. — Разве не заедина Русь в памяти об отце? Разве не заедина в ненависти к убийце, подкупом и неправдой ухватившему власть?..»

И то, теперь-то всем, даже бывшим сторонникам Юрия, стала вполне очевидна его неправда. Да что! И слепой ее чуял, так она была разительна! С тех пор как воротился Юрий Данилович из Орды, не было на Руси покоя. Крепко, ох крепко платила Русь Орде за долги великого князя…

Прошлый год тяжек был низовским городам ханский посол Байдера, что вокняжил Юрия, нынешний и того тяжелее — будто заплот снесло на реке бесовским половодьем. Точно в послебатыево черное время скопом побежали ордынцы на Русь обирать православных. Прежде-то от грабежа до разбоя давали вздохнуть, ныне как с цепи сорвались! На то, знать, и ставили Юрия, чтобы вольно было грабить да силовать. Причем всяк грабит — была бы морда раскоса да воинов горсть. Да берут-то без меры, без той строгой пошлины, кою Михаил всегда перед ханом отстаивал. Али не ведают, что с одной овцы двух шкур не дерут?..

Однако странно было Дмитрию, что покуда пути бесчинных татар миновали тверскую землю. И впрямь, из низовских городов лишь Москву да Тверь отчего-то миловали ордынцы. Ну, Москва-то понятно — отчина Юрьева, он ее перед ханом, знать, выгородил, а Тверь?..

Узбекова милость была непостижима, противоречила всему, что, кажется, было б разумно. И это бесило Дмитрия. Разве, убив отца, можно жаловать сына, не ожидая от него непокорства? Или столь низко ставил его Узбек, или же через эту милость еще больше хотел унизить. Вон, мол, русские-то тверские князья, точно псы, лижут руку, которой их бью…

Опять же странным было Дмитрию и то, что союз его с Гедимином остался в Орде вроде и не замеченным. Он ждал, что Узбек хоть как-то, по крайней мере, проявит свое недовольство, но молчала Орда. Во всяком случае, до последнего времени.

По чести сказать, женитьба на малолетней Марии не принесла желаемого. Гедимин лишь одно пообещал твердо: прислать ганзейских мастеров на строительство храма. Будто своих зодчих не было на Твери!..

Хитрого литвина покуда вполне устраивало то положение, по которому Русь, словно зерно на маслобойне, сжимали каменными щеками-давильнями с двух сторон. Да еще бы его не устраивало — с одной-то стороны давил Узбек, но с другой-то — он, Гедимин! Покуда масло текло — обоим хватало…

Дмитрий зло усмехнулся, краем шелкового, легкого пыльника обтер лицо, сухо сплюнул поверх конской морды.

А все же милость Узбекова не давала покоя Дмитрию. Сколь ни думал о ней, была она ему непонятна. И страшна. Как страшен приговоренному палач, который вдруг отчего-то замедлил с казнью.

Правда, буквально накануне явился в Кашин бек-нойон Таянчар с жидовином-откупщиком. Но тот жидовин старый долг пришел взять. Еще в прошлом году было ясно: пока лихву не выбьет, не отвяжется — пиявка известная!..

И все же, все же того беспредельного разбойного лихоимства, от какого стонала Русь, не было на Твери. И впрямь, будто по чьей прихоти, а вернее, милости обтекали ее поганые, как вода обтекает валун на мели. Верно говорят: без воли хана под татарином ни кобыла не охромеет, ни баба не понесет…

Неявленная, неопределенная, какая-то зыбкая, уклончивая, а все же в том видна была унизительная ханская милость. Тем, что не бил, словно спрашивал: «Видишь, как я ласков к тебе?..»

А в Тверь отовсюду стекались стоны да жалобы. Как и при Михаиле Ярославиче, приходили в Тверь новые люди на жительство. Теперь просили защиты у Дмитрия. Чуяла Русь — не покорится Тверь, едино и твердо верили, чьим именем обнадежится против нечестивого Юрия.

Великий Новгород и тот бил челом Дмитрию на князя владимирского! Куда уж более — сами новгородцы жаловались на того, кого возвели на престол, да жаловались-то тому, кого и осиротили своими хлопотами. Али не их злобным усердием свалил Юрий Тверского?.. Ан и они опамятовались?!

Весной приходил в Тверь тайный новгородский посланник купец Никола по прозвищу Колесница с тайной же грамотой от некоторых вятших бояр, в которой те — вот хвосты переметные! — признавая свою вину перед Михаилом, тем не менее просили Дмитрия дать им прощение и встать на защиту от коварного Юрия. Он, мол, пес, слова не держит, побил купцов по дороге в Орду, вместо обещанной воли и всеобщего благоденствия такими резами народ обложил, коих и при деде его Невском новгородцы не видели, а все никак не насытится!.. Так вот, предлагали новгородцы союз Дмитрию. Клялись, что, коли урядится он с ними на прежней Феоктистовой грамоте, так впредь не будет ему от них ни в чем укору. Юрию же, в случае согласия Дмитриева, тут же, мол, немедля объявят новгородцы свое «нелюбье». Но даже и в случае несогласия обещали новгородцы не тягаться более с Тверью на Юрьевой стороне…

Впрочем, цена-то их обещаниям известная!..

Дмитрий ту грамоту принял к сведению, однако до времени без ответа оставил. Николу Колесницу отправил назад без прощения и слова.

А все в душе-то обрадовался, и в том прав был отец — вона как завыли-то ныне «плотники». Ногой еще не ступил Юрий на Ярославово Дворище, а они уж уготовились не благовестом его встречать, но злым боем вечевого языкатого колокола! И то, был им Юрий любезен, пока из Москвы против великого князя подзуживал, после был люб, когда, ничем не владея, обещал ласку да вольницу. Да они-то и впрямь, что ли, думали: коли Москва далее, нежели чем Тверь от Новгорода, так и руки у нее покороче? Ан, видать, и издалека так ухватил Юрий их за кадык, что и язык посинел!..

«Да и поделом им — али не ведали его волчьего норова? Али не предупреждал их батюшка, что хрипеть еще будут в удавке Юрьевой?! Чать, известны московичи: глаза завидущие, руки загребистые — вот вам ласка их!..»

Дмитрий хлопнул ладонью по мокрой, горячей от бега и солнца конской шее, вмял в нее Глазастого овода; вроде услышал, как хрустнуло под ладонью сухое брюшко. Да не раздавил, знать! Отняв руку, увидел, как овод отпал, покатился в пыль коню под ноги, но вдруг перед самой землей вновь воспрял с жадной силой, расправил крапчатые мятые крылья и вильнул в сторону, пропадая из виду.

«Эх, надо было, как и звал его владыка Варсонофий, вместе с ним на ладье Волгой плыть!.. Мало, что пыль да жара, да еще и мошка над каждым конным в летучей канители брачуется, оводы кровь, точно мед на пиру, сосут, уж пьяны, а все не похмелятся, ни плетью, ни березовым веником от них не отмашешься…» — устало подосадовал Дмитрий.

А и правда, коли была в небе над головой туча, так и та летела порхата. Бедные кони вконец извелись от укусов. Мухота облепила им влажные губы, лезла в глаза и уши, оводы с лета впивались стрелами жальцев под кожу. Кони трясли головами, на ходу доставали копытами брюхо, остервенело хлестали себя хвостами по ляжкам, но тщетно — необоримо висело над войском летучее воинство…

Глухой и мерный топот сотен копыт давно уж убаюкивал Дмитрия.

«Так и люди иные — сыты лишь кровью, и нету на них укороту…» — вяло подумал он и провалился в короткий, будто падение, сон.

И опять пригрезилось ему в дреме ненавистное лицо Юрия, выпученные, подернутые смертной, белесой поволокой глаза да меч под горлом, утопленный по рукоять…

Гоня наваждение, князь вскинул затяжелевшую голову и на собственной шее, под горлом, прибил, поди все того же, жадного овода, смял его меж пальцев так, что теперь уж не брюшко щелкнуло, а серая, с сизым отливом головка, на которой в удивлении выпучились маковые, бессмысленные глаза.

— Скоро ли станем, князь? Мочи нет, жарко! — Данила Грач, подведя близь коня, улыбнулся черным, грязным лицом.

— Скоро, — хрипло выдохнул Дмитрий, кинул поводья Даниле, тяжело, неуклюже сполз с седла и пешим пошел в стороне, обивая пыль с востроносых, красной кожи сапог о жухлую, выстоявшуюся траву…

И вновь вернулись на круг неотвязные, безответные мысли…

«Что же делать, если ханская милость стала выше достоинства?.. Да даже ведь и не милость, а лишь надежда малая на Узбекову милостивость… Так, может быть, лучше сразу лишиться этой жалкой, холопской надежды, ради собственной души и собственного достоинства?.. Либо есть у народа достоинство, так для всех оно, либо нет того достоинства у народа, тогда и самые достойные из него станут бесчестными. Но какое же еще общее горе нам надобно, чтобы воедино сплотиться в достоинстве, если и плети татарской нам мало?.. Может быть, отцова-то смерть и нужна была лишь для того, дабы вспомнила Русь о достоинстве и уж не в лживой татарской милости, а в ином искала надежду?.. Разве не за ту правду предпочел отец умереть, один приняв смерть за многие христианские души? В единстве и правда! И разве в самой смерти отцовой не воссияла та правда! Разве не служит тому доказательством, что нетленными сохранил Господь мощи отцовы?..

Так не ради себя, не ради Узбековой милости, но ради отцовой правды, коли не дает хан воли на честный путь, ан любым путем должен я отобрать власть у Юрия!..

На одно уповаю: от Господа шаги мои, ибо не сам ли Господь возмущен нами и гневен на нас, когда послал на Русь такую сушь, какой доселе не видели?!» — окусывая запекшиеся губы, истово убеждая себя, твердит в мыслях Дмитрий, сосредоточенно глядя под ноги и не видя под ногами пути.

Да и нет пути у него под ногами. Одна трава пыль с сапог бьет…

Что может быть горше и сокрушительней для сердца князя, нежели чем видеть народ свой в полоне и унижении?.. Но если сердце его остается покойным или, пуще того, злобно радуется несчастью подданных, разве вправе он оставаться князем для своего народа?..

Еще до того, как двинуться ему навстречу Юрию, зашел Дмитрий в Кашин. Взятый Михаилом Ярославичем в приданое за Анной Дмитриевной, прежде Кашин относился к ростовской вотчине. И хоть прошло с той поры двадцать лет, по сей день дух в Кашине царил более ростовский, чем тверской. Не любили оружия кашинцы. Благочестивые и незлобивые, лишь смирением и молитвой защищались они от врагов. Однако убережешься ли одной молитвой от нечестивых в наше тревожное время? Не убереглись кашинцы.

На дальних подступах к городу заметны были следы Таянчарова войска. Где и стояла деревня — там пустошь, где срублена была малая церковка во славу Господню — там уголья, где лежало поле возделано — конями потравлено, будто лугов округ мало, где люди жили там волки рыщут да вороны, поживиться на счет убоинки… Обширный угодьями, богатый и древний Клобуков монастырь и тот стоял сиротой — не удержались нехристи пограбить Богово. Хоть и написал Узбек в утешение православным лукавый указ: «Кто ограбит духовное лицо, должен заплатить ему втрое, кто оскорбит церковь — тот подлежит смерти…» Написать-то написал, да, видно, слугам своим забыл тот указ огласить…

Одним словом, не так, как в прошлом году, — иначе грянул ныне откупщик Моисей. Не одно добро обирал, около пяти сотен молодых и сильных парней да девок согнали поганые в курень, чтобы увести за собой. Знать, и живые души начислил хан на долги.

Плакали кашинцы. Но чем мог утешить их Дмитрий, что мог сказать? Кто ж знал, что кашинцам назначит Узбек платить калым за свадьбу князя с Марией? Да ведь и в гневе оставался милостив хан, могло быть и хуже. Только ведь не объяснишь того кашинцам, да и не поймут они ханской милости в своем горе…

— Все ли взял теперь, Моисей? Али я тебе еще должен? — спросил Дмитрий у жидовина, когда сошелся с ним и Таянчаром в пограбленной горнице боярского дома.

— Разве может князь быть должен еврею убогому? — Моисей смиренно склонил голову в круглой, как воинская мисюрка, но не железной, а атласной шапочке, прикрывавшей бледную, незагорелую плешь.

— Коли плачу, значит, должен, пес!

— Ай, Дмитрий Михалыч, пошто бранишь? Знаешь ведь: не о своих долгах Моисей хлопочет — о ханских!

За год, что не видал его Дмитрий, жидовин еще набрал важной тучности. От жары ли, от нездоровья ли, казалось, сало выступило на щеки, а пот по тому салу бежал, ручьями скользя. Говорил Моисей все так же тягуче, медленно, но уж не оттого только тянул, что хитрил, а и для того, чтобы всякому своему слову лишнего веса придать. В гору, видать, пошел жидовин на волчьей службе при ханском дворе. Да и глядел он ныне куда смелее, чем прежде. А и что не глядеть жидовину соколом, когда за ним неколебимой стеной стоит бек-нойон Таянчар, ханский милостник.

— Спрашиваю: все ли взял с меня? — прибавил Дмитрий строгости в голосе.

Тот опять склонил голову в смиренном поклоне.

— На твой вопрос, князь, не дам ответа тебе, потому как никто не властен заглянуть в мысли великого шахиншаха.

— Судя по тому, как ты кашинцев, пес, обобрал, вижу: гневен шах на меня?

— Али гнев то, Дмитрий Михалыч? — Моисей развел руками на стороны, точно плыть собирался. — А и я предупреждал тебя, князь: сколь гневен лучезарный хан против упорствующих, столь же милостив он к покорным. Зачем не послушал старого Моисея?

— Коли слушать тебя, так прежде Христа продать надобно! — отплюнулся Дмитрий. Решительно ничего нельзя было вызнать у жидовина в присутствии Таянчара. Таянчар же всем своим неприступным и гордым видом давал понять, что с места не сдвинется и не даст тайным словом обмолвиться. Сам же глядел на Дмитрия покуда молча. Хотя и с любопытством.

— Что, бек-нойон! — обратился Дмитрий к нему. — Доволен ли ты сайгатом?

— Сайгат, князь, в битве берут — у воинов, а не у баб отнимают, — презрительно поморщился в ответ Таянчар.

Дмитрий опустил глаза от стыда и бессилия. Что ж, и на презрение имел право татарин…

Бек Таянчар был не намного старее годами Дмитрия. Может быть, лет на пять или семь. Во всяком случае, выглядел он моложаво. Блескучие, жесткие волосы забраны на затылке в косицу, мясистую мочку уха оттягивала большая золотая серьга. От бритого подбородка тонкое лицо стянуто кверху высокими скулами, на которых и сквозь желтизну проступает горячий румянец здоровья и силы. Под тяжелыми, словно вздутыми от пчелиного укуса веками глаза хранят обманчивый, сонный покой. Знает Дмитрий, видал такие сонные татарские глаза, готовые в любой миг взорваться бешеной яростью. Если бы не концы губ, даже в улыбке опущенные с каким-то постным, пренебрежительным или скорее брезгливым выражением, был бы татарин вполне красив.

— Так ты и есть тот князь, что пренебрег стать гургеном ради дочери Гедимина? — спросил вдруг Таянчар.

Дмитрий и взглядом не повел в сторону Моисея. Ах, жидовин, жидовин, знать, не удержался, доложил о том, что предупреждена была Тверь о брачных намерениях хана.

Он удивленно пожал плечами:

— Поясни, Таянчар!

— Ай, князь, полно тебе лукавить! — засмеялся татарин. — Не пристало русским хитрить! Лучше ответь: ай у того Гедимина спина и впрямь широка?

— Не разумею твоих слов, бек-нойон, — улыбнулся и Дмитрий. — Хорошо, когда у тестя плечи широкие, да ведь от ханского гнева за тестевы плечи не спрячешься. Али не так говорю, Таянчар?

— То так, князь. Верно ты говоришь, — мягко, улыбчиво согласился татарин, но тут же и снял улыбку с лица. — Однако, знать, не больно боишься ты гнева Узбека, коли по сей день сидишь на Твери без ханского благоволения на то…

Вон оно что! Дмитрий опустил голову, будто винился. Но понял: теми словами не столь упрекал его Таянчар за медлительность, сколь звал на поклон в Сарай. Пришло-таки время! До чего сильны поганые на Руси! И на отчем-то столе не мог вокняжиться сын без воли на то всемогущего и всеведущего владетеля Дашт-и-Кипчака. Прежде чем полновластно вступить в наследные права, русскому княжичу надлежало получить в Сарае алую ханскую тамгу на княжение. Покуда Дмитрий обходился без нее, но покуда его и не трогали, и не звали…

— Послушай, бек-нойон! — сказал Дмитрий. — Истинно говорю: не бегу ханской воли! Но разве могу я теперь хоть на день оставить отчину, когда великий князь Юрий Данилович всякий миг грозит мне войной. Вот и ныне иду землю свою спасать от него! Знать, мало ему смерти отцовой!..

— Не покорствуешь, князь! — Таянчар усмехнулся. — Великой волей хан поставил Юрия первым в русском улусе — и не покорствуя ему, ты не покорствуешь хану! Али не ведаешь того?

— Не гнев хана страшен, ибо гнев царя справедлив, — ответил Дмитрий. — Но неправда слуг его, которую творят они его именем.

— Хан один знает волю Аллаха! Мы же, слуги его, покорны хану, как дорога под ногами коня!

Слова о дороге Таянчар произнес так выспренне и с таким торжеством, точно находился не в кашинской горнице, а перед самим Узбеком и в глаза ему льстил.

«Знать, не только татарин жидовина берег, — догадался Дмитрий, — но и жидовин к татарину соглядатаем был приставлен».

«Велик Узбек, а опаслив, — усмехнулся он про себя. — Что ж, тем лучше. Ныне мне то и надобно, чтоб слова мои верней в Сарай донесли…»

— И мы, бек, князья тверские от века, слуги царевы! — не опуская взгляда с лица татарина, заговорил Дмитрий о том, ради чего и пришел он в Кашин увидеться с Таянчаром. — И мы его слуги, — повторил он. — Однако не по делам слуг своих, но по лживым наветам судит хан, коли…

— Не тебе о хане судить! — крикнул татарин так поспешно, словно предостерегал молчать Дмитрия.

— Не мне ли? — возразил Дмитрий. — Когда отца моего по тем блядословным наветам в Орде жизни лишили!

— Узбек справедлив! — Таянчар поднял руку. — За те наветы он наказал Кавгадыя. Шибко наказал, князь! — опять, будто предостерегая, с угрозой повторил Таянчар.

— Знаю, бек, — кивнул Дмитрий согласно. — Но и то знаю, что главный-то облыжник отцов все в ханской милости. Боле того, Русь ему хан доверил. Однако не хана сужу. И великому, бывает, ложь взгляд застит…

— Молчи!

Глаза татарина давно потеряли полусонный покой — горели огнем. Почему-то он хотел остановить Дмитрия, опять предостерегающе и в то же время гневно поднял руку:

— Молчи!

Но Дмитрий не остановился ни на слово его, ни на жест.

— Однако не сужу его, Таянчар! — повторил он. — Потому что верю в ханскую справедливость! Верю — отрет он с глаз блядову паутину! А покуда… — Дмитрий умолк, точно поперхнулся словами. Тяжко давалось ему лукавство. — А покуда защиты его прошу, бек-нойон! Волен хан во мне, но не волен в страхе моем. Винюсь, — он легко склонил голову, — лишь из того страха у Гедимина искал помощи на местника моего Юрия — не нашел. Одна надежда осталась — на ханскую справедливость. И тебя прошу, Таянчар, — не покинь в помощи!..

Таянчар давно уж в удивлении вскинул тонкие, подщипанные, как у женщины, брови. Странен был ему этот князь, да и хитрость его, хоть и вышита белым по черному, а все же была странна. Не таким-представлял он Михайлова сына…

— Чего хочешь, князь? — спросил Таянчар.

— Не многого, бек, — ответил Дмитрий и тяжким, немигающим взглядом уставился на татарина. — Прими от меня тверской выход!

Положенную годовую ханскую дань, как и всякий иной князь, Дмитрий должен был отдавать в Орду через руки великого князя. Так заведено было еще и до Михаила, но как раз Михаил много сил положил, чтоб утвердить заведенное. Мало кто из русских князей сам спешил расстаться с большим серебром, предназначенным для Орды.

— Я долг, а не дань пришел с тебя брать! — Не выдержав взгляда Дмитрия, Таянчар впервые отвел глаза в сторону. Косо глянул на Моисея, который слушал их, приоткрыв от напряжения алый и белозубый рот и пустив на губу слюну.

— Прими от меня тверской выход! — повторил Дмитрий, не сводя с татарина тяжелого взгляда. — Прими! Боюсь я, Таянчар, как отца оболгал, так и меня обнесет Юрий ложью перед великим ханом. И медведь бессилен против охотника, когда в лукавый захорон попадет. — В знак искренности Дмитрий приложил руку к груди: — И еще, бек! Передай хану: прошу его дозволить мне отныне самому вносить выход в его казну…

Много бы дал Дмитрий за то, чтобы миновать ему то лукавство, на какое он сподобился, много бы дал и за то, чтобы произнесенных слов вовсе не знал язык, однако не своей волей, но ханской ступил он на этот путь, чреватый унизительной ложью. Иной путь на Руси был заказан. Иной путь вел только к смерти. А этот… Этот тоже вел только к смерти или к бесславию, но не знал еще того Дмитрий.

Встретившись с великим князем, Дмитрий должен был выплатить ему ханский выход. За тем щедрым выходом и шел теперь Юрий на Тверь. Однако расплатиться с Юрием значило для Дмитрия признать над собой власть великого князя. Признание же его власти законной означало и отказ от борьбы за великокняжеский стол. Этого Дмитрий и в мыслях не допускал. Не мог он склонить голову перед окаянным убийцей! Но и первым начать войну с Юрием он тоже не мог позволить себе. В теперешних обстоятельствах война с Юрием равно становилась войной против хана, который именно Юрия сделал своим наместником на Руси. Но если бы Юрий сам вступил с войной в тверские пределы, тогда бы Тверь вправе была защищаться от великого князя. Надо было выманить Юрия на войну. Чем? Да хотя бы тем отказом выплатить ему ордынскую дань. В то же время надо было обезопасить себя со стороны Узбека. Вот затем и пришел Дмитрий в Кашин.

— …Прими, бек-нойон, тверской выход! — настаивал Дмитрий. — Пусть хан вместе с долгом получит его в знак моего покорства!

Дмитрий хитрил. Но и Таянчар читал в душе Дмитрия, как по писаному. Поддаваться ему на хитрость русского князя не хотелось, какой татарин пойдет на то доброй волей? А все же молодой князь куда как приятней был Таянчару, чем Юрий. Более всего не терпят татары (это уж привилось им в кровь от Богдо-хана Чингиза) предательства и среди своих, и среди чужих им людей. И та легкость, с какой Юрий предавал на добычу татарам своих же русских, не могла не вызвать и у татар презрения к нему и брезгливости. «Кто раз предал, предаст и в другой», — говорил Богдо Чингиз-хан и непременно убивал тех, кто предавал своих государей или же свой народ в надежде на Чингизову милость…

В сомнении качал головой Таянчар.

— Понимаю тебя, князь, — наконец сказал он. — Но сила и мудрость правления ильхана в том состоит, что всяк из жителей его улусов делает лишь то, что назначено ему свыше. — Бек улыбнулся Дмитрию, как взрослый улыбается ребенку, с сожалением указывая на его недоумство. — Так не придет в голову пастуху судить вора. На то есть у хана судьи… Не могу быть судьей, когда мне пасти назначено! — Таянчар весело рассмеялся собственной шутке. — Заведено в твоем улусе платить дань хану через руки великого князя — ему и плати. — Он помолчал и добавил, ожесточившись лицом: — Но если великий князь твой выход укроет… с него и спросится. Так, Моисей? — неожиданно строго спросил он у жидовина, отчего Моисей, все так же зачарованно глядевший на князей, испуганно вздрогнул и сронил с губ слюну.

— Истинно так! — подобострастно закивал головой Моисей. — Истинно так! Одно не пойму, добрейший из беков, отчего одним людям ум, а другим лишь несчастья. — Глаза его бегали скоро, как тараканы в пустой избе. — Еще не вели ему воевать, бек-нойон. Ради пользы его не вели, — плаксиво, по вечной привычке, запричитал жидовин. — Ай, горячий князь Дмитрий Михалыч! Чую, худое замыслил. Не вели ему воевать, бек-нойон!..

— Не воюй, — важно кивнул татарин. И опять рассмеялся: — Вольно русским жить в ненависти! Как ни велик хан, а не в силах вас примирить. Но и убивать друг друга без ханского слова вы не смеете — то непорядок в земле, а от непорядка и нам убыток. А, Дмитрий-князь?!

Долго слышал Дмитрий в ушах смех татарина. Причем прав был татарин — что ему не смеяться?

Так и живем ненавидя друг друга, а и убить без чужого слова не в силах.

Таким образом, заход в Кашин напрочь изменил первоначальный загад Дмитрия. Теперь даже малая возможность столь желанной и верной и, может быть, единственно искупительной и необходимой войны исключалась…

Кажется, обочь дороги шел Дмитрий, да ноги, знать, сами к воде забирали. И то сказать, солнце палило в зените. Давно уж и кони и всадники просили пощады, одинаково косили глазами в сторону, где лежала река.

Наконец остановился князь, поднял голову, а перед глазами — что твое небо! — Волга…

Неиссякаемой, немыслимой силой владеет тот родник, что от века питает державную реку. Невидным ручьем, который и воробей вброд, поди, перейдет, начинает она свой неспешный, раздольный ход. Несчетные птичьи озера щедро поят ее серебряной, ключевой водой, жадные, топкие болотины и те не скупясь отдают ей влагу, устья лесных речушек то по-девичьи смущенно, то полюбовной украдкой или же легким целомудренным сестринским поцелуем бегло целует она, в устья иных полноводных рек впивается долгим, любострастным засосом, и талая вода ей в прибыток, и дождевая капля ей в радость, от истока все более полнится, смелее окусывает берега, моет землю до камня, где в рыжь замеднеет от торфа, где от песка замутится, а где — заржавеет от крови, ничто ей не в стыд и не в срам, весной ли, летом, зимой подо льдом без устали точит русло, глубит и ширит, вбирая в себя беспощадно все, что ни встретится на пути. И вот течет — покойна и величава, ласкова и угрюма, добра и алчна, погибельна и целебна, могуча, как богатырь, и беззащитна, как дева, прозрачна и немерено глубока, едина для всех, ко всем одинаково участлива и безжалостна и в том царственно равнодушна и справедлива. И кормит, и топит, и радует, и печалит, и ужасает, и слов не слышит, подвластная только Богу. Не такова ли и власть должна быть на Руси?

Не видя впереди князя, но и не имея приказа остановиться, войско все же сбилось с шага, Передние сомневались — идти ли дальше, задние подпирали, в середке кони переступали на месте. Как бывает на походе среди многих людей, когда вдруг возникает миг нерешительности, всем захотелось и спешиться, и воды испить, и затекшие члены размять, и нужду справить, ну точно как у одного, у всех тысяч разом подперло. В рядах загомонили разноголосо, ожидая Князева слова.

Прискакали от войска.

— Али здесь станем, князь?

— Да хоть здесь. Спешить ныне некуда.

— Али не на войну бежим, Дмитрий Михалыч? — весело крикнул Павлушка Шетнев.

Возглас его повис в воздухе безответен. Дмитрий и голову не повернул. Дмитрий глядел в воду.

Ей-богу, странен и непривычен для тверичей был ныне князь, точно спал на ходу…

Как и предполагал Дмитрий, Юрий подошел со стороны Переяславля. Пожалуй, одни переяславцы были по-настоящему верны великому князю и искренне любили его с той поры, когда еще при жизни Даниила Александровича юнаком княжил он в этом городе и не только никому не давал переяславцев в обиду, но именно с ними воинскую славу добыл, удачно примыслив к Москве Можайск. Всегда-то переяславцы имели отменное войско, отличались отвагой и ратной выучкой, да к тому же войско их, подкрепленное костромичами, ярославцами и московичами, составляло ныне грозную силу, собранную Юрием против Твери.

Но, как и предвидел Дмитрий, шагнуть в тверские владения великий князь не решился — остановился на переяславской земле в виду сторожевого полка.

Однако и сам Дмитрий, к изумлению ближних и дальних, да всех тверичей, шедших с ним, далее Святославлева Поля, волжского городка, войско свое не повел. Надеялись — ждет князь подкрепления, но вот и ладьи подошли, а он отчего-то мешкал. И Юрий, как докладывали сторожа, двигаться вперед будто ад-все не собирался. Без лая и брани, без обычных словесных укоризн, молча стояли друг против друга два дня. Наконец прибежали в Святославлево Поле послы от Юрия, звать Дмитрия на поклон великому князю. Но от прямой встречи с Юрием Дмитрий уклонился, вместо себя послал на переговоры владыку Варсонофия с боярами. Наказал им расплатиться с великим князем ханской данью. Условием того, что не будет искать под Юрием великокняжеского стола, поставил возвращение в Тверь брата Константина с заложниками боярами, по сю пору удерживаемыми в Костроме, да то еще, что великий князь оставит Тверь своими поборами. Одним словом, Дмитрий не более чем повторил требования отца к Юрию, когда он вынужден был отречься от владимирского стола: «Будь великим князем, если так угодно царю, меня же оставь спокойно княжить в моем наследии. Я в своей отчине — князь…»

Юрий, сказывали, сильно удивился и даже обрадовался Дмитриевой покорности. Хотя, разумеется, вряд ли поверил в нее. Однако теперь и ненадежный мир с Тверью был ему на руку. На руку было Юрию и ханское серебро. Великий князь спешил в Новгород, откуда приходили вести одна горше и тревожней другой. Без прощания помер-таки единственный человек, что был ему искренне верен и люб, — брат Афанасий. Нарушив мир, шведы теснили новгородцев в Карелии, стремясь овладеть Кексгольмом, да еще, чуя слабость безвластия, норвежцы взялись за старое: разбойничали против новгородских купцов на воде. Новгородцы же, видно, гневались на Юрия, забывшего их ставши великим князем, хотя готовы были простить и принять его вновь, когда бы сплотил он их и повел против шведов. Да Юрий и сам, не найдя утешения и смысла в великой власти, всей душой теперь рвался в Новгород, казавшийся ему единственным надежным оплотом. Ханское серебро как нельзя кстати нужно было Юрию для пополнения собственной казны, для ведения войны против шведов, норвежцев, псковичей, тоже, между прочим, в то время ополчившихся на новгородцев, литовцев, грозивших войной, не иначе, как думал Юрий, по сговору Дмитрия с Гедимином… В сложившихся обстоятельствах каждый золотник серебра ценен был великому князю. Так что, не сильно отягощаясь угрызениями совести, Юрий готовно принял две тысячи полновесных рублей серебром, назначенных Тверью в ханскую ругу. В конце концов, Узбек без тех тысяч не обеднел, да и не навек же он их присвоил себе.

«Станет леготней — верну…» — так решил Юрий.

В ответ Дмитрию он пообещал немедля отпустить Константина со всеми аманатами и даже с приданым за дочкой Софьей, волею случая ставшей Константину женой, а также дал слово не вступать в пределы тверского князя, коли и он останется своему слову верен…

Так, казалось бы, и разрешилось все к общему удовольствию.

От Бориса и Глеба, и ныне, и присно, чудовищна на Руси судьба государей, что ради ли общего блага, но отреклись от власти, данной им волей Господней. Мученичество их страшно и свято не только лишь гибелью, ведь все, в конце-то концов, когда-нибудь умирают, но мукой истерзанного сознания, что отреклись они пусть с желанием блага, но в пользу заведомого злодея — будь то Святополк Окаянный, будь то Юрий, черный душой, будь кто иной… И не бывает блага за отречением…

Как уныл был поход Дмитрию, когда вел он войско на Юрия, заранее зная, что не будет войны, так тяжко было ему возвращение.

И сомнение и ужас смутили душу его, когда среди белого слепящего дня, в зной и зыбкое марево внезапная мора накрыла тверское войско. Тьма упала с той стороны, куда шли. Солнце как раз висело над Тверью, когда неведомая, более могучая, чем сам Божий свет, мрачная сила заслонила его.

Что то было за помрачение? Чей ли опашень ненароком прикрыл Русь от солнца и правды? Бес ли нарочно застил Господу взгляд? Сам ли Господь в печали о неразумных чадах своих, бедных русичах, в гневе ли на их слабодушие отвел в тот миг взгляд от Руси?.. Но явно видели люди — рука смерти, поднявшись над Тверью, заслонила солнце от глаз и от мира. Неопадаемым черным облаком вопль отчаяния и беды стоял над землей. Кони кричали и спотыкались, плакали воины, тщетно просили прощения за многие вольные или невольные прегрешения, коими так богат человек.

«Господи, Иисусе Христе, защити!..»

— Дай знак правды мне, Господи! Яви солнце, яви! — отчаявшись в сомнении, глядя в пустое, безгласное небо, молил Дмитрий. — Значит, не от Господа шаги мои? Не от Тебя, Господи? Ответь!..

Не оставляло Божий мир омрачение. Пусто и темно было в небе. Жутко и холодно было в сердце.

«Погибе, съедаемо солнце!..»

 

Глава 3. Константин. Возвращение

Но и в тревоге, и в горести дает Бог утешение. В августе, сразу после Успения, воротился в Тверь Константин.

Не так, как мечтал — с виной и опаской скупил он на отчий двор. Прибыл под самый вечер, когда сумерки сгущались уже во тьму. Нарочно не слал гонцов упредить о своем возвращении. Не хотел юный княжич ни слез, ни лишнего шума, ни праздника.

«Да и какой уж тут праздник?..» — так думал он.

Ан вышло не по его. И шуму наделал, и чужие слезы сронил, и хоть на миг, но вернул на Тверь радость. От Волжских ворот, обгоняя небогатый поезд Константина, неслась счастливая весть — княжич вернулся!

Перед тем как взойти на двор, в пояс поклонился Спасскому собору, высившемуся белой громадой на темно-лиловом доличье вечернего неба, затем ссадил с возка жену Софью Юрьевну. С ней вместе, рука об руку, и ступил за ворота.

