Глава I
СОБСТВЕННЫЙ ВЫБОР
Чего же я на самом деле хочу?
Я — учитель. Работу свою люблю, профессией владею и всю жизнь старался работать на совесть.
Но смолоду моей мечтой, страстной и целомудренной, был театр. Однако я не смел никому в этом признаться. А время моей юности было суровым, хотя нам оно и казалось обычным, подчас даже безоблачным. Будущее представлялось нам светлым, и мы охотно мечтали. Даже голод 1933 года не лишил нас оптимизма и советского патриотизма. А то, что любого из нас, десятиклассников или девятиклассников, могли вызвать в райком комсомола и предложить на выбор одно из пяти-шести военных училищ, — это мы не считали преградой для осуществления заветной мечты, а лишь отсрочкой. Не пойти было нельзя: Родине надо, Родина требует, а ты — комсомолец, значит, должен идти. Так мы рассуждали и считали, что это правильно. Не говоря уже о тех нередких случаях, когда вызов в райком и мечта совпадали.
Лично меня чаша сия миновала, но и без вызова в райком осуществление заветной мечты оказалось невозможным после окончания школы: весной 1939 года, когда до экзаменов не оставалось и месяца, на сессии Верховного Совета СССР выступил К. Е. Ворошилов с докладом о новом законе, касающемся Вооруженных Сил страны, согласно которому лица со средним образованием призывались в армию по достижении 18 лет. Так что меня в 1940-м ожидала армия.
А накануне этого выступления или дня за два до него кто-то постучался в дверь нашего класса на предпоследнем уроке и попросил учителя отпустить меня по просьбе комсорга школы Николая Никифоровича Овчаренко. В кабинете комсорга уже собрался почти весь комитет комсомола нашей 91-й средней школы — человек пять старшеклассников. Здесь же находилась женщина средних лет — корреспондент центральной украинской газеты «Коммунист». Журналистка предложила нам разговор о Красной Армии, о том, что она для нас значит и как мы ее воспринимали с самого детства, когда оказывались рядом или в обществе с ее бойцами и командирами.
Рассказы последовали самые разные. Я, например, рассказал, как летом совсем недалеко от нашего дома командир остановил красноармейцев, шедших в строю, близ тротуара, как красноармейцы пили воду из бочки на колесах, которую везла позади строя пара лошадей, как мне вдруг тоже захотелось попить воды из этой бочки и я набрался храбрости попросить об этом. Кто-то из бойцов нацедил мне в свою кружку из краника немного воды. Вода оказалась теплой и потому невкусной, но я выпил всю и поблагодарил и все-таки спросил, почему вода теплая. И еще рассказал, как в День Красной Армии учительница водила нас на экскурсию в артиллерийское училище. И еще о том, что нас принимал в пионеры командарм Эйдеман. И как весной 1935 года я видел возвращавшиеся с маневров (так назывались военные учения) по бульвару Шевченко войска Красной Армии, когда командарм Тухачевский показывал заграничным генералам высадку нигде доселе невиданного (5000 бойцов) авиадесанта, как видел совсем близко маршалов Ворошилова, Буденного и иностранных генералов: японских, немецких, польских, французских и др. Своими впечатлениями делились и мои товарищи. По окончании беседы мы вышли на школьное крыльцо, где фотокор той же газеты рассадил нас на ступеньках и сфотографировал.
И все-таки мы были ошеломлены, когда на следующий день после выступления Ворошилова в Верховном Совете в школу принесли газету (редакция газеты «Коммунист» находилась в десяти минутах ходьбы). На первой полосе, почти под самым заголовком газеты, крупным планом было помещено наше фото на школьном крыльце и пространная корреспонденция о том, как нас обрадовал новый закон о призыве в Красную Армию.
Обо мне было сказано, как я с детства любил шагать по улице в ногу с идущими в строю красноармейцами и петь вместе с ними строевую песню и как давно мечтаю стать артиллеристом. Нечто подобное сообщалось и о других участниках нашей недавней беседы. Корреспондент повествовала о нашей безмерной радости в связи с тем, что совсем скоро мы будем служить Родине в рядах Красной Армии.
Я был потрясен, но не смыслом написанного, а тем, как свободно и бесцеремонно, с каким полетом фантазии и вольным обращением с фактами излагалась наша беседа; поражала напыщенность фраз по поводу нашего восторженного одобрения доклада (в тот день мы еще ничего о нем не знали) маршала Ворошилова, которое, по мнению журналистки, явилось лишь малой частью восторженного одобрения нового закона советским народом.
Моя романтическая и наивная душа пережила низвержение еще одного «нимба» — журналистско-корреспондентского: и они, оказывается, тоже всего-навсего люди-человеки!
Тем не менее день 17 мая 1940 года я считал самым счастливым в своей жизни. К школьным экзаменам я готовиться не собирался, так как срезаться не боялся, а оценки меня не интересовали. Впереди, до призыва в армию, было несколько месяцев вольготного житья.
Безмятежное лето 1940 года, последнее безмятежное лето моей жизни! Для меня, городского жителя, оно было удивительно хорошим: все лето я работал воспитателем в детском противотуберкулезном санатории в Будаёвке, под Киевом. Работы этой я не искал — она сама меня нашла по окончании 9-го класса летом 1939 года, когда я получил в детской районной поликлинике путевку в этот санаторий ввиду наследственной склонности к заболеванию туберкулезом и в связи с ухудшившимся состоянием здоровья. В санаторий принимали и старшеклассников, поскольку для них подобных учреждений не было. Когда срок моего лечения (один месяц) подходил к концу, главврач санатория предложил мне работу воспитателя в группе И—12-летних детей. Это место воспитателя сохранилось за мной и на следующий год. Чтобы ускорить мое возвращение на работу в санаторий в конце мая 1940 года, директор 91-й школы по собственной инициативе освободил меня от выпускных экзаменов.
А с 1 сентября 1940 года я начал работать старшим пионервожатым в своей 91-й школе. Директор — Василий Семенович Приймачок — сказал: «Будешь работать, пока не заберут в армию».
Призыв состоялся лишь 8 декабря 1940 года. К тому времени большинство моих одноклассников уже были в армии.
11 декабря эшелон, в котором я в числе других призывников уезжал из Киева, прибыл в Ригу, ставшую столицей вновь образованной Латвийской ССР, а дней через 10–12 я уже был курсантом учебной батареи артиллерийского полка (в/ч 2268), из которой после года обучения предполагалось выпустить нас, всех курсантов с высшим и средним образованием, младшими лейтенантами артиллерии. Я был определен во взвод управления батареи старшим телефонистом (взвод управлял не батареей, а ее артогнем).
В конце января 1941 года полк был передислоцирован в район города Паневежис (Литва) и располагался в так называемых финских домиках (что-то вроде фанерных палаток) в бывшем имении какого-то помещика. И только наша батарея жила в огромном одноэтажном помещичьем доме; спали на двухэтажных нарах. Помещение отапливалось печами, и температура держалась на уровне +16º… — +18°, когда на дворе опускалась и до —30°. По сравнению с бытом личного состава полка мы жили роскошно. В баню ходили по воскресеньям в Паневежис (около 8 км в один конец). Кормили в полку хорошо.
Кроме занятий по расписанию, часто, один-два раза в неделю, практиковались ночные занятия, когда нас поднимали по тревоге. За 45 секунд надо было встать в строй в полном боевом снаряжении. Мы никогда не знали, была ли тревога учебной или боевой. Догадаться о том, что тревога учебная, можно было лишь по тому, что старшина не раздавал патронов к нашим автоматам ППШ. Войны ожидали постоянно, в договор с Гитлером не верил никто. Поэтому потом я никак не мог понять, почему гитлеровское нападение оказалось вероломным или внезапным.
В конце февраля, после того как приняли присягу и отпраздновали День Красной Армии, на очередных ночных занятиях мы с катушечником тянули связь «по азимуту» и провалились под лед маленькой речушки с прогнившего рухнувшего под нами мостика (ночью наступила оттепель); промокли, простудились и попали в госпиталь в городе Шауляй, я — с воспалением легких.
Вслед за пневмонией, от которой врачи избавили меня сравнительно быстро и легко, последовало воспаление среднего уха. Несколько дней я находился между жизнью и смертью, и только благодаря стараниям и заботе медперсонала болезнь отступила. В начале апреля, когда я чуть-чуть откормился и окреп, состоялась медицинская комиссия. Полковник (начальник госпиталя), возглавлявший комиссию, перед которой я предстал худой и обнаженный, первым делом приказал мне стать на весы. Когда мединструктор объявил результат взвешивания, равный 38 килограммам, полковник ему не поверил. Но весы не врали.
Выписали меня из госпиталя в конце апреля. Несколько дней я потратил на поиски моей воинской части (в Паневежисе ее уже не было). Военная часть 2268 была расформирована — полк был учебным. А моя батарея вошла в состав 1-го дивизиона вновь образованного артиллерийского полка — в/ч 9915, на вооружении которого были новейшие пушки калибра 152 мм и пушки-гаубицы 122-миллиметрового калибра на мощных тракторах-тягачах, в кузове которых свободно размещался расчет орудия. Правда, заводить эти тягачи умел лишь один младший лейтенант (помпотех командира дивизиона). Командовал первым дивизионом капитан (повысили в звании) Скорик. А дислоцировался полк в Елгаве (Латвия). Товарищи встретили меня приветливо.
11 мая 1941 года канцелярия полка получила выписку из приказа медкомиссии Рижского военного округа о моей демобилизации в запас 2-й категории — годен к нестроевой службе в военное время по состоянию здоровья. Диагноз — фиброочаговый туберкулез легких. Справку, все это подтверждающую, мне выдали вместе с чемоданчиком, в котором лежала моя гражданская одежда и обувь.
В шауляйском госпитале я получил из дома письмо и посылку со всякими лакомствами и домашним печеньем. Так что мое возвращение в Киев не было для моей семьи полной неожиданностью.
12 мая, получив проездные документы и сухой паек на дорогу, я уезжал с рижского вокзала домой. Ехал с пересадками в Идрице и Полоцке и 18 мая приехал домой. До начала войны оставался всего один месяц и три дня.
