Записки военного коменданта Берлина

Котиков Александр Георгиевич

Вместо предисловия

 

 

Комендант Берлина

За 60 послевоенных лет накоплен огромный документальный материал, повествующий о войне 1941–1945 годов. Написаны книги, созданы фильмы, живописные полотна… Но особый интерес представляют свидетельства участников сражений, открываются новые страницы истории, становится доступным то, что еще вчера было секретным. Сегодня журнал предлагает вниманию читателей рассказ о генерал-майоре Александре Георгиевиче Котикове (1902–1981), на долю которого выпала тяжкая работа — возглавлять комендатуру в столице Германии с 1946 по 1950 год. Воспоминания написали дочь и зять генерала.

Сам Александр Георгиевич делится впечатлениями о тех годах (отрывок из неопубликованной рукописи): «Как ни противоречивы были чувства красноармейца на пути в Европу, в Германию, он верил в существование трудовой Германии, более близкой нам по духу. И нашел в себе и силы, и мужество, и смекалку, чтобы отличить фашистского головореза, драпающего по дорогам Польши, Восточной Пруссии, от простого немца-труженика, пусть набитого предрассудками, но трудового человека, и освободил его от гитлеровского фашизма, от которого тот страдал не меньше других.

Наши недруги серьезно рассчитывали, что советский солдат начнет отмщение немецкому народу. Они потирали руки от удовольствия в предчувствии близкого вооруженного столкновения с мирным немецким населением, когда бы они могли включиться в новую войну, но уже под предлогом защиты бедных немцев от русских… Но просчитались, наши воины, как только представлялся подходящий случай, находили общие интересы с немцами, оказывали им всяческую помощь. И жители присматривались к „оккупантам“ — совсем не страшным, незлобивым, даже приветливым и добродушным… И, как бы ни была ужасна минувшая война, как бы ни отравляла она чувства людей, доброе начало в людях продолжало теплиться и давать новые побеги, как у растения под живительными лучами весеннего солнца…»

Для коменданта Берлина каждый день, проведенный среди жителей города, был не просто рабочим днем. От него требовалось такое напряжение сил — физических и духовных, на которое далеко не каждый руководитель способен. И генерал Котиков с честью выполнял свой боевой, трудовой, гражданский долг. Его линия поведения служила примером для многих, а его вклад в возрождение послевоенной Германии неоценим. Разве не говорит сам за себя тот факт, что имя бывшего коменданта Берлина до сих пор помнят в Германии и произносят с благоговением. Оно увековечено уже после смерти генерала в названии площади («Котиковплац») и школы в рабочем районе города. Думается, на всю жизнь запомнили берлинцы, как им, голодным и холодным, по приказу коменданта раздавали бесплатно пищу, одежду. Пищу так и называли — «Kotikovessen».

Хочется думать, что со временем рукопись «Воспоминания коменданта Берлина» найдет своего издателя. Такая книга, безусловно, будет интересна как для историков, политиков, общественных деятелей, так и для широкого круга читателей.

 

Вспоминает Елена Александровна Котикова (монахиня Анна)

Что такое папа? Это не мама, теплая, мягкая, вкусно пахнувшая «Красной Москвой».

Папа — это погоны и жесткий китель с колодками. Папа — это когда мама становится напряженно-веселой и какой-то слегка отстраненной, мы с сестрой остаемся на тетю Таню, а они с папой едут в Кремль на прием. Мы, конечно, не спим, ждем, когда тихонько откроется дверь и, чуть слышно пересмеиваясь, холодные с мороза родители придут поцеловать нас на ночь. Мама шутливо ругает папу, как не стыдно, солидный, седой генерал в Кремле напихивает карманы кителя конфетами, спасибо, что не стал туда же пирожные пихать. Да, папа согласен, пирожные, пожалуй, не влезли бы, как жаль, они, наверное, были такие вкусные, эти кремлевские пирожные. У папы уже чуть шероховатая щека, и от него тонюсенько попахивает коньяком. Папа — это когда врывается в дом смолистый резкий запах, какой бывает только в детстве; так пахнет новогодняя елка.

Под Новый, 1953 год вместе с елкой появилась большая коробка, ее еле притащил папин шофер. В коробке оказался телевизор «Ленинград» — один из первых. Слева у него был приемник, а справа — маленький экран, он был не голубого, а какого-то нежно-зеленого цвета. Папиного шофера зовут Бибик, и я не знаю, фамилия это или такое прозвище. Он у папы бессменный, еще из Германии, это он вез маму на аэродром, когда она должна была рожать Ланку. Ланка — моя старшая сестра, она родилась во время войны и мама летала рожать ее в Москву в знаменитый роддом Грауэрмана, что на Арбате.

Ехали они ночью, впереди шофер с сопровождающим, а мама с Ланкой в животе — сзади. Бибик очень устал и уснул за рулем, впрочем, они все уснули и машина врезалась в дерево. Разбилось ветровое стекло и сильно поранило офицера сопровождения, Бибик тоже пострадал, ему в грудь так вдавился руль, что он потом долго кашлял кровью, а мама с Ланкой ничего. Вернулись они к папе, когда Ланке было 6 месяцев, а еще через год родилась я, уже в Берлине.

Сначала, после Победы, папа с мамой и Ланой жили в городе Галле, а весной 1946 года пришел приказ о назначении папы на японский фронт. Мама тогда чуть с ума не сошла. Кончилась война, у нее был годовалый ребенок и она ждала следующего, а тут вдруг гром с ясного неба. Но когда подали на подпись папины документы Г. К. Жукову, то он все переиначил. Оказывается, он давно искал подходящую кандидатуру на место коменданта Берлина, которое после трагической смерти Н. Э. Берзарина переходило из рук в руки, но никто долго в этой должности не задерживался. И тут вдруг — генерал Котиков. Жуков очень ценил папу, считал его во всех отношениях подходящим кандидатом, и родители переехали в Берлин, в Панков — на дачу немецкого «хлебного короля».

Я мало что помню о нашей жизни в Германии и совсем не помню папу, или я была еще очень мала, или папа был слишком занят. Помню желтый песок, кустики помидоров, привязанные к колышкам, очень жарко, у ворот стоит солдат с ружьем, а по забору — колючая проволока. Помню темную улицу в неверном свете качающихся фонарей, которые висят на протянутых между двух столбов тросах. Мы с тетей Линой, моей нянькой, идем встречать маму, я вижу группу женщин, вот, кажется, мамин плащик, кидаюсь вперед и, уже падая и рыдая, понимаю, что перепутала. Это не мама, а тетя Клава Морозова, она пытается меня успокоить, но я неутешна, ведь дороже мамы у меня нет никого на свете. Тетя Лина белоруска, из перемещенных лиц, ее угнали фашисты на работу в Германию. Она маленькая, хрупкая, очень тихая, с нею связано слово «барба» — это такой лопух, который растет у придорожного столба, если его почистить, то откроется нежно-розовый кисленький стебелек, это был ревень, но Лина называла его — барба.

Потом, осенью 1950 года, когда мы уезжали из Германии навсегда, Лина сошла с поезда в Бресте и поехала на родину, было это ночью, и мы даже не попрощались — мое первое настоящее горе. Не помню и того, как скатилась с лестницы и разбила голову, только шрам у меня остался навсегда. Не помню, как укусила меня собака Герда, немецкая овчарка, к которой я полезла играть во время кормежки. А вот двух охотничьих собак, пятнистых куцхааров Рекса и Ральфа, я помню. Папа собак очень любил, впрочем, он любил всякую животину, но мама была против и у нас в Москве никогда не было домашних животных. Ну что ж, маму папа любил все-таки больше, она отвечала ему тем же, и оба они очень любили нас — детей.