А уж двор полон — не поймешь, кто — свои, кто — чужие, тем паче что все округ точно родичи. И то сказать, тверичи! А сзади по улице крик, еще бегут, подпирают боярские жены да матери, сронив платки, разметав волосы, спешат на груди возлюбленных сынов да мужей, тех, кто вместе с княжичем воротился. Напереди сенные девушки сбились стайкой, рты открыли, а и не знают, величальную ли запеть, встречную ли, просто ли заголосить от радости, — только мыкают. Старые челядинцы плачут, ловят княжича за руки, платье целуют; новые дворские не ведают, то ли спину гнуть, то ли голову лишь склонить, а ну как не милостив будет Дмитрий Михалыч ко княжичу? Ан улыбаются приветливо, точно новый кафтан примерили…

— Княжич! Княжич вернулся!..

И все это скоро, мимолетно, что не обсмотришься.

Первым из родных круглым катышем скатился с крыльца Василий:

— Братка! Братка приехал! — Не поймешь, то ли смеется, то ли плачет от радости. Тычется влажными, толстыми губами в лицо целоваться. — Братка! Живой! Ай, матушке утешение-то!.. — И не пускает, виснет на плечах порхлым, не моренным голодом телом.

— Экой ты ласковый-то, Васятка! Пусти, взгляд застишь! Где братья-то? Где матушка?

— Бежит, бежит матушка!

А уж с крыльца слетел Александр. Алая шелковая рубаха на бегу пузырем дуется, летит, как на врага, того и гляди, с ног собьет, а лицо остро, обгоняя ноги, навстречу тянется, глаза полны светом, губы веселы. Не успел вдоволь увидеть — мягкая, пуховая бородка защекотала щеки, ткнулась в глаза.

— Костяня! Костяня вернулся!

— Да дай поглядеть-то на тебя, Саша!

— Али ты и правда вернулся?

— Вот пришел, брат…

И снова по щекам не щетиной, но мягким пухом братнина борода муравится.

— Пришел, брат, и ладно, и хорошо. Костяня! — Не знает Сашка ни силы своей, ни удержу, бьет по плечам ладонями, мнет тычками бока, точно коня покупает.

«Али и впрямь так рад? Саша!..» — подкатывает под горло благодатная волна благодарной нежности.

— Саша!

— Костяня!..

И вдруг оборвался всякий шум, радостные всхлипы и возгласы умерли, слезы на щеках и те на полпути замерли, забыв дальше катиться. Через плечо Александра увидел Константин матушку. И сердце сжалось, страстно и трепетно, как его дитячья ладонка в материнской руке, когда впервой вела она Костеньку в храм на причастие.

Матушка…

Родная и незнакомая, не вовсе старая, но иная, высохшая тонким лицом, в черных непривычных, точно иноческих одеждах, в черном же, низко повязанном волоснике увиделась мать Константину далекой и строгой. Не выдержал он ее взгляда, опустил глаза, шагу не мог ступить ей навстречу, тут же посреди двора упал в мягкую летнюю пыль на колени.

Анна же Дмитриевна глядела на сына и не видела его, будто ослепла. И то, слезы туманом заволокли глаза. Хоть и ждала ежечасно его возвращения, хоть всякий день молила о встрече с ним Господа, ан радость-то, как и горе, всегда внезапна.

Маша, невестка, взяла ее под руку, помогла спуститься с крыльца. Как поводырь слепца, подвела ее к Константину. И извечным жестом прощения возложила Анна Дмитриевна руки на голову сына. Да губы-то иное произнесли:

— Прости меня, сыне…

От слов ее, как от удара, вздрогнул плечами.

«Господи! Она-то пошто винится?!»

— Не надо, не надо, матушка… — сквозь сдавленное горло глухо сказал, как пролаял, Константин и уткнулся лицом ей в колени…

Лишь Дмитрий не встретил брата. Был в Загороде, у Любы. По поздней поре Анна Дмитриевна не велела его тревожить. Разумеется, не о старшем пеклась. Хотела, чтобы младший оправился от дороги, хоть чуть, но обвыкся в родных стенах, признал их своими да причастился у заутрени в отчем храме Святых Даров, перед тем как встретиться ему с братом. Тяжек был Дмитрий с тех пор, как вернулся с пустого похода. Тем ли терзался, что ханскую дань отдал Юрию, иным ли…

После уж, ночью, когда все уснуло, округ, не ведая сам зачем, выйдя из своей детской спаленки, впотьмах бережась споткнуться, пошел Константин по дому. Точно неведомая память хранила его шаги, нигде не споткнулся, будто и во тьме узнавал прошарканные на углах половицы, мятые выбоины и зазубрины от железа на деревянных стенах. Спустился на низ, мимо клетей, где спали челядинцы, прошел на крыльцо. Ночь была светлой и зябкой — на раннюю осень. Обойдя прирубы, звонко, разбудисто помочился в отхожую яму, как делал то малым ребенком. Глухо и радостно перекликнулся с узнавшими его сторожами.

— Жив, княжич?

— Здрав!

Вновь вошел в дом, в естовой на ощупь — надо же, и то помнили руки! — глиняной корчагой из бадьи, что от века стояла для всех на приступе, зачерпнул кваса, испил, роняя капли на грудь. Затем поднялся по лесенке, опять не споткнувшись, и вдруг, точно впервые почуяв его, задохнулся тем терпким и нежным, невосполнимым в разлуке, единственным запахом дома, который так часто, просыпаясь в слезах, не носом, но сердцем обонял он в томительном, долгом плену.

И тут почудилось Константину до яви, какой и наяву-то явней не бывает, что вот сейчас откроется дверь отцовых покоев и встанет на пороге отец, как в минувшем когда-то.

«Батюшка!..» — чуть не в голос ахает он.

«Здравствуй, Костя…»

Ветер ли с Волги дохнул по крыше ознобисто, мышь ли за стеной пробежала.

Тих и укромен дом.

Наутро, лишь отзвонили колокола, сбились в княжью гридницу многие люди.

В красном углу на отчем царском стольце угрюм, сидит Дмитрий. Матушка рядом, брат Александр… Новые лица: братьевы жены — Настасья Дмитриевна да Мария Гедиминовна — Маша, как все ее кличут. И то сказать, что за жена? Ей кукол в самую пору рядить в тряпицы, а она, ишь, глазищами плещет, смотрит на Константина жалостно. Ей-то что за печаль?..

По лавкам бояре и окольные Дмитриевы, среди которых нет-нет да встретится тоже не вполне знакомое Константину лицо. Сменился батюшкин двор. Те стары стали, те умерли, иных-то и вовсе убили. Из прежних в почете на первых местах Михайло Шетнев с сынами, Федор Матвеич Половой, опять же Шубин Василий, что батюшке стремя держал, Федька Ботрин средь первых… Других-то враз и не припомнишь: кто чей? Есть и явные чужаки: индо из угла Носырь какой пялится, глаза что угли, бери их в руку да мажь ими по белому. Сбоку да позади от Константина те бояре да Михайловы еще слуги, что намедни вернулись с ним из Юрьева плена. Им-то худо было до последнего дня. С некоторых путы сбили лишь перед тем, как из Костромы выпустить. Иной и по сю пору с невольной мукой на лице трет запястья — знать, чешутся, поминая о бесчестном позоре, а у кого кисти и вовсе пропитанными гусиным жиром льняными полосами обмотаны, знать, гноятся еще от железных браслетов великого князя владимирского! Знает Константин: была б воля тестю, уж он бы всюю Русь в те браслеты сковал, дабы любезным ему татарам ятти ее было сподручней, бедную…

В стороне, чуть наособицу, сложив на груди руки и прислонясь плечом к стене, с решительным, востроносым, сильным лицом мирянина, подвизавшимся за правое дело на ратные подвиги, от привычки стоять, склонясь над кропотливой писчей работой за высоким налоем, и в княжьей гриднице не присел на лавку, бывший игумен Отроча монастыря святоучительный отец Александр. Одиноким перстом высится надо всеми. Не велик ростом, не зело могуч телом, а вот уж действительно подумаешь, на него глядя: «И один в поле воин…»

Именно он, став его последним духовником, сопровождал Михаила Ярославича в Орду на муку и смерть. Именно ему довелось причастить князя последний раз Святых Тайн. Ему князь поверил последнюю исповедь… После отцовой казни отец Александр тоже был схвачен Юрием, далее во всех мытарствах сопровождал Константина и с ним же только вчера вернулся из плена.

Однако отец Александр даром времени в плену не терял. Весь год, таясь от Юрьевых соглядатаев, украивая для того всякий миг, безжалостно марая бумагу и чистя наново, писал он повесть «О конечной страсти блаженного Христова воина великого князя Михаила Ярославича, которая сотворилась в последние времена во дни наши». Будучи прямым самовидцем усердия князя к Вере и Отечеству, неправедных судов над ним, мук и казни его, «боясь и трепеща своей грубости», все же решил отец Александр, что «нелепо в забвении ума оставит жизнь сего блаженного князя», и прославлению памяти о нем в назидание и свет проповедей потомкам посвятил труды свои да и всю дальнейшую жизнь…

Константину первому и покуда единственному слушателю читал он написанное. Великий, многознающий книжник отец Александр, да не только умом силен, но и духом воинствен и крепок, как камень, пущенный из пращи во врага. Иное дело, когда разящие слова его цели достигнут, но уж в полете они. Константина и то не раз охватывал малодушный ужас и стыдный страх, когда он лишь слушал его, а какое ж мужество надо иметь в груди человеку, дабы не бояться писать крамольную истину.

Мыслимо ли, первым отец Александр Михаила Ярославина святым восславил, а вину за смерть того святого возложил не на слугу — поганого Кавгадыя, не на Юрия — бешеного пса, на отца натравленного, но на единого хозяина слуг своих и затравщика иных многих бешеных псов против русских — Узбека, царя всех татар! Одной его волей нечестивые судьи решили: «Смертью нелепотною осудим его, яко неключим есть нам, не последует нравам нашим». Ибо «есть царь именем Азбяк, богомерськой веры сороциньской. И от него нача не щадить рода христианского, яко же бо о таковых глаголюще царские дети в плену в Вавилоне сущии: «Предаст нас в руки царю немилостивому, законопреступну, лукавейшему паче во всей земле…» И однако же, вопреки власти его и самой смерти: «Радуйся, воин Христов непобедимый, но всегда побеждавший врагов, приходящих в отечество твое! Радуйся, страстотерпче Христов, яко прииде святое имя твое во всю вселенную…» — так писал отец Александр.

Честен, гневен и смел на слово отец Александр, дал Бог ему дар. Дал и мужество. А все же, если дойдут до Узбека те огненной правды слова, что малыми буквицами, ан на века, выписал отец Александр на пергаменте, не миновать ему худа. Но на Константиновы страхи да опасения отец Александр всегда одно отвечает с тихой улыбкой:

— Нет худа от Господа Божиим людям, кроме добра, ан чему быть, сыне, тому и не миновать стать…

Привычный стоять, молчалив и внимателен, высится надо всеми отец Александр. Вот кому бы во всем доверился Константин покаянными да жалобными словами, только не надобны слова его отцу Александру, он и так его сердцем чует, и плачет о нем душой, и молится о нем Господу… и не прощает…

Да и как простить? Вон вина-то Константинова, по правую руку и сидит от него — жена его Софья.

Не в батюшку норовом дочь. Тиха, робка и покорлива Софья. Точно и впрямь, грезами отцовыми прижата к земле, как битая градом пшеница. Да хвороба еще сушит ее день ото дня. И в жарынь знобко ей. То и дело перхает кашлем, будто в горле заноза, видно грудью слаба. Чахла, увядуща в ней жизнь, хотя сердцем — знает то Константин — исполнена Софья нежности и любви ко всему, что дышит и цветет на земле. А уж сколь тихой нежности узнал и он, Константин, в тонких пальцах ее, никому не узнать и не понять, как дорога была нежность та Константину, потому что пришла хоть нежданно, да в самую пору. Одинокая, изъязвленная, униженная муками душа его ждала утешения и нечаянно, волей несправедливого, злого рока нашла его в сердце дочери отцова убийцы. Впрочем, знаем ли мы Господни пути, чтобы сетовать на судьбу?.. А первую-то ночь, как отстояли пред Богом под союзным венцом, только и плакали о судьбе. Сначала порознь, а после уж вместе полма мешая слезы и неумелые, робкие ласки…

Краем глаза Константин взглянул на жену, ободряя, сжал в своей руке ее холодные, послушные пальцы, чтобы до смерти-то не обмирала под колючими, чуть ли не враждебными взглядами тверичей и родных. И то сказать, глядеть-то было особо не на что, не больно-то удалась на вид Софья Юрьевна — ни титек пышных, как у Сашиной Герденки, ни лика ангельского, как у Дмитриевой, не взросшей в тело еще Гедиминовны, ан и в невзрачности, в вечно опущенных долу глазах, в жарком недужном румянце на тонких, будто точеных скулах, в губах, силящихся улыбаться навстречу чужой неприязни, была некая притягательность, если не тайная душевная красота, что неизменно у владеющих ею проступает очевидной печатью и на лице; Да и что ж в том худого, что для иных твоя жена лицом-то невзрачна, им ли видеть ее лицо? Им ли судить, какова она для тебя? Да и лицо-то, чай, не зеркало, чтобы глядеться в него. И то хорошо, коли в жениных глазах свою боль узнаешь, и важно ли тогда, какого цвета они?..

А то, что дочь она Юрьева, и о том знал Константин заранее. Что ж ее в том винить? Да разве она виновата в том, что батюшка ее волею своей с ним повенчал? Разве не сам Константин виноват, что поддался на Юрьевы уговоры, сломился, не выдержал, уронился? То-то и оно, что сам он с женой, как с виной повенчался.

Вон она — жаль его и вина, сидит от него по правую руку ни жива ни мертва, того и гляди, обомрет до бесчувствия, столь напугана. А в чем она виновата? И разве не сказано: любовью искупим грехи?..

Константин еще крепче сжимает безжизненную, холодную Софьину руку, которая и в оцепенении страха силится ответить ему слабым утешным движением. Мол, ничего, ничего, хорошо…

Кажется, давно ли то было, когда отправляли княжича в Сарай живым залогом под скорую смерть Михаила. Кажется, вовсе недавно в этой же самой гриднице прощались и Костяня стоял перед близкими, гордый тем, что выпала ему честь перед ханом ответ держать за отца. Да по малолетству-то не столь и подвиг его прельщал, сколь дальнее путешествие. Али знал он, на что идет? Оттого и удивлялся искренне, что матушка с батюшкой да и братья-то не радуются за него, как он сам радовался, но горюют, а потому утешал их с бодростью: «Да вот же, не уронюсь я перед татарами! Что ж вы напрасно печалуетесь?»

И пунцовый от гордости и внимания, глядел на родителей даже с жалостью, а на старших-то братьев с высокомерием: вон, мол, как меня среди вас отличили!..

Кажется, давно ли то было?

Ох, как давно! Будто целая жизнь пронеслась сокрушительным ураганом!.. Не таким Константин вернулся в Тверь, каким когда-то ушел. И дело не в одних лишь летах, прибавленных в возраст ему скороминующей жизнью. Дело в том, что замкнулся, ожесточился он сердцем, а ведь не было среди Михайловых сыновей более ласкового и доверенного к добру, нежели чем он. Будто вишневый лист, по предназначению на благое готовый к свету и радости, открылся он по весне, ан вдруг побило его внезапным морозом… Впрочем, и то хорошо, что жив-то остался…

Даренный тестем княжий кафтан с шитым золотом оплечьем и пристяжным высоким «московским» козырем, с пущенными по нему узором жемчужными нитями и дорогими каменьями, обвисал на хрупких, худых плечах как чужой, топорщился колом на сутулой спине. Видно, в последние месяцы, скоро наверстывая, вытянулся Константин в рост колодезным журавлем, но, словно смутившись того запоздалого роста, согнулся, сгорбился тощей спиной. Короткие, стриженные «венцом» волосы еще пуще подчеркивают худобу, виски и щеки запали, как у отжившего старика, но главное — взгляд синих, доставшихся от матушки глаз стал тускл и уклончив, будто навек затаил вину…

Хотя никому и в голову не взошло его укорять. Да ведь, по сути, и не в чем было корить Константина. Бывает, и зрелому человеку легкий пост тягостен, а мыслимо ли мальцу, у которого кости в самый рост побежали, не пост во спасение души и за-ради Господа нашего, а многодневный нарочный голодный мор вынести? Да ведь не просто голодом его в смерть вгоняли — куда ни шло! — помаешься какие-то дни, а потом и смиришься, а после еще и возрадуешься телесной легкости да милым видениям, что ангелы от жалости тебе навевать начнут, а там, глядишь, помолясь, и помрешь, и сам Господь воздаст тебе небесной сытой пресладкой за муки твои. Ан поганые-то, известные на мучения изуверы, морили Константина так, чтобы и дух ослабел, и плоть ежечасно страдала, и чтобы, не приведи Господи, не помер прежде времени, покуда живой надобен был Узбеку, дабы через те мучения сына легче ему было отца сломить. По силам ли мука-то?..

Раз в день, а то и через другой, а то и на третий кинут кость, как собаке, — жри! И ждешь этой кости-то!.. А то нарочно гостинцев нанесут — вот, мол, тебе от ласковой царицы Боялынь: кушай, княжич! Да все и впрямь со стола царского — жирное, сладкое! Каким духом ни наделен, а слюна-то сама побежит. Ну и набьешь утробу-то! А как набьешь, так кишки в пузе, точно змеи по весне, в клубок спутаются и жалят, язвят тебя изнутри до того, что криком заходишься. Думаешь: ну уж нет, боле-то не купите меня своими гостинцами. А после-то, как седмицу-другую на едином просе с водой просидишь, так и взмолишься на милостивую царицу: дай гостинцу-то, тетенька! А то еще с водой начнут подавалы косоглазые баловаться. То вовсе глотка лишат, а то, ради шутки, с солью ее намешают: пей, мол, княжич. То, мол, не вода, но слезы батюшки твоего. Вон как печалуется Михаил-то Ярославич, батюшка твой в Твери по тебе, да чтой-то выручать не идет. Пей, свинья русская!.. Ан пьешь, куда денешься?..

А потом, когда уж опух от голода, от слабости на ноги вставать перестал и в забытьи воистину ангельские голоса начал слышать, Узбек вдруг переменился к нему, смилостивился, велел на поправку его вести.

Да ведь известно: милость-то царская как гривна серебряная, в отхожую яму брошенная — покуль достанешь ее, по уши измараешься. И добрую волю татары издевкой приправили — месяц одним лишь кобыльим молоком да кумысом потчевали. Каково было княжичу, в ком кровь и Василька Ростовского, и Михаила Черниговского изрядной долей намешана, смиренно склониться на обычай поганых? А какие радости-то сулили ему ханские муллы, кабы он в голос, во всеуслышание отрекся от православной веры Христовой в пользу магумеданства! И то предлагали Михайлову сыну. Знать, совсем уж низко его поставили… Да ведь и то не все унижения, кои пришлось принять. Но разве про все-то выскажешь?..

О многом и вовсе не рассказывал Константин, дабы не показалось кому, что нарочно он Дмитрия да иных людей жалобит, но, главное, пропускал он в рассказе самое страшное для того, чтобы матушку зря не терзать. Она и без того глядела на сына с такой мукой, вынести которую в ее глазах Константину теперь было чуть ли не тяжелей, чем те страдания действительные, кои уж пережил. Все в глазах ее было предельно: и скорбь, и боль, и любовь. Мыслимо ли так страдать от одних слов о том, что прошло? Не всякому, но редкому из людей дано на крест взойти, подобно Божиему сыну, искупившему своей смертью чужие грехи, ан материнским глазам, прозревающим судьбы детей своих, знать, чаще бывает доступна печаль Пресвятой Богородицы. И суть ли в том, что дети-то бывают недостойны этой печали? Впрочем, на этом свете печали достоин каждый…

Иначе глядел на него батюшка, когда встретились. По сю пору, будто во всякий миг помнил Константин отцов взгляд. Ах, как сожалел о нем батюшка: мол, потеряла Русь князя. Ни за что не винил, но сам виноватился, да не одним только взглядом» Истинное слово, встал веред ним на колени:

«Прости, говорит, Константин…»

«Господи! Он-то, святый, чем виноват?..»

И Константин заплакал:

«Ты прости меня, батюшка!.. Уронился я пред погаными».

Не простил отец. Хотя и милости родительской не лишил.

Да ведь не плакать было надобно, а уверить отца в том, что всей жизнью, сколь ни будет ему отпущена, но достанет, вернет он свое достоинство.

Уверил бы, ан после вновь уронился, поддавшись Юрию и женившись на Софье? А может, те уверения и удержали его от низости? Ку-у-ды! Ежели дух не окреп, но подломлен уже, разве трудно клонить его в нужную сторону?

«Али не князь я — и прав в том отец? Али никогда не воспряну от татарского ужаса и вечно жалким страхом буду томим, как сука, битая многажды, — и прав в том отец? Но разве не сын я его? Разве и я не Михайлович? Дай мне, дай мне, Господи, силы на жизнь — и я разуверю его!..»

Многими печалями полнилось Константиново сердце, главная из коих в том состояла, что ни в ком не мог он найти суда на себя и прощения. Ибо нельзя простить, не зная вины…

О том, что произошло с ним за эти годы, Константин говорил степенно, даже и равнодушно, будто вовсе и не о себе говорил. Только иногда замолкал вдруг, опустив глаза в пол, и тогда всем казалось, что не в пол он глядит, точно выискивая на половицах стародавние, памятные щербины, но в душу свою заглядывает. А что он там видел, кто ж его ведает? Только жутко становилось в гриднице, когда он умолкал. Но никто не смел тревожить его молчания.

И вновь возникали тягостные слова. И вновь кривила безусые губы княжича незнакомая, болезненная усмешка, в которой не измерить и не понять, чего было больше: страха, ненависти или презрения к себе самому.

И от рассказа его души-то у всех в гриднице столь звонко напряжены, что, кажется, дай им волю, выльются наружу слезами и сольются в истинно братском прощении и понимании. Может быть, так-то и надобно. Ан не плачут тверичи. Строги люди для душ своих пуще ленивых сторожей в ночном. Целый мир даден Господом людским душам для выпаса, да треножат их боязливые путы…

— …Вот так оно, значится… А уж из Владимира, как раз в канун твоего прихода, Саша, повезли меня в Кострому. — Опять Константин усмехнулся болезненно. — А бояр моих ровно скот плетьми погоняли.

— Так все и было, батюшка, — вздохнул кто-то из бояр.

— А там, в Костроме-то. — Константин вяло махнул рукой. — Да что говорить-то… Словом, сломил меня Юрий Данилович…

И снова повисла в гриднице какая-то истинно гробовая безысходная тишина.

— Так уж вышло, брат… — уставясь в пол, глухо сказал Константин. Помедлил еще, затем поднялся с лавки, поглядел в глаза Дмитрию и неожиданно упал посреди гридницы перед ним на колени: — Ты прости меня, Дмитрий.

— Пошто меня простить просишь? — Дмитрий в удивлении вскинул брови. — Али я судья на тебя?

— Кому и судить? Разве не из-за меня сподобился поклониться Юрию? Не из-за меня от отцовой власти отрекся?

— Не отрекался я! — Дмитрий даже пристукнул кулаком по подлокотнику кресла. — И не отрекусь никогда — все знайте! — Точно огнем плеснул он глазами по гриднице, выхватывая взглядом лица бояр. — Отчей памятью, русской волей и нашим обычаем я — князь над князьями. И перед ханом в том утвержусь! — Дмитрий поднялся от стольца, сошел к Константину, сказал как мог мягко: — Встань, Костя. Не в чем мне прощать тебя, брат. Не тебя я у Юрия выкупал — власть тверскую.

— Брат! — Не один Константин, но и многие, поди, не поняли тогда Дмитриева утешения.

— Встань, Константин, с колен. Не подобно тебе, полно, брат. — Дмитрий силой за плечи поднял младшего брата на ноги. — Тебе ли искать прощения? — Константин ткнулся лбом в жесткую, точно под панцирем, могучую грудь Дмитрия. — А коли знаешь вину за собой — так на то есть Господь. Он милостив. Он простит. Зато впредь жить станешь честно.

— Ради Твери жить буду, — всхлипнул задушенно Константин.

«Эко душу-то ему иссушили! Кабы теперь слезьми прорвало…» — обнадежилась Анна Дмитриевна. Но когда Константин поднял голову, глаза его были сухи, как камушки, рекой намытые и высушенные солнцепеком на берегу.

— Все ради Твери живем, — бодро и даже весело откликнулся брату Дмитрий.

— А вот. — Константин как-то заспешил, оглянулся на Софью, которая глядела на братьев опрокинутым, белым взглядом, точно к удару готовилась. — А вот жена моя. Люби ее, Дмитрий! Плоть от плоти отца своего, но другая она, другая!..

На тех словах Дмитрий повернулся спиной к брату и пошел от него на место. Константин вроде сник, однако упрямо продолжал говорить в спину Дмитрия, кривя рот в болезненной жалкой усмешке:

— Юрий Данилович-то, тесть мой, конечно, свою блюдет выгоду. Хочет он, брат, через мой союз с Софьей в дружбу к тебе войти. Лукавит ли, нет ли — не знаю, ан клянется; ищет твоей приязни. Так вот льстил: мол, знаю злобу Дмитрия и боюсь его, однако, коли Дмитрий меня признает, вместо отца ему стану!..

— Молчи! — Лицо старшего брата сковала судорога бешенства. — Молчи, Константин, в чем не смыслишь! Вор он, блядов сын! Вор!

— Так-то оно так, — опустив глаза, прошептал Константин. — Ты не верь ему, да… Только, — неожиданна до звона возвысил он голос, — не лай его боле при ней! — кивнул он на Софью. — Отец он ей, а мне тесть! Пред Богом мы с ней повенчаны. Знать, быть тому по судьбе суждено.

Софья стала бледна, как льняное полотно, выбеленное на крещенском снегу. Однако взгляда, в котором застыла мольба о добре и прощении, не опускала.

— Матушка! Великий князь Дмитрий! Все люди тверские! Знаю, сколь зла принес вам отец. Видно, не искуплю… А все же простите мне грехи отца моего, — едва шевеля помертвелыми губами, произнесла она и склонилась головой на грудь в смиренном поклоне.

— Не винись, в чем не вольна. Останешься нераскаянной, — строго сказала Анна Дмитриевна, но затем уже мягче добавила: — Ты за отца-то не ответчица.

— Да, ить, не слышит она тебя! Худо ей, матушка! — первым всполошился возле жены Константин.

Тут и другие заметили, что не в смиренном поклоне склонилась Софья, шея голову держать перестала. Вовсе без чувств осталась Юрьева дочь на погляде.

— Да сделайте что-нибудь! Воды! — закричал Константин, и по тому, как беспомощен и нежен был юный княжич с женой, всем стало видно, как она ему дорога.

— Ништо, Костя! Обойдется еще, — утешила сына мать и поторопила невесток, которые уже хлопотали возле Софьи. — Сведите ее в светелку да квасом, квасом виски-то натрите…

Настасья и Маша, подхватив Софью под руки, повели ее вон. При этом впервые наметанным женским взглядом заметила Анна Дмитриевна, как и еще округлились и без того круглые бедра и бока Герденки, какими осторожными и плавными стали ее движения.

«Ну вот же — не задержалася! Знать, понесла, скороспелая!.. — с тихой внезапной радостью догадалась она. И с тайной лаской и благодарностью взглянула на Сашу: — Ишь ты — отец! Жив Михаилов род…»

— Она-то поменее моего виновата, что на брак ее батюшка принудил. Али не так, брат? — спросил Константин Дмитрия, когда Софью вывели.

Дмитрий в ответ смолчал.

— Так что ж… Не по своим грехам платит девушка, — вздохнула Анна Дмитриевна, поддержав младшего перед старшим. — А на судьбу Господь нам милость дает. Какая ни есть, а все же жена венчанная…

В последнем ее замечании был и малый упрек Дмитрию, который по-прежнему жил с тверитинской дочерью, пренебрегая и видимой-то обязанностью супружества перед Марией Гедиминовной. Так лишь в людском присутствии изредка, вот как ныне, допустит побыть ее около.

— При Софье не стану боле худословить ее отца. И другим не велю, — сказал Дмитрий. — И тебя тестем не попрекну… — Он помолчал и тихо добавил: — Ну, а уж коли убью — не взыщи.

— Ты старший — тебе и судить, — согласно кивнул Константин.

На том день не закончился. Далее слушали Михайловых слуг да бояр, вернувшихся с Константином. А после дарили их княжьей милостью.

По обычаю, как и полагалось по смерти хозяина, холопов Михайловых отпустили на волю. Правда, надо сказать, не все, но лишь некоторые решили испытать жизнь на вольных хлебах. Иные же валились в ноги, просили сохранить их в холопском звании. А старый князев повар Василий так тот и до слез обиделся.

— Век с Михаилом-то Ярославичем колесил! Служил верой-правдой — куды мне воля? Али лишний я стал на дворе? — заплакал старик. — Одним, ить, именем семейства вашего жил! Княгиня-матушка, не оставь милостью! Не вели гнать меня со двора…

— Да кто ж тебя гонит-то, дедушка Светлый? — Так кликали Василия за белые от рождения волосы. Дмитрий развел руками: — Живи как знаешь. Чай, на поварне-то дело всегда найдешь…

— Батюшка-милостивец…

И бояр, и служилых людей всех отличил Дмитрий Михайлович. Кого деревенькой пожаловал, кого сельцом, кого пустошью, иного гоном бобровым, иного беличьим, кого — покосами, кого — бортным угодьем, кого — рыболовством, кого — другим каким путным доходом, и всех — серебром.

Смеялся:

— Чай, не один Константин в плену отощал. Нагуливайте бока-то, люди тверские, крепите силу в руках. Авось понадобится!

— Ужо не выдадим, князь! — бодро отвечали в ответ.

Однако не всем пришлась по душе щедрость Князева. Боярин Федор Акинфыч не удержался, возразил:

— Пошто ты жалуешь их, князь? Нас, слуг своих, заезжаешь? Чать, они не с похода победного воротились — из плена пришли.

— А ты, Федор, не завиствуй, — осадил его Дмитрий. — Больно злобен ты к чужой-то радости. А жалую их не за славу, а за службу и верность. Чаю я, не зря их в железах-то Юрий держал, поди, склонял на кормление, а они хлебами-то его лукавыми пренебрегли, ради Твери и совести. За то я их ныне и жалую…

Случилась и другая заминка. От жалованного ему отказался старый гридник Парамон Дюдко. Смолоду, чуть не от первого кашинского похода, нес он службу в дружине тверского князя. Отличался и отвагой и сметкой. В свирепой на врагов горсти доблестного Тимохи Кряжева воевал, с ним и на Ногая когда-то ходил, и на Москву не единожды, под Бортенево сам сотню вел на татар. Да, поди-ка, ни один Михаилов поход в стороне не оставил. Одним словом, воин от младых ногтей до самых седых волос. Несмотря на преклонный возраст, по сей день был он крепок и без меча на боку в том плену-то, поди, ощущал себя не иначе, как поп без креста. Дюдком же, то есть попросту Дудкой, прозвали его за дивный голос, коим был он отмечен. Даже и поразительно, как тем голосом Парамон владеть обучился. Горлом мог он и птичьему щебету подражать, и собачьему скулежу, и волчьему вою, и ястребиному клекоту, и прочим живым голосам, крикнуть же мог так громоподобно, что в оконницах стекла дрожали, коли дело было в дому, а коли в поле, так кони округ приседали от ужаса да из-под хвоста не твердые яблоки, а мягкую жижу выкидывали до времени.

А уж лучшего певуна, чем тот Парамон, во всей Твери, поди, не было! Да песни-то на разные случаи имел про запас, откуда и брал, неизвестно, будто сам из головы и выдумывал. И про любовь горючую умел спеть так, что молодки целыми улицами (докуль голос доставал) томилися. И то, истомишься, когда по небу, словно к тебе одной, издали чудный парамоновский голос тянется:

Не огонь горит, не смола кипит, А горит-кипит ретиво сердце мое по красной девице…

А сколь подблюдных свадебных песен знал Парамон:

Еще ходит Иван по погребу, Еще ищет Иван неполного, Что неполного, непокрытого; Еще хочет Иван дополнить Свою братину зеленым вином…

А охальных да плясовых:

Стоит девка на горе Да дивуется дыре: Свет моя дыра, дыра золотая! Куда тебя дети? На живое мясо вздети! А я тебе толды-всегды! Играй веселей — не жалей лаптей!..

Про баб и говорить нечего, а у мужиков истинно сердце в груди замирало, как зачинал он горловыми переливами погребальную петь. Словно песней той всех товарищей Парамон поминал, коих схоронил в боях но Руси:

…Ах, его-то матушка плачет, что река льется, А родная сестра плачет, как ручьи текут, Молодая жена плачет, как роса падает…

А за то ото всех имел Парамон и ласку и уважение, во всяку избу зван был — что к горю, что к радости…

Так вот, Когда пришел черед Дюдка отличать да жаловать, он в ноги Дмитрию поклонился, повеличал его, как требовалось, ан от милости отказался:

— Ништо не надо мне, Дмитрий Михалыч. Одно прошу: пусти на покой.

— Да разве не заслужил ты покоя-то, Парамон Филимоныч? — опешил Дмитрий. — Ступай себе с миром, живи как знаешь, да от добра-то не отказывайся — не обижай!

— Не от добра твоего отказываюсь, князюшка, — сказал Парамон. — От мира суетного отстать хочу!

— Ишь ты… Али ты на старости лет в монахи сподобился? — весело усмехнулся Дмитрий, и в гриднице по лавкам прошел смешок.

И то, смешно оказалось тверичам даже и в мыслях представить Дюдка в «чине ангельском». Не та беда, что рубака — на то он и воин, а та закавыка, что и в преклонных-то летах слыл он большим забавником и беспощадным охотником за женскими прелестями. И в последний-то раз, уходя в Сарай с Михаилом, оставил он в Твери новую, третью уже по счету, молоденькую жену брюхатой.

— И рад бы, пожалуй, в монахи-то, — кивнув, серьезно ответил Парамон Филимоныч. — Да многими греховными путами удержан есть, Дмитрий Михалыч. Однако же далее паутину ту плесть не желаю.

— Загадками говоришь, Парамон Филимоныч, — посетовал князь.

— Дозволь мне, Дмитрий Михалыч, слово отцу Федору молвить.

— Что ж, говори теперь, коли в церкви его не нашел, — пожал плечами Дмитрий.

— Отец Федор! Батюшка! — обратился Дюдко к настоятелю Спасской соборной церкви, бывшему, разумеется, здесь же. — Всю жизнь мечом правду искал. Не сыскал. Убили поганые нашу правду вместе с князюшкой… — Он обвел взглядом собрание и громко, для всех, сказал: — Отныне иную стезю торить хочу.