А 20 мая я уже работал в Будаёвке, в том же детском санатории, что и прошлым летом. Месяц работы в противотуберкулезном санатории, сосновый лес сделали свое дело: я окреп и чувствовал себя вполне здоровым. Работа в санатории ладилась. Даже учения ПВО в Киеве и области, начавшиеся в конце мая и активизировавшиеся в июне, учебные тревоги, выключения электричества, отчасти нарушавшие рабочий ритм санатория, меня не раздражали, не выбивали из колеи и не портили настроения.
Ночь на 22 июня застала меня рядом с санаторием в домике для ночлега воспитателей. На соседних двух койках спали Михаил Николаевич Круглов (завпед санатория и мой непосредственный начальник) и Юра Данилов — воспитатель старшей группы. Нам с Юрой с утра предстоял выход на смену, а Михаил Николаевич, допоздна задержавшись на работе, не ушел домой в Боярку за 4 километра отсюда. Ранним утром я проснулся от тревожных возгласов вышедших из соседнего домика двух сестер — воспитательниц младших групп. Оказалось, что они только что видели в небе над собой два самолета с крестами по бокам и на крыльях. Они поняли, что самолеты эти — немецкие. А я подумал: почему кресты, а не свастики, если самолеты фашистские? И никак не мог поверить, что война уже началась.
24 июня у меня был выходной, и я уехал домой, а 25-го мне надо было быть на работе во второй половине дня. Я вышел из дому пораньше.
Не успел я дойти до лестничной клетки, как завыли сирены воздушной тревоги, и пока я спускался вниз, наше просторное парадное заполнилось людьми, укрывшимися здесь от бомбежки.
Я вышел из парадного и, стоя на крыльце среди таких же любопытных, увидел справа от себя на высоте примерно пятисот метров эскадрилью немецких бомбардировщиков «юнкерсов» с крестами на фюзеляже и на крыльях. Они шли над площадью вдоль трамвайной колеи с севера на юг в сопровождении частых разрывов зенитных снарядов и казались заколдованными, потому что ни один снаряд не поражал цели. Один из самолетов покинул строй и со страшным воем спикировал в сторону Святошина. Через минуту в районе завода «Большевик» и 43-го авиазавода раздались взрывы, и оттуда повалил густой черный дым. Эскадрилья без потерь уходила в сторону Днепра бомбить мосты. Зенитки продолжали обстрел. Спикировавший бомбардировщик догонял эскадрилью.
Я направился на вокзал, до которого от нашего дома было минут пятнадцать ходьбы. Накануне я зашел в военкомат и справился о том, когда меня призовут. Было приказано ждать повестки. Поэтому в Боярку я уезжал со спокойной совестью.
Родители постепенно (не очень интенсивно) стали забирать детей из санатория. Официально санаторий был закрыт после выступления Сталина по радио 3 июля.
Сталин, обвинивший Гитлера в вероломном нападении, призвал советских граждан в случае вынужденного отхода советских войск уходить вместе с ними, сжигая за собой и села, и посевы, оставляя врагу выжженную землю. В заключение было сказано: «Враг будет разбит, победа будет за нами!»
5 июля мы получили расчет в закрывшемся санатории, и я распростился с товарищами по работе. В этот день Михаил Николаевич сообщил мне об огромных потерях, об уничтоженных немцами с воздуха на аэродромах самолетах, исчислявшихся тысячами, и другого вооружения — главным образом, танков — в первые сутки войны. Пресса подобной информации не давала, но у Круглова были свои источники, и я ему поверил. Еще он сказал, что немцы уже заняли всю Белоруссию, движутся на Смоленск. Об оставленных городах и селах на Украине сообщали газеты и радио.
Я понял, что идет большая война, сроки, потери и исход которой трудно представить и предугадать. Теперь, когда я читаю почтовую открытку, отправленную 5 июля своей ровеснице и приятельнице Белле Каплунович, я вижу, что даже такие ужасные новости не нарушили тогда ни моего оптимизма, ни душевного равновесия. Я опустил открытку в почтовый ящик, после того как никто не открыл мне дверь по адресу Красноармейская, 18, квартира 5, — адресу, по которому я потом жил с 1947 по 1974 год вместе с Беллой, ставшей после войны моей женой.
В начале июля 1941 года был призван в армию мой отец, а затем из Киева увезли всех мальчишек 1924 и 1925 годов рождения. Мы с нашей тетей Таней и сестренкой Цилей провожали моего брата Рому, который окончил 9 классов, на сборном пункте ФЗУ рядом с нашим домом. Было жарко, и я скатал в скатку, как шинель, недавно купленное Роме синее демисезонное пальто, которое он брал с собой в дорогу. Неожиданно Рома разрыдался и сказал, что мы больше не увидимся. Так оно и случилось.
Поскольку я числился в запасе 2-й категории, на войну меня взяли не сразу, а лишь 11 июля, когда немцы оказались на самых подступах к Киеву. Небольшой командой, сформированной в Сталинском райвоенкомате Киева, мы ступили перед закатом солнца на возведенный тогда рядом с Цепным мостом временный деревянный мост («Наводницкий»), перешли на левый берег Днепра и заночевали под соснами в Дарнице. В пешем строю, в гражданской одежде двигались мы на восток, провожаемые и недобрыми взглядами, и добродушнонасмешливыми вопросами о причинах нашего продвижения в противоположную от фронта сторону. Мы отшучивались, как могли. Совесть наша было спокойна, как у любого солдата, который выполняет приказ.
Так мы достигли станции Яготин, где нашу команду погрузили на открытую платформу в товарном составе, и вскоре мы оказались в Мариуполе, «у самого синего моря», в бывшем Осоавиахимовском лагере, где всю ночь и начало следующего дня прятались от проливного дождя под навесом лагерной столовой, на врытых в землю столах и скамьях и под ними. Утром дождь кончился, а мы узнали, что отсюда почти ежедневно отправляются на фронт маршевые батальоны.
В лагере, рассчитанном на пять-шесть тысяч человек, нас оказалось около ста тысяч. Пропускная возможность столовой была так мала, что вся эта масса народу кормилась в несколько очередей, так что завтрак длился до самого обеда, а обед — до ужина. В перерывах мы лежали и сидели на траве, там же и ночевали. А когда приезжали с фронта представители боевых частей и соединений за пополнением (мы их называли «покупатели»), нас строили в шеренгу. Каждый ВУС (военно-учетная специальность) имел свой номер; надо было становиться в строй, когда называют твой ВУС. Подтверждающих документов не требовалось, так как паспорта у нас уже отобрали, а красноармейских книжек еще не выдали. Каждый раз, когда называли мой ВУС (№ 50 — связисты артиллерии), я становился в строй. И каждый раз меня отставляли, когда я предъявлял свою справку. Мне стало ясно, что если я в самом деле хочу оказаться на фронте, то о справке, выданной в артиллерийском полку № 9915 при увольнении в запас 2-й категории, надо забыть.
Впервые за время войны мне не спалось всю ночь: надо было решать, чего же я на самом деле хочу. Надо мной простиралось густо усеянное звездами южное небо, в котором вспыхивали изредка зарницы печей «Азовстали». Чего только не делают с 19-летним человеком далекие звезды в темную ночь! Они смотрят на тебя из бездонной глубины в самую душу, смотрят глазами друзей-киевлян, обретенных по дороге из военкомата в запасной мариупольский полк: глазами Николая Лабезного и Жени Перепелицы, с которыми ты сегодня распрощался и которые ушли в сопровождении «покупателей» на фронт. Этой ночью произошло то, чего раньше со мной никогда не бывало. Я заглянул себе в душу, как заглядывают в глубокий колодец, и понял: выходит, я кривил душой, когда предъявлял свою справку. В строй всегда становилось больше народу, чем требовалось, и если кто-то чувствовал себя морально неготовым к отправке на фронт, он мог не становиться и спокойно ожидать следующего раза. Никто никого не подгонял и не заставлял. Конечно, меня в мои 19 лет как-то оправдывало желание, чтоб окружающие оценили тот факт, что я ухожу на фронт добровольно, несмотря на имеющуюся у меня справку (потому-то я ее и предъявлял).
В ту ночь я порвал свою справку на мелкие кусочки, а через десяток дней был уже на фронте. Потом много раз видел смерть, смотрел ей прямо в глаза, но ни разу не пожалел о порванной справке, даже когда попал в плен.
Плен
Известно ли вам, как попадают в плен? Не сдаются, а оказываются в плену?
Все мы крепко помнили слова политработников о последней пуле. Все мы твердо знали: в плен попадают только предатели и изменники Родины — боец должен сражаться до последней возможности, до последней гранаты или патрона, а последнюю пулю беречь для себя.
Но никто из нас, четырнадцати человек, оставшихся в живых 9 сентября на командном пункте 1-го батальона 756-го стрелкового полка, этой последней пулей не воспользовался. И никто из нас не чувствовал своей вины в том, что оказался в плену. Отступить мы не могли, потому что батальон получил приказ прикрывать отступление полка и дивизии. (Замечу в скобках, что тогда я, конечно, не мог знать, успел ли отступить 756-й стрелковый полк и вся 150-я дивизия; не знал я об этом и после окончания войны. И только много лет спустя узнал о судьбе полка, отступление которого мы тогда прикрывали. Но об этом — после.) И весь день 9 сентября 1941 года мы, вооруженные главным образом винтовками и гранатами, держались, сколько могли, в голой приднепровской степи левобережья, километрах в сорока от Каховки. Еще ночью нас слева и справа обошли немцы, а мы все еще держались, когда немцы на машинах и в пешем строю двигались по степи в обход наших подразделений. Затем они накрыли горсточку нашей обороны сильным артиллерийским огнем, какого мы до сего момента на себе еще не испытывали. И все было кончено.
Когда наступила внезапная тишина, перестали рваться мины и сыпаться на голову земля, я приподнял голову и огляделся. Я увидел командира батальона и нескольких наших связистов с поднятыми руками и немцев с автоматами вокруг. Я еще, возможно, успел бы бросить гранату, но тогда они расстреляли бы всех, кто стоял с поднятыми руками, а затем и остальных. На такой шаг я не отважился и тоже встал, опираясь на винтовку, потому что был слегка контужен, и тоже поднял руки.