Впрочем, детей папа любил всех, он не давал прохода ни одному встречному карапузу, в карманах у него всегда были какие-нибудь конфетки, и после короткой, но содержательной беседы папа одаривал ребенка конфетой. Почему родители этих детей так легкомысленно разрешали папе это делать, я не знаю, наверное, потому что он сам был большим ребенком, очень открытым и подкупающе простым. Папу любили все. Его любили солдаты и сослуживцы, его любили соседи и бабки на рынке, с которыми он самозабвенно торговался из любви к искусству и все у них обязательно пробовал.

Свою ненависть к фашистам он никогда не переносил на весь немецкий народ. Немцы — народ благодарный. Когда хоронили папу в июле 1981 года, то за нашим похоронным автобусом ехала длинная вереница машин, потоком шли люди. Немцы были благодарны папе за то, что он смог понять их нужды, дать самоутвердиться, помог вернуть им жизнерадостность. Одним из первых объектов, утвержденным им к восстановлению, стало здание Берлинской оперы. Папа считал, что если сердце открыто прекрасному, то в нем скорее найдется место добру. Директор Берлинской оперы потом много лет подряд присылал папе на день рождения букет темно-красных роз, но узнали мы об этом только в 1965 году, когда папу с нашей делегацией выпустили в Германию на празднование 20-летия Победы.

Существует в немецком языке нарицательное слово «котиков эссен» — так назывался паек, который советское командование раздавало голодным берлинцам. Папиным именем названа площадь с детским садиком, Котиков-плац. Посреди площади разбит скверик.

Впервые папу я помню в поезде, в большой круглой комнате, которая называлась салон-вагон, он в белом кителе, стоит и смотрит в окно. Потом мне рассказывали старшие, что, когда поезд пересек границу и встал посреди русского поля, люди выбегали из вагонов, плакали, вставая на колени, и целовали родную землю. Долгих пять лет они ждали этого дня, что же за причины подвигали их жить на чужбине, когда дома так много дел?.. Читаем Евангелие от Луки, глава 6, стихи 31–36: «И якоже хо-щеше да творят вам человецы, и вы творите им такожде. А аще любите любящих вы, кая вам благодать есть; ибо и грешницы любящие их любят. И аще благотворите благотворящим вам, кая вам благодать есть, ибо и грещницы тожде творят. И еще взамих даете, от нихже чаете восприяти, кая вам благодать есть, ибо и грешницы грешником взаим давают, да восприимнут равная. Обаче любите враги ваша и благотворите и взаим дайте ничегоже чающе: и будет награда ваша многа и дете сынове Вышняго».

Папа мой происходил из крестьян Тульской губернии, Белевского уезда, позже он стал почетным гражданином г. Белева, его имя получила городская улица. Название деревни я от него, честно говоря, никогда не слышала. Когда мы приезжали в Москву, то папины родители, дедушка Георгий Дмитриевич и бабушка Марфа Гаврильевна, уже жили под Москвой и держали козу. У бабушки с дедушкой было много детей, но в живых осталось только двое последних, Саня и Ваня, остальные умерли еще детьми. Саня был старше брата года на два, тогда он был совсем маленьким, как-то раз по носу его тюкнул Мальчик — мерин, и тюпка носа совсем отвалилась. Когда он весь в крови и соплях прибежал домой, бабушка промыла рану спитым чаем и перевязала чистой тряпицей. С тех пор у папы был потрясающий профиль (ах, герр генерал!) и шрам на носу. Саня окончил 4 класса церковно-приходской школы и страстно хотел учиться дальше. В 1917 году, прибавив себе год, он из пастушков удрал в Москву. В Москве папа встретил революцию, в которой его больше всего потрясла «раненная» пулей икона. Но революцию он принял всем сердцем, как истый пролетарий. С этим настроением из Москвы Саша Котиков вернулся к себе в деревню, где с другими ребятами организовал комсомольскую ячейку. И вот жизнь его пошла по новому руслу. Учиться ему очень хотелось, и он поступил на рабфак. Кроме учения ребятам хотелось что-то сделать для души, и они организовали театр, вдохновителем и режиссером которого стал опять же неутомимый Саша. Поставили они пьесу, не какую-нибудь, а «Свадьбу Кречинского». Спектакль очень всем понравился, вызвали Сашу на заседание ячейки и говорят: «Молодец, Саня, дерзай дальше, только теперь уже напиши свою пьесу о современной жизни, и чтобы она была не хуже, чем у Сухово-Кобылина».

Писателя из папки не вышло, зато вышел хороший политрук. Так получилось, что папе пришлось стать военным. Он всегда сожалел о том, что не приобрел никакой гражданской профессии и хотя окончил, как он говорил, 3 академии, но учиться приходилось урывками. Папа всегда шел туда, куда его пошлют, и в этом послушании, может быть, сберег его Господь от неправедных поступков.

Судьба моего отца буквально легендарна. Папа участвовал в продразверстке и сопровождал эшелон хлеба, который комсомольцы подарили Ленину к партийному съезду. И вот в Большом театре папе вдруг стало плохо, отвезли в Кремлевку — тиф. Он выздоровел и был, как переболевший, отправлен в тифозные бараки. Хотел папа стать летчиком, но опять что-то помешало, хотя он и учился в Качинском летном училище — на пилота-штурмана. Папа воевал на Военно-Грузинской дороге, где были свои трудности, не хватало воды, а местное население предлагало только чачу (водку). Было очень плохо с продовольствием, однажды папа сварил солдатам черепаху, говорит, было похоже на курицу. Был папа и на Финской войне, но рассказывать об этом не любил. Да и вообще они, военные, не любили говорить о войне, больше вспоминали что-нибудь смешное. Только одно я знаю точно, что никогда, ни при каких обстоятельствах, мой отец не поступился ни честью, ни совестью, как, впрочем, большинство наших военачальников, я в этом уверена.

По приезде в Москву мы поселились в Благовещенском переулке, первый переулок налево, если идти от площади Маяковского к центру по Тверской, тогда улице Горького. То было еще довоенное папа-мамино жилище, что-то вроде казарменной малосемейки. Опять часовой стоял у ворот, только не было колючей проволоки на заборе. Всю войну в этой квартире прожила бабушка, мамина мама Мария Ермолаевна Крутько (в девичестве Полякова). Бабушка была старше папы лет на 6–7, и существовала какая-то черная кошка, которая пробежала между ними. Они, боже упаси, не ругались, но и не дружили. Бабушка была очень прямая, гордая, даже суровая. Родилась она в Белой Церкви, местечке под Киевом, в казачьей семье, а замуж вышла в 18 лет за директора женской гимназии Петра Григорьевича Крутько. Кроме директорства дедушка регентовал в церкви, где один из бабушкиных братьев был дьяконом. Младший брат бабушки, Алеша, был чудесным столяром-краснодеревщиком. Столярничал он как в церкви, так и в гимназии. У бабушки родилось трое детей: Николай, Надежда (моя мама) и Олечка, которая умерла еще маленькой.

Мама родилась в 1917 году, а в 1920-м дедушку убили и семья стала страшно бедствовать. Бабушка решилась на отчаянный шаг: оставить маленькую Надю на руках у дяди Алеши, а самой с Колей идти на заработки. Так бабушка с моим будущим дядей Колей уехала в Донбасс, а мама 5 лет жила у дяди Алеши, потом ее передали к другому брату бабушки в Тифлис, где было посытнее, там был белый хлеб и много фруктов. С тех пор мама всегда ела фрукты с хлебом, особенно арбуз, и говорила, что это очень вкусно. Из Тифлиса мама, будучи подростком, переезжает в Феодосию, к тете Наташе, у которой муж работал паровозным машинистом и была дочка, мамина родственница. От этих перемещений у мамы осталось очень тяжелое впечатление, и, может быть, этого папа и не мог простить моей бабушке.