— Говори, сыне, слушаю. — Поднявшись с места, отец Федор Добрый, ласково внимая, как он один и умел, раскрылся светлым лицом навстречу старому воину.

— Так говорю же — устал я, отче, от мира-то. Однако многогрешен и плотью слаб перед уставом монашеским, а посему прошу тебя, отче, замолвь слово за меня перед владыкою, не оставь хлопотами…

После того как вернулись из Святославлева Поля, от небесного ли затмения, от переговоров ли с Юрием или же просто от многих прожитых лет занедужил епископ Варсонофий. Вот и ныне не пришел ко князю, хоть и зван был…

— Да чего хочешь-то, говори!

— А я, батюшка, одному Господу службу хочу нести. В храме твоем, при мощах Михайловых хочу состоять ежечасно!

— Что? — Не один отец Федор изумлен был Парамоновой просьбой.

Но ни пред врагами, ни пред чужим удивлением старый ратник отступать не привык:

— А что ж! Пусть владыка диаконским саном меня пожалует! — сказал как потребовал Парамон.

— Так сан — не угодье, им не жалуют. В сан посвящают, — хитро усмехнулся отец Федор.

— Так пусть он посвятит меня в сан-то! — Видно, и впрямь мечта так завладела Парамоном Филимонычем, что он уж и не предполагал ей преград. — Истинно говорю: давно уж, от самой-то смерти Михаила Ярославича, влекусь к сему поприщу! Грамоте знаю, псалтырь читаю, каноником стою на часах, все требы по службе знанием превзошел — вон отец Александр-то не даст соврать, — кивнул он в сторону отца Александра, — истинно думаю, голосом-то и то Господь меня обеспечил, надобным дьякону! — со всей страстью обрушил он на Федора Доброго словесные доводы.

— И много то, сын мой, и недостаточно… — Отец Федор оглядывал дородную тушу Дюдка, точно примеривал на нее долгополое облачение смиренника. — Видишь ли, Парамон, по давнему слову митрополита Кирилла священный-то сан надлежит давать людям единственно непорочным, коих жизнь и дела известны от самого детства, — с улыбкой, ан остудил он пыл новоявленного церковника.

— Что ж… Дела-то мои известные. Говорю же: многими греховными путами сдерживаюсь, — вздохнул Дюдко и поднял на священника отчаявшиеся глаза. — Али заказан мне иной путь?

— Никому пути не закрыты к Господу. Ан путы узрел, так и не переступишь их. И войдешь в мир и любовь…

— Вот, вот, — громоподобно воскликнул Парамон Филимоныч. — Мира и любви возжелал!

— Главное, в душе Божье Царство найти, то уж и есть рай мысленный, — утешил его отец Федор.

— Кой рай, отче? — жалко, беспомощно развел руки Дюдко. — Вижу: не осилить нам на рати врагов, а коли нет сил — надо терпеть, а на терпение-то надо смирение. Авось смирением чести заслужим?

— Не заслужим! Обольщаешься, старче! — от своего места возразил вдруг бывший игумен Отроча монастыря и резко вопросил отца Федора: — Пошто напрасно утешаешь мысленным раем? Можно ли в душе рай сохранить, когда неправда, куда ни глянь, язвит взгляд, паче стрелы отравленной?

Ну и заспорили, точно не только встретились после двух-то лет взаимной отлучки, а от заутрени врозь разошлись в разных мнениях.

— Душа, Александр, дана нам Господом, чтобы в ней единый рай сохранить.

— Душа дана нам Господом на муки, на слезы да на сомнения! Не то что рая — малого света в душе не сыщешь, пока поганые править над нами будут! Али не видишь, отче, как гасят они светильники наши, лучших-то из нас выбивая?!

Так бы, поди, и спорили — известно, книжники да говоруны, кабы не вмешался Дмитрий Михайлович:

— Ну то уж вы чужое решаете, святые отцы, — сказал он нарочно строго. — Разными словами да об одном толкуете. А я так полагаю: не войдешь в мир с ненавистью. А ненависть-то только кровью утолить можно. Вот тебе — и любовь! — Он усмехнулся.

— Заблуждаешься, князь, — сокрушился отец Федор. — Ох, заблуждаешься. Любовью и ненависть искупается.

— Али и Юрия полюбить мне велишь? — спросил Дмитрий.

Может, и далее спорили бы, да вмешался Дюдко, стоявший средь них неприкаянным.

— А что ж я-то? Да быть ли мне диаконом-то? — спросил он.

— То-то! — махнул рукой Дмитрий, словно отметая Федоровы слова. — Говорить-то все умники, а простого решить не можете. — Он оборотился к Дюдко, напустив на лицо милостивость. — Более не заботься о том, Парамон филимоныч. Коли отец Федор забаивается, я перед владыкой Варсонофием поручителем твоим стану.

— Батюшка мой! — аки бык, дохнул густым голосом Парамон. — А и правда я грешен?!

— Да кто ж без греха? Пусть сам владыка тебя и рассудит. — Он усмехнулся. — А грехи твои, что ж? Чай, на рати-то и попу убивать не удержанно стать. Так ли говорю-то я, отец Федор? — примирительно улыбнулся Дмитрий священнику.

— Так ведь и я, князь, не могу не возрадоваться такому-то сановитому диакону, — улыбнулся и отец Федор.

— А уж ты, Дюдко, как ни брыкаешься от моего серебра, — сказал Дмитрий, итожа, — ан не отбрыкаешься. Уж семь гривен-то за поставление в дьяка-то — сам за тебя внесу. Так-то, Парамон Филимоныч. А покуда, — он посерьезнел лицом, — за то, что при жизни, не щадя крови, служил батюшке непреложно и после смерти верным ему остался, дозволь поклонюсь тебе.

И Дмитрий легко сложился в низком поклоне перед старым дружинником.

Впервые за многие месяцы не слезы горя, но слезы светлого умиления жаркой, счастливой волной прихлынули к глазам Анны Дмитриевны. И, осенив сына крестным знамением, взмолилась она:

«Господи Преблагий, ниспошли ему благодать Твоего Духа Святого, укрепи его душу мне в утешение на добро и на пользу Отечеству…»

Но и на том не окончился день. До поздней ночи праздновали на княжьем дворе возвращение Константина.

Вспарывая густую тьму до самого звездного неба, пронзительно ныла сурна, накрачеи играли в бубны, песельные девки, яря да лаская слух подблюдными песнями, сладными, сладкими голосами плели такие рулады, что иному чувствительному порой казалось легче их оборвать для сбережения души, чем дослушать. Известно: голоса-то у девок — томные. А кто уж и голосов-то не различал — либо спал, уткнув лицо в стол, либо невпопад глухо бил сапогами оземь, вздымая пыль. И то: второй берковец допивали. И полнились хмельным, пенным медом скоро пустевшие братины.

Давно Тверь не видывала такого пира. Да и было ей чему веселиться! Вернулись из плена люди ее, пусть не своей волей женатый, а все живым вернулся и Константин, о чем уж не чаяли. Дмитрий Михалыч и тот точно наново духом воспрял.

Хотя иные-то вести, кои ненароком принес Константин, казалось, более должны были встревожить князя, нежели чем обрадовать…

Еще поутру, покуда иные да братья с матушкой стояли на молении у заутрени в храме, Дмитрий с боярами снял короткий допрос с московича, невзначай прихваченного Константином по дороге от Костромы. Встретился он им подле Ярославля на перепутье. Не понять, куда и путь держал: то ли на Углич, то ли на Кострому, то ли просто Волги хотел достичь, дабы уж водой хоть до Нижнего, хоть до самого Сарая скорей добежать. Шел он один, без спутников, однако двуконь, знать, было ему куда и зачем поспешать. По виду — купчина, по ухваткам — бирюч, а по всему судя — от выговора до сапог, с носами гнутыми, до кушака, на кафтане в пять обмотов затянутого, до шапки, крюком набок заломленной, — чистый москович. Впрочем, московича-то не столь даже по одежке, сколь по взгляду всегда отличить можно. Хоть лоб разбей, все одно не поймешь: откуль у них во взгляде-то такое высокомерие? Хотя по надобе-то, разумеется, всегда они умеют взгляд лаской замаслить. Словом, себе на беду, нарвался тот москович на тверичей. А им вдруг возьми да покажись заманчивым, хотя бы на нем одном, коли попал под руку, обеды своего двухлетнего плена выместить. Опять же, выгодным показалось им и к пользе Дмитрия представить того московича ему на глаза. Да и к собственной пользе — всяко лестно и самим не с пустыми руками предстать перед князем. Опять же, больно странен он им показался: купец — ан без обоза, бирюч — ан без грамотки. А по глазам-то видать: не иначе знает что любопытное. Ну и взяли его на всякий случай в попутчики. И не зря…

Лишь ночь протомился москович в осклизлой порубе с крысами, ан наутро, увидев перед собой Дмитрия с боярами да подручными, у коих длани-то загодя в кулачищи сжаты, разом рассловоохотился. И за язык тянуть не пришлось. Не так, как хотелось бы того Дмитрию, а все же случилось то, чего ждал он от самого злополучного пустого похода на Юрия. Тогда он хотел немедля, не теряя ни дня бежать в Орду к хану, нести донос и хулу на великого князя. Мол, тот ханский выход забрал, да не хану его отдал, а с тем выходом ушел нарочно на Новгород… Словом, сделать то, чего и загадывал. Да опередил его Иван, Юрьев брат. Как оказалось, Иван-то ранее Дмитрия в Сарай тронулся. Хоть у хана Узбека два уха, ан обоими слышит он одинаковое — с разных-то сторон двум просителям к нему не присунуться. Потому опять пришлось медлить Дмитрию, ждать, когда Иван теперь внимание хана освободит. Освободил, кажется — не мытьем, так катаньем все-таки выудил Иван Данилович из-под брата вожделенный московский стол в полное свое право и ведение. Вона как замысловато да крутенько тихий Иван брата своего обошел! Махом лишился Юрий единственно своего, что и было законно: наследной московской отчины. Знать, и впрямь не милостив более к нему хан, коли потворствует Ивановой пакости. Тем более надо было спешить в Орду, но Иван, хоть и покинул уже Сарай, пути Дмитрию пока не давал.

Сказал москович:

— Не с одной лишь ханской тамгой на московское княжение возвращается Иван Данилович…

— С чем еще? Не тяни!

— Идет с ним большое войско Узбекова посла Ахмыла.

— На кого Иван Ахмыла ведет, на меня?

— Ей-богу, князь добрый, того не ведаю!

— Поди, сведаешь, коли пытать велю!

— Святым Духом клянусь…

— А ты куда бег?

— В Нижний, князь-батюшка!

— Пошто?

— Велено было мне Ивановых сторонников известить, чтоб сторожились поганых.

— А много у Ивана в Нижнем сторонников?

Москович усмехнулся значительно, повел взглядом по Дмитриевым окольным, стоявшим округ, вроде как споткнулся глазами на носатом лице Челядинца (на что, впрочем, вряд ли кто обратил внимание, кроме самого Данилы, глядевшего на незадачливого земляка с приветливым участием) и, помедлив, ответил:

— Так, ить, везде, князь, люди. Сколь — разны, столь — одинаковы. Ты посули им поболее, так они твою сторону держать станут.

— Что ж, Иван-то щедро сулит?

— Не скупится…

— Ну, ладно, — удовлетворился покуда беседой Дмитрий. — Ты посиди еще, помучь память-то. А коли что вспомнишь — меня покличь, я послушаю.

Милостив ныне был князь. Готовил сердце ко встрече с братом. А уж от Спаса вовсю звонили колокола, возвещая об окончании заутрени.

«Обошлось, стало быть, помирать», — решил москович.

Но то было утром. Теперь же в черной, сырой дыре тверской порубы, бревенчатыми, высокими стенами неприступно темневшей в крапивной, глухой глубине дальнего дворища, помирал насильственной смертью москович.

В самый жар пира, звуки которого, словно еще и усиленные сухой, звонкой прохладой ночи, доносились и до темницы, обнажив на мгновение яркую, звездную сыпь небес, в потолке приоткрылась узкая прорезь, и кто-то спустил на дно темницы длинную, двухсаженную лестницу, сбитую из лесин.

— Чево? Кто там? Зачем?.. — с темени да со сна щуря глаза и на дальний свет звезд всполошился москович. — Чево? Князь зовет, князь?..

— Князь, — ответили сверху и, слепя, засветили смоляную ветошку.

— Ух! — выдохнул облегченно москович, вглядываясь из-под ладони в того, кто спускался по лестнице. — Ты?

— Я.

То был Данила Челядинец, свой, земляк, которого намедни еще сразу признал москович в окружении тверского князя. Да и как не признать — приметен! Москва-то, чай, не велик городишко, чтобы одного такого носатого с иным перепутать. Тем более когда вместе с ним у одного хозяина служишь. Чистый Данилка — Иванов затейник, прихвостень и любимчик! Намедни еще узнал его москович, ан не выдал. Теперь обнадежился, помощи ждал — как-никак, а с одной реки водой вспоены!

— Вона где встретиться довелось, слышь, Данила?..

Ан Данила-то, много не говоря, пристроил меж бревен порубы огнище да вдруг, изловчившись, накинул на горло московича тугую удавку. И стянул со всей силой. Как ни крепок был москович, но и удивиться, знать, не успел, лишь захрипел, забил руками, пытаясь ослабить петлю. Боролись недолго. Скоро Данила оседлал обмякшее от удушья тело, привалился грудью на грудь, крепче, туже сжимая волосяную веревку. На руки его с губ московича бежала горячая, живая еще слюна, но выпученные навстречу убийце глаза, в коих плясал, отражаясь, огонь, уже схватила томная, смертная поволока. Еще чуть усилий — и хрип оборвался, и московичево колено, что крупной, противной дрожью било Челядинца в ляжку, затихло, и сама-то нога, разогнувшись в колене, вытянулась повдоль всей длиной. И носки оттянул москович, точно в сладостном напряжении. Как на цыпочках ушел к Господу.

Данила поднялся, обтер о кафтан мокрые руки, сначала пнул ногой мягкое, бездыханное тело, а после зачем-то прикрыл выпученные, разом застекленевшие глаза московича.

«Ну вот. Спи теперь тута. Нет худа-то без добра, — как-то по отдельности, но подряд подумал он обо всем. — Кабы за язык-то его потянули, поди, не сдержался. Да, ить, разве под пыткой удержишься? На самого себя укажешь, не то что на иного-то. А с мертвого какой спрос? Сам бы рад на Москву-то вернуться к славе Ивановой, да нельзя мне пока Дмитрия без пригляда оставить. А что я убил, поди, не дознаются. Больно складно все вышло. Нет худа-то без добра», — еще раз повторил сам себе Челядинец, выбираясь в ночь из порубы.

А на княжьем дворе остатне кричали гулевые, пьяные голоса. Так уж водится: кому — праздник, кому— похмелье, а кому и кончина зеленая.

Солнце — и то в один бок печет.

Этой же ночью бесследно исчез из Твери Федор Ботрин.

Впрочем, след-то его сыскали быстро — по всему выходило, побежал боярин в Москву, встречать князя Ивана Даниловича. Да не то удивило тверичей, что ушел Федор Акинфыч, давно уж (да не с той ли поры, как Дмитрий отохотил у него на свою сторону тверитинскую Любу?) топорщился он занозой поперек тверской жизни, но то удивило, что он, перед тем как уйти, удавил в порубе московича. Али в заслугу себе перед Иваном-то смерть того московича хотел выставить? Вестимо, не все досказал москович, что знал.

Долго недоумевали тверичи, рядили и так и эдак, чесали в затылках, да так и не смогли тем почесыванием превозмочь удивления.

Так решили; что ежели у которого человека душа без достоинств, так ему все нипочем: и лжа — не в подлость, и подлость — не в грех, и смерть — не в убийство. Одним словом, худой человечишко Федька Ботрин.

На том и сошлись во мнениях.

 

Глава 4. Дмитрий. Путь в Орду

Зима в том лукавом году набиралась сил на мороз не торопко. Лишь на исходе ноября воцарилась та уверенная зимняя благодать, которую всегда ждешь с особенным нетерпением после затяжной, мурыжной и слякотной осени. Еще на Дмитрия Солунского, Князева тезоименинника, стояла вялая, удручающая теплынь; утренний холод не стягивал в лед и воробьиной лужицы; изо дня в день сеяло небо унылым дождем, и казалось, не будет тому конца. Давно уж земля напиталась влагой — пять раз взбухла, как тесто в квашне, пять раз осела, готовая укрыться на зиму ласковым снежным покровом. Но снега не было. Грязной жижей растекшиеся дороги в злорадном покое отдыхали от путников.

Да есть ли что на свете для деятельного человека более мучительное, нежели чем ожидание? Дмитрий дивился сам на себя: откуда и силы черпал терпеть? Иной-то боязливый человек, поди, призадумался бы, стоит ли и копье-то ломать? Да ведь и впрямь задумаешься: не есть ли то Божие предостережение, как говорит о том матушка, удерживая его от поездки в Сарай. Мол, погоди еще, мол, преждевременно. Да разве можно годить-то, когда всяк день душу гложет, как хвороба недужного. Сначала-то поездку пришлось отложить, потому что Иван Данилович, опередив Дмитрия, побежал в Орду за тамгой. Однако прытко оборотился Иван в Сарае. Да вернулся, вишь, не один, но с грозной Ахмыловой силой. Куда здесь тронешься? Ждали на Тверь Ахмыла с Иваном. Теперь вот слякотное беспутье никак не давало тронуться со двора. Не раз уж челядинцы наново меняли заготовленную снедь на дорогу, а матушка с невестками придирчиво перебирала, докладывая все новые, увязанные в сундуки подарки для Узбека, и ханши, и прочей ненасытной и завидущей ордынской своры.

Наконец, как раз в день батюшкиных помин — на Собор Архангела Михаила, точно в утешение матушки — на добрый знак, пал первый снег. Запаровала Волга, отдавая жадно скопленное за лето тепло; пробуя силы, хрупкий ледок начал прозрачно ковать водицу у прибрежных закраин. Еще с неделю помарьяжилась осень да сдалась на Покров, точно зрелая девка, которая хоть и тянет волынку, ан и сама ждет того Покрова до визгу. Так вдруг бешено замело-завьюжило, что в два дня укуталась земля снегом, как пуховой периной, грянула стужа, и мигом встали мостами льды и крепко легли звонкие, прогонистые дороги. Поезжай по ним ныне хоть до дальней Марьи Египетской, что по весне зажигает снега.

Под колокольные звоны, под бабьи причитания и плач тронулся со двора княжий поезд в ненавистный и вожделенный Сарай. Никто не мог знать: на славу ли, на позор ли, на жизнь или смерть едет туда Дмитрий. Потому и прощались заранее будто навек.

Да и сам Дмитрий не ведал: вернется ли? Однако радостно рвался навстречу неизбежной судьбе.

Выйдя из отчины, миновали Мологу, Углич, Ярославль. В Ярославле свернули от Волги, прямым путем пошли на Стародубское княжество, от Стародуба — на Нижний, а уж от Нижнего вновь побежали вдоль Волги на Булгары, Укек, Бельджамен, Сувар и прочие ордынские городищи и городки. Скорее было идти через Москву и Рязань, но Дмитрий, несмотря на то что спешил, предпочел такой кружной путь. Во-первых, прежде времени он не хотел обнаружить свои намерения перед московским Иваном, а во-вторых, до встречи с Узбеком он решил самолично заручиться поддержкой тех князей и земель, что были обижены либо Юрием, либо Москвой. Впрочем, таких-то теперь была целая Русь. После Юрьевых притеснений да Ахмыловых бесчинств (а Ахмыл-то пробежал по Руси под руку с Иваном) не было угла, где б не поминали худым словом окаянных братьев Даниловичей.

Вот уж, ей-богу, не в добрый час да не на добро сронил злое семя их батюшка Данила Александрович Московский, ей-богу, не пожалел Руси, наплодив сыновей. Один — безумен да злобен, второй, знать, умен да корыстен, и оба, ненавидя друг друга, на ненависть один одному дают силы. Вот уж, ей-богу, взросли-проросли злые семечки, укрепились раскидистыми, ухватистыми корневищами, поди-ка их сковырни! Так на чахлой и неухоженной хлебной обже, забирая округ все живое, вырастает репей, ради мертвой колючки. Им, репьям, и засуха, и мокрядь, и глад, и мор, и война, и иной Божий гнев точно в радость. Все худое им одним на прокорм и на пользу!

Дорого вышла Руси Юрьева власть. Дорого обошлась Низовской земле и алая ханская тамга на московское княжение, жалованная Узбековой милостью братцу его Ивану. Так ведь неправдой против брата ту тамгу Иван Данилович себе выхлопотал, а за неправду-то платить надобно. Благо, на Руси крови немерено! Вместе с той тамгой дал Узбек Ивану в попутчики посла своего Ахмыла, известного жестокостью и коварством.

То был тот самый Ахмыл, что когда-то пришел во Владимир встретить Михаила Ярославича, дабы предупредить его о ханском гневе. Сказал, что если в месяц не предстанет он пред Узбековы очи, то сам Узбек за ним с войной явится. И он же, Ахмыл, вроде бы как из дружества склонял Михаила не подчиниться Узбеку и убежать в неметчину. Мол, не ходи к хану, мол, убьет тебя хан. Пожалел волк овцу! Эх, разгулялась бы татарва, кабы смалодушничал Михаил и послушал его советов. На то и склонял Михаила татарин, чтобы за его ослушание Узбек всю Русь под огонь и железо поставил. На все-то у них своя выгода…

На сей раз пришел Ахмыл, дабы по цареву Узбекову слову «учредить благоустройство и порядок» в некоторых низовских городах, неведомо по чьей странной прихоти избранных для сего «благоустройства». Видимо, надо было понимать то «благоустройство» как упрек великому князю Юрию Даниловичу, сбежавшему в Новгород и оставившему Низовскую Русь на безвластный произвол течения самостоятельной и беззащитной жизни. Изрядно лукаво! А то не знал Узбек, убивая Тверского, у кого и на что он власть отбирает, и кому и на что он ту власть отдает?

Люди сказывали, и в Новгороде-то одном Юрий не мог управиться по-хорошему. В иных землях люди уж злорадно подсмеивались над кичливыми «плотниками» — ишь как сами себя взнуздали! Да ведь и новгородцы, что вроде совсем недавно души не чаяли в Юрии, и те теперь с презрением кривили губы, произнося его имя. Не того, знать, ждали они от него! Да не то, знать, и он им сулил!

Придя в Новгород, Юрий не задержался на Ярославовом Дворище, но, стремясь поскорей выслужиться перед новгородцами, повел их войной против шведов, к тому времени как раз овладевших Выборгом. Однако, имея под рукой и сильное войско, и шесть больших стенобитных орудий, так и не смог овладеть исконной новгородской крепостью, хоть и держал ее в осаде более месяца. И так и эдак подступался, ан ни дара, ни ума недостало исхитриться на нужную выдумку. Тем, говорят, лишь и тешился, что редких пленников вешал. А какая в том выгода? Как ни привычны к крови новгородцы, но без выгоды, ради одного только зверства, и они в походы ходить не любят — им барыш подавай! Но без успеха — нет барыша, а без барыша — нет успеха. На сей раз ни с чем вернулись «плотники», не осилив и шведов из корел выставить. Так что не получилось у Юрия с ходу ратной доблестью их любовь заслужить. Да ведь, ежели трезво взглянуть, может ли такой человек, как Юрий-то, по уму и на пользу Отечеству иными людьми предводительствовать, коли ум-то у него лишь на зависть да на злобу горазд?

«Ничего, ничего, авось скоро и вовсе отрезвятся новгородцы-то, — холодно и усмешливо думал Дмитрий. — Попомнят батюшку. Али не предупреждал он их о ласке московской?..»

Впрочем, Юрий, кажется, действительно впал в цареву немилость, и в Великом Новгороде явно были им недовольны (о том имел Дмитрий верные сведения из разных источников, в том числе и от самого новгородского тысяцкого по имени Авраам), однако то, что учинил на Руси Ахмыл — «благоустраивая-то!» — не могло и не печалить его. Вновь, как когда-то при Баты и многажды после него, истинно «агарянским огненным батогом» пронеслись над Русью татары. Казалось бы, давно уж пора было привыкнуть к неизбежным и постоянным потравам и наказаниям, свыкается же холоп со своим унизительным положением и даже порой находит выгоды и в том положении. Да не холоп же русский народ! И разве можно свыкнуться с болью? Да боль-то такая жгучая, что до самого сердца пронзает. С такой-то болью, знать, лишь со смертью и примиришься.

Не ведая за собой вины перед Ордой да и не мысля сопротивляться, Русь встречала Узбекова посла со смиренной покорностью. Тем паче что вел его брат великого князя, ханской милостью отныне единоправный московский правитель Иван Данилович, вроде бы славный тихостью поведения. Князья и бояре выходили навстречу, духовенство струило ладаном, моля о милосердии. Но куда там! Тщетны мольбы и бесплодно смирение пред безжалостной силой. Хоть и без приступов, потому как глупо да и невозможно в приступ брать крепости, в коих ворота настежь распахнуты, но точно как неприятельские брал на копье Ахмыл русские города, вставшие на его пути. И тогда никому не было в них пощады.

При этом Ахмылов гнев был совершенно непредсказуем. Иные земли он отчего-то миловал, иные пролетал на рысях, не то что не оставляя разрухи, но и следа, в иные богатые и важные города, к примеру такие, как Кострома или Нижний, до которых было ему рукой подать, он вовсе не заходил, однако немыслимо тяжко пришлось тем, чьи земли подпали под милость Узбекова «благоустройства». Но отчего-то тяжельше всех на сей раз пришлось ярославцам. И то было странно — ведь исстари Ярославль был подручен Орде, да к тому же считался верным московским союзником.

Никогда еще доселе не доводилось Дмитрию видеть город в столь бедственном состоянии. Ярославль был выжжен дотла. Как средь лета под внезапным ударом молнии вмиг обгорает пышное дерево, так обгорел и он. На пустых пепелищах улиц страшны были в одиноком сиротстве закопченные гарью каменные остовы разграбленных храмов, что, царапая небеса крестами, будто тянулись к Господу, моля унести их с этой страшной и неблагодарной земли. И то, резня, говорят, стояла ужасная. Кого кололи и резали, кого жгли, кого топили в реке. Охочие до женского естества, басурмане вскрыли на забаву и баловство монастырь. Опороченные монашки скорбными тенями мыкались средь пожарищ, искали смерти, но им-то татары, экие милостники, в смерти отказывали…

Покуда слушал Дмитрий юного ярославского князя Василия, так скулами затвердел, что после не сразу и зубы смог разомкнуть. Главное, чего, сколь ни думал, не мог понять Дмитрий: чем же Ярославль-то более других городов перед Ордой провинился? Не знал того и Василий — лишь недоуменно жал плечами да мотал головой.

Татары точно мстили за что-то всей Руси, выместив злобу на одном Ярославле. Хотя и не поминали за что: догадайтесь, мол, сами! Или же по лукавому, извечному своему обычаю, наказывая одного, тем самым грозили всем остальным. Подумайте, мол, иные крамольники, что с вами-то станется, коли смиренный и нам сподручный Ярославль грозный и милостивый шахиншах так-то жалует.

Тоже ведь от татар сильна на Руси гнусная, рабская истина: бей своих — чужие бояться будут.

С Василием Давыдовичем, что всего лишь год назад принял княжество по смерти отца, Дмитрий встретился коротко. Для того и зашел в Ярославль.

Василия Дмитрий нашел во дворе церкви Успения Богородицы. На том дворе допрежь, знать, стояли и княжеские хоромы, связанные каменными сенями с храмом. Сени-то остались, да хоромы, рубленные из бревен, напрочь выгорели. Василий, занятый, видно, тем, что толковал градникам, какими хочет он видеть новые каменные палаты, не сразу приметил Дмитрия, не сразу вышел ему навстречу. И хотя одет был Василий не отлично от прочих, именно в нем еще от ворот признал Дмитрий князя. Наконец, завидев гостя, как ножом взрезав окружавшую его толпу, Василий Давыдович не скоро, но и не медленно, а как бы с оттяжкой пошел навстречу приезжему.

Причудлив был облик князя. Лисья татарская шапка надвинута по самые брови, на саженных плечах разлатая, подбитая белкой простецкая кацавейка, на ногах разбитые чеботы, с вывернутым наружу волчьим мехом. Правда, рубаху под расстегнутой кацавейкой стягивает пущенный кольцами серебряный поясок, в пряжке которого, искусно кованные, сцепились ощеренными зубьями рыбьи морды. Волос у Василия черен, взгляд нарочно угрюм, да к тому (между прочим, ровно как и у самого Дмитрия) укрыт под выпуклыми, тяжелыми надбровными дугами, широкие крылья прямого носа и в покойном-то дыхании трепещут и дуются точно в гневе, тонкие, властные губы строго замкнуты — и во всем его облике, как вглядишься, есть и некая притягательность, и царская стать. Да ведь не зря дедом-то ему приходится Федор Черный, а бабкой — ногайская царевна, чуть с ума не свихнувшаяся от любви к тому Федору, и из одной-то любви к нему крестившаяся в православную веру под именем Анны. Между прочим, крестилась-то от любви к Федору, а жизнь прожила в любви к Христу и почила, заслужив память истинно как благонравная и усердная к добру христианка.

Отношения Твери и Ярославля никогда не были просты. Тот же Федор Ростиславич Черный в свое время был верным соратником великому князю Андрею Александровичу Городецкому в борьбе против юного Михаила Тверского. В памятном, принесшем многие страдания Руси дюденевском походе и он со своими ярославцами сопровождал ордынского царевича себе на позор. Та борьба с Михаилом Ярославичем не принесла Федору ни чести, ни славы, лишь на века закрепила за ним прозвище Черного, данное ему не столь по внешности, говорят, необычайно мужественной и привлекательной, сколь по душе. А древний Ярославль от той поры вынужден был уступить первенство на Верхней Волге молодой, вступавшей в самую силу Твери. Тогда же, кстати, и сложился союз между Москвой и Ярославлем, имевший своей целью прежде всего сопротивление самодержавным устремлениям Тверского. От Ярославля-то, сказывают, чуть не более, чем от самой Москвы или от Новгорода, было клеветников и облыжников против Михаила Ярославича на том преступном ордынском судилище.

Со смешанным чувством мстительного удовлетворения, от которого он не мог враз избавиться, и искренней жалости ступил Дмитрий на княжий двор. Как ни странно покажется совмещение, но именно эти, противоположные по сути, чувства владели им; вот уж истинно — вместительна у человека душа!

— Здрав будь, княже! — приложив к груди руку, поприветствовал Дмитрий Василия Давыдовича, когда тот, буравя гостя темным, недоверчивым взглядом, остановился вблизи.

Неведомо по какой примете, но и Василий Давыдович сразу признал в незнакомце Дмитрия. Впрочем, и его признать было не сложно и по стати, и по глазищам, да и по тверскому княжьему знаку, зримо выбитому на тяжелой серебряной запоне, что стягивала концы ниспадавшего до пят легкого пурпурного корзна, наброшенного на плечи поверх дорожного бобрового опашня.

— Здрав будь и ты, Дмитрий Михалыч! — воскликнул ярославич глуховатым, не набравшим еще зрелой густоты отроческим баском.

— Вот пришел к тебе гостем. — Дмитрий усмехнулся: — Хоть не зван был, да не татарин. Чай, примешь?

— Как не принять, — радостно вскинулся лицом Василий Давыдович. — Да, вишь, князь, беда-то у нас какая! — повел он рукой округ, указывая на пожарище, и молодо, беспомощно улыбнулся.

И та ли улыбка беспомощная, великое ли горе людское, перед коим равны и правые и виноватые, вдруг вытеснили из Дмитриевой души то мстительное злорадство.

— Вижу. Вижу, брат, — хмуро кивнул он Василию…

По молодости ли лет, по схожести ли характеров, по тому ли, что несправедливая обида, видать, огнем жгла сердце Василия, князья промеж собой сладились скоро. В нужное время прибыл Дмитрий.

О главном говорили вдвоем, затворившись от бояр.

— …Пошто меня-то он опалил?

— Знать, гневен.

— Так чем я его прогневил-то? Он меня и знать-то, поди, не знает, и ведать не ведает?

— Али ты слугу когда без надобы не наказывал?

— Так ведь не до смерти ж, Дмитрий Михалыч, когда без надобы-то!

— Так ведь и ты пока жив, — усмехнулся Дмитрий и с усмешкой же добавил: — Знать, у хана свой обычай слуг-то пороть: кто боле терпит, того и дерут в лоскуты.

— Али, кто нетерпит-то, жив остается? — заспорил было Василий, но Дмитрий остановил его — не затем и пришел, чтобы спорить. Сказал примирительно:

— Все мы слуги у хана, под его волей ходим. Сам в толк не возьму: пошто ныне на тебя выпало? — Он помолчал и спросил: — А ты у Ивана-то не спрашивал, зачем он к тебе Ахмылу путь выстелил?

Василия аж перекосило от упоминания Ивана Даниловича.

— Жаба он! Пес!.. — пристукнув кулаком по липовой, звонкой столешнице так, что из ближней к нему братины плеснуло медом на стол, вмиг распалясь, и другими нелестными словами обнес он московского князя.

— Дак что лаять попусту, — поморщился Дмитрий. — Чего он сказал-то тебе? Чай, ведь как-никак — складник!

— Скла-а-адник! — презрительно процедил Василий. — Может, и был он когда Ярославлю-то складник, да боле не будет! Век ему того не прощу!

— Да неужто и впрямь он Ахмыла навел? — будто бы удивился Дмитрий.

— Да ведь не в том суть: он — не он! — махнул рукой Василий. — Да куда ему! Сам хвостом перед татарами машет, как голодная сука. А в том суть, что истинно холодная жаба он. Видал, как жаба-то комарьев, что мимо летят, схватывает?

Дмитрий кивнул.

— Так так же — и он. Люди-то для него мельче, чем комары.

— Да что сказал-то он?

— Утешал… Терпи, говорит, Василий. То н а м наказание за грехи. А сам-то ручки трет меленько, будто мушка на говно села — радуется. Тьфу… — Василий брезгливо передернул плечами и, помолчав, добавил: — На брата кивал.

— На Юрия? — быстро переспросил Дмитрий.

— Так, — подтвердил Василий. — На Юрия, говорит, мол, прогневался хан.

— А за что?