Всех нас, попавших в плен, посадили плотной группой рядом с окопами на краю огромной воронки от артиллерийского снаряда. А на противоположном краю воронки встали караулившие нас немцы: один с ручным пулеметом, другой — с автоматом. Немцы запретили нам двигаться и разговаривать. По сей день помню лицо немца с автоматом. Своей красно-рыжей щетиной неделю не бритой бороды он, как родной брат, был похож на сидевшего среди нас одессита сержанта Бейкельмана. Мне трудно передать, что я чувствовал, глядя на карауливших нас немцев. Видимо, чувства мои не отличались от того, что испытывает приговоренный к смерти, зная, что до расстрела ему остались, быть может, считанные минуты. Сердце мое сжималось при мысли, что до рассвета меня уже не будет.
Сидевший рядом со мной в воронке командир отделения сержант Бевз заговорил едва слышно, почти не разжимая губ:
— Леня, ты не признавайся. Тебя никто не выдаст.
Я чуть заметно кивнул. В груди у меня шевельнулась надежда. Быстро и незаметно я достал из кармана гимнастерки красноармейскую книжку и аттестат зрелости, изорвал их на мелкие части и зарыл в рыхлую землю воронки прямо у себя под ногами. Благо, движения моих рук скрывала фигура пленного, сидевшего впереди меня. Потом я вспомнил о черной пластмассовой капсуле-медальоне в маленьком переднем кармашке брюк, в которой хранился свернутый в тоненькую трубочку листик бумаги с моей фамилией, именем, отчеством, национальностью… Уничтожив медальон и зарыв его остатки, я стал вместе со всеми ждать дальнейших событий.
Если бы кто-то из нас захотел исправить свою ошибку — не воспользовался последней пулей! — то возможностей для этого было предостаточно. Можно было очень легко получить пулю — да что пулю, целую автоматную очередь — от немца в любой момент. Этого добра немцы для нас не жалели. Они пристреливали каждого, кто не мог идти дальше, когда гнали нас, голодных, мучимых жаждой, раненых, выбившихся из сил, по пыльным, безводным херсонским степям; стреляли в любого, кто пытался взять кусок хлеба, картофелину или кукурузный початок из рук женщин, появлявшихся у обочины дороги; в каждого, кого заподозрят в попытке сбежать, или кто откажется выполнить команду конвоира. Но никто не спешил умирать, умирать просто так, когда от твоей смерти ни для кого и ни для чего уже не могло быть никакой пользы. И я не хотел умирать, хотя у меня, сверх перечисленных, была еще одна дополнительная возможность получить пулю от немца: сделать два шага вперед из строя по команде «жиды — выходи!»…
Я еще не знал тогда, что нам предстоят мучительные и беспросветные дни изнурительных переходов через Берислав и Каховку, через Николаев, по понтонному мосту через Буг в село Варваровку, где начинал свое существование Николаевский лагерь для военнопленных. Не помню, сколько было промежуточных (этапных) лагерей между Бериславом и Николаевом, но хорошо помню, как в каждом из них по утрам неизменно раздавалась команда: «Жиды — выходи!
Коммунисты — выходи!» И всякий раз не было случая, чтобы не отыскалась хоть одна жертва: кто-нибудь кого-нибудь обязательно выдавал немцам.
А впервые я услышал эту команду под вечер 9 сентября, когда нас, собранных со всего участка фронта, построили в километре от той самой воронки.
«Жиды — выходи!»
По дороге туда немцы не мешали нам общаться. Я шагал рядом со своим другом Ильей (фамилии его никак не вспомню), сержантом, который уже успел выйти из госпиталя после ранения, полученного в первый день войны, и оказавшимся в запасном полку, а затем вместе со мной — в маршевом батальоне. Там, на краю воронки, еще три человека получили заверения в том, что их никто не выдаст: командир взвода коммунист старшина Давыденко и два сержанта-еврея, командиры отделений, — Илья и Бейкельман. Мы с Ильей, увидев, что приближаемся к месту построения большой группы военнопленных, решили «потерять» друг друга из виду, ясно понимая, как мало у нас шансов скрыть свою национальность, даже если мы не будем вместе; в противном случае для нас эти шансы сводились к нулю.
Неизвестно откуда взявшийся переводчик подал команду строиться в две шеренги, а на проселочной дороге остановился открытый легковой автомобиль. Перед строем, не выходя из машины, стоял немецкий офицер. Тогда я еще не умел различать по погонам их звания. Немец заговорил по-русски, безуспешно пытаясь правильно произносить слова, смысл которых сводился к тому, что отныне все мы должны честно служить «Великой Германии». По окончании его речи сразу же прозвучала команда: «Жиды и коммунисты — два шага вперед!» Из строя вышли не более шести-семи человек, в том числе и Бейкельман, хотя ему тоже обещали, что его никто не выдаст. Вышедших отвели в сторону.
При построении я постарался оказаться во второй шеренге. И вдруг увидел знакомого солдата из нашего батальона. Я знал про него только то, что он из Донбасса. Мы встретились с ним глазами, и я понял, что сейчас он меня выдаст. Он уже и воздуху вдохнул, чтобы сделать это. Но тут стоящий рядом Бевз толкнул его локтем в бок и что-то ему шепнул. Донбассец осекся. Больше он не предпринимал попыток выдать меня, а я старался больше не попадаться ему на глаза.
На противоположном фланге что-то произошло, и перед строем оказался Илья. Его подвели к вышедшему из машины немецкому офицеру, они объяснились, и Илью вернули в строй. Больше я его никогда не видел, дальнейшая его судьба мне неизвестна.
Как-то под вечер, на одном из этапов нашего следования в Николаев наш конвой придумал остроумный способ выявить затаившихся евреев: из строя стали вызывать и собирать в отдельные группы людей по национальностям. Начали, как всегда, с евреев, но никто не вышел и никого не выдали. Затем по команде выходили и строились в группы русские, украинцы, татары, белорусы, грузины и т. д. В этой сортировке я почувствовал для себя особую опасность. Строй пленных быстро таял, превращаясь в отдельные группы и группки. В иных оказывалось всего по пять-шесть человек. Я не рискнул выйти из строя ни когда вызывали русских и украинцев, ни, тем более, — татар или армян. Стоило кому-нибудь из них усомниться в моей принадлежности к его национальности — и доказывать обратное будет очень трудно.
Я лихорадочно искал единственно правильный выход. Когда времени у меня почти уже не осталось, я вспомнил, как однажды в минометной роте, куда я ежедневно наведывался как связист штаба батальона, меня спросили о моей национальности. Я предложил им самим угадать. Никто не угадал, но среди прочих было произнесено слово «цыган». За это слово я и ухватился, как за соломинку, когда операция подошла к концу, и нас осталось только два человека. Иссяк и список национальностей в руках у переводчика, который немедленно обратился к стоящему рядом со мной смуглому человеку с грустными, навыкате глазами и огромным носом:
— А ты какой национальности?
— Юда! — нетерпеливо выкрикнул кто-то из любителей пошутить.
Кто-то засмеялся, послышались еще голоса: «юда! юда!», но тут же все смолкло, потому что крикуны получили палкой по голове за нарушение порядка. В наступившей мертвой тишине прозвучал тихий ответ:
— Ми — мариупольски грэк.
Последовал короткий взрыв смеха.
Не дожидаясь приглашения, я сказал, что моя мать украинка, а отец — цыган. И тотчас последовал ответ немца, выслушавшего переводчика:
— Нах дер мутер! Украйнер!
— Украинец! — перевел переводчик.
Приговор был окончательным, и я был определен в ряды украинцев. Теперь любой, кому пришла бы в голову фантазия что-либо возразить по этому поводу, рисковал схлопотать палкой по голове. Немцы возражений не терпели.
Приказано было всем разойтись. На поляне сгущались сумерки. Я понял, что нуждаюсь в биографии, максимально неопровержимой во всех подробностях, и часть ночи потратил на сочинение своей биографии-легенды, ибо «враг силен и коварен» (из речи Сталина по радио 3 июля 1941 года), а мне не хотелось умирать только потому, что я еврей. Я считал это несправедливым, хотя и не ждал справедливости от немцев и помнил, что любой из нас, оказавшихся в плену, имеет ничтожное количество шансов оказаться на свободе или дожить до конца войны, даже прожить хоть сколько-нибудь продолжительный срок. Но быть расстрелянным только за то, что ты еврей, — нет! Такого решения душа не принимала.
* * *
Пока немцы гнали нас до Николаева, мне пришлось отразить еще несколько попыток разоблачить во мне еврея. То пристал ко мне на одном из этапов горбоносый и черноусый человек лет тридцати семи:
— Шо ж ты нэ прызнаесся, шо ты еврэй? А ну, скажи «кукуруза»!
От него я отделался сравнительно легко: обматерил его с ног до головы и посоветовал хорошенько посмотреться в зеркало, прежде чем приставать к другим. И он отвязался, благо, никто его не поддержал.
В другой раз, шагая в колонне, где было уже около пяти тысяч человек, я не заметил, как оказался у края дороги, проходившей вдоль выжженной степной травы. Мы поравнялись с расположившимися в степи полевыми ремонтными мастерскими. Небольшая группа танкистов СС в ожидании своей ремонтировавшейся техники обратила внимание на идущую мимо колонну военнопленных: защелкали фотоаппараты, раздались оживленные возгласы. А один из них, пьяный в дым, ухватил меня за рукав. Дуло его пистолета в упор смотрело мне в глаза, а губы повторяли один вопрос:
— Юда?!
Я отвечал отрицательно, эсэсовец стоял на своем. Я резко рванулся и зашагал дальше, ожидая выстрела в спину. Когда я понял, что и на этот раз пронесло, то невольно подумал о том, сколько же еще предстоит мне объяснений на грани жизни и смерти. И не лучше ли в одно прекрасное утро сделать два шага вперед по команде «жиды — выходи!» навстречу тому, чего все равно не избежать? Но я, в который уже раз, прогнал от себя эту мысль.
Я не верил в судьбу. Много раз слышал, как другие говорят: судьба — не судьба… суждено было… Сколько раз, когда кончался день, в последние минуты бодрствования я искренне удивлялся: как же это я все еще жив? не погиб сегодня? Должен был погибнуть, но почему-то остался, живу.
До Николаева немцы гнали нас целую неделю. За все это время нам ни разу не дали ничего поесть, даже символически. Чем мы кормились? Ягодами паслена, кукурузным початком, случайно найденным у дороги… Однажды прямо у нас под ногами оказались подсолнечные жмыхи, которые на Украине называют макухой. Это было на одном из разбитых полустанков недалеко от Николаева, почти у самых рельсов. Впервые мне случалось утолять голод макухой еще в 33-м году. Мы на ходу стали набивать кусками макухи карманы и вещмешки. Я умудрился набрать довольно много макухи, оказавшейся почти единственной едой для меня и моих товарищей в лагере.