В 15 лет мама уехала в Москву, там, в 1939 году, познакомилась с папой; когда началась война, то было ясно, что на фронт они поедут вместе. Но вместе на фронте они оказались только в 1942 году. В нашем альбоме с военными фотографиями есть только одна надпись, тоненько, карандашом: «Надюша приехала», и мама, стриженная под мальчишку, в гимнастерке с тугим ремнем и счастливо-лукавой улыбкой родных глаз.

Наступило 1 сентября 1953 года. Уже целый год я знала, что пойду в школу, как моя сестра Ланка, но ведь не в один с ней класс, а совсем к чужой учительнице, которую я не знаю. До сих пор я не могу спокойно слышать запах осенних цветов: флоксы, астры, георгины, гладиолусы — это мой школьный букет. Я стою перед папиным фотоаппаратом и еле сдерживаю слезы. На мне форма с белым, нет, не белым, а нежно-кремовым фартуком, который сшила бабушка. Рядом стоит Ланка, но ей хорошо, она уже все знает, а я — ничего. Писать и читать я не люблю, только считать, но дело даже не в этом. Тогда от детей никто не требовал подготовки в школу, детских садов было очень мало. Я помню, как мама водила нас на Зубовскую площадь к «мадам», то была настоящая француженка, жена профессора химии. Жили они в деревянном доме напротив академии. Она держала «группу», так это тогда называлось. Учила она нас рисовать по клеточке разных свинок, гуляла с нами в сквере с желтыми листьями, которые так пряно пахнут под дождем, болтала по-французски, и мы с ней болтали. Я помню только несколько слов: жерди, меккрэди, димани и еще как звался арбуз — ля пастэк.

Прогулки наши кончились очень быстро, потому что профессорские студенты нечаянно разбили у него в шкафу колбу с ртутью, в доме оставаться было опасно, и профессор куда-то переехал. Но было это еще тогда, когда мы жили в Благовещенском переулке. А теперь я шла и очень боялась. В школу нас повез папа на своей служебной машине. Надо было ехать мимо Мариинского мосторга, почти до театра Советской армии, потом свернуть направо к маленьким домикам с сиренью и войти во двор. Школа была большая пятиэтажная, из красного кирпича, у входа большое крыльца, с него кто-то говорит речь. Папа держит меня за руку. Но вот пошли дальше, правой рукой я прижимаю к груди букет, в левой у меня портфель, там лежит пенал, который папа сделал сам, вырезал из деревяшки, отшкурил, покрыл лаком, в пенале лежали карандаши, простой и двойной, с одного конца красный, с другого синий, их наточил тоже папа. Меня ставят в первую пару — я выше всех ростом, учительница берет мою напарницу за руку и мы идем. Входим в вестибюль и поднимаемся по лестнице. Сердце мое замирает, сейчас мы свернем за угол — я оборачиваюсь. Внизу стоит папка, фуражка съехала на затылок, ноги чуть расставлены, руки уперты в бока. Больше я не выдерживаю и с истошным криком: «Папа» кидаюсь вниз по лестнице. Первый урок в первом классе мы сидим с папой за одной партой — учительница разрешила. Папа похлопывает меня по руке, я очень его огорчила, но он не сердится, не может он сердиться на своего Гавроша, а еще раньше Черчилля (за необыкновенное сходство моих трех загривков с премьер-министерскими), не может он сердиться на своего мальчика, который родился девочкой и был всегда ребенком наоборот. Не мог он сердиться на своего домашнего философа, которому надо все знать, всю правду обязательно. Папа не сердится, он умеет только любить, трогательно опасаясь навредить или недодать, или, не дай бог, испортить. Папе некогда заниматься детьми, и он чувствует ужасную вину перед нами. Маме папа доверяет вполне, хотя иногда смотрит на ее эксперименты с подозрением. Маму легко надуть, порой она излишне доверчива, иногда, напротив, становится беспочвенно подозрительной. Мама старается нас воспитать, чтобы не стыдно было людям в глаза смотреть.

Папе не все нравится в нашем воспитании, но он смиряется — не можешь сам, не мешай другому. Для папы главное, чтобы мы учились. Больше и лучше, чем они с мамой. У нас есть все, и поэтому от нас требуют многого. Нам неприлично плохо учиться, нас не будут ругать, но не будут и уважать. И мы стараемся. Не сделать уроки или не пойти в школу можно только, когда болеешь. А болеем мы часто. Корь, ветрянка, стоматит, воспаление легких, коклюш — чем мы только не переболели буквально за два года. Болеем мы тяжело и всегда вместе. Болеем мы не в детской, а в мама-папиной спальне. Родители кладут нас между собой и не спят ночами, меняя нам белье. Во время болезни мне всегда снятся три кошмара. Первый — жесткий, как проволока, в которой вертикально движется и звенит тонкая, белая спичка. Второй — про трубы, они тяжелые, стальные и медленно вращаются друг другу навстречу. Во втором сне я задыхаюсь. Третий сон тихий, беззвучный, жуткий. Я вижу себя со стороны. Я лежу на кровати, на чужой узкой железной кровати, далеко-далеко, в полной кромешной мгле, вокруг ничего — черная пустота. Сны мне снятся беспрерывно, чаще первые два, я хочу вырваться из них и не могу. У папы очень узкая, сухая и прохладная ладонь, она ложится мне на лоб, кошмар уходит, я засыпаю.

Однажды я очнулась в спальне одна, Ланка уже выздоровела, как сквозь вату слышу голоса в гостиной, открываю дверь и прямо в пижаме иду к столу. У папы друзья — это какой-то праздник, все начинают меня передавать с рук на руки, ждали кризиса, но теперь я буду выздоравливать.

Когда мы жили в Марьиной Роще, к нам часто приходили папины друзья. Все это были люди, приехавшие вместе с нами из Германии. Среди них был папин повар, к сожалению, я не помню его имени, но впоследствии он стал шеф-поваром ресторана «Прага». Он был худенький, небольшого роста и очень вкусно готовил. Папа рассказывал, что когда делался проект Трептов-парка, Е. В. Вучетич попросил выделить ему какого-нибудь солдата и ребенка, чтобы он мог делать эскизы для своей знаменитой монументальной скульптуры — русский солдат, со спасенной им немецкой девочкой на руках. С детьми и свободными от службы солдатами в то время было плоховато, поэтому в качестве модели комендант Берлина предложил повара и свою златокудрую дочь Лану — Светлану. Конечно, ни тот ни другая не могут похвастаться, что это они увековечены в монументе, но эскизы делали именно с них.

Застолья в то время были шумными, много пели и танцевали. Танцевать, правда, было особенно негде. А вот петь папа очень любил. У него был приятный мягкий тенор, и я никогда не забуду, как он пел: «Когда я на почте служил ямщиком» или Лермонтова:

Выхожу один я на дорогу, Предо мной кремнистый путь блестит, Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит…

Мама тоже пела красиво, но она больше любила шутливые украинские песни, пели они и вдвоем с папой. Вообще, они оба были люди веселые, вот только много веселья им от жизни не выпало.