— Да кто ж его ведает? — всплеснул Василий руками и вновь зашелся в бессильной ярости: — На Юрия гневен, так пошто ж не его вотчины грабит, а меня силует?!

— Так ведь ныне-то Юрий сидит на столе на владимирском! Вся-то Русь его ныне вотчина!

— Вот его вотчина где! — Василий сложил из длинных, будто точеных перстов увесистый кукиш.

«Смел!..» — усмехнулся про себя Дмитрий. Да, знать, и молчаливая усмешка не ускользнула от Васильева взгляда.

— А хочешь, Дмитрий Михалыч, — словно нарочно подчеркивая его старшинство, Василий упорно величал его уважительно с «вичем», хотя, как выяснилось, и млаже-то был всего на три года, — хочешь с тобой в Сарай побегу? За тебя перед ханом ратовать буду! — воскликнул он с той внезапной горячностью, что свойственна искренним и страстным натурам.

— Погоди, Василий Давыдович, приязнь-то выказывать. Может, не на славу иду, — покачал головой Дмитрий. — А на добром-то слове — спасибо…

Словом, поладили. Во всем обещал ярославец быть порукой Тверскому. Особенно же мечтал о том, чтобы вместе, коли понадобится, выступить против коварной Москвы. О старых же распрях не поминали. Лишь когда уж прощались, прилюдно обменявшись честным целованием, обнеся двуперстием лоб, сказал Василий Давыдович:

— Вот тебе Святый крест, Дмитрий Михалыч: отцу твоему супротивником не был! Да, ить, по годам-то и быть не мог. За иных не ответчик. Да они, вишь, свое уже, знать, получили, — улыбнулся он криворото, оглянувшись на своих бояр, жавшихся, и впрямь точно битые, позади. — А на меня, слышь, Дмитрий Михалыч, зла не держи. Другом хочу тебе быть. И первенство меж нами, — возвысил он голос, — во всем тебе ради Руси уступаю…

С той же охотой привечали его и другие. Все понимали, зачем он идет в Орду, и все, кто прямодушно, как ярославец, кто с осторожной опаской, желали ему удачи. Впрочем, подобным единодушием Дмитрий не обольщался. Во-первых, действительно за малый срок много обид успел скопить Юрий, да ведь искренних-то сторонников, кто бы шел за ним по душе, у него и сроду-то не было, а во-вторых, несмотря на обиды да и все вышесказанное, понимал Дмитрий, кабы тем же путем-то шел в Орду Юрий, поди, и ему в глаза-то не хулу несли, но похваления. И то, покуда он на Руси князь великий, у многих ли достанет мужества правду в лицо ему бросить? Всегда-то молчим, до самого крайнего края терпим, язык закусив, — абы хуже не стало! Вполне понимал Дмитрий то, что в нынешних условиях это русское единодушие не многого стоило, а главное, совершенно ничего не решало да и не значило перед самоуправным судом Узбека. В тех же мыслях укрепил его и стародубский князь Федор Иванович.

Князю Федору было уже за пятьдесят. Седые, поредевшие ото лба волосы на бабий ли, на монаший обычай забраны были на затылке в пучок, отчего его светлое, улыбчивое лицо всегда казалось несколько вытянутым или, точнее, устремленным вперед, навстречу тому, с кем он беседовал, не важно — были ли то домашние, слуги иль гости. А может быть, так казалось от приветливого, какого-то покойного выражения лица да от синих, как клязьминская вода, глаз, глядевших на мир и людей с неутерянным удивлением. А глаз в разговоре Федор Иванович не прятал, не водил ими в стороны, по полу да потолку, мух считая, как иные то делают, но глядел в лицо собеседнику прямо, почитая это даже своим долгом перед тем собеседником, кто б он ни был. Да и скрывать ему, знать, было нечего. Жизнь он умудрился прожить на удивление тихую и степенную. Растил сыновей, коих у него было трое, охотился, рыболовствовал, бортничал да варил мед на себя и гостей, что в медушах было его в избытке. Словом, жил! Вот за ту правильную жизнь христианина, незлобивость и усердие к Богу и нарекли его звучным прозвищем — Благоверный. Да вот что еще важно: на чужую-то землю Федор Иванович не зарился, но пределы своего не больно обширного, богатого лишь лесными угодьями княжества, лежавшего по берегам Клязьмы в нижнем ее течении и речки Мстеры, соблюдал от охотников свято. Впрочем, по Божией милости, по лесной недоступности, по бедности да по добронравию хозяина охотников на Стародуб находилось не много. Случалось, суздолянин Александр Васильевич наедет вдруг ни с того ни с сего, а скорее от скуки, по-соседски полается вволю да и отъедет прочь, ничего не урвамши, а то и запирует с соседом-то до следующей скуки. На сей же раз Ахмыл, хоть и краем копыта, мимоходно, а наступил и на Стародуб. И тем обстоятельством, видать, до сих пор был подавлен Федор Иванович. Так, чай, подавишься, когда на твоих глазах чадь твою бьют и девок-то, многим из коих крестным отцом приходишься, бессовестно силуют, а ты ничем не в силах помочь. Только молишься. Оттого-то и на Дмитрия Федор Иванович глядел ровно на сумасшедшего или скорее как на нового добровольного жертвенника. Что, впрочем, на Руси-то не шибко и разнится. Потому и дивился глазами Федор Иванович: зачем, мол, тебе на плечи такая непомерная тягота? Потому и пытался предостеречь.

— А все же подумай еще, Дмитрий Михалыч: по зубам ли ты кость берешь?

— Дак я — не пес, да и Русь — не мосляк, — сказал Дмитрий строго, хотя сердиться на старика было никак невозможно: уж больно глядел он особенно. Так-то участливо и пытливо — а сдюжишь ли? — смотрят на сыновей при прощании на рать.

— А я ведь не про Русь баю. Я про власть говорю. Про великую власть! — Облокотясь на стол, плавной, неторопливой рукой, смяв мягкую бороду, князь Федор неожиданно, как-то по-бабьи подпер щеку. — Чай, ведь и сам, поди, знаешь: во власть-то идти — что без гати ступить в болотину. Побарахтаешься-побарахтаешься, да и сгинешь. Али мало тебе иного достатка? Али мало иного прелестного дал Господь человеку?..

Думал о том Дмитрий. Как не думать? Жизнь-то — своя, не чужая. Но давно уж, раз и навсегда избрав путь и решив идти по тому пути до конца, и в самые скверные дни — a y кого не бывает тех тягостных дней, и в самых дальних, худо мудрых мыслишках — а кто же им не подвержен? — не допускал он малодушных сомнений. Да ведь отцом же и был предопределен ему этот путь! Все так…

Все так. Но здесь в светлой, недавно наново срубленной тесовой горнице стародубского княжьего терема, под пристальным и ласковым взглядом старого князя вдруг усомнился Дмитрий. Нет, не в себе, но в том, нужен ли кому еще, кроме него, этот путь? Да и сам-то нужен ли он Руси?..

Да кто ей и нужен? Долга ли память ее на добро, когда и зла-то не помнит? Обманут — утешится, побьют — отлежится, в рожу плюнут — утрется, ссильничают — обмоется да дале пойдет раскорякою! И живет не тужит. Из сна да в дрему да снова на боковую. Во сне, знать, и давит лучших-то своих сыновей, что пытаются растолкать ее ото сна, давит, словно квелая да пьяная мамка.

Духмяно в горнице от копченых лопаток лесных кабанов, что прожилистыми ломтями слоятся на блюдах, от коричневой, разварной волокнистой говядины, застывшей горкой в горшках, от рыбьих боков, лосных от желтого жира, от белого сыра в глыбках, от перё-печи, от хмельного меда да медвяного пива…

— Так что велишь, Федор Иванович, рукой махнуть? — сузив глаза, Дмитрий темно и долго поглядел в глаза князю Федору.

Но князь Федор глаз не отвел. Так сказал:

— Вольному велеть не дано. За тебя страшусь.

— Да что ж страшиться! — крикнул Дмитрий. — Али не видишь, немочен он! На пакости лишь и горазд! Ишь, татары-то как опять зачастили — он им дорогу-то ровно скатертью выстелил!

— Кабы один-то Юрий был враг, я бы и речь не вел, — улыбнулся Федор Иванович. — Сам бы слабою силою рядом с тобою встал…

— Так что ж?

— Другого-то не осилишь.

Дмитрий помолчал. Усмехнулся:

— Так ведь и я, Федор Иваныч, на другого-то не войной иду ныне — милости его жду… — Дмитрий сжал кулаки, так что побелели костяшки. Глухо сказал: — Кабы дал!.. — И вдруг, загоревшись глазами, не от меда разгорячась, вскинулся над столом мощным телом, выдавая заветное: — По отцову Русь хочу повернуть! В заединстве силу хочу крепить, истинно под одним мечом и щитом! Пора бы нам образумиться глотки друг другу рвать, чать, мы есть одни — русские! Авось покуда о н еще далеко…

— Ан ближе-то некуда! — неожиданно перебил его Федор Иванович.

Не привыкший, чтобы перебивали его, Дмитрий осекся. Недовольно взглянул на князя.

Не замечая его недовольства, Федор Иванович произнес так же покойно и тихо, как все, что он говорил:

— Сядь-ко, князь Дмитрий Михалыч. Вона что у тебя спрошу… — Он дождался, покуда Дмитрий примостился на лавке, спросил: — Думаешь, хану-то будет лестно, что ты против Ахмылова войска оборону собирался держать?

— Ты почем знаешь? — удивился Дмитрий…

А и действительно — лишь грянул на Русь Ахмыл, Дмитрий все силы сопряг в ожидании. От первого дня, как услышал он о царевом после, ни на миг не сомневался, что именно на Тверь и только ради Твери идет тот посол на Русь, тем паче что вел его московский же ненавистник Иван Данилович, Юрьев брат. Куда бы и было вести ему Ахмылово войско, кроме Твери?

А потому от первого дня, как огорошил его известьем тот несчастный москович, которого удавили той же ночью в порубе (а ведь не Федька Ботрин его удавил, как о том баяли после и как сам Дмитрий вначале подумал — другой! — и то удивительно: как сразу-то очевидное в голову не взошло?), — так вот, от того дня решил Дмитрий, что будет биться с Ахмылом. Между прочим, не только лишь от одной той радости, что вернулся живым Константин, был весел Дмитрий в тот летний день, но и оттого, что разом кончилось томительное и бездеятельное ожидание неминуемой ханской «ласки», коей он втайне ждал. А еще оттого ему было радостно, что принял решение. Хоть и скорое, даже внезапное, но то было вовсе не простое решение. Какими бы жуткими для него самого ни представлялись ему последствия сопротивления, ан и кровавые последы унизительной рабской покорности виделись ему вполне зримо. Нет, не мог он добровольно отдать город на поругание.

Кроме того — откуда и взялась? — застряла в голове Дмитрия на первый взгляд совсем сумасшедшая мысль: хан, мол, нарочно послал Ахмыла, чтобы отличить его, Дмитрия. Да так прочно засела, что он уж не опасаться, но мечтать начал столкнуться в бою с царевым послом. По той сумасшедшей мысли выходило, как ни странно, что именно сопротивление оставляло надежду на спасение. Да не только на спасение, но и на ханскую милость. Узбек явно был недоволен вовсе уж безвольным перед татарами, отошедшим от дел на новгородскую сторону великим князем Юрием Даниловичем. От повсеместных, слишком частых и нерасчетливо опустошительных ордынских набегов, от Юрьевых грабежей, от межземельных раздоров, от княжеских неурядиц, от воровства, разбойной татьбы на дорогах и прочего лихоимства Русь чахла и не давала Орде прибытка. Знать, хан захотел иного. Али он не татарин, али он не ведал, что в тощем-то теле и кобыла бежит в полноги? Так вот, на то, чтобы проверить его, тверского князя, на твердость, и послал на него хан Ахмыла. В конце концов, и батюшка не покорился же Дюденю, но тем и заставил уважать себя хана Тохту. Так думал Дмитрий.

Пусть сумасшедшая мысль, но и в ней черпал мужество князь. А в общем, не такая и сумасшедшая мысль — сила уважает лишь силу. Иное дело, что у малой Твери, да и всей-то Руси, не было тогда силы против Орды. Хотя одного-то Ахмыла Дмитрий вполне мог стреножить…

Так ли, не так ли думали другие, однако, чем ближе продвигался Ахмыл, чем страшнее летели слухи о нем и ханском «благоустройстве», которое творил он по низовским городам, тем обильнее (как когда-то при Михаиле) потек народ в Тверь. Да народ-то стекался все сильный, какого на Руси сколь ни истребляй, однако всегда хватает в разных званиях от бояр до смиренных монахов. Мало-помалу, кроме тверских-то ратников, из тех охочих людей сбилось хоть небольшое — в триста с небольшим копий, но грозное ополчение. Можайцы, юрьевцы, звенигородцы, волокушники с Ламы, угличане, переяславцы, ростовцы шли не защиты искать, но достойной и честной смерти. И той решимостью и единством, столь редким средь русских, крепили Князеву веру. Да ведь как и прознали-то о том, что Тверь станет биться? Дмитрий-то о том, разумеется, не кричал.

Словом, сопряглись в ожидании. Однако напрасно на дальних подступах караулили сторожа безжалостную татарскую конницу. В Тверь Ахмыл не пришел. Даже и не присунулся. Воистину странен был его путь. Дойдя до Ярославля и наказав его с бессмысленной, вопиющей жестокостью, он вроде бы повернул на запад, и даже точно на Тверь, но вдруг, еще задолго до того как раскисли на осень дороги, разворотился и полетел на Орду, лишь краем огненного, губительного крыла накрыв соседние с Тверью земли ростовцев. Впрочем, и тень от того крыла была жутка и кровава. Из тех, кого повстречали татары на обратном пути, иных убили, иных полонили. Снова запустовала земля…

«Вот уж воистину Русь заединая: в Твери чихнешь, ан в Устюге аукнется. Одной, ить, бедой живет. Так что ж она рвется-то на сторону, как полоумная заполошная пристяжная? И хочет вместях бежать, и не чует бега, сбивает с шага других, и ни вожжой ее не удержишь, ни кнутом не устережешь! Ужель так и будет? Али ополоумился? Когда же?..» — думал Дмитрий, глядя в глаза стародубского князя.

Да и он свое думал. Чем далее, тем и более нравился князю Федору сын Михаилов: и телом могутен, и духом. «Ишь как спокойно глядит, точно и впрямь ни во что ему ханский гнев. Но ведает ли, на что идет?..»

— Так откуда прознал, Федор Иваныч, про то, что я царева посла на щит хотел взять? — переспросил Дмитрий. — Какая сорока ту весть донесла в твою глухомань?

Федор Иванович рассмеялся:

— Так ведь сам говоришь: Русь — не мосляк. Русь-то, сынок, — девица! Когда больно ей — плачет, когда страшно — кричит, когда любит — жалеет, как согрешит— покается… ан как, бедная, на малый золотник обнадежится, так уж нахвастает на три короба. Язык-то бабий…

— Так иная-то баба как своего мужика прилюдно честит, да никто не знает, как она его ночью голубит. Чай, слово — не кровь, — отмахнулся Дмитрий. Конечно, не могло его не заботить то, как воспримет Узбек сообщение о его намерении биться с Ахмылом, но на то у него и был свой загад: мол, ради тебя же, хан, и берегу Тверь от наездов, дабы полнее платить по долгам.

— Не скажи, Дмитрий Михалыч, иной раз и слово страшнее кистеня ломит, — возразил Федор Иванович. Он вдруг зримо посерьезнел, уже не ласково, как допрежь, но строго уставил на Дмитрия слепительной синевы и глуби, как клязьминская вода в ясный день, глаза: — Али ты думаешь, батюшка твой Михаил Ярославич силой своей был страшен Узбеку? — Князь Федор покачал головой и, не дожидаясь ответа, веско сказал: — Нет, Дмитрий Михалыч! Не силой, но одной лишь надеждой, какую он людям давал. Ить, людям не много и надо. Мал огонек у Божией лампадицы, да тем и мил, что во тьме горит. И чем пуще тьма, тем ярче светит тот малый огонышек. Потому отовсюду и видится… А теперь рассуди: нужен ли Узбеку князь на Руси, что людям надежду на силу дает?

— Так ведь не оборонился же я! — рубанув рукой по столешнице, то ли оправдался, а то ли посетовал Дмитрий.

— Так ведь и Ахмыл на тебя не наехал, — усмехнулся князь Федор. — А для вины и того достатне, что удумал оборониться. Не того ли Узбек и батюшке твоему не простил, что не убоялся меч поднять на татарина.

— Ан отец-то и Дюденя в Тверь не пустил! — заспорил Дмитрий.

— Э-э-э, когда то и было, не то теперь! Али сам-то не видишь: Узбек не Тохта! — Князь Федор вздохнул: — Не наложница ему надобна, коя и постылого вытерпит, но жена, до сердца покорная.

— Неужто любовь злом вместишь? — недоверчиво усмехнулся Дмитрий.

— Так всяко бывает, — пожал плечами в ответ Федор Иванович и добавил: — Узбек-то, поди, не на завтра загадывает. Так ведь и у Руси жизнь не нашим веком окончится…

Помолчали.

— Чтой-то в толк не возьму. — Дмитрий помотал головой, точно сон отгонял. — Али речи твои не ладятся, князь, али я не смышлен… Сказывают, да и сам я так мыслю: гневен хан на великого князя владимирского. Но есть ли иной-то во всей Руси, кто более ему предан? Так за что ж Узбек взъелся на Юрия?

— Эх, Дмитрий, шавка-то пустобрешная во дворе тоже, чай, преданна, хвостом чисто веником машет! Да жалуешь ли ты шавку-то? А гневаешься на нее? — Федор Иванович тронул усмешкой губы под седыми усами. — Вот так и Узбек на Юрия гневен. Умен хан. Дальнозорок. Юрий-то ему приспел лишь на то, чтобы батюшку твоего русской рукой завалить. А на поверку-то слаб оказался Юрий для ханской милости. Ему ли над Русью стоять? Что для Руси он — место пустое, для хана никто! Думаешь, хан-то не понимает, что и для нас он индо свербливый прыщ. А прыщ, что свербит не долго и чешется — не ныне, так завтра все одно его сковырнут. Да ты же и сковырнешь, — перстом указал на Дмитрия князь.

— Сковырну, — легко согласился Дмитрий.

— Но коли сделаешь это ты, так через то и Русь, пусть в украдную радость, почувствует свою правоту. А где правота, там и сила. Чуешь, о чем говорю? — Дмитрий кивнул. — Так вот хан и хочет теперь уж своими руками ущучить Юрия. Думает, тем он навроде милостника станет для нас. На то ты ныне ему и надобен.

— Пусть! — махнул рукой Дмитрий. — Не для его надобы иду к нему кланяться, но для своей.

— Иди, — согласился Федор Иванович, — иди. Ступай, да помни слова мои про болотину.

— Авось гать настелю!

— Стели… Только голову — то больно уж прямо несешь. Снесешь ли, не поклонимшись?

— Ужо поклонюсь, — угрюмо ответил Дмитрий.

— И то, татары-то непоклонных не милуют, — согласился Федор Иванович. И вдруг так взглянул на Дмитрия, как нацелился: — А коли поклонишься, так невзначай не загасишь лампадицу-то, что смертью своей вздул на божнице Михаил Ярославич?

Старик глядел неотрывно, и трудно было вынести его взгляд. Но Дмитрий глаз не отвел. Ответил:

— Чай, она негасимая.

— И то, сынок, правда, — улыбнулся князь Федор Иванович, знать, за правильную да честную жизнь прозванный Благоверным.

Погода стояла ядреная. Коли и мело иногда, так попутно. Точно и ветер гнал в спину: спеши, князь, спеши! Он и спешил.

Давно уж миновали стозвонные, величавые и укромные русские боры, где дятлы в печали стучат по гулким деревьям, мелькая огненной головой, где любопытные белки мечутся рыжим пламенем меж ветвей, где лоси рогаты, где вепри и кабаны, где заяц, поднятый с лежки лисицей, устало петляет следы, где волки выходят к самой дороге глядеть из кустов на людей и коней, жадно и дымно вдыхая запах проносящейся мимо еды. Теперь княжий поезд летел левым берегом Волги. Чем далее, тем раздольней и шире делалось взгляду. Однако для русского глаза та ширь была и пуста и уныла. Криком встречали тверичи редкие дубовые рощи да сосняки, что вдруг, будто хотели напиться, выбегали к реке, радуя глаз золотом схваченных солнцем стволов. Полозья возков, легко скользя по льдистой, укатанной колее, пели дикую бесконечную песню пути. Дробно и звонко били копыта о мерзлую землю, предупреждая встречных уйти с дороги: Тверь идет на Орду!

Весело б было Дмитрию, кабы не думы. Но думы — не шапка, не скинешь их с головы. И отчего-то боле всего неотвязна думается ему о словах князя Федора. Ей-богу, так он его запутлял, что кой день и во сне, и в вялой дорожной дреме мерещится ему холодный и жгучий, пронзительный и покойный, безжалостный и участливый взгляд:

«Осилю!».

А взгляд плывет, как вода, и уж не князь Благоверный, но матушка в душу заглядывает:

«Осилишь ли, Митя?».

«Осилю!».

Но синей сонной водой размывает лик матушки, и вот уж другие глаза глядят в его душу: печальны и ласковы, тихи и безответны, от ужаса ли расширены, от любви ли — кто то? Уж не Русь ли сама смотрит в Дмитрия?

«Осилишь?»

«Осилю…»

Угорелая от дум да от угольной жаровницы, тяжелеет голова, падает на грудь в тяжком необоримом сне, безвольно, как неживая, мотается по груди…

Истинно, ныне власть на Руси что болотина. Да ведь и выстелить ее нечем, кроме как собственными костями.

В Булгарах, перед тем как в город войти, встретили скорбный обоз. Покуда сторонились обозники, уступая колею княжьему поезду, Дмитрий подъехал верхом.

По числу возков обоз был богат, видно, держал его знатный купчина. Ан по виду обозники были удручены.

— Откуда путь держите, люди добрые?

— Из Орды, добрый князь, — уныло ответил здоровенный парнище с широким, битым оспой лицом.

— На Русь-то чего везете?

— Мученика.

— Как то?

Другой мужик, в долгополом азяме, стоявший возле саней, медленным, каким-то тягучим движением отворотил дерюжку. На санях, в мятом сене, лежала ссеченная мертвая голова. След от клинка был кос и неровен. Рубили с двух раз. Бело светила сквозь завитки волос бороды кожа на шее под подбородком. Обметавшая рваные края сукровица уже заскорузла, но еще не приобрела тот землистый, свойственный сукровице оттенок — знать, и убили недавно. Черт лица убиенного было не разобрать, лишь маленький, вздернутый нос непримиренно уставился в небо. Вдруг без ветра отвесно и прямо повалил с небес крупный и рыхлый снег. Тихо, беззвучно стелясь и не стаивая, он западал в черные дыры пустых глазниц, в кровавый и безъязыкий безмолвным криком раззявленный рот мертвеца.

— Пошто его так… мучительно?

Мужик неопределенно пожал плечами:

— Так, ить, татары…

— За что?

— О вере заспорил с погаными.

— Ну?!

— Дак вот же, — мужик кивнул на мертвую голову и усмехнулся, — не стерпя своего поругания, они его и замучили. Невразумленные, прости Господи… — Мужик потянулся к дерюжке, чтобы накрыть голову от глаз и снега, падавшего все пуще.

Дмитрий остановил:

— Постой!

С каким-то неведомым доселе жадным и даже болезненным любопытством он глядел на отчлененную, изуродованную пытками голову безвестного мертвого человека.

— Как звать сего христианина?

— Федором кликали, Царство ему Небесное, — перекрестясь, ответил мужик и добавил: — Купец он был…

— Попомню… Федор, — скрипнув зубами, глухо произнес Дмитрий и плетью огрел коня. Теперь его еще и этот безглазый взгляд мертвеца сторожил и будто бы вопрошал с насмешкой, доступной лишь мертвым:

«Осилишь ли?..».

«Осилю!» — упрямо отвечал Дмитрий, но на душе его было угрюмо.

С тем и въехал в Орду.

Эх, Русь! И власть твоя на болотине только костями крепится. И вера зиждется лишь на крови.

 

Глава 5. Александр. Гон

Ветер сек в лицо мелкую, колкую крупку, не гнал, но тяжко волок по небу рыхлые, брюхатые облака, готовые просыпаться снегом. От утра, как тронулись с ночного, краткого становища, исподволь шло на буран, покуда лишь змеило поземкой, скоро заметая следы. Чуть не наново приходилось торить дорогу, что едва угадывалась под волнистым покровом наметанных заносов. С часу на час двигаться далее делалось все трудней. Хоть и велел Александр каждого конного снабдить парой заводных лошадей на татарский обычай, дабы по надобе менять притомленную под седлом, да по такой погоде и самого-то себя непросто было нести коню. Да обоз еще с овсом для коней и снедью для ратников, давно отстав, плелся далеко позади.

Дивно, как татары-то умудряются покрывать огромные расстояния в неимоверные, сжатые бешеной скоростью сроки, — точно и впрямь люди они иные и кони у них летучи. Ни голод им не в страх, ни мороз не в укор. Закутаются в доху с двойным волчьим мехом — снаружи и изнутри, натянут по самые глаза огненные малахаи из лисьих хвостов — и ну бечь сквозь пургу, да еще и спят на бегу, смежив глаза и уткнув носы в меховую опушку, мерно качаясь в лад лошадиному бегу. А коли проголодаются и далинг пустой, яремную жилу у заводной лошаденки отворят и жаркой и дымной крови напьются досыта. И лошади-то у них, опять же, неприхотливы. На вид неказисты — коротконоги, широкогруды, в густой и более долгой, чем у русских коней, шерсти, в коротком-то беге куда как слабы против русских, но уж в дальнем пути равных нет тем лошадкам — шибко злы они на дорогу, злы да угонисты! И пищу сами себе из-под снега добудут. Не то русский конь! Коли к морде-то торбу с овсом не подвесишь — лучше сдохнет, а копытом не ковырнет! А то, говорят, есть еще у татар вельблюды. Сказано же в Священном писании: не войти богатому в Царствие Небесное, аки тому вельблюду не пролезть в игольное ушко. Тоже, знать, злое животное… Потому и выходит: каждому на земле и скотинка ему под стать.

«А все же, — подумав еще о пустом, решил Александр, — русского-то коня не сменю на татарскую лошаденку. Эвона, как статен-то, из последних сил бежит, а все точно собой любуется…»

Сняв угретую заячью рукавицу, князь подпустил руку под теплую, взмокшую гриву белого жеребца, легонько похлопал по шее, и конь, почуяв ласку, запрокинул вбок голову и как-то по-людски весело оглянулся на седока:

«Не забаивайся, мол, хозяин, не выдам, догоню кого тебе надобно…»

— Да, ить, надо догнать-то, надо! — подсевшим от стужи горлом вслух отвечает коню Александр, точно равноразумного понужая его теми словами бежать еще шибче.

Иные утром советовали Александру взять передышку, дождаться обоза, а там, подкормясь, с новой силой рвануть в погоню. Однако хоть и видел Александр, что и люди и кони устали, а все же отчаялся на еще один гон.

Обошел его Юрий, обошел, сучий сын!

Как знал, наказывал ему Дмитрий, отправляясь в Сарай: «Жду от Юрия каверзы — засеки все пути!» Легко сказать: засеки все пути. Ан Русь кругом — что ни стежка, то и путь лихоимцу. Разве словишь в Руси того, кому бес помогает?

Вон Данила-то Грач — ровно сгинул! Главное, хватились-то его поздно, лишь в самый канун Дмитриева отбытия. И то лишь потому, что Дмитрий и велел его к себе привести. Кинулись — нет Грача, улетел! Стали сторожей пытать, что на въездных воротах стоят, так один и упомнил: еще, говорит, на Архангела Михаила по первому снегу выехал Данила через Загородские ворота, что вели на Москву. Еще и доложился: князь, мол, выслал его проверить, крепко ли дороги легли. Такой уж насмешник… Хоть поздно, да снарядили погоню. Павлуха Шетнев с ребятами чуть не до самой Москвы добежал, во всякую попутную деревеньку нос сунул, по всей дороге, как в собственном подполе, укромные захороны поворошил — нет Грача, да и все тут! Да и не было, говорят. Никто упомнить не мог такого проезжего, хоть морда-то у него эвона какая носатая. Про таких-то сказывают: отворотясь, не наглядишься! Поди, запомнили, коли увидели. Но как и упомнишь его, когда он дорогой той не бежал? Ведь экий змей хитроумный оказался тот Грач; нарочно, чтобы со следа сбить (ан знал, что станут ловить!), вышел через Загородские ворота, а сам по непутному поприщу Тверь обогнул, вышел на Затьмацкий путь да и двинул вовсе не на Москву, а на Новгород. После уж там следы его отыскались. И то, поди, в Новгороде-то за известие, что Дмитрий пошел в Сарай, чай, более серебра выслужил у великого князя. Да ведь он один и мог оплатить то известие! Как сразу-то не смекнули, куда путь его лег? Авось не дошел бы… Ей-богу, одна морока да затмение разума с такими людьми, как Грач.

Не замечая того за собой, думая о разном, Александр то хмурил брови, то распускал их, то строжел лицом, то светлел, а то и бормотал что-то себе под нос, благо на ходу да за ветром слов тех никто не слышал.

Вот, однако же, люди! Поймешь ли, что у них за душой? Взять того же Грача: как пришел из Москвы, сверх всякой меры, даже и в обиду своим-то тверским жаловал его Дмитрий. Без роду без племени до себя приблизил, своим виночерпием сделал — куда уж выше? А главное, неведомо и за что, за какие такие заслуги? Вот он ему за ласку и отплатил! Ежели, конечно, с первого дня не стоял над Дмитрием Юрьевым али Ивановым соглядатаем? Поди теперь докажи! Хотя сам же Дмитрий, кажется, о том догадался. Да поздно! Уж как он лаялся, как сказали ему, что Данила ушел! И то, верно же говорят: минуй меня, Господи, злоумышленного предателя, а с врагом я и сам разберусь. Да ведь не то обидно, что люди так склонны к измене, и то, знать, в них Господь заложил, но то, что тебе изменяют!..

При отце из Твери-то не бегали. Напротив, Тверь и хлебопашцами, и ремесленниками, и писцами, и изографами, и многими знатными в иных землях боярами возвысилась. И из Нижнего к батюшке в службу шли, и из Городца, и из Владимира, и из Чернигова, и из Киева, и из Ростова — да откуда и не бежали людишки на отцову славу и ласку! А тех, кому всходило на ум ради измены ли, ради прибытка ли, от обиды ли или иного прочего оставить отчину, кажется, и вовсе не было. А кто и покинул Тверь, так ведь и тот честь по чести прочь отъезжал: с поклоном за прокорм князю да с благодарением за службу, коли было за что благодарить. Да ведь, ей-богу, трудно упомнить, кто и съехал-то?

Вспомнив, Александр не сдержал веселой ухмылки, хоть и было ему не до смеха. По молодости Петька Шубин сбегал из Твери. Да и тот не за выгодой, не от обиды, а по любовь в чужую землю ходил. Старый-то Шубин благословения отеческого ему на ту любовь не дал, вот он и сбежал. Видно, так уж запала в душу ему новгородская боярышня, что ближний свет стал не мил. Но, знать, в чужой-то земле и любовь не заманная — взял там свое Петр, да вернулся приблудным псом. Ужо старик-то Шубин возрадовался — от ворот до крыльца за волосья его волок да приговаривал:

— Али тебе, кобелю, тверских девок-то мало? Али тебе в Новгороде-то помазано?..

И то, с новгородцами-то как раз воевали.

Александр согнал улыбку с лица.

Нет, что ни говори, а при батюшке-то сколь по строгости, столь и по душевной приязни разные люди в добре на Твери сожительствовали. Ан при Дмитрии стронулись с места.

Впрочем, кто и ушел? Федька Ботрин? Так тот уж давно, знать, косил глазом на сторону, все-то ему было поперек. А ушел, никто и не опечалился — так-то беспечально бельмо с глаза падает. Да без его непомерной злобы и зависти и впрямь вроде светлее стало. А уж про того Грача и говорить нечего! Да и какая в нем польза была для Твери, окромя сомнений, в кои всякий впадал, его видя: и на что человеку такая рожа отвратная дадена? Да не то жалко, что ушли, а то обидно, что не поймали их.

В другом беда! Те, что ушли, что стронулись, как бы пусты и даже вредны они ни были, иных слабодушных смущают, точно бегством своим говорят: мол, поникла без Михаила-то Ярославича Тверь, ужо не воспрянет, навек утратила первенство, мол, отныне другие земли полезли на солнечный взгорок! Что то за земли? Да уж не Иванова ли Москва? Ан то еще бабушка надвое сказывала!..

Чему суждено быть — неведомо. Но покуда есть сила и правда за ней — от великого владимирского стола Тверь не отступится! Не ради алчбы и лукавого примысла, но ради самой Руси, потому что некому на Руси без урону ей ныне властвовать. Юрий — вор! Вору ли править Русью? Тихой сапой Иван на Москве в силу входит. Как за братом ни тих, и то уж вполне проявился своим волчеватым норовом да змеиным коварством. Этот-то ради корысти, коя в нем едина вместо всех пороков и людских добродетелей, ни перед какой низостью, видать, не остановится, сотворит зло да на другого кивнет, да еще, ничтоже сумняшеся, крестным знамением обмахнется! Да и кто он, по сути? Лишь брат вора, преступно укравшего права на престол. Такому ли Русью-то править?

Впрочем, кому и дано понять Русь? Сама-то знает ли, кто ей нужен в правители?

— Москва, говоришь? — зло усмехаясь, бормочет неразборчиво Александр. — Поглядим еще, какая такая Москва!..

Александр прикусил зубами верхнюю губу, слегка обметанную редкими, мягкими волосами (Настена уж на сносях, того и гляди разродится, ан борода-то все пухом цыплячьим лезет, ей-богу, совестно даже перед боярами), досадливо сплюнул в ветер и вдруг, резко взнуздав, осадил Жеребца.

Белыш хоть и тяжело поводил боками, но с обидой взглянул на хозяина: «Пошто осадил-то? Токо-то ладно ноги под ход подобрал!..»

Отворотив от льдистого ветра лицо, Александр обернулся: вялой, дробной змеищей растянулся полуторатысячный конный отряд по унылому междуречному всполью.

— Максим! Максим! — сквозь ветер, относивший слова, позвал он.