Лагерь
Первоначально лагерь военнопленных, где нас было около двадцати тысяч, располагался в селе Варваровка. Затем он был перенесен в Николаев, на территорию, примыкавшую к кораблестроительному заводу, взорванному нашими при отступлении. Около двух десятков аккуратненьких белых двухэтажных домиков, где еще совсем недавно жили работники завода, и расположенный поблизости стадион были обнесены тремя рядами колючей проволоки.
В сооружении этой ограды принимал участие и я. Нас приводили на эти работы из Варваровки. В первый раз мы не знали, зачем натягиваем колючую проволоку на высокие, врытые в землю столбы. Затем поползли слухи, что все это мы городим для себя. На меня эта работа нагоняла беспросветную тоску.
Случилось так, что я участвовал в завершении этих работ. До окончания рабочего дня оставалось еще два часа, а нашим конвоирам не разрешалось приводить нас в лагерь раньше положенного времени. Стали искать для нас дополнительную работу. Кто-то из них обратил внимание на деревянную будку, похожую на киоск и заколоченную гвоздями. Приказано было разобрать ее на части и унести. В будке мы обнаружили разные вещи, видимо, принадлежавшие заводской охране: фуражки с лакированными козырьками, тряпки, два-три ведра, шапки-кубанки. Все это, кроме ведер, мы немедленно расхватали. Я успел взять кубанку (фуражка меня никак не устраивала).
Запомнилось мне еще, как сержант, командовавший конвоем, приказал мне почистить ему сапоги. Он дал мне две щетки и одну маленькую, для гуталина, и стал подробно объяснять, что делать с этими принадлежностями и в каком порядке, полагая, видимо, что я никогда не чистил обуви и впервые держу в руках сапожные щетки. А я вдруг подумал о том, что меня ожидает, если немцы победят, а я не погибну.
Сержанту понравилась моя работа. Он воскликнул: «Гут! Прима!» — и дал мне сигарету.
Через несколько дней произошло переселение в новый лагерь. Очень скоро в нем уже насчитывалось около тридцати тысяч человек. Наше существование здесь было тяжелым, но, как выяснилось впоследствии, — более сносным, чем в других подобных лагерях, хотя бы уже потому, что мы жили не под открытым небом, а в двухэтажных домиках в осеннюю непогоду. Из чего немцы готовили для нас баланду, я так толком и не мог понять. Ее можно было пить прямо из котелка или из консервной банки, ложка была ни к чему. Каждый вечер начинался с раздачи баланды (единственный раз в сутки), а утром нас строили на стадионе в тридцать колонн по тысяче человек в каждой, по пять человек в шеренге. От нас требовалось немногое: быстро разобраться по пятеркам (немцы ходили вдоль колонн с палками и выкрикивали: «по пьят! по пьят!»). Нерасторопные получали палкой по голове. Мы должны были, соблюдая равнение, простоять в строю, пока нас посчитают и отправят на работу нужное количество людей.
Нежелающий попасть на работу старался угодить при построении в конец колонны. Сама по себе работа, да еще на немцев, никого не привлекала. Тем не менее в желающих работать недостатка не было: на работу гнал голод. За пределами лагеря многократно возрастала возможность добыть пищу. Возможность эта еще больше увеличивалась, если ты попадал в немногочисленную команду — человек до десяти-двенадцати. Это и заставляло пленягу поторапливаться утром на стадион, чтобы оказаться в первых шеренгах тысячной колонны. Немцам же было безразлично, кто из нас будет или не будет работать: на всех работы все равно не хватало. Немцам было важно одно: беспрекословное повиновение стоявших в колоннах людей.
Уже на третью неделю существования Николаевского лагеря в нем ежедневно умирало более полутораста человек. Вши ели нас поедом, и не было никакой возможности избавиться от них. Даже умыться в лагере можно было лишь в единственном месте, где из какой-то беспризорной трубы еле текла водичка. Но и желающих умыться было немного.
Для довершения общей картины следует описать единственное «развлечение», придуманное для нас начальством и регулярно повторявшееся утром и вечером. Каким-то образом в лагере обнаружили одного коммуниста и одного еврея. Обнаруженных «жидо-коммунистов» изолировали, прикрепили к ним конвоиров и дважды в день на виду у всех прогоняли бегом по верхнему краю чаши стадиона. Коммунист был плотный человек, лет сорока, в матросском бушлате с нарисованными мелом на спине и груди пятиконечными звездами. Еврей был ростом поменьше, в солдатской шинели и пилотке, в ботинках с обмотками и нарисованными на спине и груди звездами шестиконечными. Он с трудом поспевал за своим рослым напарником. А среди тридцати тысяч загнанных в ад за колючую проволоку находились такие, кто хохотал и улюлюкал им вслед, выкрикивая обидные, оскорбительные слова.
Работа для нас находилась и внутри лагеря: что-то переносить, копать и т. п. Однажды я попал в такую команду: надо было пилить, колоть и складывать на зиму дрова. Командовал нами немец-конвоир лет шестидесяти, седой, с голубыми глазами, вооруженный винтовкой. Когда наступило время перекура, немец отозвал меня в сторону, увел за сарай, в который мы складывали дрова, и спросил по-русски:
— Ты еврей?
— Нет, — отвечал я.
— Не бойся, я тебя не выдам, — сказал немец, но я и не думал признаваться.
— Все равно, ты очень похож на еврея! — и велел подождать его за сараем.
Через несколько минут он вернулся со всем необходимым для бритья (даже принес горячей воды) и с ножницами. Он наскоро остриг мои курчавые волосы, успевшие весьма основательно отрасти, а затем я побрился и умылся. Из небольшого зеркала на меня смотрел мало знакомый мне человек, молодой, в кубанке с лихо выпущенным из-под нее чубчиком и с усиками (я решил не сбривать усов).
— Вот так лучше, — сказал немец.
Пока я брился, он рассказал, что попал к нам в плен во время прошлой войны, что видел от наших людей много добра по отношению к себе и другим пленным, научился говорить по-русски и хочет отплатить добром за добро.
После «парикмахерской» узнать во мне еврея стало уже значительно трудней, и я почувствовал себя намного уверенней. Дней через пять эта уверенность мне очень пригодилась.
Маленький красный лоскуток плотной бумаги
К тому времени со мной в лагере уже не было никого из моих фронтовых товарищей, с кем я доедал в Варваровке макуху. Еще из Варваровки были отпущены домой жители ближайших районов и областей (Херсон, Николаев, Одесса), другие (в основном, из России) попали в команды, отправленные в колхозы убирать еще оставшийся в поле урожай.
Была уже середина октября, на меня не раз накатывали волны отчаяния, и я терял веру, что наступят светлые времена хоть когда-нибудь, хоть для кого-нибудь. А крыло смерти распростерлось надо мной весьма неожиданно и быстро: у меня начался жестокий понос и повысилась температура. Меня перевели в барак для больных (для нас эти двухэтажные домики были все равно что бараки), которых никто не лечил и не кормил, но и не выгонял на работу. Сбегав в очередной раз в сортир, я остановился под стеной домика погреться на солнышке, потому что меня знобило. Я корчился от боли в животе, когда мимо проходил молодой унтер-офицер из лагерной администрации (судя по его очкам и обмундированию). Он видел мои страдания и очень скоро возвратился с пригоршней мелких коричневых гранул, высыпал их мне в карман шинели и, посоветовав жевать их понемногу, как жвачку, быстро удалился. Конечно, того, что он сделал, никто не должен был видеть. До конца дня я съел гранулы, и понос у меня прекратился.
На следующий день я стал в строй подальше от головы колонны, потому что ослабел и не мог работать. И тут услышал за своей спиной весьма любопытный разговор. Говорили негромко, однако я сумел понять, что будто бы по средам возле домика или сарая, крыша которого виднелась над чашей стадиона, собираются украинцы, жители правобережной Украины, подвергаются какой-то проверке, или допросу, и в результате могут быть отпущены домой. Услышанному трудно было поверить, а еще трудней было решиться на какие-то действия. Теперь уже никто не командует ежедневно «жиды — выходи!», меня оставили в покое. А ведь немцы просто так не отпустят, будет какая-то проверка… Но только вчера я чудом спасся от верной смерти. Сегодня — вторник, значит, завтра — среда. И следующей среды может вообще не быть. Надо было рисковать.
В среду, после построения, я стал неспеша подниматься по крутому склону чаши стадиона, ориентируясь на крышу постройки. Строение оказалось большим сараем, возле которого немцы уже строили «по пьят» сходившихся туда пленяг. Я оказался почти в самом конце строя. За нашей шеренгой построили не более пяти-шести рядов, остальных желающих прогнали.
Только теперь, почувствовав холодок в спине, я по-настоящему оценил степень опасности, которой себя подвергаю. Но отступать было уже поздно, а времени, чтобы подготовиться к предстоящему, — предостаточно.
Нас повели к особо отгороженному домику, где помещался комендант лагеря, там нас начали по пятеркам водить в комендантскую резиденцию. Конвоиры дали нам понять, что каждый должен предстать пред светлы очи гер коменданта в наиболее выгодном свете, следует подтянуться, привести себя в порядок и выглядеть бравым солдатом, четко входить в кабинет, отдавать честь по-солдатски и т. д. К счастью, прошло совсем немного времени, с тех пор как я побрился и постригся и не узнал себя в зеркале. И это придавало мне уверенности. Шинель моя была перехвачена брезентовым брючным ремнем (кожаные немцы давно у нас отобрали), складки ее тщательно расправлены, а кубанка — чуть-чуть набекрень. Я решил непременно сыграть роль бравого солдата.
Побывавшие у коменданта возвращались в лагерь по узкому коридору из колючей проволоки, замыкавшемуся с двух концов калитками, под охраной часовых. Таким образом, пообщаться с ними мы не могли.
А время ползло улиткой. Мы стояли в строю до полудня, когда комендант отправился обедать, стояли, пока он обедал, и лишь часа через полтора после обеда я оказался у него в кабинете: поднялся по деревянным ступенькам на второй этаж, открыл дверь, вошел, закрыл за собой дверь, сделал три шага вперед, отдал честь и замер посреди комнаты.