Очень скоро папа заболел, и заболел тяжело. Мы и раньше ездили в госпиталь, в Архангельское. Во время войны там лечили раненых, а был госпиталь санитарного типа, где восстанавливали здоровье военные, после тяжелых болезней. Болеть папа начал давно, сразу после войны, но он был еще достаточно молод и лечиться не любил. Он рассказывал, что однажды не мог уснуть несколько дней, не помогало ни одно снотворное, и тогда лечащий врач прописал ему колоть дрова на морозе. Он колол до изнеможения, после чего проспал 30 часов подряд. Архангельское стало как бы папиным вторым домом. Чудесное место! Госпиталь построен на территории юсуповской усадьбы, а село с церковью Михаила Архангела — слева от дороги, чуть не доезжая госпитальных корпусов. С этим местом у меня связан целый кусок жизни. Приезжали мы к папе обычно не одни, а с папиными друзьями: Очкины, Курмашовы, Морозовы… Мы гуляли по берегу Москвы-реки, ходили кататься на лодках, ходили к барскому дому. Один раз, когда я схватилась за решетку усыпальницы дочери Юсупова (внутри стоял красивый мраморный памятник, и я его очень любила рассматривать), моя рука ощутила что-то мерзко-мокрое, оказалось — дохлый уж. Я испугалась, а папа смеялся и журил меня — трусиху. Ели мы то, что привезли с собой, а пить ходили в очень вкусно пахнущий магазинчик, где с сиропом продавали не просто газировку, а минеральную воду, кто какую любил. Еще там стоял огромный шоколадный набор с оленем, я даже не помню, купил его кто-нибудь нам, или мы только мечтали об олене. Но это было тогда, когда папа отдыхал в Архангельском, а теперь он болел и лежал в палате. У папы было больное сердце, и он всегда носил с собой маленькую жестяную коробочку с кусочками сахара, на которые был накапан валидол, — папин запах.

В нашем доме в Марьиной Роще почти никогда не работал лифт, папа просил поменять нашу квартиру на 5-м этаже на другую, пониже. Однажды он посадил меня в машину и мы поехали на Сокол. Тогда был такой фокусник-иллюзионист Сокол, но оказалось, что он не имеет отношения к названию станции метро, тогда конечной. Сокол — так назывался поселок, который теперь попал в черту города. Там, на Соколе, в «генеральском доме» папе дали квартиру на 2-м этаже. Она состояла из анфилады смежных комнат, которые все выходили в длиннющий коридор, кухня была маленькая, а прихожей не было вовсе, зато была отдельная кладовка с мусоропроводом, в которую выходило сразу 2 или 4 квартиры, смотря по их расположению в подъезде. Папе не хотелось переезжать, но так было надо. Он купил мне в утешение плетенную из пластмассовых ремешков сумочку, и мы угрюмо отправились собирать вещи. В этом доме папа прожил до своей смерти в 1981 году, там до сих пор живет моя мама с моей дочерью и ее семьей. На доме висит много мемориальных досок. (Ах, никто не вспомнил, мой дорогой папа, даже в этом, 2002 году, когда тебе исполнилось бы 100 лет, что почти 30 лет, еще служащим генералом, среди других и ты с семьей жил в этот доме…)

В каждом подъезде было по два входа: парадный и черный. Над нашим парадным подъездом помещалась большая комната, которая была как раз в нашей трехкомнатной квартире. Все остальные квартиры были двухкомнатные. Наша семья, по сравнению с остальными, жила шикарно. К этому времени мы опять стали жить с бабушкой, и нас было пять человек в семье. А в такой же, как у нас, квартире на девятом этаже жили три семьи: вдова подполковника Данченко с дочкой Наташей; капитан Петрунин с женой, дочкой и тещей; майор Данько с женой и тремя детьми. Правда, лет через 5–6 их расселили по отдельным квартирам. А тогда я просто поражалась, как они умещались все в такой тесноте. По правде говоря, редко кто из москвичей жил в те годы лучше. Мой муж, Сергей Борисович Симаков, рассказывал, что у них в Лучниковом переулке жило практически 3 семьи в одной комнате: дедушка с бабушкой, он с папой и мамой, его дядя с женой и дочерью, и еще где-то помещалась домработница. Но и это было не самое худшее. У нас в классе мало кто жил в кирпичном доме, большинство семей ютилось в бараках, где не было ни воды, ни туалетов, ничего из удобств, кроме керосинки.

Наш дом строился не сразу. Перед войной была выстроена та часть, которая выходила на Ленинградское шоссе, наше крыло после войны уже строили пленные немцы, оно выходило окнами на Всехсвятскую церковь, окруженную большим кладбищем; а году в 60-м было пристроено еще одно крыло, по улице Алабяна. Весной 1954 года, когда мы переехали на Сокол, двора у нас никакого не было, а текла по задворкам нашего дома грязная речка — Таракановка, по берегу которой стояли бараки. Речка текла мимо кладбища к Новопесчаной улице. Ее потом очень быстро забрали в трубу, половину кладбища срыли и поставили на этом месте гаражи. На пустыре перед бараками были три глубокие воронки, они были наполнены водой, и мы плавали по ним на плотах. Вообще, на Соколе было весело. Все время что-то строилось, менялось, и мы, конечно, везде лазали и устраивали себе какие-то штабы, жилища, логова, сносили туда какую придется стащить со стола снедь и все это вместе поедали. На улице мы толклись постоянно, но и учились хорошо. Когда я была во втором классе, школы сделали смешанными, и к нам пришли мальчишки, все с бритыми затылками и челочками на лбу. С мальчишками мы не дружили — это было не принято, но влияние друг на друга мы оказывали несомненное.

Папочка мой все больше болел и в 1955 году был выведен в отставку. Правда, он этого слова не любил, а всегда поправлял что он не отставник, а генерал запаса. Когда я спрашивала, какая в этом разница, то он говорил, что «если чего случись», ему надо быть готовым снова встать в строй. Но пока ничего не случалось, папа занялся гражданскими делами.

 

Вспоминает Сергей Борисович Симаков (прот. Сергий), зять генерала Котикова

Осенью 2003 года в наш деревенский дом в Загайново приехал депутат Госдумы Анатолий Николаевич Грешневиков. Среди прочих разговоров он припомнил, что мы готовим к изданию книгу воспоминаний Александра Георгиевича. Матушка Елена в тот день много рассказывала об отце, о его возвращении в Москву, о его кончине, о том, как чтут его память немцы.

Тогда Анатолий Николаевич и посоветовал ей записать эти ее воспоминания. Матушка Елена стала вести записи. Часть из них сегодня публикуется. Жить ей оставалось меньше года. 24 сентября 2004 года она отошла ко Господу в Московском хосписе, будучи уже монахиней Анной. Похоронена была за алтарем нашего Победительного храма, рядом со своей матерью Надеждой Петровной Котиковой, умершей годом раньше в нашем деревенском доме (Александр Георгиевич был похоронен в Москве, на Кунцевском кладбище), и рядом с прахом своей сестры Светланы Александровны Котиковой, по просьбе матушки Елены перенесенным из Москвы на наше кладбище. Светлана Александровна — та девочка, в Трептов-парке, которую держит на руках русский воин.

Когда через три месяца после матушкиных похорон мощный кран водрузил на сорокаметровую высоту нашей, простоявшей полвека обезглавленной, церковной колокольни огромную главу с крестом, показалось мне, что с последним скрежетом болтов, соединивших с колокольней сверкающую луковицу под крестом, с грохотом сошлись разорвавшиеся когда-то звенья в цепи русской истории, так плотно соприкоснувшейся с жизнями наших семей.

…С тестем своим, так уж получилось, я встречался редко. Разговоры сводились все больше к обыденным делам, которые шли из ряда вон плохо. Работа, что у меня, что у жены, по окончании московского архитектурного института, была крайне не интересной и совсем не денежной. Ни о каком творчестве, в котором мы буквально купались шесть лет, учась в институте, и думать было невозможно. Наши родители видели, что мы мечемся в кругу безвыходном, и всеми силами старались и утешить нас и поддержать. В «генеральской» квартире на Соколе я бывал наездами. Мы тогда снимали комнату в Телеграфном переулке, в коммуналке.