Максим Черницын, Князев окольный слуга, подъехал степенно на степенной же, понурой под тяжестью Максимова тела кобыле.

— Кликал, батюшка?

— Кой я тебе «батюшка», чертов сын? — рассердился Александр. Больно уж неторопок, по-домашнему благодушен и нелеп среди голого промозглого поля показался ему Максим. Да ведь надо же было и раздражение, что возникло от мыслей о братьях Даниловичах, выплеснуть на кого-то. Так Максим со своим невозмутимым душевным покоем и готовностью хоть чем услужить Александру для того всегда был сподручен. — Мед мы с тобой пьем али Юрия гоним?

— Так, знамо, гоним его, злодея, — вздохнул Максим, улыбаясь и чуть было вновь не повеличав князя привычно ласково «батюшкой». Но вовремя подавился словом. Хотя для Максима-то не было разницы — Юрия ли гнать, иного кого, главное для него состояло лишь в том, чтобы во всякий миг рядом быть со своим «княжичем-батюшкой», дабы беречь его от беды.

— Чьи пасынки хвост заплетают? — строго спросил Александр.

— Боярина Петра Шубина.

— Скачи до него и передай: мол, забаивается князь, что, коли и далее он таким-то гоном будет ползти, кабы обоз на него не наткнулся. Да, слышь, Максим, спроси у него: али он обоза и дожидается?

— Ужо-тко спрошу, Александр Михалыч! — осклабился белозубой улыбкой Максим, неуклюже разворотил кобылу, от усердия ударил ее под брюхо пятками так, что у бедной екнула селезенка, и послал ее ходкой рысью в конец отряда.

Кобыла кидала задом, и Максим, не больно-то привычный к седлу — и с седлом, как в охлюпку, — ерзая по нему усадистым, широким седалищем, валился то на один, то на другой бок.

«Аника-воин!..» — усмехнулся вслед ему Александр.

Несмотря на то что все складывалось не так хорошо, как хотелось бы: и враг-то неведомо где, и кони на выходе, и люди оголодали, и ветер в морду — радостно было на сердце у Александра. Кажется, всю бы жизнь так и провел в седле, в жаркой погоне, где нет места ни сомнениям, ни страхам. И чуял он: близок Юрий!

Правда, того еще не знал Александр, что всю-то жизнь уж не он, но его будут гнать иные лихие загонщики, точно беспощадные, свирепые псы. Пока не нагонят. Но до того было еще не близко…

Хоть и велел ему Дмитрий «засечь все пути», да ведь и сам понимал, что всех-то путей не перекроешь. Опять же и Юрий, чай, не дурак — кабы решился пойти, так пошел-то не Селигерьем или через Торжок, а тем укромным да потайным путем, на котором Тверь с сонного боку-припеку осталась. Так и вышло.

Новгородский гонец Никола Колесница (хоть и прыток — за что и прозвище получил) на Тверь пришел спустя не менее трех дней, после того как Юрий-то дальним окольным путем мимо дозорных засек ужом проскользнул. Никола и сообщил, что позвал Юрия некий беглец из Твери, по описанию Колесницы, чистый Данила Грач. Да ведь с иным-то его и не спутаешь. Правда, Никола не Грачом, а вороном его обозвал. Так вот, Юрий, получив весть о том, что Дмитрий пошел в Орду, к счастью, не сразу смог тронуться следом — просил новгородцев с ним пойти, за честь его постоять против Дмитрия. Однако новгородцы после притеснений его (а он и их притеснил) заупрямились. Ну а коли новгородцы упрутся, так их разве сдвинешь? Так что теперь шли с Юрием лишь отборные, преданные ему переяславцы, кои служили ему и в Новгороде телохранителями, числом не более тысячи, да некоторые охотники из новгородцев, коих в сопровождение он серебром приманил. Впрочем, и тех охотников, хоть и менее тысячи, однако набралось предостаточно. Народ все битый, разбойный — из ушкуйников, коим в тягость на одном-то месте сидеть…

Не велико войско у Юрия, да Александр-то свое распылил тем, что в заставы на дороги послал. Слать за ними гонцов да ждать, покуда воротятся, не стал. В два дня срядил дружину из своих да боярских пасынков, посадил на коней и полетел что есть мочи вдогон. Разумеется, прав был Дмитрий в том, что перехватить Юрия надо было задолго до Низовской земли, где он волей великого князя, страхом ханской тамги, коей он пока был полновластный владетель, мог поднять против Дмитрия и костромичей, и переяславцев, и московичей, словом, тех, кто так ли, иначе ли, но считался в его союзниках. Да и прочих вполне мог обязать выступить на своей стороне. Иное дело, как бы биться стали, скажем, те же владимирцы на его стороне, но выступить, поди, выступили. За кем тамга — за тем и хан, за кем хан — за тем и сила. Но опять же не войны более опасался Дмитрий, потому как отчего-то сильно надеялся вернуться с ханской милостью на великое княжение — за тем и шел к хану, но как раз того, что Юрий не ко времени прибудет в Орду и уж найдет, как оболгать его, Дмитрия, перед Узбеком. Да ему, поди, достаточно и того будет, коли выход тверской, который утаил он от хана, вернет. На тот не уплаченный хану долг, знал Александр, и Дмитрий имел свой расчет.

Понимал Александр и то, что если не сможет опередить, достать великого князя до Костромы, то уж после-то Костромы, где Юрий, пользуясь властью, наверняка и усилится, и сменит запаленных коней на резвых на дальнейшем пути в Сарай (а в том, что Юрий спешит в Сарай напакостить Дмитрию, Александр не сомневался), со своей изнуренной гоном дружиной, если даже чудом они и нагонят Юрия, стреножить вряд ли сумеют. Потому и спешил Александр, потому так стремился именно до Костромы опередить Юрия, выйти ему наперерез. Промахнув Тверь дальней стороной по Мсте и Мологе, по малым рекам с севера обойдя Ярославль, теперь Юрий должен был выйти на единственную дорогу, что вела в Кострому от Пошехонской северной стороны. По той дороге уже наверняка двигался поезд великого князя. На той дороге должен был Александр словить Юрия. Да вот беда — покуда достичь той заветной дороги никак не мог!

То время, на которое Юрий опережал тверичей, Александр надеялся возместить, воспользовавшись более кратким и удобным путем, что напрямую лежал по Волге меж Тверью и Костромой. И разумеется, прыткостью гона. Выложились до остатних сил — дале некуда, кажется, и часу не потеряли в долгом пути — и вроде должны, должны были поспевать. Осталось лишь выйти на ту дорогу, что связывала Кострому с Белозерьем, наладить засеку да ждать, когда Юрий грянет в засаду, но, судя по тому, сколь дней они были в пути, — до самой Костромы-то было рукой подать, а Пошехонской дороги все не было. Али ненароком сунулись не в тот сверток? Тогда — все! Тогда гони не гони — все напрасно, и на сей раз уйдет от тверского меча окаянный москович. И как тогда Дмитрию-то в глаза посмотреть, когда он вернется?

«Что ж ты, брат, не стреножил Юрия?..»

А ведь если не стреножить его — вернется ли Дмитрий?

Вон что… Хоть и нет сил на последний гон, а надо, надо преодолеть его и выйти, во что бы то ни стало выйти на ту дорогу. Только где же она?

Впереди непроходимой синей стеной стоял лес.

Александр дождался, пока Максим достиг замыкающих. Знать, не поскупился на слова, угрел Петьку Шубина. Взвихрилось под копытами поле! Видно, как потянулись морды задних коней к хвостам ушедших вперед. И скоро весь отряд стянулся, в последнем усилии подобрался, как кот на пичугу, готовый к прыжку.

Эх, кабы коней посвежей, уж не допустили бы Юрия первым войти в Кострому. Да ведь и нельзя допустить!

— Гони! Гони! Погоняй! — Звериным, неведомым чувством чует Александр: близок, близок, бес окаянный, и оттого весело и тревожно делается ему. — Али мы, ребята, не тверичи?! — кричит он, смеясь на задор молодым лицом проходящим мимо него, сбитым по четверо в ряд хмурым конникам. И те, заслышав князя, разворачивают на ветер красные задубелые от холода рожи, силятся улыбаться скованными стужей губами. И улыбаются, и смеются в ответ, скалятся влажными, жаркими ртами, пар из которых пышно обметал усы и бороды инеем.

— Али мы не тверичи!..

В пылу непрерывного гона Александр давно забыл думать о том, что воинов-то у Юрия будет, поди, по-боле, чем у него. Да это его и совсем не смущает. Как природный князь, свято верит Александр в то, что, во-первых, правому в поле Бог помогает, а во-вторых, верит Александр и в то, что во всей Руси не сыскать ратников отважнее тверичей. Так уж утвердилось за ними от времени Михаила, Да ведь и впрямь — никто их доселе не бил! Татары и те опростоволосились перед ними под Бортеневом!

— Возьмем же Юрия на копье! — пуще кнута бодрит словом молодой князь холмский, княжич тверской усталых конников. Да что конников? Кони и те, кажется, прибодрились!

— Бог за нашим князем! — кричат нестройно в рядах, но ветер относит звуки, и в вое ветра слова звучат скорее уныло, чем радостно.

И никто за усталостью и горячкой не думает о возможной расплате, кою, может быть, уготовит им хан, за противление великому князю, поставленному им на Руси. Да и когда то будет, если и будет? А ныне хан далеко — Юрий близко!

— Бог за нашим князем!

А Александр о том уж отдумал. Коли угодно Господу, чтобы он, а не Дмитрий пролил ненавистную Юрьеву кровь, так он не задержится! А там, что будет — то будет. Нечего и виниться, коли взялся за меч!

— Гони! Гони! Погоняй!

Леса достигли, когда день взошел в полную силу. Хоть и был тот день смурен и сумеречен от чреватых снегом облаков, кой уж час готовых разродиться пургой. Да, знать, срок их к тому не пришел. Покуда лишь некоторые из них выкидывали на ветер снежное обилье, коего, впрочем, вполне хватало, чтоб замести следы.

С опаской Александр ступил под шумные кроны высокого соснового раменья, вставшего на пути, но именно в него сквозь самой природой ли, людьми ли выжженную широкую просеку нырнула дорога. Ан лес тот, оказывается, шел густой, но неширокой полосой, и скоро сквозь него, Божией милостью, вышли тверичи на заветный Пошехонский путь, что лежал за этим леском по малой речке Урдоме. Знать, верным свертком они свернули, сподобил Господь успеть! Александр ликовал! Да и другие-то ликовали, хотя б потому, что можно было свалиться кулем с седла да размять затекшие ноги.

Теперь оставалось ждать да гадать: прошел ли Юрий вперед их на Кострому или не прошел? Судя по нехожености пути, по разворошенным голодными птицами конским яблокам, которые откопали под снегом шустрые следопыты, последний раз проходил здесь обоз не ближе, чем неделю назад. И знать, то не мог быть Юрьев обоз.

Не летучи же несут его кони?..

Да, не летучи кони тащили большой санный поезд великого князя. Оттого и бесился Юрий Данилович, что, почитай, пятую седмицу вынужден был трястись в вонючем, угарном возке, то задыхаясь от жара, то знобясь холодом. Да и как не беситься? Пожалуй, взбесишься тут, когда ему, великому князю, истинно точно бешеному псу, сторонящемуся людей, точно разбойному татю, за поимку которого назначено серебро, точно холопу беглому, кинув неимоверный и унизительный крюк, пришлось идти дальним, окольным путем, опасаясь тверских засад, да тогда как раз, когда всякий миг был дорог! Ему ли, великому князю, жить в страхе в своей земле, ему ли бояться своих сыновцев, ему ли ежечасно бояться повсеместной измены?.. Ему ли, великому князю, в ночи трепетать от мышиной возни — уж не крадется ли то подосланный врагами убийца? Неужто и великая власть не спасает от страха? Да на что тогда она и нужна?..

Ей-богу, Юрий Данилович локти готов был грызть от досады. Кажется, достиг недостижимого, преодолел непреодолимое — вопреки людской, да и Божией правде вокняжился над всей Русью — и что же? Где слава и где покой? Где она, эта власть, что мерещилась и манила несуетным татарским величием? Али недоступны им, русским, ни покой, ни царственное, будто и вовсе бездушное величие ханов? Да где же в той власти хоть малое утешение за жизнь, утраченную в тяготах беспрерывной борьбы, страха и низости, ради приобретения этой великой власти? Али и впрямь от Господа заповедано, как талдычат о том попы, кому властвовать над этой землей и людьми. Так отчего же Господь не упас от Узбековой злобы того возлюбленногоим Михаила? Так отчего же не остановил его, Юрия, когда стал он ханским орудием в борьбе с Тверским? Или слаб был Господь защитить его, или ведал заранее, что не таким, как он, но иным, подобным ему, Юрию, отныне и на века править Русью! То-то… Но коли есть наказание Господне, так не дает Господь властвующим ни покоя, ни утешения. Ан главное, чего не дает — избавления от страха! Али вечен тот страх? Так на что же и власть?..

Не велик прошел срок, как вокняжился Юрий Данилович во Владимире, ан годы, что кони, по-разному в протяжении жизни бегут. Иное-то время, как хитрый, ленивый конь, только для виду ногами на месте перебирает, и хоть тянет шею вперед, ан нарочно назад осаживает, и седок в устрявшем возке — не понять — стареет ли, молодится? — да, впрочем, и дела-то нет никому до того седока; иное же время так понесет, точно бешеный, конь в беспощадной скачке, вот-вот поломает ноги, порвет жилы, до смерти запалится или сронит, скинет с себя ослабшего, изумленного скороминующим бегом жизни вдруг постаревшего седока.

Последний год внезапно, но безжалостно и неотвратимо состарил Юрия. Глядя на него, трудно было поверить, что такие разительные перемены произошли в один год. В том же Владимире в Юрии Даниловиче хоть и с трудом, но можно было признать того петушинского, кипучего злой силой, юного московского князя, что когда-то прибыл в Орду тягаться за ханский ярлык с Михаилом, того, кто с кречетовой яростью вел за собой войска на разбойный, но удачливый промысел, того, уверенного в себе и в собственном праве на любую низость и каверзу, нетерпимого к чужой славе и доблести завистника, за которого, рассчитывая на его непомерное, павлинье тщеславие, Узбек не пожалел отдать замуж свою сестру, в конце-то концов, еще год назад можно было признать в великом князе того Юрия, что пуще позора почитал для себя не сменить на дню если не трех рубах и кафтанов, то хотя бы трех щегольских дорогих поясов… Куда! Не тот стал Юрий Данилович. Истинно, будто год один разом сделал его стариком.

Борода, за которой ухаживал особенный брадобрей, несмотря на уход, кустилась по скулам и подбородку клоками, от неровно выступившей и какой-то ржавой седины стала пегой, словом, выглядела щипаной и неопрятной, точно крошки после еды князь не смахнул. Да ведь случалось и забывал стряхивать! На темени вытерся волос, обозначив круглую плешь. Кожа на лице будто враз истончилась, жестко обтянув кости черепа и побледнев до синюшной, мертвенной белизны. На отощавшем отчего-то лице еще пуще выперли скулы, а щеки, напротив, запали. Вдруг ни с того ни с сего, словно от сглаза или злодейского наговора во время похода на Выборг стали крошиться зубы. Да мало — крошиться, но так болеть, что свет стал не мил! А главное, ничто: ни чеснок, ни рябина, ни волчий клык, ни дубовая кора, ни обратные заговоры полоумных лекарок — не спасало от боли. Под Выборгом, бывало, Юрий Данилович и пленных-то вешал лишь для того, чтобы чужими страданиями свою боль унять. Помогало, но мало. Месяц чумной ходил, покуда не привели к нему шведского лекаря. Тот швед и вырвал ему верхние бабки с обеих сторон сапожными гвоздевыми щипцами. Пусть-ка его в аду так черти пытают, как он пытал Юрия. Но боль с тех пор отпустила — ив том благодать… Впрочем, в зубах-то боль отпустила, да вот в глазах-то застряла, видно, навек. Тяжко смотреть ему на людей, тяжко людям поднимать глаза на великого князя.

И то, ко всем одинаково беспощадно время, да, знать, не ко всем одинаково милостиво… Хоть и к сорока подошло уже Юрию, да все равно безо времени он состарился.

И то, знать, иной год десяти стоит! Ей-богу, хочется локти грызть от досады — да не достать их, как не понять, в чем и когда жизнь его обманула?

«А ведь обманула, обманула!..» — нахохлившись, как петух на насесте, во тьме возка кривит Юрий тонкие злые губы в горькой усмешке.

Однако Русь он смирил. Смирение ее выменял у татар на долги. По тем долгам расплатился с лихвою и кровью и серебром. Сами новгородцы с царским почетом приняли его у Святой Софии, по обычаю на словоблудном вече клялись в верности и любви, архиепископ Василий вкруг него дымами кадильными помавал, в любых-то делах обещал заступничество перед Богом… Не стали противиться новгородцы Юрию даже тогда, когда в их земле он себе столь льгот да выгоды взял, сколь до него ни Невский, ни сын его Андрей Городецкий, ни Михаил Тверской никогда не имели. То-то! Почуяли верную, настоящую мощь. Только кивали: правь нами, батюшка, правь! Под мягкой да слабой рукой Афанасия — ан умер любезный брат! — знать, и новгородцы соскучились по крепкой и твердой воле. Что ж, не одним новгородцам, кажется, готов был Юрий ту волю явить! Н-да, готов был, кажется, да, ведать, силы-то сжать кулак недостало. Над Русью-то смолоду править надобно. Истинно, как девка она своевольная, ядреная да лукавая: полюбит — так вознесет, как деда Александра Ярославича вознесла, разлюбит — так опалит, как многих опалила, ну а почувствует слабину — так пощады не даст — засмеет, отвернется в презрении и не вспомнит, как звать тебя, величать! Над сильным-то не смеются!

Юрий Данилович ударил кулаком в обитую мехом стенку возка, пронзительно, как кричит крыса на родах, скрипнул зубами, вспомнив, с каким неприкрытым ехидством да явленным зубоскальством провожали его на сей раз новгородцы.

«Ништо, припомню я вам! — шипит он, как снег на жаровне. — Погодьте, вобью зубы-то в глотки!..»

Ан было над чем посмеяться и на что позлобствовать новгородцам. Хотя — не знал того Юрин — и смеялись-то, и злобствовали новгородцы более на себя. Им теперь на века забава да удивление: столь сил и лет положить на борьбу с Михаилом, чтоб на уши натянуть московский колпак!

А ведь и действительно точно в насмешку обрушились на великого князя неудачи одна досадней другой. Под Выборгом, сколь ни бился, так и не сумел сломить шведов. И стены пороками бил, и подкоп рыл, и людишек в приступ кидал — все без толку, шведам лишь на потеху. А новгородцам-то смех чужой — вилы в бок! Так не солоно хлебавши и воротился. Чтобы пополнить казну на войну, чуть лишь (вовсе не так, как владимирцев, костромичей или прочих-то русских) прижал плотников, так они едва не в колокол вдарили, уж готовы были на вече кричать: уходи, мол, не люб ты нам боле! Истинно, чем богаче, тем и прижимистей люди! Ишь как им надобно: и шведов прогнать, и вернуться с прибытком, и самим-то не раскошелиться. Едва примирился с ними.

Дальше — больше! Брат Иван сделал каверзу, да такую, какую Юрий при всей Ивановой низости и ждать-то не мог. Покуда Юрий Русью да Новгородом заботился, вынул с-под зада отчий московский стол. Али не сам Юрий еще лет восемь тому назад доброй волей отдал младшему брату правление над Москвой? Али он мешал ему в отчине? Так нет же, воспользовался Ивашка случаем, поймал Юрия на простоте, выхлопотал-таки у Узбека тамгу на Москву! И теперь — это же только вдуматься, какая подлая каверза! — коли, не приведи того Господи, случится замять преступника на Руси или в том же неверном Новгороде, так он, Юрий, наследник и любимец отцов, вовсе останется без удела?! Это он-то! Который, жизни своей не щадя, с седла не слезая, столь примыслил к Москве земель. Ради кого ратоборничал он можайцев, села переяславские выкупал, теснил коломенцев да рязанцев, да вспомнишь ли всех-то, на кого ради той отцовой Москвы он невзначай наехал? Неужто и впрямь все, что по праву принадлежало ему, что добыто лишь его ратной доблестью, отныне отступило Ивашке, который со двора-то лишний раз выйти забаивается, в седле-то точно куль с говном непривязанный бултыхается? Ох, Иван, ох, Иван!..

Никогда не верил Юрий брату. Так прав был! Первый враг и тот не мог бы нанести раны мучительней и кровавей, чем та, что нанес ему льстивый да лживый единоутробник. Вот она, благодарность-то братова! Да надо, ить, было такое злодейство умыслить и исполнить его без войны, без крови, одними лишь коварными словесами. Истинно, на то лишь Иван и сподобен!

Страшно Юрию, чует неверность своего положения, плачет, жалобится душой, правда, кому — неведомо. Хоть и пытает Господа: «Где ж Твоя справедливость-то?..»

«Без удела! Без удела!..» — бередя зло в душе, поют полозья насмешливо.

«Русь же кругом — случись чего, так где мне на старости голову подклонить? Али у Софьи хлеба просить?.. Али не совестно к тверичам в приживалы заделаться? Без удела, ох, горечь какая!.. Ну, ништо! И он, Юрий, откроет хану глаза и на братца, предостережет его впредь от жабьего кваканья! Ужо докажу вину на него, пожалуй, что хватит терпеть-то хитрости!

Без удела!..» Одно воспоминание о брате застилает глаза Юрия Даниловича бешеной, безумной пеленой ненависти.

«Вернусь от Узбека — пожгу Москву! Пусть знают, кто в ней хозяин-то! А уж Ивашку в такой испуг вгоню, что до смерти Боженьку будет молить за меня, коли жив-то останется. Понять бы, как и решился он, сучий хвост, на ту каверзу?..»

Более всего, хоть и гнал Юрий страшные мысли, тревожило его уже не то, что Иван выхлопотал у хана тамгу на Москву — то свершилось, но то, что Иван решил в обход его, Юрия, пойти за ней к хану. Знал Юрий: ничего случайного, необдуманного или тем паче такого, что могло грозить неприятностями, Иван никогда не делал. Истинно, семь раз отмерял, прежде чем ножом полоснуть. То и тревожило Юрия. Неужто Ивашка проник своим загадливым, хитромудрым умищем в некую недоступную Юрию тайну? И если уж решился открыто выступить против него, видать, та тайна безопасила его перед Юрием и, значит, была грозна и неотвратима для самого Юрия.

А то, что Дмитрий Михайлович, выплатив ему ханскую дань и тем самым вроде бы признав его старшинство, в душе-то не отступился от борьбы с великим князем за первенство, Юрий Данилович вполне хорошо сознавал. Чай, и он был не воробей, чтоб на мякине дать себя провести! Но то, что Узбек может отличить Михайлова сына перед ним, Юрий и в мыслях не допускал. Разве нужен татарам на русском столе второй-то крамольник, каким и был Михаил для Орды и каким несомненно будет и Дмитрий? На то разве хан убивал Михаила, чтобы власть его сыну отдать?..

А потом, разве он, Юрий, в чем провинился перед Ордой? Разве словом ли, делом отступился от того, на что он и был посажен? Разве мало с его стороны покорства? Сколь ни пришло татар на Русь, разве кто ушел без сайгата или обиженным? А не того ли и ждал Узбек от него? Так чем же быть ему недовольным?..

И так и эдак рядил Юрий Данилович, но не находил причин для царского гнева. Да разве гневаются на усердного?

Был, правда, грех и за ним. И на тот грех все же сподобил его тверской Дмитрий. Кто и вразумил его на ту хитрость? Летом, когда подвел Юрий полки к тверскому порубежью, встретил его владыка Варсонофий с боярами. От имени князя своего Дмитрия вручил ханский выход, и от имени Дмитрия пообещал впредь не искать Твери под Юрием великого княжения. И хоть во второе Юрий Данилович, разумеется, не поверил, но выход — две тысячи серебряных полновесных гривен — взял. Поиздержался он на долги ордынцам, а деньги нужны, нужны были ему на вокняжение в Великом Новгороде да на войну с треклятыми шведами. Потому тогда тот злосчастный выход он и не удосужился отправить Узбеку, но прихватил с собой. Кто ж знал, что Дмитрий так-то неблагородно воспользуется его оплошкой? Несвойственно это было тверскому-то дому! А ведь и действительно даже и не предполагал Юрий в том подвоха еще и потому, что в той его оплошке и вовсе не было злого умысла. Да разве он — слуга усердный и преданный — решился обманывать хана?. Деньги-то просто больно кстати пришлись.

«Впрочем, когда ж они и не кстати-то?» — усмехнулся Юрий Данилович.

Уж утвердился бы в Новгороде, так с лихвой вернул хану долг и резы б не пожалел!..

Теперь-то Юрий проник в замысел тверского соперника: вон чем он решил опорочить его.

«Ан глуп ты, Дмитрий, и несмышлен! И советники твои глупы! — смеялся Юрий в душе. — Вот твой выход — при мне! Целехонек! Тем же клейменым серебром меченный. Уж как представлю я его хану, станешь ты бледен. Не тебе, сосунку, в хитрости тягаться со мной!..» Смеялся Юрий, но знобкий холод тревоги не оставлял его душу.

Молод, силен да крепок ненавистью к нему, Юрию, тверской князь. Загадлив осторожным умом брат Иван, но и он пошел ему вопреки. А уж на то должны были быть причины, что втрое весили против Дмитриевой жалкой ябеды на утаенное невзначай ханское серебро. Те причины, вернее, то, что, как ни силился, не мог постичь Юрий Данилович, его теперь и тревожило более прочего.

«Да ведь и к Ивану-то не подступишься. Все одно не откроется в истине, оплетет, заморочит словами, нарочно наврет с три короба, лишь сильнее запутает. Нечего с ним и время терять! — решил Юрий Данилович. — Ужо у Узбека все разъяснится: и вина моя, и усердие! А там волен хан казнить или миловать! Но пусть узнает Узбек и подлость Иванову, и то, что с ненавистником Дмитрием не жить ему на одной земле! Да ведь не выдаст же хан его, Юрия, слугу верного, ради крамольного Дмитрия…» — бодрит себя Юрий, ан и он трепещет перед встречей с Узбеком. Истинно велик и непредсказуем хан!

В жарком, темном возке, что бьется по ухабам дороги, ему вдруг становится жутко и одиноко.

— Да ведь не за что! Не за что!.. — шепчет он и, задыхаясь, рвет ворот тонкой фламандской рубахи.

Приподняв войлочную заглушку, сквозь тонкое слюдяное оконце из крытого, глухого возка тоскливым, затравленным взглядом смотрит великий князь на унылый, сумрачный день, пробегающий мимо. Смотрит и не видит его.

Громоздок поезд великого князя. Хоть бодры и сыты кони, ан тащатся медленно, ровно на казнь. Одни укладки с тверским выходом да с подарками для ордынцев занимают чуть не десять саней, не говоря уж о прочем, необходимом в дальней дороге.

Впереди, позади и обочь великокняжеского возка сплошь на вороных лошадях бегут доверенные Юрию Даниловичу, отборные по статям да воинской доблести переяславцы. Средь них, всех ближе к возку, чуть не локтем облокотясь на крышку, закатав долгополую рясу, трясется на конике, ссутулив длинную спину, Князев дьяк и советник Прокопий, по прозвищу Кострома. Недалече (и он, знать, приближен), вздернув на ветер носатый лик, блестя черным глазом, скачет Данила Грач. Свое было на уме у Грача. Свое, да сходное с тем, о чем помышлял дьяк Кострома. Тот-то ведь тоже не одной лишь волей случая возле Юрия притулился…

Грач же доволен сверх меры! Весело ему ныне! К вечеру должны достичь Костромы. А уж от Костромы не попутчик он великому князю. Пора ему и честь знать в гостях! Поди, на Москве князь Иван заждался его с докладом. Что ж, есть у Данилы чем доложиться. Что мог, то и сотворил по слабому своему разумению. «Авось не поперек загадов Ивановых», — ухмыляется Грач.

Бог даст, рассудит ныне Узбек Юрия Даниловича-то с местником его Дмитрием. Бог даст, снизойдет на него озарение, и уж ни старый — по злобе его, ни молодой — по дерзости и тщеславию из Орды не воротятся. Не зря, чай, Иван-то к Узбеку ходил. А там, глядишь, умом, да лаской, да хитростью, да тихой сапой, как он один лишь и может, да его, Данилы Грача, заботами, поднимется над всею землей Русской князь Иван. И то будет славно. Весело Даниле, нетерпеливо погоняя коня, мечтать, невзначай опережая не только Юрьев возок, но и само равнодушное, стылое время.

Внезапно, знать, ударенная ногой, на ходу отворяется дверь у возка. Тянет Юрий Данилович всклокоченную бороду под летящий снег, разиня рот, аки волк, стуча зубами, схватывает морозный воздух. Дышит жадно, ненасытно.

— Что, князюшка, худо? — свешивается с высоты седла безволосая, как у скопца, долголобая, как у лошади, морда Прокопия Костромы.

Юрий глядит на него снизу, кажется ему, что и дьяк насмехается, али и он не верен?

Жутко, жутко-то как править Русью!

— Что скалишься, сучий потрох?! — лается Юрий на Кострому.

— Да, князюшка, разве ж…

— Гони! — перебивая дьяка, бешено кричит Юрий. — Гони! Гони! Погоняй!..

Не успели оглядеться как следует, в ближнем леске место под стан утоптать да еловыми лапами выстелить— лишь коней разнуздали да сбили в плотный табун для согрева, — как от северной стороны показались верховые. Свои — сторожа. Братья Смоличи, что по ходу еще с малой горстью в дозор убежали, возвращаются. Скачут во весь опор. Младший-то, Гриня Смолич, на которого по сю пору иногда больно бывает глядеть Александру (так неуловимо, но явственно похож он на Параскеву), аж шапку сронил на лету, легкие русые волосы вьются по ветру. Лишь по тем волосам и видать, что торопятся; коники-то под всадниками заморенные, хоть и тянутся из последних жил да плетут ногами, стелются вбок по дороге, точно ветер их клонит.

«Эх! Нелетучие!..» — глядя, как медленно близятся верховые, сетует Александр.

Но не до сетований ему — понимает: знать, несут добрую весть, коли торопятся.

Старший Смолич, Андрюха, — в отцову породу, могучего сложения парнище, с завидной бородищей и густым, зычным голосом, кричит еще издали:

— Юрий! Юрий идет!

Бросив поводья, с лета скатившись с седла, но устояв на ногах, сломив шапку, Андрюха лихо подбежал к Александру. Глаза сияют молодо и сине. Тоже, чай, брат Параскевин.

— Ну?

— Слава богу, поспели, князь!

— Где он?

— Покуда далеко — за выгорком! Идет вдоль реки. — Андрюха дышит тяжело, утирает ладонью мокрую бороду. — Да, ить, пока там, а тотчас здесь будет.

— Он ли?

— Он, Александр Михалыч! Боле некому. Одних возков под тридцать ведет.

— Дружины сколь?

Андрюха смеется:

— Да, ить, сколь ни есть, поди, не удержимся! — Но тут же, построжев, отвечает серьезно: — Тьма, князь, коли глазом глядеть.

— А коли мечом посчитать?

— Дак столь на столь, поди, и получится.

— Так…

Александр не впустую сыпал вопросы, пока слушал ответы, думал.

Кабы внезапно-то всполошить Юрьево войско, была бы и выгода. Да на внезапность готовка надобна. А на нужную изготовку где время взять?.. Кабы лесом-то часть дружины вперед услать, чтобы уж наверняка с хвоста зайти Юрию, тоже было б неплохо. Ан лесок, как назло, бежит далече от речки да от дороги. Да кони еще не летучи! Пока по сугробам доплетутся до нужного места, остатние силы выложат. А от леса-то им еще полем до дороги бежать, а снегу-то в поле наметено, пожалуй, поболее чем в сажень — утопнут, и то не годится! Кабы пешими людей на позади зарядить?.. Опять проку мало — покуда на дорогу-то выскочат, сто раз можно любого из лука стрелить… Эх, кабы лучников изрядить — на татарский обычай, вот было б дело! Да беда — мало кто с седла-то как татарин стреляет, чем татары-то и сильны, а из леса бить — баб смешить. А чего ж их смешить-то?..

— Ты говори, говори, Андрей Софроныч!

— Дак что говорить?

— Кони-то у них каких мастей?

— Дак всяких.

— А вороные-то есть ли?

Покуда Андрей думал, соображая, выступил вперед брата и Гриня Смолич.

— Есть, князь, есть! — Видно было по Грине, как радостна и желанна ему предстоящая битва. И руку правую уже сейчас он держал у пояса на черненной серебром витой рукояти длинной, с изогнутым жалом сабли.

— Много?

— С избытком. Поди, не менее тысячи. Я еще нарочно удивился: вороные-то одни скопом идут.

— Впереди? — быстро спросил Александр.

Гриня с сомнением покачал головой:

— Нет, кажись, князь. В середке плетутся.

Александр досадливо махнул рукой — то было худо.

— Переяславцы то, — пояснил он. — С ними рядом и Юрий. Знать, в середке идет…

— Да какая разница, князь, — достанем, — задорно пообещал Гриня.

Андрей Софроныч так значительно поглядел на брата, что Гриня тихонько отступил в сторону.

Но князь, вдруг улыбнувшись, прибодрил младшего Смолича:

— А, ить, надо, Гриня, надо достать нам Юрия! Пришел и наш черед с ним посчитаться!

Князевы гридни, боярские пасынки, завидя скоро вернувшихся сторожей, кинули дела, отовсюду стеклись к опушке и теперь тесным, тысячеголовым кольцом окружили Александра Михайловича — ждали, что скажет. Ветер, что час от часу крепчал и пуще буйствовал над землей, и тот словно стих на миг — лишь сосны, мерно качаясь, пели свою вековую неумолчную песню.

Все вроде бы знал Александр о Юрьевом поезде. Покуда бежал ему наперерез, десятки раз представлял, как он возьмет в оборот великого князя, а вот уж почти и встретились, и не то чтобы растерялся Александр, но словно ратный разум его оставил, и в голове-то одно лишь: «Эх, кабы да кабы, кабы да кабы…»

Всегда так, что ли? Загадываешь одно, а выходит непременно негаданно как. Только в битве, как в вере, нет места для сомнений. Усомнишься — разуверишься, разуверишься — проиграешь. Александр вгляделся в надвинувшиеся на него строгие и напряженные лица воинов, в их глазах черпая и веру и силу.