За столом сидели два майора, и никак нельзя было определить, кто из них комендант. Справа от меня возле большой карты Украины стоял переводчик в форме советского солдата, а слева, в углу, за небольшим столиком что-то записывал немолодой немецкий солдат. Переводчик задавал вопросы, я отвечал, он переводил.
— Скажи свою фамилию, имя и отчество.
— Котлярчук Леонтий Гаврилович.
— Год рождения и национальность?
— 1922-й, украинец.
— Где ты живешь?
— В Киеве.
— Адрес?
— Госпитальный переулок, 6, комната 11.
— Жена, дети есть?
— Нет, я неженатый.
— Родители есть? Где они живут?
— Отец умер, я жил вместе с матерью. Она медсестра, ее забрали на войну.
— Профессия?
— Я закончил среднюю школу, и меня призвали в армию.
Мой ответ рассмешил немцев: у большевиков уже школьники воюют.
— Обещаешь ли ты верно служить Великой Германии?
— Обещаю.
Вот когда мне впервые пригодилась моя автобиографическая легенда!
Переводчик вручил мне маленький красный лоскуток плотной бумаги и объяснил, что с этим лоскутком в пятницу утром мне следует явиться к тому же сараю, чтобы получить аусвайс для следования к своему месту жительства, в Киев. Я отдал честь, повернулся кругом, но когда шел к двери, услышал, как один из офицеров говорит другому, что я похож на еврея. Я шел к двери, будто ничего не понимаю, и остановился, лишь когда переводчик скомандовал «стой!», четко повернулся кругом, сделал два шага к столу, отдал честь и замер с едва заметной улыбкой на лице, стараясь оставаться бравым солдатом. Видимо, мне это удалось, потому что второй офицер сказал:
— Нихт вар! Аб! — и махнул рукой.
Не дожидаясь перевода, я опять отдал честь и зашагал прочь из кабинета. Неспеша спускался я по лестнице, пряча поглубже в карман гимнастерки красный лоскуток. А навстречу мне, бодро печатая шаг, поднимался очередной претендент на получение бумажки.
Позже, когда я вновь и вновь прокручивал перед своим мысленным взором сцену у коменданта, стараясь понять, почему все-таки не оборвался тот тоненький волосок, на котором повисла тогда моя жизнь, я догадался, что фразу «он выглядит, как еврей» произнес не комендант, а его заместитель. Но какому же начальнику понравится, что подчиненный учит его бдительности? И комендант отверг предположение своего заместителя. Ну, а если бы эта мысль пришла в голову коменданту, если бы ему самому показалось, что я не лишен сходства с евреем?! Тогда он не стал бы искать подтверждения своим догадкам ни у кого, а моя судьба была бы решена моментально и бесповоротно.
Не успел я выйти из проволочного коридора, как передо мной оказался какой-то татарин. Он предложил мне триста граммов отличного серого пшеничного хлеба (граммов по 150 такого хлеба иногда выдавали возвращавшимся с работы) и свой довольно потрепанный ватник в обмен на мою шинель. Чтобы исключить колебания с моей стороны, он объяснил мне, что немцы отбирают шинели у тех, кого отпускают из лагеря, а ватников не берут. Я ему поверил, сделка состоялась, и я немедленно съел доставшийся мне хлеб. Вместе с ватником я получил дополнительное количество вшей (в моей шинели вшей еще не было).
В пятницу утром, когда весь лагерь строился на стадионе, я пришел к тому же сараю, предъявил красную бумажку и был допущен в сарай, сквозь крышу которого просматривалось бледно-голубое в редких облаках небо конца октября. В сарае нас оказалось в несколько раз меньше, чем было в строю в среду. Тот самый немец, невысокий и седой, что писал в кабинете у коменданта, вызывал нас из строя по фамилии и вручал аусвайс, напечатанный машинописным немецким шрифтом на плотной белой бумаге. В моем аусвайсе значилось, что Котлярчук Л. Г. следует из Николаевского лагеря военнопленных в г. Киев, и стояли две подписи, заверенные черной печатью с орлом. Затем немец обратился к нам по-русски с краткой речью, смысл которой сводился к тому, какие большие надежды возлагает на нас, украинцев, «Великая Германия», и призвал честно трудиться для Германского рейха. Потом нам выдали по буханке серого пшеничного хлеба с трехсотграммовым довеском (я вспомнил татарина) и отобрали шинели. После этого подвели к запасным воротам, внутренним и внешним, соединенным коридором из колючей проволоки, из-за которой уже тянулись сотни две рук за нашим хлебом, который я раздал почти весь, пока прошел короткий путь от внутренних до наружных ворот. Я знал, что за лагерной оградой голодным не буду, но не в силах был расстаться с довеском, который тут же съел.
Через несколько минут никого из нас уже не было у лагерных ворот.
Разумеется, я совсем не торопился в Киев, так как понимал, что являться мне туда ни в коем случае нельзя. Никакой матери в Госпитальном переулке у меня никогда не было, и вообще стоило мне встретить где-нибудь на улице случайного знакомого — ия тут же мог оказаться в гестапо. Оставшись один, я первым делом уклонился в сторону от большой дороги, по которой то и дело проносились немецкие грузовики и мотоциклы, распространяя непривычный запах высокооктанового бензина. Я не хотел привлекать к себе внимания немцев, да и прокормиться на трассе было трудней, потому что реже попадались населенные пункты. Я пошел не спеша от села к селу по степи, изрезанной балками, вдоль которых ютились эти села. Не помню, откуда взялась у меня холщовая сумка, но при выходе из лагеря она уже была у меня на плече и в первые же часы пути быстро наполнилась едой. Я с большим трудом сдерживался, чтобы не наброситься на еду, а в первую ночь спал плохо, ворочаясь на постланной хозяйкой в сенях соломе, доставал понемногу что-нибудь из еды и жевал. В пути меня одолевали всякие тревожные мысли и вши. Раза два встречавшиеся мне немолодые мужчины интересовались моей национальностью. Я, как мог, усыплял их бдительность, хотя чувствовал, что на сто процентов сделать это не удавалось. Тем не менее меня отпускали с миром, когда я предъявлял свой аусвайс.
В одном из сел я присел отдохнуть на лавочке у ограды и без всякой видимой причины потерял сознание.
Дед Кирюша
Очнулся я от шума голосов непонятной речи. Это причитали надо мной соседки-молдаванки, полагая, что я умираю. Когда я пришел в сознание, они несколько успокоились, а у калитки оказался возвратившийся откуда-то хозяин дома, человек лет около сорока, и отвел меня в дом. Затем хозяин сходил за парикмахером, приветливым парнем-горбуном, который остриг меня под машинку, а хозяйка вскипятила в печи несколько больших чугунов воды для моей санобработки. Я разделся догола, вымылся и переоделся в чистое хозяйское белье. Всю мою одежду прокипятили в чугунах, а ватник сожгли: иного способа избавиться от вшей не было. Хозяева уложили меня в постель, настоящую, белоснежную, пахучую, и предложили отдохнуть у них денька два-три, на что я охотно согласился.
Два дня промелькнули быстро. Мне не хотелось покидать гостеприимный дом, не хотелось уходить от людей, которым я до сих пор от души благодарен. Вечером хозяин сообщил мне приятную, по его мнению, новость: завтра утром из села отправляются две подводы и несколько женщин в Новоукраинку, где находится большой лагерь военнопленных и где женщины надеются найти своих мужей, ушедших на войну. Хозяин договорился, что они возьмут с собой и меня, и, таким образом, ускорится мое путешествие в Киев. Откуда было ему знать, что я никуда не спешу?
Утром супруги Дымовы проводили меня на колхозный двор. Я с удовольствием ощущал на себе свое чистое, без вшей, белье и обмундирование. Сумка моя была набита всевозможной снедью и белым пушистым молдаванским хлебом. Неуютно было только от заползавшего под гимнастерку утреннего холода. Было уже 5 ноября. Зеленую травку прихватывал легкий морозец.
Вскоре подводы шагом двинулись со двора. Вдруг нас окликнула старушка, которая пожалела меня, что я в одной гимнастерке, и сбегала домой за стареньким ватником. Я поблагодарил старушку, надел ватник, подпоясался веревочкой, принесенной вместе с ватником, стежки которого впереди висели полосками с обнажившейся ватой, и мне стало теплей. Через несколько минут село осталось позади, и каждый километр пути, хоть и медленно, но неумолимо приближал меня к Киеву.
Ездовыми на подводах были мужчины: один лет тридцати пяти, другой — рослый паренек лет семнадцати. Старший оказался добродушным и общительным. Он стал подробно обо всем меня расспрашивать, и уже на первых километрах пути я объяснил ему, почему не тороплюсь в мой родной город, где у меня сейчас никого нет и где меня ждет существование впроголодь. Мой собеседник вполне согласился, что лучше бы мне задержаться где-нибудь по дороге, в каком-нибудь селе, и прожить там подольше. За разговором не заметили, как миновали несколько сел. Впереди, в балке, уже видно было следующее — Малиновка, где мои попутчики решили остановиться на обед и подковать лошадей у знакомого кузнеца. Возле кузницы распрягли лошадей и принялись за дело. Завязался разговор давно не встречавшихся людей, затем речь зашла и обо мне, и выяснилось, что для меня, похоже, есть возможность остаться в Малиновке, так как дед Кирюша Диброва, который «сторожует» на пасеке в колхозе (немцы сохранили колхозы), нуждается в помощнике и мечтает приютить у себя какого-нибудь хлопца из пленных, чтобы тот по ночам стерег пасеку, а днем помогал ему по хозяйству. Я решил попытать счастья, заручившись рекомендацией кузнеца. Жестяная крыша дома деда Кирюши была хорошо видна из кузницы, и я, не мешкая, ориентируясь по крыше, направился туда.
В хате маленькая женщина, показавшаяся мне старухой (ей было всего сорок лет), как раз доставала из печи хлеб. Вместе с высокими белыми караваями извлекались из печи большие румяные пироги — с творогом и фасолью. Один такой пирог, горячий и пахучий, был немедленно предложен мне.