До серьезных бесед с Александром Георгиевичем дело не доходило. Его вообще в семье не принято было тревожить. Болел он серьезно и давно. На страже его спокойствия стояла супруга Надежда Петровна, которая пресекала все попытки, могущие растревожить, взволновать мужа. А порасспросить бывшего коменданта Берлина мне, конечно, хотелось. Этого так и не удалось, к прискорбию моему, сделать, как и не удалось сразу после его смерти получить в руки его рукописи, которые он нам с женой давал, частями, редактировать. Все было сокрыто и заперто где-то, и только лет через пятнадцать Надежда Петровна неожиданно передала все, что осталось из написанного Александром Георгиевичем, мне. Тогда я радовался, как ребенок игрушке, перебирая тяжелые стопки писчей бумаги, мелко исписанные почти неразборчивым почерком. За пятилетний срок я набело переписал рукопись только из одного чемодана.

Из рассказов жены моей Елены я знал, что, когда они приехали из Берлина в Москву, у Александра Георгиевича начались проблемы. Его чуть ли не отдали, как и многих тогда, находившихся в общении с иностранцами, под суд, а спас его от преследований его соратник, маршал Жуков. Он же прежде рекомендовал генерала Котикова на должность коменданта Берлина, а до того — начальником Управления советской военной администрации в провинции Саксония-Анхальт, хотя поначалу хотел забрать его на японский фронт. В семье рассказывали, что не посылать мужа умоляла маршала Надежда Петровна, на руках которой была новорожденная Светлана. Возможно, что и не родиться бы тогда их дочери Елене, моей будущей супруге, а родилась она 24 октября 1946 года в Берлине.

После переезда в Москву фактически закончилась военная карьера Александра Георгиевича. Жизнь и стремления генерала сосредоточились в основном на воспитании дочек, а потом и внучки Сашеньки.

В шестидесятые годы о нем вдруг вспомнили. Оказалось, что с тех пор, как он вернулся в Москву, на его имя, в день рождения, директор Берлинской оперы присылал огромный букет цветов. Ведь здание Оперы было восстановлено одним из первых — при коменданте Котикове. Только букеты эти он стал получать лет эдак через 20. Оказалось также, что в ГДР на имя генерал-майора Котикова переводились деньги, причитавшиеся ему за немецкие, гэдээровские, награды, которых у него было немало.

И вот генерал-майора Котикова приглашают в середине 60-х в Берлин. В его семье три женщины. Он, получив деньги за награды, идет по магазинам и скупает в одном из них все, какие там оказались кофточки, а в другом множество обуви, определяя размер на глаз. Надо ли говорить о разочаровании, постигшем дамскую часть семейства. Правда, кое-что все же кому-то и подошло.

Во время одной из прогулок по Берлину к нему кинулась пожилая женщина, со словами: «котиков эссэн», «котиков эссэн». Оказалось, она помнит генерала, распорядившегося подкармливать население из солдатских походных кухонь.

Потом вместе с Александром Георгиевичем в Германию ездили дочь Светлана и внучка Саша. После одной из таких поездок вместе с писателем Б. Полевым и вдовой первого коменданта Берлина Н. Э. Берзарина мы с Еленой встречали их в квартире на Соколе. Привезли в тот раз множество подарков, фотографий, делились впечатлениями. Уже поздно вечером Александр Георгиевич рассказывал мне о том, как решался вопрос об установке памятника в Трептов-парке. Проектов было много; среди вариантов предлагалось сложить огромную груду искореженного оружия или установить использованные орудия в сторону Запада, с определенным намеком. Но ото всех этих «авангардных» предложений отказались.

Запомнился еще один, очень тяжелый для меня день, когда жена с дочкой поехали в музыкальную школу, и в квартире никого не было. Я привез портфель с книгами, чтобы сдать их в букинистический магазин, — деньги были на исходе. Ушел, оставив в квартире свои рабочие бумаги и недавно приобретенное мною «с рук» маленькое Евангелие, в зеленой пластмассовой обложке, бельгийского издательства «Посев». Книги у меня почти все приняли, а оставшиеся потихоньку купила какая-то женщина. Кризис полного безденежья отодвинулся, и я даже приобрел небольшую монографию о Рембрандте, с репродукциями тех его картин, которых я никогда не видел. Когда же я вернулся в квартиру, то увидел, что в ней темно, и кроме Александра Георгиевича, никого еще нет. Он стоял в полумраке большой комнаты, и я, к ужасу своему, заметил в руках его Евангелие.

Людям нашего поколения не надо объяснять значение словосочетаний «самиздат», «антисоветчина», или, например, что такое издательство «Посев». За ними брезжило, если и не препровождение за колючую проволоку, то, вполне возможно, переселение из Москвы за 101-й км.

Конечно, Александр Георгиевич перепугался за свою дочь, за свою семью. И, наверняка знаю, что больше всего его возмутила тогда «идеологическая» сторона обнаруженного. Будь это Евангелие издано в Московской патриархии, разговоров бы никаких не было.

Александр Георгиевич взволнованно говорил о том, что они не только боролись за освобождение от нечисти своей Родины, но и за ограждение нас, своих детей, последующих поколений от «тлетворного» воздействия. И еще, конечно, серьезным ударом было открытие, что его дочь с мужем, несмотря на всю мощь коммунистической пропаганды, подались в, казалось бы, находящуюся в такой немощи и дремучести, почти забытую, церковь.

Александр Георгиевич видел в нашем доме потом и иконы, и церковно-славянские книги, поощрял нашу тягу к изучению русской истории. Как-то перед 500-летним юбилеем Куликовской битвы мы с ним, с помощью карты, разрабатывали маршрут, по которому я с нашим другом Дмитрием Константиновым хотел отправиться на Куликово поле, почти на родину генерала.

Жена передавала мне рассказ отца, как тот, будучи красноармейцем, плакал, когда увидел, как другой красноармеец выстрелил в икону.

Незадолго до кончины в госпитале, в Сокольниках, куда мы с женой ходили к нему от своего дома на Рижской, он, в присутствии Надежды Петровны, говорил, что мы в своих убеждениях и устремлениях, скорее всего, правы, и он очень хотел бы жить с нами нашими интересами. Особенно Александр Георгиевич взволнованно стал говорить об этом, когда узнал, что мы хотим купить дом в деревне и уже присмотрели его.

Сначала крестились мы с женой, потом крестили дочку Сашу, затем мою маму, но уже после его кончины. Дом в Загайнове, под Угличем, оформили тоже позже, в 1991 году. Господь призвал нас на постоянное Ему служение в храме Архангела Михаила, недалеко от которого промыслительно нам было даровано сельское жилище.

Сейчас, когда я пишу эти строки, когда нет уже со мною ни коменданта Берлина, ни его жены, ни его дочерей, мне кажется таким значимым давнишний разговор с Александром Георгиевичем в квартире на Соколе, когда я увидел его в дверном проеме, на фоне огромного арочного окна, половину которого занимала плывущая в сумерках Всехсвятская церковь, — увидел поникшего, как-то сжавшегося, большого красивого человека, растерянно держащего в протянутых ко мне руках Евангелие.

Александр Георгиевич говорил, что быть военным — вовсе не профессия, — такой профессии, такого дела у человека, в сущности, быть не должно. Он сам мечтал быть, кажется, кем угодно, только не военным, только бы была мирная профессия. Но жизнь прожил солдатом.

Так что пришлось ему свое умение все делать красиво, хорошо и добротно направить на исполнение семейных обязанностей. В жизни мягкий, деликатный человек, он был совершенным бессребреником, и если бы его не останавливала супруга, заботившаяся об уровне хоть какого-то благосостояния в семье, то роздал бы, кажется, все до последнего. Мастерил он дома замечательные кухонные ножи, разделочные доски, удочки и снасти к ним…

Хорошие, искренние слова! Впереди — большая работа с рукописным наследием Александра Георгиевича Котикова, которая, надеемся, в свое время будет, с Божьей помощью, завершена.

 

Котиков Александр Георгиевич (Автобиография)

На берегу небольшой реки Рука в Белевском районе Тульской области стоит очень маленькая деревушка — село Бакино. Вот там я и родился 27 августа 1902 года в семье среднего достатка.