— Тверичи! Братья тверичи! Юрий, враг наш, бежит в Сарай досадить Дмитрию! Тверичи! — От слова к слову голос Александра звенел над головами людей все набатней и яростней. — Не он ли — зло на Руси? Не он ли отдал на страдания отца моего и князя вашего Михаила Ярославича? Не он ли первым нарушил законы дедовы? Не он ли богомерзко глумился над телом убитого, отрекшись от имени христианина? Так ему ли править над Русью, тверичи?

— Не править ему! — Стук мечей о щиты гулко и дробно прокатился промеж людьми.

Александр перевел дух, сказал негромко, но так, что слова достигли и дальних:

— Об одном прошу: отдайте Юрия мне! Знать, судил Господь мне отмстить кровь отца! Так отдайте мне его, тверичи!

— Так будет! Так! — глухо ответили тверичи. И единым, от века страждущим истины и справедливости, криком в небо вознеслись голоса: — Бог за нашим князем! Бог за тебя, Александр!..

Однако молчало небо, укрытое облаками.

Хотя до сумерек времени оставалось достаточно (в Твери, поди, только отошли от обедни) — вот странность: чем ближе подходил Юрьев поезд, тем сумрачней и унылей становилось вокруг. Впрочем, странного в том было мало — ветер, что с утра задувал на метель, ненадолго утихнув, поднялся с новой неистовой силой. Вот-вот должна была грянуть буря. Но ни упредить, ни переждать ее было нельзя. Юрий приближался неотвратимо! Уж можно было с пологого взлобка, за которым до времени укрылись тверичи, из-под ладони, по-татарски сузив глаза, разглядеть великокняжеский знак, что заполошной птицей трепыхался на древке в голове вытянувшегося повдоль речки Урдомы отряда. Уж можно было разглядеть и сам Юрьев возок, окруженный вороными конями переяславцев. Шел он, как ни странно, не в начале, даже не в середине, а ближе к концу обоза. К нему Александр и наметился добиваться, рассчитывая лишь на злость да отвагу тверичей. Иных затейливых путей или каких искусных ратных ухищрений времени искать не было. Как ни досадно то было Александру, однако — так уж сошлось — ничего другого, кроме того, чтобы встретить Юрия в лоб, тверичам и не оставалось.

Что и успели — так наладиться на битву душой, отобрать под седло тех коней, что были бодрее из иных заморенных; да ведь из всего богатого завода, который вывели с собой из Твери, осталось менее четверти. Но зато уж к тем, что должны были нести на победу или смерть, ласковы были ратники. Прежде чем затянуть оброть да взнуздать накрепко, уж огладили их по мордам, охлопали по запаленным бокам, поделились с конями последним, что хранилось у каждого на крайний запас. Хлебушек и тот вровень ломали. Да уж и беречь его было некуда. Всяк из воинов снарядился тем оружием, коим лучше владел — кто коротким, кто длинным мечом, кто саблей, кто шипастой булавой, словом, тем, что сподручно было для тесной сечи. Некоторые, особо горячие, прежде времени, хоть ветер пронизывал, скинули с плеч долой тяжелые тулупы да охабни, подбитые мехом, — словно рыбы засеребрились тусклой, кольчатой чешуей брони. Перекрестясь, натянули на головы поверх войлочных камилавок округлые стальные мисюрки да высокие с прободным, как рог, острием шишаки…

Переговариваться с Юрием Даниловичем до битвы, как требовал того обычай, Александр не стал. Во-первых, не о чем ему было переговариваться с Юрием, а во-вторых, не тот он был человек, чтобы поступать с ним достойно обычая.

Александр не спешил. Из положения охотника, а не дичи, в коем он находился, надо было выгадать как можно более преимущества. Он и выгадывал, насколько хватало терпения. Лишь когда Юрьев поезд вплотную приблизился к пологому взгорку, за которым напряглись в ожидании тверичи, он неторопливо, с холодной усмешкой — кто б знал, как тяжко давалась ему и эта неторопливость, и эта усмешливость! — просунул руку в ременную петлю короткого паворзня, шедшего от ухватистой, под две длани рукояти меча, накрепко стянул петлю на кисти, поправил шлем и наручи, черненные серебром, и лишь затем молча поднял над головой меч. Опережая протяжный и дикий крик, который сносил назад ветер, радостно тронулись тверичи навстречу Юрьевой рати.

— Бей! Бей! Бей!

Одно короткое слово, слившись в непрерывный, раскатистый вой, повисло над вспольем. Много в русском сердце обид, на ком их и выместить, как не на единоплеменниках? Ведь и в семье зачастую бьют не по злу, но лишь по доступности и слабости ближних, дабы на них чужие обиды и выместить. Впрочем, тех, кто шел ныне с Юрием, за своих-то тверичи никак почесть не могли — слишком много несправедливого, невозмещенного зла доставил им Юрий Данилович. Оттого так беспощадны, свирепы и яростны были тверичи.

— Бей! Бей! Бей!

Лава за лавой, рядами по тридцать — сорок конников скатывались они на врагов. Первый удар их был столь неожидан, что новгородцы, шедшие впереди, не успели и спохватиться. Копья-то все не успели выставить навстречу стремительной лаве. А те, кто и выставил, были сметены без урона для нападавших той стремительной лавой. Лучники тулий не успели расстегнуть, чтобы изрядить луки; может быть, всего два десятка стрел вылетело навстречу тверичам. Но и те стрелы были неопасны и вялы, как вяла была подмерзшая тетива не приготовленных к бою луков.

— Бей! Бей! Бей!

Равномерной чередой сбегали с взгорка все новые лавы, и казалось, им не будет конца. Снег окрасился красным. Кричали, корчились на снегу порубленные новгородцы. Впрочем, теперь и они образумились, сплотились стеной и, хотя головная, основная часть их отрада была раздавлена, смята, разметана, вступались в отчаянные схватки, в одном лишь том видя спасение. Удары в лоб тверичи оставляли новым конникам, падавшим с взгорка, сами же, столкнувшись с новгородцами, не откатывались назад но отходили в стороны, сбившись в злые десятки и полусотни, по краям обоза пробивались в его сердцевину. Но там их встречали на кормленых, сытых конях сноровистые переяславцы. Из-за узкого пространства, на котором столкнулись ратники, преимущество, данное тверичам внезапностью нападения, скоро было утеряно. Снежный наст вне русла реки и дороги не выдерживал конских копыт, и кони вязли в сугробах. Теперь бились равные с равными, всяк отыскивая среди врагов своего: кого ты окрестишь ли мечом по лбу, кто тебя спровадит в последний путь.

— Бей! Бей! Бей!

Видно, последняя лава скатилась со взгорка в кровавое месиво беспощадной и беспорядочной братской рубки. Лишь с той последней лавой, терпеливо храня себя от преждевременной, случайной смерти для Юрия, на белом жеребце, в белом плаще, одним видом придав новых сил своим ратникам, упал на врагов Александр.

Кованым железом, ощеренными мечами и короткими копьями клином врезалась сотня Александровых гридней в самую гущу бойни. Как не враз рубят на полть тушу громадного вепря, так тверской клин, надвое разваливая кромсаное, израненное, но еще сильное тело Юрьева войска, медленно и неостановимо продвигался вперед. Глухой, тяжкий топот копыт, предсмертный храп и визг лошадей, звон железа, злые, задышливые крики бьющих, влажный всхлип взрезанной, вздетой на острие плоти, вопли и стоны сраженных…

Господи! Пошто не смотришь на землю в горе ее? Пошто не вразумишь неразумных? Или во все времена кровав и долог путь чад Твоих к просветлению? Или же так непроницаемы для добра, так раскидисты бесовы крылья, что висят над этой землей? И точно — унылым дьявольским смехом зашелся над братским побоищем ветер.

В жаркой тесноте сечи многое зависело уже не от умения владеть мечом, но и от везения. И то, долго ли в той тесноте ненароком напороться на случайное железо, выставленное другому навстречу. Порой вовсе не тот оставался на коне, кто владел точным ударом и рассчитывал на тот единый, разящий удар, но тот, кто, юлой оборачиваясь в седле, вроде бы бесполезно, куда и как ни попадя, однако без устали, безостановочно махал саблей. В таком бою думать да выгадывать некогда! Бей в живое, бей до костного хруста, руби мягкое, руби так, чтобы вражья кровь брызнула горячим в лицо. И снова бей! Не утирай ту кровь — плюйся, слизывай и снова бей, бей, бей! Скорее глуши и режь все округ, только тогда и выживешь.

Александр рубился зло, отчаянно, ненасытно, однако умудряясь хранить и холодный расчет, что вел его в этой битве. При всей беспощадности разящих ударов ему будто вовсе не было дела до тех, кто вставал на его пути, чтобы пасть, — он лишь чистил, освобождал себе этот путь, единственно ради того, чтобы выйти на Юрия.

— Юрий! Юрий! Где ты? Иду к тебе, Юрий! — так же, как в прошлых битвах отец, кричал и Александр, вызывая врага. Но Юрий не откликался. Не было Юрия среди тех, кто вставал на пути Александра. А путь был нелегок!

Переяславцы встали стеной. Хоть к тому времени остались они без поддержки — уцелевшие новгородцы по ушкуйной привычке, кинув их одних защищать великого князя, поняв, что тверичи ныне сильней, и в общем-то не имея на них зла, но скорее имея вину перед ними, давно разбежались по сторонам.

Переяславцы же бились не только отважно, но к тому же умело, оглядисто, помогая один другому и сохраняя редеющие ряды. Место павших занимали иные. А потому как растянуть их повдоль дороги тверичам не удавалось и потому как решили они, знать, умереть, но не сдаться, биться еще предстояло долго. На крупах передних коней переяславцев лежали морды лошадей тех всадников, что стояли позади и теснили передних, не давая тем отступить назад. А за вторым-то рядом был еще третий… Впрочем, тяжко им было держать оборону — замкнутого круга, разумеется, не было, и тверичи, налетая с краев, и в лоб, и повсеместно, оставляя перед неколебимыми рядами переяславцев своих убитых, все же вдвое, если не втрое были удачливей. Да ведь и сильней они были и правдой своей, и злостью, и числом, и выгодой вольного положения, да и задором охотников.

— Бей! Бей! Бей! — не остывал над тихой речкой Урдомой лихой тверской клич.

Отклонясь от чужого железа, лишь чиркнувшего по нагрудному литому панцирю, чуть не к хвосту жеребца, тут же с неожиданной силой Александр вновь вскинулся над седлом и одновременно, не глядя, взмахнул мечом. По звуку, по особенному сопротивлению железу вспарываемой живой влажной плоти, по едва уловимой смертной дрожи, что бежит по клинку от чужого тела к руке, понял, что достал того, кто миг назад чуть было не достал его. Коротко оттянув меч, Александр ударил еще, услышал, как меч перебил упругие, жесткие горловые хрящи, сломил хрупкую кость, и еще один переяславец переломился в седле, скинув с плеч ненужную уже голову. Падая, голова задержалась на рваном розовом лоскуте недорубленной плоти, и Александр увидел какой-то неожиданно покойный и ясный взгляд убитого, в котором не было боли и ужаса, но одно удивление:

«Так это меня, знать, убили? Меня? Пошто, Господи?..»

Черная кровь залила глаза.

— Юрий! Юрий! Блядов сын! Где ты?! — пронзительно и дико закричал Александр.

В самый разгар обоюдной резни грянула буря, та, что все утро, весь день копила силы, кажется, для этого часа. Метель взвилась от земли до самого поднебесья снежными вихревыми закрутами. Наконец чревастые облака, что так долго томились, темнея, разверзлись, обрушили снежную лаву. Порывистый ветер колом забивал горло, трудно стало дышать, снег слепил глаза.

Александр не заметил, как спешенный переяславец, вынырнувший откуда-то сбоку из вьюжной замети, ударил его копьем. Но боль от удара услышал. Кованый наконечник, не причиня вреда, скользнув по пластинам брони, что хранила князя от горла до самых ляжек, в кровь разодрал скулу, едва не угодив в глаз. От удара и пронзительной боли Александр на мгновение будто ослеп. Того мгновения вполне хватило бы переяславцу — он уж изловчился в другой раз ткнуть князя, и уж наверняка точнее, но на него, внезапно возникнув из белой мглы, наехала кобыла Максима Черницына; почти без замаха, спокойно и безошибочно верно опустил Максим на голову переяславца беспощадную тяжесть железа. Не рухнул, но тихо сник под ударом переяславец.

— Княжич! Княжич! Жив, батюшка?

— Жив! Бей, Максим! Бей!..

— Дак бью помаленьку, — сосредоточась на новом ударе, ответил Максим.

И бил-то он не мечом, не копьем, не саблей, даже не булавой, но разбойным кистенем — увесистым, с хороший кулак, литым железным ядром, короткой цепью прикованным к железному держаку. На удивление — где и сподобился обучиться? — орудовал тем кистенем Максим умело, как-то по-мужицки основательно, трудово и беззлобно, точно не людей на вечный сон успокаивал, но дрова рубил или же траву на сено косил.

Тем кистенем скосил невзначай Максим в тот день и своего брата непризнанного — Данилу Грача. Данила-то не столь бился, сколь изо всех сил стремился вырваться прочь из неумолимой, безжалостной рубки, к которой он, Грач, имел хоть и прямое, однако же — видит Бог! — мимолетное отношение.

Ах, как мечтал он вырваться за кольцо тверичей, ах, как мечтал он хоть ползком доползти до спасительного дальнего леса, в коем сумели же укрыться некоторые из новгородцев, ах, как мечтал он прорваться, а там, глядишь, и вынес бы его леший. Да ведь действительно: такие-то, как Грач, на Руси до-о-о-лго живут! Ан не повезло на сей раз Даниле! Угораздило его наскочить как раз на Максима. Хотя, поди, не случай, но сама предусмотрительная, мстительная, затейливая на каверзы и подвохи, загадливая судьба вывела его на Максима. А уж Максим-то не промахнулся. Взмахнул кистенем — и не стало боле на белом свете Грача!

От сокрушительного удара железная мисюрка прогнулась, раскололась, рваными краями вломилась в треснувший череп. Лицо Данилы перекосила плывущая кривая ухмылка.

«Экой ты богатырь-то, брат, своих бить. Я же с в о й!..»

— Эха — Данила! Грач! — Только теперь признал в ударенном лукавого, беглого московича Черницын.

— Эвона, княжич, Грача убил! Слышь, Александр Михалыч, я Грача заземлил! — закричал Максим и вдруг, став среди боя, бросив на паворзень тяжкий кистень, потянулся рукой ко лбу осенить себя крестным знамением. Вперед ума рука тронулась.

Зло и война, кровь и насилие паче иного были противны добродушной натуре Максима, однако обстоятельства зла и войны, заставляя подобные натуры поступать наперекор себе, делают из них особенно опасных противников для врагов, потому как бьются они не теряя рассудка, с уверенностью в собственной правоте, притом не ожесточаясь сердцем до тех крайних пределов, где и вовсе кончается человек.

Сам не ведая отчего — рука повела, но, убив Данилу, перекрестился Максим и молитвой на упокой сопроводил душу убиенного подлеца. Дак что ж — хоть и на рати бил он княжьих врагов, а все ж тяжело давалось Максиму людей убивать, а тем паче что русских, а тем паче знакомых. Чай, он с тем Грачом тоже ведь за одним столом мед пивал…

А Данила, свалившись с коня, словно прося прощения за многогрешную жизнь, в покаянном поклоне приник к земле. Снег под разбитой Даниловой головой растекался кровавым пятном.

Брат не брат, да кровь-то у нас у всех красна — одинакова. Уж не тем ли заповедовал нам Господь не убивать ближнего своего, что нестерпима кровь человечья людскому глазу? Ай, лукавые, пустые слова — хоть и кровь в нас одна бежит — братская, хоть язык один нам дан — русский, хоть одна у нас Родина, да глаза-то и души разные. Для кого нестерпима кровушка, а кому только тот цвет кровищи взгляд-то и радует. Убил же Каин Авеля, убил и возрадовался…

Так и стоял Данила на коленях, уткнувшись головой в снег, покуда не столкнули его.

— Да Бог с тобой, Данила! — словно наваждение гоня, тряся головой, пробормотал Максим и еще раз добавил: — Упокой Господи, душу раба Твоего…

— Бей, Максим! Не зевай! — видя опасность и Максимово замешательство, закричал Александр.

Вовремя он предостерег Максима, а то бы лежать и ему рядом с братом на том снегу. Едва не опустил меч переяславец на Максимову голову. Успел Максим принять меч на щит и тут же из-за щита хитрым ударом отмахнулся от наехавшего на него переяславца. Хоть и косвенно досталось тому кистенем, но в висок.

«Эко, машет-то, чертов сын!» — не удержался восхититься про себя Александр.

А пурга, знать, взялась всерьез, ветер рвал щиты из рук, точно не одна лишь земная рать, но и бесовская упасала Юрия от Александра. Скоро должно было и стемнеть. Впору было и отступиться от остатков переяславцев, стоявших насмерть. Впрочем, и осталось-то их на один худой ряд.

— Бей! Бей! Бей!

Наконец прорвались за переяславскую стену, такую же неприступную, как их знатная городская крепость, двенадцатью башнями поднявшаяся над Клещиным озером. С бешеной, безнадежной яростью пронесся Александр от начала до конца порушенного княжьего поезда.

— Юрий! Юрий, блядов сын, где ты?..

Юрия не было. Не было и великокняжеского возка.

На снежном пустом пути, скоро терявшемся за метелью, и следа не осталось ни от полозьев, ни от копыт. Видать, давно ушел Юрий. Что ж, с избытком достало ему времени на то, чтобы и возок развернуть, и обоз раскидать, и снабдить себя на позорный, но спасительный путь крепкими заводными лошадками — ветер вольно трепал на задранных Оглоблях саней обрезанные постромки.

«Ушел! Ушел!..» — устало и как-то обреченно, точно он заранее знал и предвидел, что и на сей раз обманет его москович, кривя губы в недоуменной, обидной усмешке, повторял в сердцах Александр.

«Ушел, ушел, спасая шкуру, все бросив, ушел, как всегда удавалось ему уйти по волчьему своему обычаю! Ушел…» Даже победа над переяславцами, коей так ждал он и жаждал всего миг назад, теперь казалась ему никчемной и горькой.

«Сколь людей зазря положил, сколь людей!..» — сокрушался он.

Позади на утоптанном, кровавом месте побоища еще кричали — вязали немногих пленных, о смерти просили раненые; впереди, медленно темнея, густела снежная мгла; обочь дороги, припорошенные снегом, лежали громоздкие лошадиные туши, рядом с ними — жалкие, как-то неестественно, нелепо скрюченные мертвые люди, перевернутые сани, возки, опрокинутая кладь, обширные веретища со снедью, какие-то бочки, обитые железными да медными полосами, даже на вид неподъемные сундуки — знать, с казной…

— Эвона, Александр Михалыч, чего грустишь? — подъехал к князю боярин Шубин. Был он, как все, распашист, жарок и весел после победного боя. Тая на горячем лице, снег сбегал скорыми холодными каплями на бороду, и, задирая влажную бороду, как урыльником вытирал ею боярин чужую кровь с красной морды. — Гляди-ко, Александр Михалыч, каков зажиток-то взяли. Богато откупился Юрий от нас. Да разве столь стоит жизнь-то его поганая? — поведя рукой округ, засмеялся Шубин. Охотно подхватили его смех и другие, бывшие рядом из оставшихся в живых. После боя-то не то что какой прибыток, но сама возможность вздохнуть без опаски счастливой кажется.

А богатство-то и впрямь даже на первый, неподсчетливый взгляд оставил Юрий великое! И то, знать, все, что имел, все, что скопил за разбойную жизнь, волок за собой — да где ему и оставить-то нажитое?.. Москва — чужая, Новгород — не родной, и вся-то Русь ему мачеха!

Сбивая замки, гридни отворяли заветные сундуки, пытаясь развеселить князя, хвастались перед ним богатым зажитьем. И впрямь, чего только не было в Юрьевых сундуках: бабье золотое узорочье — колты, браслеты, подвески, обнизи, жемчуг — несметно, драгоценные каменья, коими так любил украшать Юрий нарядные козыри кафтанов, — пригоршнями, серебряные и золотые блюда, чаши, церковные потиры, нагрудные цепи, пояса, собольи меха, гривны, рубли, рубли… В брошенных сундуках обнаружили тверичи, почитай, всю казну великого князя, и царские дары, что вез он Узбеку, и даже то клейменое серебро, что летом выплатил ему Дмитрий.

— Эвон! Бог шельму-то метит, — смеялись гридни, пересыпая в ладонях тяжелое, ласковое серебро, вновь и вновь дивясь невиданному зажитью.

Но не тому воистину великому богатству, что счастливо добыл он в битве, удивлялся теперь Александр, и даже не трусливой Юрьевой поспешности, с какой он кинул это богатство, — в конце концов, спасаясь от капкана, волк и лапу готов себе перегрызть, но вдруг до сердечной боли изумился Александр той непонятной, необъяснимой твердости переяславцев, с какой держали они тверичей и тогда, когда великого князя не было уже у них за спиной! Надо же до такой высшей степени быть преданным своему господину, чтобы и в смерти остаться верным ему! Да нет же, нет, не сама по себе твердость переяславцев изумила Александра — той твердости он знал и иные примеры, — но то именно болезненно поразило его: кому, кому были преданы эти бедные переяславцы! Юрию! Вон что… Юрию, слово которого, честь которого — да и была ли она у него? — черная из черных душа которого — да право же! — единого плевка этих гордых переяславцев не стоили!..

Вон что!.. Вон что!..

Али и правда на миру смерть красна? Да нет же, не ради лишь честной смерти легли здесь переяславцы, но ради Юрия — вон что!..

И ведь на всю жизнь осталось в нем тогдашнее изумление так и неразрешенной загадкой: кого, за что, почему вдруг отмечает своей любовью людская толпа? Да что ж мы и за народ? То ли так доверчивы, то ли до того к себе равнодушны, что и саму жизнь готовы отдать за пустое! А уж ежели и поверим кому, так непременно и даже обязательно какому-то черту!..

Потешаясь ли над Александром, подтверждая ли его догадку, в тыщу глоток дико и радостно визжали в небесах бесы.

«Так нет же! Не быть по-вашему!»

— Вдогон! Вдогон ему, тверичи! — бешено закричал Александр и кинул коня в метель.

Впрочем, сколь отчаянна, столь и безнадежна была затея. Разумеется, впустую гнал Александр великого князя. Даже хвоста его не приметил.

Выдержавший битву Белыш вдруг словно споткнулся, замедлил бег, пошел на косых ногах, виляя на стороны, хрипя и бросая пену.

— Ну же! Ну же! Беги! Беги!.. — молил коня Александр.

Но жеребец не слышал его. Кровь забила уши. Жарко паля, кровь бежала по жилам. Одна кровь и бежала. А жеребцу казалось, что то не кровь, но он все бежит, все гонит неведомого врага, да не может догнать.

Белыш обернулся, то ли прощаясь, то ли еще утешая хозяина: ничего, мол, догоним! — но тут тонкие передние ноги его подломились и он завалился на бок. Сердце разорвалось.

«Ушел, черт, ушел! И впрямь, уж не летучи ли несут его кони?!»

И радостней взвыли бесы на небесах, пуще взъярилась вьюга, заметая и без того невидные следы московского вора.

Александр выбрался из-под коня, поднялся, на неверных, дрожащих от усталости ногах сделал еще несколько бесполезных шагов вперед и повалился лицом в снег. Слезы катились из глаз, но он их не чувствовал на задубелых щеках.

«Пошто мы слабы так, Господи, против силы иной?..»

«По вере — и сила».

«Разве я недостаточно верую, Господи?»

«Не один ты в Руси воин. А переяславцы, а новгородцы, а московичи — разве рядом они с тобой? А бьются-то на Руси все одним именем».

«Так ведь не за правду же, Господи?»

«Кто и ведает».

«Господи!..»

На запаленных конях доплелись остальные, те, кто пошел за Александром в сумасшедшую гонку.

— Вставай, князь! Вставай уж, батюшка! — Максим Черницын подхватил Александра под руки. — Пошли. На стане-то, поди, костры запалили. Хорошо.

— А все ж засек я ему путь на Сарай-то, слышь, засек! Брату легота.

— А то!..

На утешение и радость, как раз к возвращению Александра из похода, разродилась Настасья дитем. Мальчика принесла. Первенца, хоть и по святцам, но и не без гордого загадливого умысла Герденки, нарекли Львом. Аки называли когтистого царственного зверя, что красовался на княжьем знаке Мономаха Владимира.

А весной воротился Дмитрий. На диво ласков оказался к нему Узбек. Алой ханской тамгой вновь заступила Тверь на владимирский стол. Вернул-таки Дмитрий на Русь законное право наследия достоинства великокняжеской власти.

От Рязани до Твери с благодарственными молебнами, с умильной покаянной радостью, на какую и способны лишь русские, с почетом, со славой колоколов принимала Русь Михайлова сына.

Верилось отчего-то — долго и счастливо будет сие правление.

 

Глава 6. Татарщина

Еще в первый приезд Узбеков Сарай сразил Дмитрия. Довольно он слышал об ордынской столице, однако такого размаха и представить не мог. Словно огромное, неисчислимое овечье стадо, город сбегал из бескрайней степи к неширокой, но сильной в течении речке Ахтубе. Пастухами над низкими улицами тут и там высились дворцы царевичей и визирей, несколько десятков мечетей. И над всем Сараем одиноко и оттого еще более царственно, восходя к небесам, парил главный ханский дворец, словно высеченный богатырским резцом из единой глыбы белого камня. Стоял тот дворец посреди громадного, совершенно пустого пространства на ровной и голой земле. Ни рва, ни крепости перед ним. Однако, глядя на него издали, из-за строгой черты, определенной той пустой, будто выжженной площадью, всякому, наверное, и помыслить-то было жутко заступить в ровный круг. Знать, по иной земле простому-то смертному также невозможно пройти, как в небо подняться.

От той площади ровными лучами, как от восходящего солнца — на то и хан лучезарный! — расходились широкие, прямые, как полет стрелы, улицы. Дворцы на богатых улицах были облицованы греческим жильным камнем. И в лучшие, добатыевы времена тот камень на Руси ценился так высоко, что им украшали лишь Божии храмы. В той же Твери тем редким камнем пол в Спасском соборе был выложен — так тверичи-то гордились им, как восьмым чудом света. Впрочем, чем далее от ханского дворца, тем беднее и плоше становились дома, уже и грязнее улицы. На окраинах же вовсе нищие татары (при великом достатке Орды обильно было среди татар и нищих, что особенно удивило Дмитрия), ровно къл-люди а то и похуже, ютились в земляных норах да, жалких глинобитных хибарах, стены которых вряд ли спасали их обитателей от злых ветров, что постоянно бесновались над степью. Словом, сколь кричаща была роскошь одних, столь вопиюща бедность прочих. Еще удивило Дмитрия то, что житные татары были пренебрежительны и совершенно беспощадны по отношению к своим же, но неимущим соплеменникам. Да что житные — менее бедный татарин более бедным татарином помыкал, как рабом. Откуда в них и единство перед иными бралось? Всяко жили люди и на Руси, и голодали, и нуждались под татарами до последнего края, а все же на Руси-то люди жили ровнее, что ли. И даже при разнице в состояниях не было среди вольных русских людей тех чванливых, унизительных отношений, что прямо-таки кидались в Сарае в глаза Дмитрию на каждом шагу. Да и нищета на Руси никогда не считалась зазорной: Бог дал — Бог взял, сказывали. А некоторые-то еще и нарочно от богачества в нищету уходили во искупление грехов да по душевной склонности. И такие встречались…

Сам же Сарай был столь обширен, что Дмитрию, когда он захотел объехать его верхом, понадобился на то чуть ли не целый день. Не обнесенный стенами — а и впрямь, кого бояться владыкам мира татарам? — казалось бы, вольно тянулся город повдоль реки. Однако же и в самой вольности, с какой, разбежавшись от площади, плелись далее, вроде бы как им вздумается, сарайские улицы, чувствовалась непреклонная строгость ханской руки. Город был разделен по улицам на участки. В одних улицах жили сплошь латиняне, в других лишь арабы, в третьих — жиды; была там и русская улица, где селились выведенные из Руси кузнецы, гончары, Серебряники, древоделы, кожевенники, опонники и прочие даровитые рукомысленники, в коих, за неимением собственных, нуждалась Орда. Над каждой улицей главенствовала сложенная из белого или розового камня мечеть, с крыши которой каждое утро и каждый вечер уныло и пронзительно кричал молитвы Аллаху мулла. При тех молитвах всем жителям и гостям Сарая, независимо от их веры, воспрещалось заниматься обыденными делами. Разумеется, коли ты не магумеданин, молиться Аллаху вместе с татарами никто тебя не неволил, но священные слова чужой молитвы всяк обязан был чтить.

Смешение же вер и языков в стольном ордынском Сарае истинно подобно было смешению вавилонскому! Даже по зимнему времени — а в первый раз Дмитрий добрался в Сарай лишь в канун Рождества — город был полон купцами. Не считая оседлых жителей, одних заезжих гостей было в нем тысяч тридцать. И это зимой! В иное же лето число тех купцов могло умножиться в два, а то и в три раза! Неведомо какого народа представителей не было на сарайских базарах: монголы, кипчаки, ясы, черкесы, черемисы, армяне, сирийцы, евреи, персы, греки, русские, генуэзцы, китайцы, немцы, поляки, шведы, арабы — Вавилон, да и только! Трудно назвать товар, какому бы не сыскалось места в длинных торговых рядах, располагавшихся чуть ли не в каждой улице: кожи, пушнина, рыба, соль, железо, медь, серебро, бисер, воск, лен, пенька, меды, хлеб — из Руси, тонкие ткани и ковры — из Хорезма, золотые безделицы, драгоценные камни, шелк, фарфор, чесуча — из Китая, жемчуг, краски, невиданные пряности — из дальней Индии, стекло — фряжское, полотно — фламендское, сукно — немецкое, ну, и конечно, без счета лошади, скот, рабы, после удачных набегов стоившие дешевле скота. А уж скот на сарайских базарах был дешев! И то в степных табунах любого из зажитных ордынцев насчитывались десятки тысяч коней, не говоря уж об овечьих стадах…

Что говорить, богата была Орда, велик и роскошен Сарай! Да ведь иначе и быть не могло — одна Русь почти за сто лет безжалостного грабежа столь добра Орде отдала, что ни на одних весах не измерить. За то, знать, на русских-то и глядели татары с таким злым презрением, точно и впрямь были они рабы для татар. Для вольных русских купцов и мытные торговые пошлины на сарайских базарах устанавливались в два раза выше, чем для иных иноземцев, хотя именно русским товаром богатела Орда. На то, видать, и объединялись татары, что и самый нищий, самый непутный из них, вымещая свое унижение, глядел на любого русского с такой надменностью, с таким изумительным высокомерием, будто хан он был перед русским, а русский-то только затем и жил, чтоб быть у татарина в услужении.

Даже удивительно, с какой охотой иные народы в годы их силы верят в свое превосходство над прочими. Видно, чувствуя зыбкость и временность того положения, какое вдруг сумели занять на земле, тем самым стремятся они на века насытиться пресловутым сознанием собственного превосходства. Русский же народ и в том отличился — всегда-то остается он и к другим снисходителен, ежели не более почтителен, чем к себе. Или не так? Всяких-то иностранцев, коли приходят они с добром, в русской земле привечают как равных, если не с особой любезностью. А где привечают русских?

Одно утешает: может быть, тем и велик наш народ, что в простодушии не осознает и величия. Хотя досадно, конечно, оттого, что и малой выгоды не умеем использовать от своего превосходства ни в чем, с полным безразличием отдавая те выгоды кому ни попадя. Впрочем, тогда, как и ныне, ни о каком величии, ни о каком превосходстве, кроме извечного превосходства русских над другими-то народами в умении ждать и терпеть, и думать не приходилось.

Дмитрий о том и не думал. Подобно великому своему батюшке Михаилу Ярославичу об одном мучительно думал Дмитрий: как вернуть великодушным, отважным и гордым русским утраченное достоинство?

Кто бы и что ни говорил ныне и после, но, приняв на себя сокрушительный удар беспощадной Чингизовой мощи, Русь прикрыла собой весь остальной христианский мир от гибельного нашествия. И за то поплатились. Однако милосерд Господь! Достоинством и крепостью духа, знать, на многие, вовсе непомерные для иных испытания столь щедро наделил он русский народ, что и татары, почти убив, втоптав его в землю, так и не смогли преклонить до конца, до той бесовской черты, когда земное зеркало народной души, отражающее в себе лик Господень, аки солнце затмевается напрочь иным черным ликом. Чисто осталось зеркало! Верил в то и Михаил Ярославич, и сын его Дмитрий. И думали об одном: как научить свой народ открыто взглянуть в то зеркало божеской сути, что сияет в каждой душе, дабы вновь обрести утраченное.

Увидев воочию силу татарского царства, Дмитрий еще более был поражен мужеством отца, пусть в дальнем загаде, однако твердо мечтавшего сразиться с Ордой, при этом даже в смирении находившего оплот незыблемой вере в торжество Божией правды.

Впрочем, в отцовы-то времена, во времена правления предшественника Узбека хана Тохты, Орда не была так безгранично сильна. Как раз тогда Чингизовы устои расшатывались и сотрясались внутренними раздорами. На те раздоры, по смерти Тохты вспыхнувшие особенно жарким и злобным огнем междоусобицы, и рассчитывал Михаил Ярославич. Да не оправдались его расчеты. Явив удивительную для своего возраста (а было ему в ту пору семнадцать лет) незаурядную хватку и жестокость, воцарившийся Узбек, как умелый наездник смиряет взбесившегося жеребца, кровью обуздал Степь. Не нарушив древних заветов Чингизова Джасака, провозглашавшего татар первыми среди людей на земле, он еще крепче сплотил Орду всеподчиняющей верой в единого Бога. Имя Аллаха воссияло над бескрайними просторами ханства. Чем сильнее был страх перед Узбеком, тем вернее на вечные времена входила в души магумеданская вера. И пусть в уклончивых умах разбросанных по степи кочевников имя Небесного Властелина, требовавшего обращения к себе на чужом арабском наречии, еще не стало безоговорочно свято, свято было для них имя земного бога — великого хана Узбека, столь же недостижимого и непостижимого в своей мудрости и величии, как тот Аллах в небесах. И это покуда вполне устраивало Узбека.