Минут через пять явился дед. Он был шестидесяти лет, бородат и основательно глух, и потому разговаривал неестественно приглушенным голосом. Сговорились мы с ним моментально. Он так мне обрадовался, что никакие подробности его не интересовали. Это был по-настоящему добрый, широкой души человек, родившийся и проживший всю свою жизнь в степи. Мы с ним очень быстро подружились. Каждую ночь я уходил вместо него на пасеку, а днем помогал ему по хозяйству. А пасеку мне помогал сторожить симпатичный черный пес Куцюлей — собственность деда.
Осень кончалась, и ульи, 42 штуки, уже были помещены на зиму в просторный, отлично оборудованный погреб. В погреб вела длинная деревянная лестница, начинавшаяся застекленным тамбуром с запирающейся на засов двустворчатой дверью и лежанкой, снабженной овчинной подстилкой и тулупом. Сторожу разрешалось ночью спать, а Куцюлей в случае чего поднимал громкий лай.
Особенно понравилось деду мое умение ремонтировать разный домашний инвентарь. Я и сам удивлялся своему умению, так как никогда прежде ничего подобного не делал. Из старой колесной спицы я сделал для хозяйки два веретена, отремонтировал несколько старых граблей, два треснувших деревянных корыта, в которых в тех краях месят хлеб и которые называются «ваганы». Дед мною гордился и уговаривал меня жениться. Он очень огорчался тем, что я не посещаю деревенских молодежных посиделок с песнями и танцами. Там собирались главным образом девчата и несколько шестнадцати-семнадцатилетних мальчишек, начавших «парубковать», за неимением ребят более подходящего возраста. Дед Кирюша наивно полагал, что я чураюсь гулянок, потому что стесняюсь своего поношенного обмундирования, рваного ватника и обмоток. Он часто предавался мечтам, как мы поедем в Николаев, когда заколем кабана, и выменяем для меня на базаре сапоги и «твинчик» (пиджак). О костюме он даже не мечтал, и вовсе не от скупости: он готов был променять на мой гардероб всего кабана, но что-либо шикарнее сапог и «твинчика» оставалось за пределами его фантазии. Я же не собирался обзаводиться ни «твинчиком», ни невестой. Мысль о женитьбе вообще не помещалась в моем сознании, меня волновали совсем другие проблемы. Впрочем, и деду было далеко не безразлично то, что происходило за пределами нашего быта.
Новости мы узнавали из газетки «Нове життя», издававшейся в райцентре Еланце и помещавшейся для прочтения в витрине на колхозном дворе. Когда я ходил в колхозную мастерскую ремонтировать металлические грабли (мне нужны были тиски), то прочел в газетке, что немецкие войска уничтожили последний советский самолет и полностью окружили Москву и Ленинград. Я поспешил сообщить об этом деду, но он в ответ рассмеялся и сказал:
— Та ты шо, Леня?! Да никогда такого не было и не будеть, щоб немэць Рассею победил. Попруть его наши и выгонять. Руськый народ непобэдимый. Так шо ты нэ горюй, вот увидишь! — и стал подкреплять свою убежденность историческими примерами, а я был доволен тем, что дед попался мне именно такой.
Вскоре я познакомился с непосредственным начальником деда Кирюши — колхозным пчеловодом, когда он пришел проверять пасеку. Пчеловод пришел утром, когда я собрался уходить. Он принес с собой белых лепешек, достал из погреба сотового меду и устроил «пир». Я впервые в жизни вкушал свежий, прозрачный сотовый мед с белыми лепешками. Пчеловод оказался приветливым интеллигентным человеком, рассказывал о пчелах, как они зимуют, потом очень скоро разговор перешел к тому, что не могло не волновать нас по-настоящему. И хоть каждый из нас был предельно осмотрителен и осторожен, я понял, что человек этот разделяет мой образ мыслей, что он не сторонник немецкой власти и не потерял надежды на то, что немцы здесь не вечны. У меня даже возникло предположение, что он связан с подпольем, но, возможно, такое пришло мне в голову, потому что уж очень мне этого хотелось. О партизанах много говорили, но никто их пока не встречал. Да и трудно было себе представить, где они могут скрываться в этой степи. Тем не менее как-то вечером дед, придя домой, рассказал, что ходят слухи, будто километрах в тридцати отсюда партизаны разгромили немецкую комендатуру.
Через несколько дней я окончательно поверил слухам о партизанах. 17 декабря дед Кирюша явился домой совсем расстроенный и, глотая слезы, объявил, что гебитскомиссар (районный комендант) приказал всем военнопленным, нашедшим себе временное пристанище в селах района, следовать по месту назначения, указанному в аусвайсах, а не имеющих аусвайса — водворить в Николаевский лагерь. На выполнение приказа отводилось 24 часа. Я предположил, что приказ коменданта последовал в ответ на действия партизан. Прожитые у деда Кирюши сорок дней пролетели незаметно.
На следующий день я должен был покинуть дом, уже ставший для меня родным.
Было 18 декабря, подморозило, поля и дороги запорошило первым снежком. Утром я отправился в сельскую управу, расположенную на противоположном конце села, по другую сторону балки, чтобы забрать свой аусвайс. Его мне без всякой волокиты вернули. Он лежал в том же пустом ящике стола, куда его полтора месяца назад положил староста, совсем еще молодой человек, который совестился смотреть мне в глаза и которого еще полгода назад вполне можно было встретить в кабинете секретаря райкома комсомола. Он и сейчас ни о чем не стал меня расспрашивать, только решительно напомнил о том, что мне следует сегодня же покинуть Малиновку и отправляться в Киев.
Еще по дороге в управу произошел очередной инцидент, напомнивший мне, что я ежечасно играю со смертью. Когда по тонкому льду я перешел замерзший ручеек, направляясь к подъему из балки, навстречу мне попались два молдаванина в высоких барашковых шапках и тулупах до пят и стали меня расспрашивать, куда и зачем я иду и у кого живу. Потом прозвучал и самый неприятный вопрос: может, я все-таки жид? Я притворился, что вопрос их меня насмешил, а среди контраргументов, кажется, сильнее других оказался тот, что немцы выдали мне аусвайс, который хранится в управе. Они пошли своей дорогой, но лица их не выражали полной убежденности в истинности моих слов.
Эпизод этот можно было бы считать незначительным, но в памяти они у меня остались все. Наверное, потому, что любой, самый незначительный мог оказаться последним в моей жизни. Таких эпизодов было множество. Расскажу все-таки еще об одном.
На второй день после освобождения из лагеря меня и двух моих попутчиков пригласила к себе пообедать учительница лет тридцати. Она накормила нас вкусным борщом и манной кашей. В первый раз после лагеря мы ели за домашним столом, покрытым клеенкой, из чистых красивых тарелок. Учительница объяснила, что кормит нас манной кашей, чтобы не перекормить после длительного голодания, и что нам следует есть почаще, но понемногу.
Она оставила нас на ночлег, но для этого надо было получить разрешение у старосты. И хотя мы все предъявили ему свои аусвайсы, он долго беседовал с каждым из нас, выяснял подробности биографии и лояльность по отношению к немцам. Меня же он допрашивал с особо назойливым усердием, будто чуя что-то неладное, но о национальности все-таки не спросил, зато выяснял, как это получилось, что я — не комсомолец. При этом я видел горящее от стыда и возмущения лицо учительницы, явившейся вместе с нами за разрешением.
Вечером она рассказывала о своем муже, ушедшем на войну. Ей хотелось верить, что он жив, но она не желала его появления в доме в качестве отпущенного из лагеря военнопленного. Хотя нас не винила в том, что мы оказались в плену и не считала предателями. Она, как и другие, считала нас людьми, с которыми случилась большая беда.
* * *
Дед Кирюша провожал меня как родного. Он пришел к обеду с моим земляком, тоже отпущенным из Николаевского лагеря. Таким образом, дед подыскал мне попутчика, чтоб не скучно было в пути. Мы плотно пообедали перед дорогой, сумки наши были под завязку набиты харчами. Дед Кирюша проводил нас за село, по щекам у него текли слезы.
В декабре день короткий. Пока мы достигли следующего населенного пункта, хутора Петровский, уже начали сгущаться сумерки, и надо было проситься на ночлег. Постучались в крайнюю хату. В хате были хозяин — одноногий инвалид еще с Первой мировой войны, радушная хозяйка и два сына, старший из которых, мой ровесник, тоже совсем недавно был отпущен из плена.
На хуторе Петровском
Попутчик мой еще на рассвете покинул гостеприимный дом: он торопился домой. Я же с вечера согласился на предложение хозяев отпраздновать с ними День Святого Николая (Мыколу). Из утренних разговоров стало ясно, что здесь приказ гебитскомиссара Еланецкого района силы не имеет, поскольку хутор находится уже в соседнем, Братском, районе. Так что у меня опять появилась возможность задержаться, если повезет.
Весть о том, что в хате деда Сака (по Библии Исаака) остановились на ночлег двое военнопленных, до утра облетела весь хутор. Первым поглядеть на залетных пташек пришел с противоположного конца хутора дед Коцупал, но напарника моего уже след простыл. Тактично, как бы невзначай, дед стал расспрашивать меня, кто я и откуда, что я за человек, куда иду и кто у меня есть в Киеве. Говорили о солдатской жизни, о Николаевском лагере, о вшах, об умопомрачительных успехах немецкой армии, о колхозах и раскулачивании, о Сталине. И хотя мои собеседники были значительно моложе деда Кирюши (деду Коцупалу было чуть за сорок, но все называли его дедом), взгляды их были куда более консервативными, отношение к Сталину и колхозам — откровенно враждебным. Зато и оптимизм их развивался в прямо противоположном направлении. Дед Коцупал без всякого сожаления уверял меня, что советская власть уже больше никогда не вернется, что немцы, как только обоснуются здесь более прочно, завезут к нам из Европы множество всевозможных товаров, в том числе и разного «краму» (тканей). Он верил, что немцы непременно выполнят свое обещание ликвидировать колхозы и раздать землю тем, кто проявит себя рачительным хозяином, а значит, ему в первую очередь. Он выразил пожелание, чтоб я остался на хуторе и высказал предположение, что в будущем с моей помощью, человека грамотного, образованного, он мог бы заняться не только земледелием, но и открыть на хуторе торговлю «всяким крамом». Я сразу же разочаровал деда, объявив, что не чувствую в себе ни малейших способностей, ни охоты заниматься коммерцией, что дело это явно не по мне, а вот механиком по ремонту всякой техники, которой у немцев хоть отбавляй, я стал бы охотно. На том и порешили, с оговоркой, что этого еще надо дождаться.