В этой же деревушке я учился в школе. Моя первая учительница Олимпиада Васильевна Ледовская привила мне любовь к чтению, к нашей родной природе, вселила желание к познанию неизвестного, к просвещению. Деревня привила мне любовь к природе — к воде, солнцу, к моей родной деревушке, к лесу, птицам и животным.

Наша деревня была небогатая. Большинству крестьян своего хлеба хватало едва до декабря. Из 29 дворов свой хлеб ели круглый год только мельник Маштаков, священник Пестов и церковной титор, зажиточный мужик Коврежников.

Многие мужчины и молодые парни нашей деревни отправлялись на заработки в Питер, Москву, в Донбасс. Подростки искали работу у помещиков, у зажиточных мужиков в окрестных деревнях.

Я также работал в соседней деревне у помещика Курабцева пастухом. Здесь я столкнулся лицом к лицу с чужими мне людьми, для которых я был как источник наживы, а они по отношению ко мне как эксплуататоры. Я был всецело зависим от этих хозяев. Здесь я на себе почувствовал разницу между бедными и богатыми: я понял разницу между теми, у которых все есть и они все могут, и теми, у кого ничего нет и они ничего не могут, кроме предложений своей рабочей силы.

Это была суровая школа для меня, но эта школа заложила во мне непреодолимое желание действовать. Что и как делать, я, разумеется, не мог даже предположить, но оставаться равнодушным я не мог. В моей детской голове рождались мечты, которые впоследствии все больше раскрывались, крепли, мужали, помогали мне становиться полезным человеком в нашем большом Российском государстве.

Так прошли мои первые 13 лет в деревне, к которой я больше никогда не возвращался.

В апреле 1917 года моя мать уговорила священника Пестова приписать мне один год в документах о рождении (родился я в 1903 году), и я с новыми метриками вместе с дедом Алексеем Казаковым, работавшим тогда плотником на фабрике Эмиля Цинделя, отправился в Москву. Дед Алексей устроил меня в медницкую мастерскую учеником к мастеру Самокатову.

Фабрика того времени была суровой школой для подростков. Работали они столько же, сколько и взрослые, а изобретение навыков квалифицированного рабочего прививалось без всякой системы. Все зависело от мастера. К хорошему мастеру попасть было очень трудно. Вскоре я попал к мастеру Меденикову — человеку необычайно сердечному, но редко приходившему на работу трезвым. Я замечал, что за весь долгий рабочий день он ничего не ел, и я делил с ним свой домашний «обед», завернутый в платочек, ведь он был моим учителем и мне было его жаль.

Мастера мало заботились о том, чтобы поскорее научить мальчишек мастерству, но так как задания надо было выполнять в срок (лудить самовары, гнуть змеевики из медных труб разного диаметра, выгибать причудливые уголки по шаблонам и т. д.), мастер вынужден был наскоро давать указания мальчику. И так, постепенно, от простого к сложному двигался я к познаниям своей рабочей профессии.

Осенью 1917 года я поступил в вечернюю рабочую школу при фабричном клубе. Часто встречался с молодежью разного возраста. На меня стала влиять улица, а улица в то время была глубоко революционной.

Рабочие медницкого цеха были очень тесно связаны со всеми другими цехами и особенно с отбельным, красильным, сушилкой. Это расширяло мои познания жизни рабочего класса фабрики. В этих цехах часто выступали агитаторы, и я с любопытством слушал их речи и невольно сравнивал с практической жизнью рабочих нашего цеха и фабрики.

Работа ученика-медника была очень грязная, и мы, ученики, очень завидовали инструментальщикам. Но делать было нечего, надо было овладевать своей профессией и стараться делать все как можно лучше, так как за неряшливость в работе приходилось получать подзатыльник. Я старался и в конце концов хорошо стал выполнять свою работу, мастер был доволен и в знак признательности похлопывал меня по плечу.

На нас, деревенских парней, как-то давили громады городских зданий, высоченные трубы фабрик, лихие извозчики, с гиком проносившиеся по улицам, множество людей. Только одна наша фабрика проглатывала своими воротами около 3000 рабочих. Каждый идет самостоятельно, вокруг порядок, дисциплина. Каждый из нас старался познать тот механизм, который так аккуратно направляет жизнь такого множества людей. Я как-то спросил об этом деда. Он, подумав, неторопливо ответил: «Каждый есть хочет, а за так кормить никто не станет. Завтра получка, ты присмотрись к людям — кто, как отходит от табельщика». Я невольно обратил внимание на одного плотника, который, получив деньги, ругался, что его обсчитали, кассир обозвал его бездельником, который больше стоит, чем работает, а потому мало заработал. Это я запомнил.

Подошла моя очередь, и я получил мою первую получку. А получил я пятирублевую золотую монету. Я был горд и удивлен, что мне выдали золотом. Но дед мой взял монету и сказал, что мне эти деньги доверять нельзя, а жить на них надо целый месяц, мне очень грустно было расставаться с ними, но дед знал, что делал. В первое же воскресение мы пошли с ним на Даниловский рынок и купили мне пальто, шапку и ботинки с калошами. Правда, этих денег было мало, и дед дал мне в долг и сказал, чтобы я их обязательно вернул, когда буду получать немного больше. Ждать ему пришлось долго, но он постоянно напоминал мне о долге и следил, чтобы я не истратил куда-нибудь лишние три копейки. Но я все же ухитрялся покупать недорогие книжонки и даже Конан Дойла, которым тогда зачитывались рабочие ребята.

Так постепенно я познавал жизнь рабочих на фабрике.

Однажды мой мастер опоздал и не справился вовремя с ремонтом щелочного свинцового трубопровода, и по его вине рабочие-отбельщики вынуждены были простаивать, они не могли работать и очень ругали моего мастера. А ученик-отбельщик подошел ко мне и довольно сильно стукнул меня в бок, этим он дал мне понять, что мы их подвели. Было совершенно ясно, что работа одного коллектива зависела от другого коллектива или отдельного рабочего. Этого нельзя было допускать, и поэтому мы часто оставалась работать после гудка, чтобы отремонтировать все трубопроводы, чтобы с утра следующего дня началась бесперебойная работа того или иного цеха. За сверхурочную работу мальчикам не платили, нам было очень обидно. Но все-таки некоторое время спустя нам тоже стали понемногу платить.

Как-то раз в ночное время мы попали в тяжелое положение в отбельном цехе. Надо было срочно запаять свинцовую трубу. Мы полезли в канаву — это такая траншея, в которой были собраны все трубы. Канава была немного меньше человеческого роста. Мы согнулись, пробираясь от люка в глубь канавы. Я как более юркий шел впереди с паяльной лампой, приготовленной для работы. И каково же было мое изумление, когда я увидел, как издалека на меня бежало много огоньков-глаз, в которых отсвечивалось пламя паяльной лампы. Я закричал, и мастер все понял, он выхватил из моих рук лампу и направил ее пламя на огоньки. То были крысы — много, много крыс. Сперва они остановились, потом бросились на нас. Мастер обжигал их пламенем, и они вынуждены были отступить. Мастер быстро вывел нас в люк, и сказал, что надо какое-то время переждать. Через час мы полезли снова в яму, но крыс уже там не было.

Будучи в деревне, я видел множество мышей во время уборки хлеба, но такое количество крыс в городе, да еще среди металла и кирпича, было удивительно. Потом я узнал, что именно в отбельном цеху было чем полакомиться крысам. А еще там было много мыла, и мы часто ходили в отбельный цех попариться в их чанах.