К тридцати годам он достиг небывалой высоты царственного величия. Уже тогда беспристрастные путешественники, в разных землях видавшие многих правителей, называли его одним из тех семи царевичей, которые суть величайшие и могущественные цари мира. Двор окружил Узбека такими почестями, коих до него не видал, пожалуй, ни один ордынский правитель. Называли его не иначе, как ильханом, столпом дома Чингисхана, а то и императором, на латинский обычай.

Лучи его милости были столь же нестерпимы, как беспощадны стрелы гнева. Истинно, для простого смертного предстать пред глаза лучезарного хана было так же несбыточно, да и опасно, как приблизиться к солнцу и вернуться на землю неопаленным. Да и для великих мира сего, разумеется, было лучше никогда не подпасть под внимание его непроницаемых глаз. Затейлив был на каверзы хан.

Дмитрий был подавлен не только видимой мощью Узбекова царства, но и той изощренной восточной хитростью, с какой хан умел еще более возвеличить ту мощь, придавая собственной власти воистину божественное значение.

И действительно, издали представлялось, что Узбек не только, подобно Аллаху, всемогущ и всевидящ, но, подобно Аллаху же, милосерден и справедлив. Во всяком случае, те обиды, притеснения, преступления, что случались во дни его царствования и без коих, разумеется, не может обойтись власть ни в одном государстве, в умах его подданных чудесным и странным образом отчуждались от имени хана. Хотя и странного в том было мало — ведь об этом неусыпно заботился сам Узбек. Считалось, что все неурядицы, несправедливости внутри Орды происходили лишь по вине ханских врагов или нерадивости его слуг. Считалось также, что те нерадивые слуги из страха собственного разоблачения зачастую скрывали от хана истинное положение дел. Считалось, что, ежели хан узнает о злоупотреблениях чиновников, мздоимстве, неправедном суде, иных нарушениях, он тут же накажет виновных. Случалось, что и наказывал. И даже достаточно часто. Срубленные головы преступников, как и те Кавгадыевы кишки, размотанные прилюдно во искупление Михайловой смерти, вернее и доходчивей всего доказывали царскую любовь к справедливости. При этом и милосердие его не подвергалось сомнению — ведь только тот, кто казнит, может миловать. Словом, верили люди хану. А Узбек — действительной мудрости человек — все делал для того, чтобы крепить эту веру. Недостижимый в том близком, но недоступном, как небо дворце, точно сам Аллах, царил он над смертными, проникая в дела их и помыслы.

Однако так уж хитро было заведено в Сарае устройство управления делами огромной империи, во всяком случае со стороны выглядело это именно так, что ни к одному сомнительному решению какого-либо насущного вопроса сам Узбек отношения не имел. Во-первых, при Узбеке существовал многочисленный и представительный Большой ханский диван. В тот диван действительно входили все Узбековы родственники, включая жен, огланы, темники, наибы отдаленных областей, знатные бек-нойоны, именитые царедворцы… Одних Узбековых родственников в том совете насчитывалось более семидесяти человек. Среди такого числа советников всегда можно было сыскать при случае виновного в той ли, иной неудаче. Впрочем, Большой совет собирался достаточно редко, лишь в канун каких-либо важнейших и знаменательнейших событий, чаще всего в дни свадеб, рождений, чествований и торжеств. Обыденными делами государства, войны и мира занимался так называемый Малый диван, который составляли самые высокие и приближенные к хану ордынские вельможи. Несмотря на название, число вельмож, входивших в Малый диван, Узбек опять же не очень-то ограничивал — чем больше, тем лучше. Пусть решают. Тем более мнение каждого по всякому вопросу непременно учитывалось, а в ханские ярлыки вписывались имена тех, кто отвечал за определенные решения. Вот среди них — и среди угодных всегда сыщется менее угодный — чаще всего и находили виновных в ошибках, если ошибки случались. От времени до времени головы тех вельмож служили необходимым подспорьем ханской чести, мудрости и веры народа в торжество его справедливости. Но и кроме того, держал Узбек при себе и самый ближний совет из четырех визирей. При этом двое из четверых считались первыми. Один первый визирь, по-другому беклерибек, или же князь князей, распоряжался делами войны, второй же, однако тоже первый визирь, — исключительно гражданскими заботами всего государства. Так вот, и те первые визири, не говоря уж о вторых, всегда оставались у хана в запасе на какой-нибудь вовсе непредвиденный случай… Словом, так как-то ловко было все слажено, что самому-то Узбеку, казалось, решительно нечего было делать, а потому не за что и отвечать.

И все же, как ни замысловато и потайно было построено управление государством, довольно скоро Дмитрий проник в его суть и понял — на самом-то деле всеми, всеми делами в Орде единоправно и с дотошностью старой, усердной ключницы владеет и распоряжается один человек: Гийас ад-дин Мухаммад Узбек. В его руках сосредоточилась даже не власть, но власть над властью. И даже когда сама власть, как всякая власть, обременялась грехами, он, стоявший над властью, оставался непогрешим. Не обнаруживая ни истинного лица, ни намерений во всем, а наипаче во внезапной жестокости, был хан непредсказуем, а потому и непостижим — и одним уж этим велик. Более всего трепещут люди необъяснимого, оттого с такой безоглядностью готовы поверить, как в нечто действительно высшее, в то, что не умеют себе объяснить. Знал Узбек: лишь страх да та слепая, безглазая вера в божественную, высшую суть правителя надежней всего крепят власть. Не бескрайними ордынскими землями, коих он никогда не видел, жаждал править Узбек — хотя и правил, конечно; не бесчисленной тьмой верноподданных, коих он презирал, мечтал распоряжаться — хотя и распоряжался, конечно; иные грозные, могучие и трепетные, как живое сердце в руке, стихии влекли Узбека: людской страх и людская вера. Но и они, волей Аллаха, кажется, уже были подвластны ему.

Разумеется, отнюдь не сразу и отнюдь не до конца постиг Дмитрий татарский порядок, да и укромные заулки Узбековой души, разумеется, и для него оставались непостижимы, однако многоступенная, безликая, несмотря на определенность лиц, во славу себе искусно воздвигнутая Узбеком чиновничья лестница, вершина которой терялась в заоблачной выси, поразила и ужаснула его. Безусловно, устройство той лестницы имело неоспоримые выгоды для правителя, но Дмитрий ужаснулся другому: соорудив для себя эту лестницу, без частокола и крепости оградив ее на века человеческими пороками, Узбек не мог знать наверное, кто за ним взойдет на вершину той лестницы. От времени Тула-Менгу, неудачливого, слабого хана, взяли в обычай ордынские правители сменять друг друга посредством бесконечной череды заговоров, убийств, отравлений. Да ведь тот же Узбек воцарился на крови законных наследников Тохта-хана… Но каков бы ни был Узбек, он уж был. А не выйдет ли так, что в сравнении с тем, кто придет ему вслед, тот Узбек покажется сосудом добродетелей?! Но и тот, кто после Узбека взойдет на вершину, даже если он станет трижды кровав и преступен, то и он, как ныне Узбек, будет почитаться безгрешным. Вон что… И опять же не судьба ордынских правителей и треклятой Орды заботила Дмитрия. Русь увидел он под той заоблачной лестницей!

Ведь если ту властную лестницу взгромоздить вдруг над Русью, страшно представить, кто может ступить на ее вершину, заботливо поддерживаемый тем же Узбеком. Мало ли их, ухватистых да крикливых, тихих да цепких, кому честь ни во что, кому лесть не в убыток, кто более станет угоден хану. Да те же братья Даниловичи! Да тот же Юрий! Юрий? Юрий в той заоблачной выси — и считался бы свят?..

Несообразной, дикой показалась Дмитрию та страшная мысль.

«Да нет же, нет! Немыслимо, невозможно такое! Огнем пожги, Господи, Русь, но избавь ее от тяготы той лукавой татарщины!..»

Хоть сам Дмитрий, как и отец его, стремился к самодержавной власти, но русская власть в его представлении о ней была совершенно иной. Та власть не имела, да и не могла иметь ничего общего с изощренной в хитрости, опасливой и одновременно свирепо жестокой азиатской формой правления, противной и нетерпимой русскому духу. Верил Дмитрий: как не стоит село без праведника, храм — без креста, так и русский дом не может быть построен на лжи. Сказано же: гибнет земля, где князь взошел неправдой и Не по роду!

Для Дмитрия единственным знаком русской княжеской власти, заповеданной Мономахом, и по сю пору оставалась рука. Да, рука! Берущая, но и дающая, рука, либо сжатая в кулак на врага, либо дружелюбно протянутая навстречу открытой ладонью. Рука как чести порука.

Лишь слегка приоткрыв для себя обманный темный порядок ордынской власти, возблагодарил Дмитрий Господа за то, что никогда на Руси — верил он — не утвердится та лукавая и безжалостная татарская власть.

Однако по-другому мыслил Узбек.

Ой, как счастлив был Дмитрий милостью хана в тот первый приезд в Сарай!

Ой, как доверчиво умилилась простодушная Русь Узбековым великодушием, встречая нового великого князя!

Но откуда, откуда было знать Дмитрию, что еще до встречи с ним хан вполне размыслил его судьбу?

Но откуда, откуда было догадаться Руси, что уже тогда, загодя размыслил он и ее, определив ей в князья иного, того, кто вскоре, по истечении пяти лет, встанет над ней оплотом хитромудрых, лукавых и темных ордынских законов?

Сколь загадлив, столь и непроницаем ум хана. И тем умом узрел он путь нового покорения Руси, за счет богатства которой роскошествовала ордынская знать. Пусть долог и увилист был путь. Рассчитывая на вечность, хан не спешил. Как игрок в царские шахматы двигает резные фигуры по клеткам поля, достигая желанной победы, так и Узбек неторопливо, но верно подвигал людей и обстоятельства сообразно своим желаниям и целям.

Смерти же неугодных русских князей были для него лишь вехами на этом пути. И не беда, что кровавыми.

Аллах уготовил Узбеку место в раю.

 

Глава 7. Дмитрий. Смертные сны

Лишь в снах, пугливых и зыбких, счастлив был Дмитрий. В этот вечерний год сны одолели его; стоило впасть в забытье, из черной бархатной тьмы являлись пред умственными очами милые лики прошлого иль странные образы неведомого грядущего. Особенно часто снилось ему то, что — знал он — никогда уж не сбудется наяву.

Так, снилось какое-то поле, клочья тумана над полем от незнакомой реки, знобкая утренняя прохлада, хмурое, низкое, не проснувшееся от долгой ночи, серое, рыхлое небо с дальней, робкой, будто стыдливой, розово-алой полоской зари. Солнце уже восходит.

Сам Дмитрий в воинском облачении. Спит, но слышит, как тяжко, строго и радостно облегает тело железо, тянет руку меч, обвисший на паворзне; все видит Дмитрий в том сне: черненный серебром узор на наручах, золоченую луку седла, даже осевшую на носках сапог влажную пыль от клубящегося тумана — хоть потрогай руками. Белый конь под ним изряден и зол, роет копытом землю, в тревоге и нетерпении выгибает высокую шею, зубами пытаясь ухватить Дмитрия за колено. Дмитрий-то и сам рад бы пустить его вскачь навстречу врагу, ан отчего-то не смеет, и то томительное ожидание — главное в его сне. А за спиной его — неисчислимое войско, послушное не слову, а лишь малому движению руки. Тысячи глаз глядят на него и ждут, когда же он двинет их в бой. Над полками знамена, святые хоругви, темно и жирно горят харалужные наконечники копий. Владимирцы, тверичи, нижегородцы, переяславцы, московичи, суздоляне — вся Русь за спиной у Дмитрия сопряглась заедино в грозном, безмолвном строю. И тысячные туманы врагов видит Дмитрий. Твердой, безбрежной стеной, на коротконогих, приземистых лошадях, с вытянутыми на руках большими, сильными луками, необоримой тьмой движутся они издали, перекрывая зарю. Но, знает Дмитрий, солнце непобедимо, как Божия воля, неподвластно ни людскому, ни небесному мороку, взойдет в свой срок, не затмится, вот-вот ударит лучами через головы в лисьих шапках, и вместе с тем солнечным светом навстречу ордынской тьме двинет Дмитрий полки. И всходит солнце…

Воистину несправедливо и странно распорядилась Дмитрием жизнь и судьба. Рожденный воином, он не выиграл ни одного сражения. Да ведь ни в одном сражении — вот что особенно досадно ему — толком-то и не участвовал! Правда, под Бортеневом находился рядом с отцом, да ведь полки-то вел не он, но отец. Знать, оттого с таким постоянством и снится ему тот несбыточный сон — чужая доля, чужая слава и честь. Досадовал Дмитрий: чай, не дите он, чтобы чужой-то битвой в снах утешаться, ан все одно ждал и любил этот сон…

Или же снилось ему то, что было когда-то въяве и — знал он — больше не повторится. Чаще то были совсем простые, вроде бы незамысловатые сны, которых тем не менее нельзя было ни умом ухватить, ни пересказать словами. Али расскажешь кому про кувшинки на Тьмаке; про осязаемый до бегущей слюны вкус сизо запотевшей лесной черники, кою берет он горстями из берестяного лукошка дворовой девки, девка смеется, прячет за ладонью пухлые, вымазанные сладким ягодным соком синие губы; про запахи, что по ночам настигают его, точно и впрямь из далекой Руси доносит их ветер; али расскажешь кому, что ныне лишь понимаешь и слышишь в тех снах то, что и составляет жизнь во всей ее милоте, что прежде было так обыденно, так доступно — и вовсе не замечалось. Ан, знать, замечалось, хранилось до времени в заветных ларцах, чтобы теперь негаданно, вдруг, хоть во сне возвратиться.

И вот что удивительно: не видел он здесь дурных снов. С тех пор как убил Дмитрий Юрия, оставили его ночные страхи, от которых, бывало, просыпался в холодном поту. Али и правда выполнил, что предначертано на роду? Так мало?..

«Пошто мало так, Господи, дел поручил на земле?..»

Впрочем, снилось, конечно, и страшное, но страшное в снах миновалось легко. Да и чем могли ужаснуть его сны, когда явь была безысходна?

Из близких чаще иных снилась матушка. То радовалась за него, то печалилась, то скорбела, то утешала.

«Не плачь о себе, возлюбленное чадо мое, но плачь о нас. Предаю тебя в руки Всемилостивого Бога и Пречистой Богородицы. Они спасут, только держись того, чему веруешь. Молитвы твоего отца и благословение мое во веки с тобой пребудут…»

«Пошто велишь плакать о вас?»

«Узнаешь…»

Матушка… И последние свои дни отдал бы Дмитрий теперь, чтобы утешить ее. Но разве утешишь?..

А вот Люба не снилась. Хотя Дмитрий звал ее в снах. Лишь однажды явилась. В простом льняном чехле с косым воротом, сквозь который видны были белые, нежные, точно кипень в одну ночь народившихся вишневых садов, тугие, высокие груди. Распущенные волосы мягкой волной льются почти до пят. От их ли тяжести голова откинута чуть назад, губы будто зовут к поцелую. Под чехлом жарко, призывно живет и дышит знакомое тело, заповедный и темный курчавый клин манит лаской…

Но глаза ее печальны и строги. Сказала:

«Теперь отпусти меня, Дмитрий».

«Что ж, теперь — твоя воля. Женой не была и вдовой не станешь. Будь по-твоему: отпускаю…»

А ведь еще по весне, когда побежали водой ладьи, с доверенным тверским купцом передал Дмитрий брату Александру письменный наказ заботиться о его подружии так, как должно было бы заботиться о вдове. От себя же тот дом загородный ей отказал и сельцо. Тогда же и передал ей распоряжение: отпущена.

С той зимы, как женился Дмитрий на Гедиминовой дочке, маялась Люба и его, и своей любовью. И любила, а просила отпустить ее в монастырь. Кляла себя перед Машей прелюбодейкой! Но ее ли вина в том, что без венца, ан крепче родительского благословения повязала их друг с другом судьба? Ведь, бывало, и Дмитрий зарекался видеть ее ради чести — ан над иными великой власти достиг, да над собой был не властен. И нет в том раскаяния! Как не было и греха в той любви! Хоть жарки и многогрешны, ох многогрешны были их ночи.

Сколь сладки, столь и мучительны воспоминания. Сильное двадцатишестилетнее тело князя помимо воли отзывается на те воспоминания неутоленной охотой.

Почти осязаемо — и на это способна душа — он представляет ее, единственную, кого любил до дна одинокого сердца. От увиденного умом глухо стонет сквозь сжатые зубы. Через огромные, немереные пространства, что их разделяют, чувствует Дмитрий, как теперь, в сей же миг, и она вспоминает его, шепчет: «Жаль моя, жаль…» — как одна она и умеет.

«Ах ты, Люба…»

И кажется Дмитрию: где-то в невидимой выси пусть бестелесно, не утоляя жажды, а все же совокупляются их желания. И дальнее может стать близким. Сие есть великая тайна. И точно чудится: скажи теперь слово — и услышишь ответ в звонкой степной тишине.

«Молись за меня!..»

«Молюсь».

«А что ж не приснишься?»

«Приснюсь…»

Пытается Дмитрий уснуть, но мысли про Любу не отпускают. Любимая-то всегда, сколь знаема, столь и загадочна. «Живи как сможешь», — сказал ей. Но, правда ли, сможет жить она без него? Конечно, уйдет в монастырь, примет постриг. В строгом подвиге усердных молитв и поста отмолит у Господа грех любви. И Господь зачтет ей усердие — искренние и в грехе неумышленны.

«Только в чем же ты будешь каяться, Люба?..»

Однако так и не удается Дмитрию узреть в уме Любу в монашеском чине, украшении законченной супружеской жизни. И впрямь оттого ли, что «без стыда и срама» с ней жил, непредставима она ему в строгом иноческом облачении среди сестер-постниц… И на краю грешен, знать, в помыслах.

А вот Марию, с которой он так и не удосужился разделить брачное ложе, которой он так и не стал супругом, монашкой представить просто. Так уж вышло непреднамеренно, что тем небрежением Дмитрий будто отомстил ей за давнее унижение, что в женихах испытал перед чванливым и жадным литвином. Хотя вышло так вовсе без злого умысла с его стороны. То мала она была больно, то Дмитрию стало вовсе не до нее — чай, он не петух, что без душевной радости, но от одной лишь похотливой необходимости кур топчет.

А Дмитрий-то Марию, напротив, и неловким словом отчего-то обидеть боялся. Так уж она нездешня была для него.

И Мария-то Гедиминовна, чем далее жила в тверском доме, чем становилась взрослей, тем суше и строже делалась, все бы ей с матушкой на молениях стоять, нищим на паперти благодетельствовать да странников привечать. Точно и впрямь на роду написано ей быть не княжьей женой, но Господней невестой.

«И ты прости меня, Маша…» Мысли о ней коротки, словно и не было ее в его жизни. Да ведь и не было…

Да и жизни-то будто и не было!

Вот уж действительно на все-то Дмитриево бытие дал ему Господь одно испытание: терпеть. Крепче кованых железных обручей одним словом сковал:

«Жди!»

«Жду, Господи…»

Впрочем, ему ли сетовать? Чего ждал — дождался. Чего жаждал — испил. Иное дело, горько то питье оказалось.

Да ведь еще батюшка сказывал:

«Нет в чаше Князевой питья сладкого. Одно ему бремя — долготерпение и милосердие. Но и Христу, сыне, когда он муки за нас на кресте принимал, губы-то не вином, а уксусом мазали…»

«И то…» — соглашается Дмитрий, уставя бессонный взгляд в близкую тяжкую тьму походной кибитки. Уж несколько дней неведомо куда и зачем влекут его в той кибитке по бескрайней степи татары.

«Да скоро ли минует, Господи?»

«Жди…»

Более двух лет правил над Русью Дмитрий.

Исподволь на пустом пепелище начал он наново возводить тот русский дом, тот русский храм и крепость, коих начало на таком же пустом пепелище заложил Михаил Ярославич. Не многого Дмитрий достиг. Одно понял: править на Руси надо долго! Но и самому твердому, самому мудрому из князей ее века не хватит, чтобы сплотить ее накрепко, дать ей любовь и волю, достойную ее веры. Потому и заповедано править Русью преемственно. Да не по одному лишь роду, а наипаче по делам. Али не о том и заботился батюшка, когда их, сыновей своих, не столь для жизни, сколь для правления на благо Отчизны пестовал. Али не о том он загадывал, когда пред татарами наследное Мономахово право отстаивал. Да и перед Русью самой, от страха и вечной скорби запамятовавшей то право. И то, не видя прока и защиты от князей своих, она уж равнодушно взирала, как бесчинно — по злобе да по угодливому отличию перед ордынцами — сменяют они друг друга на «отнем» престольном месте. Потому, знать, того блядословного Юрия хотел отец не смертью, но прилюдной честью смирить перед русским законом. Но ведь таких-то, как Юрий, только мечом и можно угомонить. Что им правда: плюй в глаза — Божия роса, прости, Господи…

А все же то уже ладно, что ему, Дмитрию, удалось-таки переломить хана, вернуть на Тверь великое княжение. Хотя, безусловно, видел Дмитрий в том, с какой охотой и легкостью соглашался с его доводами Узбек, некий подвох, некий дальний загад. В чем был тот загад? Уж не в том ли, чтобы скорее с ним, Дмитрием, и расправиться? Больно мудрено… Разве постигнешь лукавство татарское? Для того самому татарином нужно стать. И все-таки, все-таки то уже славно, что увидела Русь: можно, можно отстаивать пред татарами и права свои, и достоинство. Вернулся же владимирский стол к своим законным наследникам!

Кому-то дале достанется? Коли по русской правде судить, так должен отойти Александру, коли по кривде поганых — так всякому. Однако и Узбеку без повода нет резона чужой закон нарушать, и перед русскими-то блюдет он свою «справедливость». Русь, как ни избита, как ни унижена, ан в глыби немереной все же хранит достоинство, наибов Узбековых, хоть трижды возвеличь их и вели называть князьями великими, по страху лишь принимает, но своих князей по душе милует. Да ведь немного и надо ей, чтобы она своим-то тебя признала, ты лишь пожалей ее, бедную… Кто бы как ни рядил, однако же верно знает Дмитрий, сердцем чует — приняла его Русь! Как так же верно он знает, что лишь боялась и ненавидела Русь того Юрия, что не простила и никогда не простит ему убийство отца. И в том видит он свою правоту, и в том главное его утешение!

Эвона что сказал ему давеча, когда по нужде их вместе в степь выводили, князь Александр Данилович Новосильский:

— Как гроб-от со злодеем везли из Сарая в Москву, так люди от него нос воротили на сторону. Да не потому, что смердел дюже вонько, а потому, что и во гробе зело страшен и противен он им своим непотребством. Истинно говорю: не крестом на последний путь осеняли, но срамным позорищем. Только что вслед не плевали!.. А тебя-то, Дмитрий Михалыч, за то, что не усомнился, своей рукой вознес кару возмездную, только славили…

Вон что…

Князь Александр Данилович владел Новосильским княжеством, бывшей Черниговской вотчиной, земли которого лежали к югу от Москвы по реке Зуше. В Сарай он прибыл недавно, совсем нечаянно и по пустым делам и тут же был схвачен неведомо за какие грехи. Может, за то лишь, что был молод, ладен, чист взором да смел в словах. Татары-то не любят, когда на них не с-под низу, а вровень глядят. А если серьезно, за то, поди, что больно уж открыто и даже с вызовом чтил он память предка своего, воссиявшего на Руси святостью князя Михаила Черниговского, еще Баты убитого в Орде за непоклонство. Сказывали: уж после того, как снесли ему голову, губы князя произнесли: «Христианин есмь!» Знать, часто, да с гордостью, пред неверными людишками, да и пред самими татарами, повторял те слова Александр Данилович. За то и взяли, наверное. Иной-то причины трудно было сыскать. Во всяком случае, сам Александр Данилович вины за собой не знал, а на Дмитриев вопрос: «Тебя-то за что сковали?» — искренне рассмеялся:

— Да кабы знал-то за что, поди, уж не маялся! Эх, Дмитрий Михалыч, татарину-то вину на русского долго ли выдумать?..

«И то…» — усмехается Дмитрий, вспоминая любезную, но краткую беседу с Александром Даниловичем. «Бодрый, веселый князь, такого б в соратники, — думает Дмитрий. Сожалеет: — А ведь, поди, и он не спит ныне — ночь-то больно звонка! Дали бы напослед с родной душой перемолвиться — не дают…»

Мысли у Дмитрия бегут неостановимой речной водой. То одно воспоминание намоют, то другое, то третье. То Тверь, то Сарай ему явится, то милый, желанный лик, то гнусная рожа.

Как смертный ужас, как внезапная оторопь выплывает из мрака холеное, лосное лицо хана. Узкие губы кривятся презрением, косые, саблевидные глаза подернуты поволокой скуки.

«Пошто зовут его «лучезарный»?..»

Медленно поднял пухлый, унизанный перстнями палец на Дмитрия:

«Пусть правит отныне… как правил отец».

«Непомерна твоя справедливость!»

Хан вяло машет белой рукой: не льсти, мол. Улыбается ласково:

«Так на кого же Очи твои Грозны? А, Дмитрий Грозные Очи?..»

«На врагов твоих, хан!»

Доволен хан ответом, смеется. Ловя благосклонность, спешит Дмитрий:

«Великий государь! Под имя мое, дай Твери твой ярлык первой быть на Руси на вечные времена!»

«Не тебе на века загадывать, — кривится Узбек. — На то Аллах есть на небесах… Да и зачем века тебе, князь? Бездетен ты. Не несет тебе Гедиминова дочь. Или не по нраву пришлась?» — насмешничает хан, улыбается краем губы. Уел! Памятлив, басурман.

Но Дмитрий будто не замечает насмешки, стоит на своем:

«Сторицей отплатим Орде!»

«Отплатите ли? Больно вы, тверские, крамольники… — И вдруг взглядывает остро, как стрелой разит: — Пошто твой поп в непотребных писаниях охаял меня?»

Изумился Дмитрий: и то знает хан. Ну откуда, кажется, ему знать про тайные писания отца Александра? Ох, зорок над Русью татарский глаз! Да и Русь, истинно, как девка неразумна, болтлива себе на беду. И словом-то как делом гордится.

«Прости его, государь! Не от ума он, от сердца писал. А сердце-то сколь для обиды вместимо, столь и добру подвластно».

«Вот ты и пришли мне сердце его. Я прощение в него вмещу», — смеется поганый.

И Дмитрий засмеялся тогда на слова Узбека, точно шутке веселой.

Но отца Александра он Узбеку все же не выдал. Упрятал его подалее с чужих глаз в дальний Желтиков монастырь, велел летописный свод вести по всей строгой честности, да будто и запамятовал о нем за делами.

А дел на него и впрямь выше звонницы навалилось! И то, чего жаловаться! Иному усердному да рачительному хозяину и в дому своем нету роздыху, а тут — Русь! Сколь ни думал о ней допрежь, сколь ни мечтал, как будет властвовать, но как вокняжился во Владимире, так опешил перед громадиной, поначалу-то не знал, с какого краю-угла и подступиться к ней. Ан подступился! Да, знать, с добром подступился. Русь-то, она на добро ответчива. Ото всех городов в Тверь послы потекли. Исподволь начал Дмитрий русский собор готовить, на котором хотел объединить всех князей и их земли единой выгодой на дальнюю цель. Цель та всякому русскому была лестна, да помыслить о той цели жутко было покуда, не то чтобы вслух сказать. Опять же, с новгородцами прежнюю отцову грамоту крестным целованием и подписью скрепил; тестю своему Гедимину войной пригрозил, отныне заказал ему литвинов в великокняжеские пределы слать; да ведь и Орду надо было высокой данью улещивать. И то уж ладно, что Узбек пообещал ему оставить покуда Русь разорительными набегами. От тех бесконечных набегов совсем запустела она, иссякла прибытком. То ли самому Узбеку очевидно стало, что, чем более крови, тем менее примысла, то ли Дмитрию удалось его в том вразумить. Словом, без повода к гневу обещал Узбек впредь татар своих в Русь не слать. Вот в благодарение-то и приходилось оборачиваться вокруг себя колесом. Да при этом хотелось Дмитрию и промеж русских мир сохранить. Честных из честных, лучших тверичей в чужие земли тиунами услал.

И Тверь не оставлял заботами. На серебро, захваченное Александром у Юрия, на мытные да великокняжеские пошлины, что, по правде сказать, чудно казну умножили, начал возвеличивать и укреплять город. Продолжил строительство мощной, доселе не виданной на Руси каменной крепости, заложенной еще отцом, но так и не возведенной под сторожевые башни, кои одинаково грозно должны были глядеть и на запад, и на восток. В един год вознес оловянным куполом ввысь церкву Христову, освященную именем святого великомученика Федора Стратилата. Невелика была церковка, но владимирцы, что ее ставили, по белому камню таких кружев наплели — любо-дорого поглядеть.

«Поглядеть бы, — вздыхает Дмитрий. — Да и того, знать, не суждено…»

А до рассвета еще далеко. Луна, поди, не взошла и в полнеба. А сна ни в одном глазу. И воспоминания шумной крикливой толпой теснятся в уме, как торговцы на сарайском базаре, каждый свой товар выкликает: меня, мол, вспомни! Меня! И меня не забудь…

После того позорного бегства с Урдомы новгородцы, казалось, вконец размирились с Юрием и выгнали его вон. Пришлось бежать ему далее — во Псков. Псковичи, верные слову, данному ими еще в оные времена князю Невскому в благодарность за освобождение от Ливонского ордена, — а слово то заключалось в обещании дать пристанище и самым отдаленным его потомкам, коли окажутся они в злополучии, — разумеется, не могли отказать в убежище Александрову внуку. Наверное, надо было хоть силой добиться его выдачи. Но, по чести сказать, Дмитрию стало просто не до него. Да к тому же теперь, когда Юрий превратился в никчемного приживала, в безудельного князька, ссориться из-за него со псковичами не хотелось. Словом, до удобного случая или же до времени, когда и псковичам он наскучит своим не токмо бесполезным, но наверняка и вредным присутствием, Дмитрий заглушил в себе месть. Юрий же, после того как повсеместно умылся грязью, сидел во Пскове тише зимнего рака в Плескове озере.

Однако и двух лет не минуло в покое и благоденствии. А началось все с того, что великий князь литовский и русский, как он себя величал, Гедимин, вопреки Дмитриеву предупреждению, все же наслал литвинов на новгородские земли. Вышло так, что Дмитрий о походе литовцев узнал лишь после того, как новгородцы их выгнали. Юрий же, бывший поблизости, не замедлил воспользоваться тем обстоятельством, скорым вороном прилетел в Новгород и оклеветал перед новгородцами Дмитрия, уличив его в мнимом сговоре с Гедимином. Мол, так тестевыми руками великий князь мстит Новгороду за непокорство отцу. Трудно сказать, что заставило новгородцев поверить ему, тем паче что и клевета была очевидной, но поверили. А значит, хотели верить. Так или иначе, вновь сумел Юрий расклинить Великий Новгород с Тверью.

Дальше — пуще. В тот же год подведомственные ростовскому князю устюжане учинили бессудный разбой против новгородских купцов. И в том разбое, разумеется с помощью Юрия, новгородцы увидели волю Дмитрия. Вон, мол, он уж всю Русь на вас травит! Собрав войско, Юрий повел его, впрочем далеко в обход Твери, на Устюг. И о том походе Дмитрий узнал спустя нужное время. И к тому Юрий принял меры. В Новгороде повязали многих Дмитриевых сторонников, некоторых убили, как убили и доверенного вестеношу Николу Колесницу.

А вот о том, что из Устюга, разумеется с доносом на великого князя, водным путем по Каме Юрий пошел в Орду, Дмитрию сообщили в срок. А то и ранее: несмотря на то что хоть и вдогон Юрию вышел он из Твери, но в Сарай они прибыли чуть ли не в один день. Да ведь на то он и хан, что расчетлив…

Как ни рвался Дмитрий сразу же встретиться с Юрием, татары ему того не дозволили. Чуть не месяц пришлось ждать, когда хан назначит им встречу. По своему черному обыкновению, Юрий в тот месяц на ложь и грязь не скупился, все что мог плел в едину петлю против Дмитрия: и Гедимина, и крепость тверскую, возведенную от татар, и возмущение новгородцев, и устюжскую неурядицу…

Узбек позвал их к себе двадцать первого ноября одна тысяча триста двадцать пятого года, как раз в канун смерти Михаила Ярославича, убитого семь лет назад. Прямо страсть у хана была подгонять события под числа.

Того ли, не того ли ждал Узбек, однако Дмитрий, впервые въяве увидев убийцу отца, не сдержав, да и не желая сдерживать ярости, пред глазами хана, пред всем двором его убил Юрия. Убил его именно так, как мечтал, как видел то в давних снах, по самую рукоять вогнав обоюдоострый клинок в блядословное горло.

Дмитрий и теперь яснее ясного видел выкаченные в ужасе серые Юрьевы зенки, близкий беззубый зловонный рот, и теперь слышал жалкий крик о пощаде, слышал, как крик тот, наткнувшись на железо, сначала застрял в горле, забулькал, а затем петушиным предсмертным хрипом выплеснулся гнилой черной кровью на пегую бороду и щегольское шитье кафтана; и теперь спустя месяцы помнила рука, как тяжко обвисло на мече тело, прежде чем он скинул его на пол к подножию солнечного высокого полукружья, на котором, обложенный подушками, возлежал невозмутимый Узбек.

Кажется, он ждал того. Да ведь всякому и давно было ясно, что Юрию и Михайлову сыну вместе не жить на земле…

Скоро минует десять месяцев, как впал он в цареву немилость. По чести сказать, не ждал Дмитрий ханского гнева. Во-первых, потому что хан больно был ласков к нему, во-вторых, потому что, отмстив кровь отца, не преступил он ордынских законов, ну, а в-третьих, потому что еще три года тому назад сам Узбек ясно дал понять Дмитрию, что защищать Юрия не намерен. Не он ли сетовал, что во всем-то подвел его бывший зять — ни супруги не сумел уберечь, ни властью, данной ему, с умом воспользоваться, а главное-то, огорчался татарин, что ослеплен был Юрьевой да Кавгадыевой клеветой, когда так строго судил Михаила. А Михаилом-то и держалась, мол, Русь, и в том опора была Орде… Вон как гладко оборотил!

«Так не жить же Юрию, государь!» — впрок заручаясь ханской поддержкой, пообещал тогда Дмитрий. И Узбек согласился:

«Не жить…»

Что ж, Дмитрий свое обещание выполнил, хан же свои слова из памяти выветрил. Хотя знает Дмитрий: ничего Узбек не забыл, слишком веско ценит он собственные слова, чтобы их забывать. Однако увертлив татарский ум.