Тем временем хозяин, дед Сак, обратил внимание на мои требовавшие срочного ремонта ботинки и посоветовал обратиться к соседу Мыколе — сапожнику. Мыкола, к которому я, несмотря на праздник, по настоянию деда Сака отправился немедля, жил в своей хате с молодой хозяйкой и грудным ребенком. Он приютил у себя и кубанского казака Жору, которому сам помог уйти из лагеря военнопленных как (будто бы) жителю хутора Петровского. Меня усадили за стол, выпили ради праздника по чарке, и Мыкола тут же, хоть и праздник, принялся чинить мои ботинки, а Жора сообщил, что поживет у Мыколы, пока не найдет партизан. При этих словах молодая хозяйка со страхом глядела на Жору и на мужа.
Мне они заявили, что в два счета пристроят меня на хуторе, сообщив попутно, что здесь обосновался еще один пленяга, тоже освобожденный хитростью Мыколы, — Иван Дорошенко (Дорошенко оказался впоследствии ленинградцем Иваном Дорониным; новую фамилию ему придумал Мыкола).
На хуторе Петровском Братского района Николаевской области я прожил почти год — до 3 октября 1942 года, а с Иваном Дорониным, который был старше меня на восемь лет, крепко и надолго подружился. Иван был кадровый артиллерист, дослужившийся до звания младшего политрука. В плен попал под Оржицей, где в окружении оказалась целая армия. О том, что он политрук и Доронин, я узнал гораздо позже, а пока что мы с ним «нянчили» штук сорок колхозных жеребят, зимовавших в тесной, с низким потолком, конюшне. Для Ивана, несколько лет прослужившего в артиллерии, лошади были делом привычным и знакомым. Я же полностью подчинялся Ивану.
А с дедом Коцупалом, который приглашал меня торговать «разным крамом», мы стали приятелями. Жил Коцупал на хуторе едва ли не с самого его основания. Жителями хутора были обосновавшиеся здесь когда-то, еще во времена Столыпина, переселенцы из Киевской губернии. Поэтому меня признавали земляком, и эта деталь была одной из причин оказанного мне гостеприимства и заботы. Зимой мы с дедом часто встречались на работе: при обмолоте сложенных летом в скирды пшеницы и ячменя. Он охотно взял надо мной шефство как над городским человеком, не знакомым с деревенской работой и непривычным к ней. Деду нравилось, что я отношусь к нему почтительно, охотно и быстро перенимаю его мастерство, что ни разу ни в чем не проявил пренебрежения к деревенскому труду (с которым я справлялся на пределе своих физических сил и возможностей). А ранней весной, расположившись на обед под скирдой соломы, которую мы с ним сложили зимой, Коцупал, посмеиваясь, признался мне в своем лукавстве тогда, в день нашего знакомства, когда он предложил мне заняться торговлей лишь для того, чтобы проверить меня, так как я показался ему похожим на еврея. Теперь сама эта мысль казалась ему нелепой, и мы с ним хохотали над тем, что иногда может померещиться человеку. Уверен, что если бы тогда я ему по-дружески открылся, он выдал бы меня немцам.
Еврейский вопрос нет-нет, да и всплывал даже в таком глухом месте, как хутор Петровский. Был и здесь колхозный пчеловод, но в отличие от того, в Малиновке, этот был из дезертиров, просидевших начало войны и мобилизацию в кукурузе или в подсолнухах, пока «прошел фронт». Здоровенный детина, из «хитреньких», которые нигде своего не упустят и, хотя не блещут интеллектом, всегда хорошо знают, чего хотят. Звали его Прокип. Относился он ко мне свысока и называл меня не Леней и не Ленькой, а Левой, явно намекая тем самым о своих догадках насчет моей национальности. Я пропускал ошибку Прокопа мимо ушей, показывая, что не придаю никакого значения такой мелочи, а быть может, даже и не слышу, как он коверкает мое имя. А он ожидал, когда же я услышу и дам ему повод затеять подробный и неприятный для меня разговор и пустить в ход всевозможные догадки и намеки. В украинских селах имя «Лева» не в ходу. Левой звали человека, жившего в двух километрах от хутора Петровского, в Ясной Поляне. Это был еврейский мальчишка лет четырнадцати, который пас там скот и которого жители села скрывали от немцев. Знал об этом и весь хутор Петровский, но никто его немцам не выдал.
Жил припеваючи на хуторе Петровском еще один дезертир — Овсиенко. Этот был с ехидцей, причислял себя к образованным и занимал должность колхозного счетовода-бухгалтера. С ним мне приходилось общаться почаще, он никогда не искажал моего имени, но я кожей чувствовал его подозрительность. Вечером 4 октября, накануне моего отправления в Германию, он выдал мне на дорогу хлеба и сала. Мы с ним были одни в колхозной конторе. Я уже собрался уходить, как вдруг услышал его вопрос: «Ленька, а ты не жид?» Я, естественно, отвечал отрицательно. Он настаивал, приводил всевозможные доводы в пользу своего предположения. Логика его оказалась для меня неожиданной: он сказал, что все евреи трусы, а я веду себя так, будто ничего не боюсь. Я ответил:
— От бачитэ! Який же я, к бисовий матери, жид?!
Ему нечего было возразить, и он только рукой махнул. Потом я понял, что он не собирался выдавать меня немцам, но очень хотел увидеть, как я испугаюсь и буду просить о пощаде и благодарить, когда он меня помилует.
Интересовался моей национальностью просто так, из любопытства, скорей даже по-дружески, и хуторянин Федя, тоже отпущенный немцами из плена. У Феди была жена и двое детей. И жена его, светло-русая, голубоглазая, слегка располневшая красавица Люська, как родная дочь похожая на известную певицу Ларису Долину, была еврейкой. Отец ее, крещеный еврей, жил в Братском. Долгое время немцы его не трогали, но весной 1942-го арестовали и увезли. Люськи преследования не коснулись, но было ясно, что покоя эта семья не имеет и молит Бога, чтобы пронесло. Как-то возвращались мы с Федором под вечер с работы верхом на лошадях. И тут, случайно оказавшись рядом со мной, он задал свой наболевший вопрос.
— Та ты що, Фэдир?! — удивленно возразил я.
Но Федя не унимался и предложил мне общеизвестный «тест»: сказать три раза «кукуруза». И тогда я использовал недозволенный прием:
— Та хиба ж твоя Люська нэ скаже тры раза «кукуруза»?! — и произнес при этом заветное слово три раза именно так, как желал того Федя.
— Та яка ж вона жидивка? — искренне возмутился Федя. — То в нэи батько колысь був еврэй, а потим охрэстывся.
— А в мэнэ батько був цыган, а маты украйинка, — ловко парировал я.
Федю мой ответ, видимо, удовлетворил, и больше мы к этому вопросу не возвращались.
А мою ровесницу Ульяну вопрос национальности, по всей вероятности, вообще не занимал. Она всячески старалась довести до моего разумения, что я ей нравлюсь, и пускала в ход все свое женское обаяние, которого ей было не занимать. Она мне тоже очень нравилась, но я держал себя в такой строгой узде и казался так безнадежно недогадлив, что ей оставалось только махнуть на меня рукой.
На этом следовало бы, может быть, и закончить перечень наиболее существенных и характерных встреч и диалогов с жителями хутора Петровского, оставивших след в моей душе и памяти, если бы не еще один эпизод в конце зимы 1942-го (как раз на Масленицу, а точнее, в день ее проводов).
С утра я пришел на конюшню на круглосуточное дежурство, на случай каких-нибудь чрезвычайных обстоятельств на хуторе или в районе. Такая вахта была обязательна для всех трудоспособных мужчин — жителей хутора, кроме председателя колхоза и старосты Клименко. По воскресеньям и праздничным дням дежурный выполнял и обязанности конюха.
Хотя день был праздничный, на железнодорожную станцию Вознесенск на двух пароконных санях отправляли пшеницу прошлогоднего урожая, увозившуюся в Германию. Ездовыми были два паренька семнадцати-восемнадцати лет. Сани с зерном уже были приготовлены с вечера. Снега выпало много, до станции было 35 километров, и ездовые, и кони хорошо знали дорогу. Ребята отправились в путь охотно, а часам к восьми вечера уже распрягали лошадей на конюшне. Они быстро поставили лошадей в стойло и растаяли в темноте. Но минут через двадцать оба возвратились: им было приказано проводить меня к одному из них домой, а если я откажусь, — принести на руках (это было для них вполне посильно). Приказал староста Клименко.
Артачиться я не стал, напомнив лишь, что не имею права покидать дежурство, да еще в вечернее время.
— Клименко сам знает и сам разрешил, — был ответ.
В хате было светло благодаря нескольким керосиновым лампам, застолье было в разгаре. За сдвинутыми столами сидело более двадцати человек приглашенных, во главе стола — Клименко с хуторским начальством и хозяин дома, место для меня рядом с подружкой моей хозяйки было свободно, и как опоздавшему (что было явной несправедливостью) мне налили чайный стакан первака по самые края.
Стакан полагалось осушить на одном дыхании, что я и сделал, чем-то, оказавшимся в моей тарелке, закусил, а стакан уже был налит снова, и снова до краев. Теперь пили все, и отставать было негоже — я опять выпил все до дна.
Перед третьим стаканом, чуть-чуть неполным, у меня было минут пятнадцать, заполненных общими разговорами и обращенными ко мне вопросами — шутливыми и серьезными. Оказалось, что я знаю за столом не всех, а меня знают все и относятся ко мне с полным уважением. Я поблагодарил за оказанное мне внимание и уважение, а Клименко меня поддержал, когда я поторопился возвратиться на оставленное дежурство, — конечно, лишь после того, как третий стакан был мною выпит.
* * *
За неполных десять месяцев, прожитых на хуторе, я обучился почти всем видам сельскохозяйственных работ, побывав и конюхом, и пахарем, и водовозом. Я полол кукурузу конными «сапалками», клал скирды, возил на арбе снопы с поля… Не пришлось мне только доить коров и косить. А когда оказалось, что никто из хуторян не хочет бесплатно пасти хуторское стадо (колхозное в начале войны спешно угнали на восток), то пастухом в конце июля назначили меня.