Летом 1917 года обстановка в Москве становилась все более острой. Праздничные молебны на дворе у красильного цеха сменились митингами. Кто только к нам ни приходил! Мальчишки были первыми: все же интересно, что там будет, кто кого ругать будет. Когда стали повзрослее, стали понимать кое-что, могли отличить выступление большевиков от других ораторов. К нам часто приходили большевики, а вот к нашим соседям на кожевенный завод повадились эсеры (Спиридонова) и меньшевики (Иерусалимский). Там были даже драки на митингах.

Где какая демонстрация — мы, мальчишки, также были впереди. Два случая я довольно хорошо помню. Было это во время октябрьского восстания. Один из подростков вашего цеха, некий Рябов, был старше нас года на два, и мы смотрели на него как на знающего человека. Он показал нам пистолет, который заряжался дробью, и сказал, что дворами может нас провести на Павелецкий вокзал. Мы, конечно, пошли за ним. А по дороге каждому хотелось потрогать его пистолет, подержать его в руках. Револьвер был слабенький, и в сутолоке кто-то нажал на спусковой крючок. Грохнул выстрел, и эта самая дробина, которой он был заряжен, угодила Рябову прямо в пузо. Все мы перепугались, но быстро опомнились и отнесли Рябова в больницу, и там ему оказали первую помощь. К счастью, пуля-дробина застряла в брюшине и большого вреда ему не причинила. На следующий день нас собрали и сказали, что серьезного дела нам поручать нельзя, мы можем провалить. Нам было поручено следить за фабрикой с улицы, когда она не работала.

Второй случай — это наше участие в манифестации в день похорон жертв Октябрьской революции у Кремлевской стены. Наша колонна шла с Замоскворецким районом через Москворецкий мост, по Волхонке, мимо Манежа к Иверским воротам. И вот колонна подошла к могилам. Это две огромные траншеи, куда аккуратно становили гробы, которые несли рабочие, они провожали своих товарищей в последний путь. Мы знали, что в боях были жертвы. Слухи об этом мгновенно облетели общежития рабочих и как-то способствовали тому, что мастеровые группировались вокруг общежитий, у клуба фабрики, что-то обсуждали, кто-то кого-то посылал с заданием, но убитых мы, мальчишки, не видели. Но здесь, у братской могилы, мы сразу повзрослели. Особенно сильно сердце сжималось, когда оркестр играл «Вы жертвою пали в борьбе роковой», и мы увидели эти жертвы, до нашего сознания дошло, что эти люди убиты и никогда уже не вернутся, — наше зло, наше кипение обращалось против тех, кто их убил. В те минуты мы готовы были выполнить любое задание без страха, в нас кипела ненависть к тем, кто повинен в гибели рабочих. Их хоронят десятки тысяч рабочих, значит, они погибли за их интересы, значит, они погибли и за нас. У нас появилось желание поскорее включиться в какое-то нужное, общее дело, чтобы по-настоящему помогать нашим старшим товарищам.

С этих пор я стал искать советчика, который помог бы мне стать на верный путь.

Случилось это значительно позже, во второй половине 1918 года, на фабрику стал приезжать работник Московского Комитета молодежи Петр Делюсин. Он был организатором первой молодежной организации на фабрике. И вот мы, 15–16-летние ребята, начали действовать организованно. На наших собраниях мы часто спорили, ведь опыта ни у кого не было.

На одном из собраний стоял вопрос об отношении к религии. Все стремились доказать свою принадлежность к революции, а религия — опиум для народа, значит, появилась необходимость снять кресты, которые носили на груди. Многие снимали тут же, при всех, а некоторые не решались сами это сделать, тогда им помогали их товарищи. Это, конечно, не значило, что все сразу стали атеистами, но тогда нам казалось, что этим актом мы приобщаемся к революции.

Наша организация была на хорошем счету в Замоскворецком районе, мы даже принимали участие в районных собраниях молодежи.

Осенью 1919 года меня вместе с другими комсомольцами Веденского района Тульской области отправили в Тулу на военные сборы всеобуча. Наступил очень трудный период: Деникин взял Орел и был в 90 километрах от Тулы. Коммунисты были направлены на фронт. В ближайшем тылу создавался вооруженный резерв из молодежи. Были поставлены под ружье семнадцатилетние ребята. Мы тогда от зари до зари обучались военному делу, готовились влиться в боевые порядки сражающейся армии.

Поздней осенью гроза миновала. Под напором Красной армии Деникин отступил. Наши подразделения расформировали и всех направили по уездным центрам. Я снова попал в Белев. Там мы составляли обученные кадры Частей особого назначения, созданные незадолго до этого при уездных комитетах партии. Я выполнял задания командиров Частей особого назначения (ЧОН) и учился в средней школе имени Чернышевского (реальное училище).

Той же осенью 1919 года с помощью Ивана Коврежникова, прибывшего в наше село из Петрограда, нам удалось создать комсомольскую организацию. Два раза в неделю я приходил в деревню и проводил с ребятами необходимые занятия, беседы, давал задания, выполнение которых потом проверял, и мы все вместе обсуждали многие вопросы. То была пора какой-то неодолимой дружбы, увлеченности.

Осенью 1920 года по документам мне исполнилось 18 лет. Я решил, что теперь я могу вступить в Коммунистическую партию. Как-то, набравшись смелости, я влетел в кабинет секретаря Уездного комитета партии и сразу вывалил, что мне уже 18 лет и я прошу принять меня в РКП(б). Он встал из-за стола, подошел ко мне, сжал меня в плечах и, посмотрев мне в глаза, сказал: «Ну что ж, так и будет». Я быстро собрал рекомендации, президиум Уездного комитета партии рассмотрел мое заявление и меня приняли прямо в члены партии, учитывая мою активную работу в уезде и особенно в комсомоле.

Так в ноябре 1920 года я стал членом РКП(б). Я был на седьмом небе от счастья, охватившего меня.

Вскоре я был направлен на учебу в Тульский Коммунистический университет имени Владимира Ильича Ленина. Для меня наступил новый, очень трудный, но очень интересный период моего развития. В ту пору нам приходилось не только учиться, но и самим добывать еду для университетских столовых, а ночью участвовали в облавах на спекулянтов, дезертиров, в арестах контрреволюционных элементов, которых тогда было немало.

Одолевать науки нам было нелегко, но мы старались изо всех сил. Вспоминается мне один такой эпизод.

Директор университета профессор Игнатьев назначил публичное чтение рефератов на избранные темы. Первыми должны были читать наши активисты университета, в том числе и я. Тема моего реферата — «Движение декабристов». Готовился я тщательно, составил письменный реферат и был готов, как мне казалось, залпом его прочитать. Но когда вышел к трибуне, почувствовал, как подкашиваются ноги, заплетается язык. С трудом я преодолел это состояние, справился с волнением, отложил тетрадку в сторону и стал излагать свои мысли без записи. Аудитория замерла, глаза моих товарищей подсказывали мне поддержку, и я почувствовал всеобщее одобрение. Я благополучно закончил свой реферат. Потом, когда сел на место, не знал, куда положить свои руки, куда поставить ноги. Тут товарищи зааплодировали, а профессор Игнатьев подошел ко мне и по-отечески погладил меня по спине.

Потом реферат мой разбирали, критиковали, но в конце концов одобрили. Я был счастлив.

Когда программа курса была закончена, меня в составе семи товарищей оставили при университете в составе лекторской группы. И началась для меня новая полоса учебы и работы. Занимаясь в лекторской группе, я работал заведующим отделом пропаганды Привокзального райкома РКП(б) в Туле. Теоретическая учеба шла параллельно с практической работой.

После X съезда РКП(б), проходившего в марте 1921 года, наша лекторская группа в Университете решила, что в данный момент наиболее важное дело — это борьба с бандитами в Средней Азии. Мы написали письмо в ЦК РКП(б) с просьбой отправить нас туда. Но нам ответили, что прежде всего нам надо учиться. Через некоторое время мы вновь написали в ЦК РКП(б). В конце мая нам ответили положительно. Но направили нас не в Среднюю Азию, а на Украину на усиление партийной организации.