Так что скоро уж десять месяцев томится князь ожиданием ханского решения своей судьбы. Впрочем, на хорошее не рассчитывает. Но отчего-то тянет хан, знать, по своему обычаю хочет и горло взрезать, и белых одежд не запачкать. Одно было б дело сразу после убийства Юрия: по горячему следу казнить его. Но такого сурового наказания за справедливое-то возмездие, поди, на Руси не поняли бы. Разумеется, и тем бы не возмутились, но в души-то новое зло в память Узбекову точно впустили. Ан не любит того Узбек, и перед Русью лестно ему быть справедливым. Видать, для того и тянет, что хочет расправиться с ним спустя время, когда на Руси станет глухо и имя, и дело его, да и то само, за что казнил его хан. За год-то воды утекает, да и беспамятна Русь…

Ей-богу, затейливы эти татары! По-людски и убить не хотят. Что им, право, за наслаждение волоком человека мурыжить? Конечно, есть в том забава — дать человеку неопределенное время на то, чтобы изо дня в день он в сомнениях разгадывал, как размыслят его судьбу — то ли не изощренная пытка?

«Однако была бы загадка!» — Дмитрий усмехается в темноту.

И то, давно уж далась ему та загадка! Да ведь для русского в татарских загадках, как они ни затейливы, гадай не гадай, а ответ заранее определен, и ответ тот один. Знает Дмитрий. А в том, что жив, до сих пор повинно отнюдь не ханское милосердие, но лукавство его.

Все знает Дмитрий, но от того знания не легче ему. Бывают ночи, когда смертный ужас подступает так близко, что, кажется, все существо, все, что ни есть в нем живого, до малой жилки, которая бьется горячей кровью, криком кричит, исходит звериным воем: не хочу, не хочу умирать! Жить хочу! Я еще мало жил! Слышишь ты, хан? Слышишь ты, мерзкая твоя рожа, я хочу жить!..

Безмолвен хан. Недоступен словам, как стихия. Точно не воля человека, но тот давний ледоход несет меж утраченных берегов, как когда-то несла и теперь несет его неверная, скользкая льдина над вечной, немереной толщей неумолимой, холодной, черной и жуткой воды безвременья и небытия. И дальнего берега не достичь, и к тому, с которого шагнул он в тот ледоход, уже не прибиться. И до слез, вскипающих на глазах, до зубовного скрежета — хочется жить, просто жить! И жалко, ну никуда не скрыться от этой жалости, жалко себя молодого!

«Господи! Ну почему, почему так мало дал мне свершить?..»

И впрямь, изощренно-мучительна ханская пытка.

Но минует слабость.

Знает Дмитрий: когда б довелось ему наново решать, как прожить этот год, даже теперь, ведая следствия, ни на миг не усомнясь в своем праве и своей правоте, вновь убил бы он Юрия, как убил его в тот давний ноябрьский день.

Наверное, права и матушка, когда, прощаясь с ним, истинно точно на смерть, сказала:

«Не дело, Дмитрий, брать на себя волю вершить на земле суд Господень. Прошу: воздержись…»

Да разве можно, матушка, удержать себя в том, к чему неуклонно шел и стремился многие годы? А потом, разве тем, что свершил, посягнул он на вышний Господень суд, который ждет еще каждого впереди? Нет же, не на Господень суд посягнул, но лишь исполнит Господню волю, предопределенную ему свыше.

«Али не так, матушка?..»

Ибо сказал же пророк: «Горе тем, которые зло называют добром, добро злом, тьму почитают светом и свет тьмою, горькое почитают сладким и сладкое горьким…»

— Горе тем… — В глухой тишине слова звучат неожиданно громко.

Татарин, приставленный к нему в слуги и сторожа, что прикорнул у завешенного пологом входа, на полувздохе оборвав храп, испуганно хватается за копье.

— Где кназ?

— Здесь князь, — усмехается Дмитрий.

В самом начале сентября с огромным войском, с караваном купцов, со всем пышным двором, с музыкантами да попутными девками тронулся хан из Сарая в сторону южных куманских степей. Сказывали татары: охотиться. Может, и правда охотиться, а может, вовсе и не охотиться, а воевать с хулагуидами — разве ж его поймешь? Впрочем, о войне слухов не было. Вероятно, действительно предстояли обычные ежегодные зверовые ханские ловы. И Дмитрия погрузили тогда в эту вонючую кибитку и поволокли следом за ханом. Знать, помнил о нем Узбек. Днем глухие, войлочные стены кибитки накалялись от солнца, жаркого в этих местах и в сентябре. Дышать становилось вовсе нечем, пыль, проникавшая из-под низу, забивала и рот, и нос, и глаза, и тогда под унылый, однообразный, как татарские песни, скрип колес князь не то чтобы засыпал, но проваливался в какой-то бесчувственный обморок. А вот по ночам, на привалах, когда на землю спускалась прохлада, а шумное ордынское становище стихало, заснуть было б счастьем, но по ночам князь бессонно, мучительно бодрствовал.

Вчера достигли предгорий. Остановились близ малой речки с названием Каргалея.

— Кой ныне день, татарин?

— Пятнадцатый, бачка, от сентября.

— Вон что…

— Зачем не спишь, кназ? Ночь уже, спи, кназ, пожалуй, — сонно, смачно зевая, просит татарин.

Рад бы Дмитрий уснуть, но неусыпные мысли, облекаясь в слова, стучат в голове, точно в кузне усердный кузнец кует бесконечную цепь. Да неудобно жесткое ложе, застеленное грязной кошмой, что пряно и кисло пахнет овечьим теплом и конским потом. Тесно, чуждо, душно князю в походной татарской кибитке.

Сто раз за эти десять месяцев мог бы убежать Дмитрий. Да, кажется, того и хотел, и ждал от него Узбек, чтобы затем, поймав, в полную меру, а главное, с чистой совестью мог он его наказать, да еще и унизить, как беглого вора. А вместе с ним, за него, наказать и унизить и Тверь, а может быть, и всю Русь. Такое подозрение возникло у Дмитрия потому, что больно уж старательно сами татары, с одной стороны, страшили его ханским гневом, с другой же — готовы были пособлять ему в том побеге.

«Ей-богу, хитер хан, да не вразумлен! — смеется Дмитрий. — Али не ведает он, что Тверские-то не бегают от судьбы?..»

Да и куда бежать? Крепче татарских пут честь и долг повязали ноги, тяжельше дубовой колоды, горьким бременем Русь лежит на плечах. И Тверь.

И снова водной блескучей рябью мелькают перед глазами милые лики: матушка, братья, Люба… И снова набатно, тревожно стучит в вечной кузне неумолимый и полоумный кузнец.

«Что станет с Тверью?»

«Даст ли Узбек Русь Александру?»

«Но если не ему, то кому? Неужели?.. Немыслимо то!»

«А коли все же даст Александру — сумеет ли он удержать? Надо бы, надо бы!»

«Да больно он честен — вот в чем беда! А на дружбу с татарами вовсе не честь, а одна лишь голая сила надобна, а коли нет той силы, так умение хитрить да подличать! А где ж его взять, то умение, коли Бог не дал?..»

«Но коли не дал Бог того подлого умения Тверским, знать, на них Он в русской земле и надеется?! Иначе — для чего Его свет? Иначе — для чего Его слово? Иначе — для чего купола церквей Его в небесах, а на тех куполах кресты Его муки?»

«Так надо, надо, Саша, хоть тебе удержаться. Ради Твери, ради рода, ради Господа нашего, слышишь, брат, удержись! Не ныне, так завтра очнется Русь ото сна, и воссияет же слава новой ее зари!..»

Однако темно грядущее.

— Не то, не то… — шепчет Дмитрий.

Не верит он в утешные мысли. Мрачно ему.

И вдруг внезапно, как озарение, как грозовая вспышка на черном небе, приходит беспощадная весть.

«Так ныне?..»

«Ныне».

«Господи! Если и на то Твоя воля — дай мне мужества исполнить ее!..»

Но нет в душе мужества.

«Ай!.. Ай!..» — плачет беззвучно Дмитрий. До боли кусает губы, чтоб как последнюю сладость почувствовать эту боль, качает во тьме головой: не хочу, не хочу умирать…

Еще одна ночь на земле постепенно проходит. Отплакав, скорчившись, как младенец в утробе, молит Дмитрий о малом: дать ему спасительный сон, чтобы не думать, не помнить, не знать.

И Господь дает ему сон.

Казнили спешно. Знать, хан размыслил жизни русских князей среди ночи и теперь ждал доклада об исполнении его приговора к утреннему намазу. Он любил начать день с богоугодного дела.

Серый рассвет лишь обозначился в небе. Мир был лилов от тьмы. После спертого, затхлого духа вонючей кибитки пряный от сгоревших за долгое лето трав степной вольный холод пьянил. Ветер, что, кажется, не устает здесь дуть никогда, однако же стихший ненадолго в самую темную пору, вновь поднялся к рассвету. Было зябко. С угрева кожа побежала мурашками.

«Уже не согреюсь…» — отчего-то спокойно и как-то чуждо по отношению к себе подумал Дмитрий. Странно, но смертного ужаса, что смутил его ночью, не было в нем. Князь был тверд и даже будто нетерпелив в ожидании смерти, как бывает внутренне бодр и нетерпелив человек перед важной, значительной встречей. Томила и раздражала лишь суета необходимых приготовлений.

— Разуйся, кназ, а? — кивнув на сапоги, попросил тот татарин, что был с ним в кибитке.

Татарину одинаково было жалко и жизни этого молодого русского князя, которого разбудил он для казни, лишь только тот и заснул, и сапог его, и кафтана, и портов, и белой рубахи, что достанутся палачу.

Решив, что сапоги и правда ему уже не понадобятся усмехнувшись про себя нелепости последнего благодеяния, Дмитрий пожал плечами:

— Сымай. — И поднял ногу перед татарином.

Татарин готовно кинулся на колени, благодарно цокая языком и лопоча что-то ласковое, один за одним проворно стянул сапоги.

Точно в воду взошел. И после ночи земля хранила тепло. С последним удовольствием Дмитрий мял ступнями не колкую, но нежную, как парча, жухлую до тлена степную траву.

Первым казнили новосильского князя Александра Даниловича. По спешке ли, по милосердному Узбекову слову, слава богу, казнили без особых затей, на какие татары были большие искусники.

Князь Новосильский держался мужественно. Хотя и было заметно, как бьет его ознобная дрожь, все улыбался Дмитрию. На него и глядел неотрывно, точно не было иного ему куда глядеть. И то, во всей необъятной степи, казалось, двое их только и было.

Кисти рук стянули ему петлями, затем, как вознесли, по два татарина на каждый конец, растянули веревками руки на стороны, точно гостей встречал князь. Впечатление то еще более усиливалось от улыбки, прилипшей к губам. По натянутым веревкам побежала от князя мелкая дрожь.

— Зябко, брат, в чужой земле помирать, — на ту дрожь усмехнулся Александр Данилович.

— Крепись, — откликнулся Дмитрий.

— Господь укрепит, — вздохнул он и вдруг, будто опамятовав, закричал державшим его татарам: — Стойте, ироды! Стойте, поганые! — Стронув с места татар, он попытался согнуть в локте правую руку. Татары не поддавались, уперлись ногами в землю. — Да пустите же православного! Перед смертью-то дайте крестом себя обнести!

Поняв, чего хочет русский, татары ослабили веревку.

Глядя в небо, трижды перекрестился князь, сказал тихо:

— Христианин есмь! — Еще улыбнулся Дмитрию: — Ну вот, теперь можно и помирать, брат! — И сам протянул руку на волю татарам: — Да бейте уже!

То ли не выдержал и на миг отвернулся Дмитрий, то ли сморгнул, но он не увидел, как убил князя маленький, юркий татарин, в один миг оказавшийся перед ним. Будто лист облетел — скаля зубы, татарин уже стоял в стороне. Голова князя сникла, несколько чересчур завалившись к левому боку, тело обвисло на натянутых веревках и, когда по крику старшего татары бросили их, будто взмахнув руками, мягко повалилось на землю.

«Так бы и мне умереть», — возжелал Дмитрий, невольно позавидовав скорой смерти новосильского князя.

Но его убили иначе.

До того как, поломав позвонки, свернуть шею, сыромятными ремнями его привязывают к телеге. Тот же сноровистый, юркий татарин, оседлав его точно коня или бабу, лицо в лицо склоняется над ним, скаля белые, влажные зубы.

— Видишь меня, урус?

— Вижу, пес…

Кажется, не стальным полотном, но живым языкатым огнем полоснуло Дмитрию по глазам. Боль опалила до дна сознания, опалила и ушла, оставив кровавую, багряную тьму. Точно в сон провалился. Но то и есть, видно, сон. В том сне полыхает пожар. Громаден и всеобъемлющ. Горит его Тверь, и в Твери заживо сгорает его Любовь. «Вот видишь — я тебе снюсь!» — сквозь огонь улыбаясь, утешает его она. Но он в том мучительном сне понимает: не сон то, а правда, которую явит жизнь.

— Нет! — кричит Дмитрий. И возвращается боль, и вновь нетерпимым огнем поражает сознание. И рушится жизнь, исчезая в багряной тьме.

Сколь это длится — миг или вечность — кто знает?

И все же сознание превозмогает боль, он слышит на шее стальные, ловкие пальцы, пальцы палача холодны и приятны коже.

«Ну же, скорее!..»

Но прежде чем умереть, видит Дмитрий небесный ослепительный свет и в небесах — отца. Чтобы не плакать, отец улыбается. Ждет его. Издали ласково манит рукой.

«Батюшка!»

Из последних сил Дмитрий рвется навстречу отцу и наконец умирает.

В кровавых ошметках, в ресницах, на которых не высохли слезы, на серебряном блюде лежали Дмитриевы глаза. Пламя множественных огней, что горели в ханском шатре, отражалось в мертвых глазах.

— Это Грозные Очи?

— Да, государь.

— Так кому же они грозят? — шутит хан, в презрительной улыбке кривит брезгливые губы. И смеется Орда.

 

Глава 8. Колокол

Весть о смерти Дмитрия Тверь приняла в скорбном безмолвии, в коем отчаяние и ужас предощущения скорой и безысходной гибели превысили само горе.

Однако милость Узбековой справедливости, кажется, и впрямь не имела пределов. Спешно вызванный в Орду Александр (провожали его как на казнь) неожиданно воротился с ханским ярлыком на великий владимирский стол. Словно в насмешку и пущее издевательство право первенства средь русских городов хан сохранил за Тверью, князей которой хулил крамольниками и убивал сколь последовательно, столь и неукоснительно.

Разумеется, никто в Твери, да и во всей Руси нё верил, что долог срок тому ярлыку. Ждали новой развязки. Сам Александр тот ярлык, на шелке которого имя его было вписано не золотым шитьем, но кровавой краской, считал веревкой, длинной ханской веревкой, на коей поздно ли, рано ли Узбек предложит ему удавиться, а вернее, сам удавит его. Причем скорее рано, чем поздно.

Злым знамением стала для Александра и смерть первенца, гордо и не без умысла, с видом на владимирское русское царствие нареченного Львом, случившаяся буквально за день до его возвращения из Сарая.

«Пошто так-то, судьбу искушая, назвали?!» — сокрушался он перед малым дитячьим гробом. И уж из-за одного имени тосковал и опасался за жизнь другого сына, рожденного Анастасией три года назад, как раз в день освящения славной Дмитриевой церковки святого великомученика Федора Стратилата. Именем того мученика, принявшего смерть за Христа, и назвали сына — Федором, точно иного-то имени — проще и безопасней в святцах не отыскали. Снова брюхата ныне Анастасия — вот уж истинно, аки маслина плодоносящая скоробогато на зачатие лоно Александровой Герденки — молит Александр Господа дать ему девочку, авось ей не нести княжью тяготу, да и род не оскудеет преемственниками.

Мнителен, боязлив стал Александр Михайлович. Причем вовсе не за свою жизнь опаслив, но за многие жизни ближних и дальних людей, коим определением судьбы выпало ему быть князем, а следовательно, и заступником. Но как заступиться ему за сирых и убогих сих, если и самого себя не может он защитить?

В конце июля, чуть более чем за две недели до праздника Успения Пресвятой Богородицы, с пышной свитой, с войском тысячи в три голов отборных нукеров явился в Тверь Узбеков двоюродный брат царевич Чол-хан ли, Шевкал ли — словом, Щелкан, как окрестили его на русский лад тверичи. Цель его прихода вовсе была не ясна. По долгам Александр был чист перед ханом, как стекло в оконнице, вымытое на Пасху. Тем паче что во весь год не было Твери отбоя от ханских откупщиков.

Поначалу-то Щелкан позабавился, попугал народ. Знаете, как входят в русские города татары? Кто знает, тому нечего и рассказывать, а кто не ведает, тому, дай Господь, и не узнать никогда. Рассердился — грозил пожечь, на отцову да Дмитриеву крепость, что к тому времени почти завершили, слюной плевал, кричал: «Как по камню сложили, так по камню и разнесете! Али вы ратны хану?..» Велел выдать ему головой игумена Александра — да ведь он уж год назад, как почил в Желтикове монастыре. Насилу ублажили его дарами да почетом. Однако все ж недоволен остался Щелкан. Великого князя русского Александра Михайловича вместе с домочадцами выгнал прочь из отчего дома, со свитой да нукерами сам на княжьем дворе основался. То был верх унижения. Но Александр подчинился. По всему по тому, как нагло вел себя, как оскорбительно говорил с ним Чол-хан, он понял, царевич ждет от него хоть малого непокорства, дабы донести о том непокорстве хану. А гнев хана страшен был Александру, знал он, чем грозил этот гнев не только ему, но и всей безвинной Твери. А может быть, и Руси?

После обычных безобразий и притеснений первых дней, видно по слову царевича, татары внезапно утихомирились. Что было странно, а потому и страшно. Обязав поить, кормить своих татар и ни в чем им не отказывать, Чол-хан более не принимал Александра, хоть тот каждый день просил о встрече царевича. Чол-хан не слышал князя; хозяином жил в его доме, от утра до ночи пировал за тверской счет со своими нукерами. Неслись над городом дикие заунывные песни, будоража злом душу, тоскливо визжали девки на княжьем дворе, коих насильно сгоняли татары для плясок. И по всей Твери Щелкановы татары ходили хозяевами — над русскими либо смеялись, либо глядели на них со строгим ожиданием: мол, поклонись, мол, уступи дорогу, мол, отдай… Словом, так себя и вели, как обычно и ведут себя басурмане в православном городе, когда они в силе. Впрочем, покуда никого не убили, что тоже было несколько странно и потому настораживало: когда же?

Ни честные жены, ни родителевы дочери на улицы не показывались. Мужики держались горстями, в сапогах угадывались ножи. С каждым днем росло напряжение. И слухи, что плелись не из воздуха, день ото дня становились страшнее. Впрочем, и нелепых, вовсе ни с чем не сообразных слухов хватало. Хотя так дика, страшна и несообразна человеку современная ему жизнь, что во всякой нелепости можно увидеть правду.

Говорили, что Щелкан вместо Александра сядет в Твери и станет над Русью великим князем.

Говорили, что и во все-то русские города хан поставит своих наибов.

Говорили даже — вот язык без костей! — что с Христовых церквей станут снимать кресты. Господи, да разве то мыслимо?!

Говорили, что Щелканова рать лишь малый первый отряд, но следом со всей великой ордой идет сам Узбек — вот-вот подойдет, и в Успение, когда ото всей земли стечется народ на праздник, зачнут басурмане мечом обращать православных в свою басурманскую веру.

Как ни упрашивал Александр на время отъехать матушку — не упросил. Осталась Анна Дмитриевна рядом с сыном и тверичами. Ушла в дом давней наперсницы Настасьи Полевны Тверитиной. Так окончательно и душевно примирясь, разделила она кров с невенчанной, но верной Дмитриевой подругой. Давно съехав из загородского дома, отдав все, что имела, нищим да в монастырь, как с благодати приуготовляясь к иночеству, Люба теперь тоже жила у матери. Строгая мать игуменья Девичьего Софийского монастыря определила ей срок в миру изжить мирские грехи. Так что хотя и без пострига, но уж в монашеском куколе пребывала Любовь. Марии же Гедиминовне, как обручнице и благоверной вдове, сразу же по известию о смерти мужа дозволили обратиться в монашеский чин, к коему она и стремилась. Год скоро, как в том же Софийском монастыре делила она трапезу с сестрами-постницами. К ней на погляд да от беды подалее отослал Александр уже гораздо тяжелую жену и трехлетнего Федора. Брату Константину и Софье наказал отъехать в Олешну, дальнюю владычину вотчину. Василия услал в Кашин. Сам же поселился в доме боярина Шетнева. Шетнев, разумеется, был польщен, да самому-то Александру ох как нелестно было в родном-то городе жить под чужой крышей да на чужих хлебах.

«Эка перевертлива княжья доля!..» — сокрушался он, не зная, что ждет его впереди. Истинно, нет питья сладкого на Руси — только горькое. Да ведь и не токмо для одних лишь князей, но и для всякого, в ком есть душа да совесть…

От утра до вечера на боярский двор шли люди, искали князя, спрашивали у него: как быть?

Что он мог им ответить?

— Что ж, тверичи… терпеть надобно. Авось съедут.

— Как же, Ляксандр Михалыч, съедут оне!.. Али им худо?..

— Так что ж, тверичи?..

Молчали. Он — им князь, от него ждали слова. Да что ж мог он им сказать?

Дорога была Тверь Александру. Все же надеялся он откупиться хоть серебром, хоть великокняжеским ярлыком. Али какой татарин от денег отказывался? Да ведь и ярлык тот, коли пришел Чол-хан отобрать у него ярлык, вовсе не грел его душу, хуже огня палил, Да подавись им!.. Но молчал татарин, не говорил, зачем пришел и что ему надо — томил, В том томлении и была главная суть: не покорство велено ему было найти в Твери, но напротив — повод для наказания. К тому поводу и искушал Чол-хан князя. Понимал Александр. Но уж ни воли, ни чести он не хотел — лишь покоя! Что проку в той власти, коли все одно Русь из Сарая правится? Что толку в том клейменном Каиновой печатью Узбековом ярлыке, если лишь смерть несет он тверскому роду?

«Господи! Ужели и впрямь на погибель наш род? Во чьих грехов искупление отдаешь нас на муку врагам своим, Господи? Али не мы Твои слуги? Ответь же, ответь, Господи?!» — не роптал, но силился понять Господню волю Александр. И не понимал.

После гибели Дмитрия будто надтреснуло Александрово сердце. С таким ли сердцем Русь за собой вести? Родной Твери и то ему стало много. Ни воли, ни власти — покоя хотел Александр. Но он был князь над людьми. И люди ждали слова своего князя. А он говорил одно:

— Потерпите, братья. Потерпите, ради Твери…

Видел — не того ждут от него.

— Али не скорбно и мне отцов дом поганить? Так я же терплю. Терплю вас ради, тверичи… Али не знаете, что после-то будет?

— Так знамо, Ляксандр Михалыч…

— То-то… Этих прогоним — иные придут. У хана сил много.

— А коли нас бить зачнут?

— Чаю, поопасаются. Куплю я их — истинно говорю…

— А коли… это… Христа-то начнут поганить, прости Господи?..

— Пустое бают. Им того хан не велит.

— Знамо, как не велит-то.

— А коли крепость прикажут рушить?

— Сказано — откуплюсь!

— Ой ли, князь? Татарин-то на порог тебя не пускает…

— Пустит.

— Сомнительно, вон что…

— Прости, князь, худое слово…

— Ну!

— Так сказывают; удумал ты поганую веру принять и…

— Молчи, дурак! Думай, что говоришь!

— А коли велят?

— Молчи!..

И по ночам не было Александру покоя. У Шетнева собирались бояре. Рядили. Судили. Да так же… И то, накипело. Михайлову смерть стерпели. Дмитриеве убийство стерпели. Да сколько же можно терпеть-то? Да ведь и то, как велики и невосполнимы утраты, но те смерти были дальни, теперь же всем казалось — по собственные их души в саму Тверь явилась татарская смерть. Всяк, кто ни говорил, зубами скрипел, поминая и Михаила, и Дмитрия, и прочие неисчислимые и злые обиды, что знала Русь от татар, что каждый мог вспомнить и в собственной жизни. Но не один Александр, а и все умом-то вполне сознавали: надо терпеть. Но чем более в тех ночных бдениях уговаривали себя и друг дружку терпеть, чем глуше затворяли в злобе сердца, тем готовней были взорваться от глухой, загнанной и уже нестерпимой ненависти.

Владыка Василий Добрый, сменивший на епископстве почившего твердословного Варсонофия, чуя неладное, в окружении причета после храмовых служб ходил по дворам, проповедовал о смирении. Слушали его хмуро.

К Успению, как всегда на Успение, начал отовсюду стекаться народ. От пришлых татар, да селян, да иногородних в городе стало людно, как на базаре в пятничный день. Причем чем ближе к Успению (да им-то что за праздник и светлый день), утомившись ли пировать, желая ли нового, и татары переменились. Окрепли в наглости. Знать, на то дал им волю Чол-хан. Без зазору хватали зазевавшихся девок и все, что понравится. Чуть что, тащили сабли из поножен, будто нарочно, по поводу и без повода, норовили задеть тверичей. Да разве не знаем мы, как поганые умеют над русским верх свой выказывать, когда они в силе. Стиснув зубы, терпели тверичи.

Наконец пришел праздник…

Отслужив у заутрени в Спасо-Преображенском храме, к которому сбились многие тысячи, дьяк Парамон Дюдко отлучился домой — жену проведать да гостинца ей отнести. Несмотря на праздник, заказал ей Дюдко со двора и нос не показывать — больно ладна была. С женой скоро управился. На ближний тьмакский водопой повел в поводу кобылу. Хоть и велик праздник, а скотина своего требует. И кобыла-то у него была ладная — не хуже жены. От прошлой ратной жизни хранил он единую страсть — к лошадям.

После службы на душе у Парамона было звонко и высоко, как в горнем утреннем небе, где, перекликаясь, чивикали жаворонки. И Дюдко ныне хотелось петь. Он и запел тихонько, не пугая утреннюю сонную тишь, покуда кобыла благодарно, неспешно, роняя с губ капли, пила черную тьмацкую воду. Однако слов под лад души не подобрал — больно широко было на душе. Напоив кобылу, обратно повел. Только ступил на мощенную спиленными от цельных бревен дубовыми плашками площадь, что лежала меж собором и княжьим двором, наперерез ему двинулись Щелкановы нукеры. Дюдко же за благодатью и славой Божиего мира вовсе забыл про татар и потому, когда столкнулся с ними, вдруг подняв глаза от земли, ненароком испуганно вздрогнул. Татар его испуг позабавил. Оскалились. Было их трое.

— Эй, старый! Зачем тебе такая кобыла — мне отдай, — сказал один из татар по-русски и, шагнув вперед, перехватил узду под самой мордой кобылы.

Дюдко молча потянул повод из рук татарина. Татар Парамон Филимоныч видал на своем веку. Под Бортеневом рубил их еще с Михаилом. Да и прежде того с тем же Михаилом Ярославичем бывал с ним в стычках. И в бою-то их не больно забаивался. Но то в бою.

— Жирная кобыла у тебя, поп. Отдай мне!

Один говорит. Другие за спиной у него молча лыбятся. Рожи наглые, глаза усмешливые.

— Пусти, — тихо, но твердо произнес Парамон.

— Ай, не отдашь? — изумился татарин и хвать Дюдко по зубам.

Всяко в бою-то случалось. И били и резали Парамона Филимоновича Дюдко. На теле-то шрамов боле, чем родинок. Но так, чтобы в зубы, да на отчей Твери, да при честном народе, да в светлый праздник, да в такой Божий день… Не гнев, не ярость — обида захлестнула его. Да такая горькая, что за слезами расплылась блином морда обидчика.

— Убью! — хрипло выдохнул Парамон.

Бросив повод, безоружный, как-то неловко, по-бабьи вцепился старый воин в пухлые щеки татарина, и за щеки, за уши, за волосы, за все, что попалось под пальцы, с тяжкой, необоримой силой пригнул его мордой к земле, повалил на карачки и со всего маху начал стучать его головой по земле, мощенной дубовыми плашками. Татарин визжал, пытаясь оторвать от себя Парамоновы руки, но не мог оторвать.

— Убью, пес! — взъярясь, уже во всю мощь диаконского непомерного горла ревел Дюдко. — Убью, поганец, убью! — И не переставал стучать кровавой мордой, точно ступой, о землю.

Другие-то татары, видно оторопев, не сразу кинулись выручать товарища. Да, видно, и страшно им было подступиться к ревущему зверем старику в долгополой рясе. А все же один выхватил саблю и, зайдя со спины, косо ударил Дюдко туда, где кончаются ребра. Парамон охнул, но до того как татарин успел поднять саблю для второго удара, проворно оборотился и пошел на врага растопырив руки, чисто как раненый медведь на рогатину, не ведая уж ни боли, ни страха, но зная лишь ненависть.

А от толпы (в праздник-то на площади было людно), слетев со ступеней храма, мчался на выручку Парамону Максим Черницын. Не успел — с трех ударов срубили Дюдко. Татары кинулись было навстречу Максиму. Но тут с поднебесья громом ударил колокол: «Бей! Бей! Бей!»

И толпа, доселе замершая онемело, выдохнула ответно:

— Бей!

Словно обезумели тверичи. Кровавый поток залил улицы и дворы. Вооружились мигом, точно ждали набата, и не одни ножи в сапогах таили, но топоры и мечи под кафтанами. Замятия была страшная. Понимая, что спасения нет, татары тоже бились отчаянно. Но можно ли упастись от гнева вставшего едино народа? И не было спасения татарам. Били и пришлых татар, и своих, тех, что за много лет успели осесть в Твери. Ни к кому не было ни пощады, ни милосердия. Резня стояла дикая. Рубили, резали, жгли, топили в Тьмаке и Волге… Можно б было пожалеть татар, если бы можно было их пожалеть, да никто не жалел, знать, и пожалеть было не за что и нельзя. Бабы и те высыпали на улицы, Тверь задыхалась от ненависти. Мстила неистово…

За вековое унижение, боль, вдовьи слезы, сиротство и страх, вечный страх мстили люди.

Били от утра до самого вечера. Лишь с темнотой прекратилась сеча. Царевич Чол-хан — не более чем с полутора сотней оставшихся в живых из трех-то тысяч татар — наглухо затворился в княжеском доме. Чол-хан просил милости.

Все, что произошло, с самого начала происходило на глазах Александра. Когда нукеры на площади прицепились к Дюдко, он как раз выходил из храма. Не он послал Максима на выручку Парамону, но, если бы Максим не опередил его, он бы и сам пошел на татар. Вместимо сердце для обид, однако и у сердца есть мера; и русскому терпению, как бы ни было оно велико, однажды наступает предел. Страшен срок тот для всякого, кто решился испытать то терпение.

Уже в темноте в окружении гридней, купцов, ремесленников вступил на отчий двор Александр. Мышцы спины и рук сладко болели, как после тяжкой, но необходимой работы. Что ж, кровава была работа. Но не раскаивался Александр. Проник он в волю Господню! Знать, то не ему суждено, но роду. Отца убили, брата убили — знать, и ему, и Твери суждена погибель. Однако раз суждена — так и надобна. Вон как горе едино крепит! Из горя Русь и поднимется. На то горе, знать, и дана Господом ему жизнь и всему их тверскому роду. Был бы прок впереди…

Люди округ стояли молча, тяжко, запаленно дыша. Старый Михаилов дом был святыней для каждого. Без Александрова слова никто не смел посягнуть на него. Снова ждали, что скажет князь.

— Эй, князь! Великий князь, Александр! Эй, Александр Михайлович! Пусти живым! Брат не простит тебе за меня… Слышишь, князь?!

— Слышу.

— Пусти живым! Простит тебя хан! Великим князем останешься. Кунаком навек тебе буду, слышишь, князь?!

Голос Чол-хана то креп, то срывался. Не знал еще татарин, как ему просить пощады у русского.

— Князь!..

Александр тылом ладони обтер запекшиеся, пыльные губы. Подали корчагу с водой. Вода в корчаге была теплой и пахла кровью. Впрочем, все в Твери в тот день напиталось кровавым запахом. Прополоскав рот, Александр сплюнул под ноги. Скривился лицом. И сначала тихо, чуть слышно, затем в голос велел:

— Жгите! Жгите! Жгите их! — закричал он и, повернувшись, зашагал прочь.

Глядеть, как горит отцов дом, который поджег он сам, не мог Александр.

К утру во всей Твери не осталось ни одного живого татарина.

В пылу бойни никто не вспомнил о татарских табунщиках, что в лугах за городом стерегли лошадей. А когда вспомнили, поздно стало — понесли табунщики весть в Сарай. Но и раньше тех сторожей с отчетом о тверском побоище стоял перед ханом московский князь Иван Данилович, за добрый нрав и нищелюбие прозванный татарским именем Калита.

Не думал Узбек, что такую цену придется ему платить за свой давний загад. Но уж и он не поскупился на месть.

Пять туманов, пятьдесят тысяч татарских воинов привел с собой из Орды отныне великий князь владимирский и московский Иван Данилович. По слову хана — русские должны сами и управляться в своей земле, и уничтожать друг друга своими руками — к огромной рати присовокупили московский и суздальский полки. Всю эту тьму и двинул на Тверь московский воевода Федор Акинфыч.

«И положили они землю пусту…»

Спустя десять лет возвращался в Тверь из изгнания князь Александр Михайлович. В пути пришлось заночевать ему в малом сельце. Услышал он песню. Ту песню пела баба, укачивая в зыбке дите:

Ой, как пришел в Тверь Тот Щелкан. И судьей насел. В Тверь ту старую, В Тверь ту богатую. А немного он судьей сидел Надо всеми надругатися. Над домами насмехатися. Честны подарки князья ему понесли, Ан Щелкан чести не воздал им. Зачванился он, загордынился, И они с ним раздорили. Один ухватил за волосы, А другой за ноги, И тут его разорвали. Тут смерть ему случилася, Ни на ком не сыскалася…

«Экая песня глупая, — удивился Александр. — Как то — ни на ком не сыскалася? Как еще и сыскалася…»

Но еще раз велел бабе песню ту спеть.

«Ах ты, гордая, бедная Русь, — и нечем тебе похвалиться, ан все похваляешься…»