Стране нужен был хлеб. На Украине был хлеб, но взять его было очень трудно. Губернский комиссар по продовольствию Андриянов дал нам в дорогу мешок сушеной воблы и ни кусочка хлеба.

В ту пору поезда ходили очень медленно, подолгу стояли на переездах. Мы с этим смирились, так как не в наших силах было что-нибудь изменить. Так мы заночевали в теплушке. Где-то под Курском в нашу теплушку заглянул «братишка» (так называли тогда матросов), такой разухабистый парень, говорун. Нам он понравился, и мы приняли его в свою компанию. На станции набрали воды и стали расправляться с воблой. «Братишка» подал мысль обменять немного воблы на хлеб.

Так и сделали: через некоторое время «братишка» принес нам желанный хлеб, которого мы давно уже не видели. Поужинав, улеглись спать. Проснулись на рассвете и обмерли… — ни «братишки», ни хлеба, ни воблы в вагоне не оказалось. Злые на самих себя и голодные, мы еще более суток ползли до столичного города Украины, Харькова.

Наконец мы в ЦК КП(б) Украины. Здесь я был определен в отряд особого назначения при ВУЧК при комиссии по очистке пограничных губерний под председательством Дмитрия Захаровича Мануильского. Выслушав наше дорожное приключение с «братишкой», Дмитрий Захарович посмеялся и сказал, что на Украине нам придется встречаться не только с «братишками», но и с «сестренками» вроде руководителя бандитской группы «Маруси». Затем он объяснил нам назначение нашего отряда и добавил: «Страна сидит на голодном пайке, а кулаки сидят на хлебе. Взять этот хлеб будет нелегко, но необходимо».

Путь наш следовал через Полтаву, Киев, Житомир, Винницу и далее.

В связи с обостренной обстановкой в Волынской губернии всю нашу группу оставили в Житомире для работы в Губернском комитете партии. Меня назначили ответственным секретарем Губернской комиссии помощи голодающим (ГУБКОМПОМГОЛ). Председателем комиссии был известный в то время на Украине государственный работник тов. Николаенко.

Так потянулись дни трудной, упорной работы на новом месте. Деревня урожай собирала, но в государственные закрома зерно шло с большими трудностями. Причин было много — это и плохие дороги, и отсутствие тягловой силы, сопротивление кулаков, поджоги, помехи разных банд. В лесах еще скрывались мелкие и крупные банды Тютюнника, Орлика, Маруси и других. Но хлеб надо было сберечь и передать как можно больше по назначению, поэтому вся партийная работа была подчинена только этому наиболее важному вопросу.

В декабре 1921 года в Москве созывалось Всероссийское совещание секретарей ГУБКОМПОМГОЛа. Волынский губком решил послать на совещание своего делегата и с ним послать шесть вагонов украинской пшеницы — подарок Владимиру Ильичу Ленину. Сопровождающим назначили меня. Ответственность была очень большая. Во-первых, это был подарок Ильичу. На Украине он был так же любим, как и в России. Враги шарахались от одного имени Ленина. А во-вторых, надо было провести через тысячу препятствий по железной дороге. Но не я один беспокоился о дорогом багаже. Уже в Киеве меня встретил начальник вокзала, поздравил с благополучным прибытием и сказал, что от Киева я поеду не один. К моим вагонам было прицеплено еще несколько вагонов от киевлян, тоже подарок Ленину.

В Киеве на вокзале скопилось много тифозных больных. Вокзал необходимо было очистить и продезинфицировать. Я стал помогать прибывшему санитарному отряду, так как до отъезда нашего эшелона было еще несколько часов.

Так с некоторыми происшествиями мы все же благополучно прибыли в Москву. Нас очень хорошо встретили. Правда, Ленина нам так и не удалось повидать, но Михаил Иванович Калинин в беседе с нами сказал, что при первой возможности скажет Владимиру Ильичу о нашем подарке.

Когда наше совещание, проходившее в Свердловском зале Кремля, закончилось и можно было собираться в обратный путь, проявилось мое близкое общение с тифозными больными — я заболел. Украинские товарищи спрятали меня в вагоне прямого сообщения и увезли в Харьков. А через два месяца я, ослабший и худой, пришел в Совнарком Украины. Товарищи посмотрели на меня и решили отправить домой, в Белев, чтобы я мог там окрепнуть. Так я вернулся к родным пенатам, к матери, в круг друзей детства, комсомольской юности.

В середине 1922 года я начал работать на комсомольской работе в Белеве. Сперва я заведовал политико-просветительским отделом Белевского уездного комитета комсомола, потом был секретарем комсомольской организации Белевского железнодорожного узла, а затем — секретарем Уездного комитета комсомола в Белеве.

Ранней осенью 1923 года я был переведен в Тулу и был избран секретарем Тульского уездного комитета комсомола и членом Бюро Губернского комитета комсомола.

Для юношества того времени была трудная пора. Молодежь была малограмотна, а промышленность требовала опытных работников. На работу устроиться было трудно, и подростков старались не принимать на работу, их надо было обучать. Вот и приходилось комитету комсомола заниматься образованием молодежи, устройством их на работу, надо было создавать профессионально-технические школы. Но ни средств, ни оборудования, даже помещения не было. И все-таки мы отыскивали возможности и помогали молодежи становиться на ноги.

Положение деревенской молодежи было еще тяжелее. Неустроенную молодежь привлекало в свои хозяйства зажиточное крестьянство и явно эксплуатировало малограмотных юношей и девушек. И здесь комитет комсомола приходил на помощь и становился на защиту деревенской молодежи от кулачества.

Так я работал до марта 1924 года.

В марте 1924 года я был призван в армию. Призванные коммунисты направлялись в дивизионные школы младшего командного состава. К осени того же года мы становились учителями молодого пополнения, начиная от ликвидации неграмотности и до военной подготовки рядового состава.

Служить мне пришлось на Кавказе. Так, уже осенью 1924 года я, будучи командиром, комсоргом полка, участвовал в боях по ликвидации меньшевистского восстания в Западной Грузии — Батуми — Озургети.

В нашем полку было много малограмотных бойцов. Мне, как наиболее грамотному в политическом отношении, было поручено проводить занятия по политической грамоте, разъяснять текущие вопросы политики нашей партии. Так я постепенно, обучая других, учился сам. Вскоре меня назначили политруком роты и ответственным организатором комсомола полка. Потом я был секретарем партийного бюро батальона, затем инструктором политотдела.

В 1930 году я поступил в Военно-политическую академию им. Ленина (ранее им. Толмачева). Окончив академию, поступил в распоряжение Политического управления Северо-Кавказского военного округа.

С декабря 1935 года работал в Москве в Главном политическом управлении РККА.

В начале войны участвовал в боях под Москвой и под Ленинградом.

В августе 1942 года был назначен начальником Политического отдела 54-й армии, а затем начальником политотдела 61-й армии. С войсками этой армии в составе 1-го Белорусского фронта принимал участие в боях севернее Берлина.

В августе 1945 года был назначен начальником Управления Советской военной администрации в провинции Саксония-Анхальт.

С апреля 1946 года по сентябрь 1950 года — комендант Берлина.

С сентября 1950 г. по август 1955 г. — на политической работе в аппарате Министерства обороны СССР.

В 1955 после тяжелой болезни вышел в отставку.

На партийном учете состоял на 2-м Часовом заводе — был избран заместителем секретаря парткома завода, вел пропагандистскую работу; читал лекции от общества «Знание», был член Президиума Правления общества «Знание» РСФСР, нештатный лектор ЦК КПСС, член Президиума Общества дружбы народов СССР и ГДР.

Почетный Гражданин города Берлина.

Почетный Гражданин города Белева.

Награжден орденами советскими, немецкими, польскими.