Два месяца изнурительного пастушеского труда показались мне вечностью. Но я был жив, встречал восходы солнца в степи, слушал пение птиц по утрам, радовался степному раздолью с пестрыми островками цветов, изменчивой голубизне неба над головой и хуторским ребятишкам, прибегавшим к нам рано утром, когда стадо задерживалось на часок вблизи хутора в зеленой лощинке с высокой сочной травой. Хуторские ребята прибегали к нам ради моих рассказов, которых для них у меня было великое множество и источником которых были прочитанные мною книги. Рассказывать я умел и любил, а когда работал воспитателем в будаёвском санатории, специально этим занимался по вечерам, перед сном со своей группой; такое занятие называлось «тихим часом» и практиковалось для того, чтобы настроить детей на спокойный сон. Рассказами нужно было увлечь, чтобы тишина возникла сама собой и не пришлось бы делать кому-нибудь замечание, чтобы дети перед сном не раздражались.
Глаза юных хуторян и внимание, с которым они слушали, вдохновляли. Наблюдение за стадом брал на себя мой напарник Мыкола, который, хотя и был постарше собиравшихся ребятишек, интересовался моими повествованиями не менее их. А мальчишки становились нашими добровольными помощниками на это время: пулей мчались «завертать» отдельных потерявших совесть коров. Рассказы мои могли бы длиться часами, но регламент устанавливали коровы, устремлявшиеся из ложбинки на степной простор. Так вновь нежданно-негаданно проявилось мое педагогическое призвание.
Весь хутор работал на немцев бесплатно. Потому и мы с Мыколой не могли требовать платы за свой пастушеский труд, хотя стадо было не колхозным. Но некоторые хозяйки иногда приносили нам домой бутылку молока. Я свое молоко отдавал нашей хозяйке Федоре для ее маленькой дочери, так как своей коровы у Федоры не было.
Она очень удивилась, когда однажды молоко принесла жена колхозного бригадира Васыля по кличке Бровко (брови у него были густые и мохнатые). Звук «с» он произносил похожим на «х», поэтому его еще называли Вахиль. Он тоже побывал в плену и был отпущен домой. А жену его называли Васылыха. Всю черную работу по дому делал муж, а Васылыха была чванлива, отличалась тем, что постоянно читала книги и употребляла изысканные вычурные слова; например, вместо «не могу», или «не должна», что по-украински звучит «нэ мушу», она произносила «нэ мусю». Так ее и прозвали. Еще отличалась Васылыха-Нэмусю тем, что была заядлой домоседкой, поэтому мою хозяйку очень удивил тот факт, что она покинула свое подворье, прошла немалое расстояние по улице и принесла вдове-беднячке бутылку молока, удостоив ее беседы в хате за столом. А уходя, даже пригласила ее к себе и попросила привести с собой и меня. Это стало событием, о котором говорил потом весь хутор.
Визит вежливости состоялся в воскресенье, когда мы с Мыколой пасли стадо только до обеда. В центре внимания Васылыхи-Нэмусю оказался я. Ей интересно было побеседовать с жителем Киева, окончившим в этом городе среднюю школу и отличившимся не только тем, что безоговорочно согласился при своей образованности пасти коров, но еще и увлекал своими рассказами хуторскую детвору. Федора, кстати, тоже несколько лет прожила в Киеве, работала на фабрике, потом вышла замуж, а вскоре после рождения ребенка овдовела, оставшись хозяйкой в доме мужа, умершего от туберкулеза и не имевшего на хуторе никого из родных.
И опять-таки после вычурной, «о высоких материях», продолжительной беседы последовал главный вопрос: о моей национальности и сходстве с евреем. Я отвечал, что похож на отца-цыгана, который был кузнецом, а умер до моего рождения от тифа, и что мать-украинка, так же как и Федора, рано овдовевшая, вырастила меня сама; и рассказал всю, в подробностях, легенду, придуманную ночью на этапе по дороге из Каховки в Николаев после «сортировки», когда мы остались вдвоем с мариупольским греком под выкрики «юда».
Васылыха повздыхала и даже прослезилась. Кажется, она мне поверила.
В сентябре я познакомился с учительницей школы, открытой немцами в Петровском. Она повела своих первоклассников на прогулку в степь, а мы с Мыколой и коровами оказались у них на пути. Не помню, с чего начался разговор, но учительница, которая была моей ровесницей, предположила во мне человека образованного. Девушка сообщила, что в районе ощущается острый недостаток в учителях и что я мог бы, если б только захотел, сменить должность пастуха на должность учителя (быть может, хуторские мальчишки поделились с ней своими впечатлениями о моих утренних импровизациях в присутствии коров). Я очень уставал от своей работы, коровы снились мне по ночам, но — сблизиться с властью «нового порядка»?.. Я назвал какие-то причины, вынуждавшие меня отклонить столь заманчивое предложение: рваный ватник, отсутствие обуви (мои ботинки к этому времени окончательно развалились)… Но как раз эти препятствия были, по мнению учительницы, легко устранимы. И все-таки она поняла: ей не удастся уговорить меня стать учителем. Меня же смутила ее невозмутимость. Казалось, она не видит ничего предосудительного в том, что «при немцах» стала учительницей. В ее аполитичность я поверить не мог: все-таки получила среднее образование в советской школе, наверняка была комсомолкой… Значит, просто решила приспосабливаться к условиям новой жизни, которые, как она полагала, останутся теперь навсегда. А может быть, решила жить сегодняшним днем, не думая о возможной грядущей ответственности.
На должности пастуха я пробыл до 3 октября, когда пришел приказ отправить двух хуторян на работу в Германию. Хуторское начальство сразу определило кандидатуры «добровольцев»: выбор пал на меня и на Ивана Доронина. Нам надлежало явиться в село Надеждовку для медицинского осмотра и оформления документов. Там же хранились и наши аусвайсы. Кандидатура Жоры, тоже пришлого, отпала автоматически: он использовался немцами как шофер, на хуторе появлялся редко, а партизаны ему так и не повстречались.
В «Великую Германию»
По дороге в Надеждовку (километра четыре через балку) мы с Иваном имели возможность свободно обсудить создавшееся положение. На хуторе у Ивана была жена, и он «не ерзал», хотя и говорил иногда о партизанах, которых нигде не было. В это утро моего Ивана как будто подменили: всю дорогу он придумывал всевозможные варианты побега, хотя вариантов-то, по сути, и не было, ибо негде нам было укрыться в бескрайних николаевских степях. Да и времени для побега оставалась лишь сегодняшняя ночь, потому что завтра на рассвете надеждовские полицаи придут за нами, чтоб сопровождать нас в райцентр, куда будут сгонять со всего района таких, как мы. Предлагая проекты побега и слушая мои возражения, Иван в глубине души, видимо, и сам в их успех не верил. Вывод напрашивался один: пока придется покориться обстоятельствам, а по пути в Германию, быть может, и представится случай сбежать.
Справедливости ради должен заметить, что Иван набрался смелости (или дурости?) заявить в полиции, что отправляется в Германию вовсе не добровольно. Причем полиция, контролируемая немецким гестапо, прекрасно знала, что Иван ушел из лагеря военнопленных обманом, при помощи Мыколы, с которым они появились на хуторе в один и тот же день. Неужели полиция закрывала глаза на подобные вещи, а гестапо ей такое позволяло?.. Впрочем, этими соображениями я с Иваном не поделился. У меня были другие проблемы: предстоял медицинский осмотр, который вполне мог оказаться для меня роковым. Я старался как можно меньше привлекать к своей персоне внимания. И впоследствии Иван не упускал случая упрекнуть меня в том, что «юридически» я в Германию поехал добровольно.
Медицинский осмотр проводил единственный на всю больницу врач — старичок с небольшой с проседью бородкой, всем своим обликом ассоциировавшийся у меня с Терентием Осиповичем Бубликом из пьесы Корнейчука «Платон Кречет». И вот я дожидаюсь под дверью врачебного кабинета, где уже находится Иван и куда должен зайти и я. Собрав все свое мужество и хладнокровие, я внушил себе, что это просто одно из многочисленных посещений врачебного кабинета, ничем мне не грозящих.
В кабинет я вошел уверенный и спокойный. И «земский врач» оказался на высоте. Осматривая меня, раздетого донага, этот интеллигентный человек, казалось, был озабочен лишь единственным вопросом: нет ли у пациента венерических или каких-либо иных заразных болезней, представляющих угрозу для «Великой Германии». Весь его облик ничего не выражал, как бы приглашая тем самым и меня воздержаться от каких бы то ни было эмоций. Ну, какие могут быть эмоции при обычном медицинском осмотре? И мне оставалось только, принимая правила игры, невнятно пробормотать свое «спасибо» и покинуть кабинет.
Через двое суток мы уже были в Вознесенске, а еще через два-три дня — в эшелоне. Мои солдатские ботинки к этому времени окончательно развалились, так что в «Великую Германию» я следовал босиком.
По дороге нас выгрузили в Перемышле, где мы в перевалочном лагере ожидали комплектования эшелона. Там я во второй раз подвергся такому же осмотру, как в Надеждовке, когда нас подвергли санитарной обработке в бане. После мытья нас, голых, загнали в просторное помещение, за железный барьер, по ту сторону которого сидел на возвышении врач в белом халате и резиновых перчатках. Он осматривал подходивших к нему по одному через узкий проем в барьере. Толпа голых людей быстро таяла. А я все не решался приблизиться к проему. Что если этот врач пожелает задать мне нескромный вопрос? На этот случай у меня все-таки заготовлено было объяснение. Я помнил, что у нас во дворе жил Вовка Осичной, сын дворника, украинец, подвергшийся в раннем детстве операции обрезания по чисто медицинским показаниям в связи с образовавшимся у него загноением. Вовку дразнили иногда жидом и обрезанным. Сочиняя себе биографию, я решил использовать этот сюжет в самой безвыходной ситуации. Слава Богу, не пришлось. Врача в резиновых перчатках также интересовала лишь кожно-венерологическая сторона вопроса, расовонациональная сторона дела его не занимала.
В Перемышле Иван все же склонил меня к побегу. И случай вроде бы представился…
Побег
Несколько дней мы ожидали формирования эшелона. Делать нам в лагере было абсолютно нечего, и мы с Иваном целыми днями лежали на траве, греясь на все еще ласковом октябрьском солнышке. Глаза и мозг Ивана напряженно искали хоть малейшую возможность сбежать. Я же считал эту затею бессмысленной, не понимал, что в таких обстоятельствах можно придумать.
Но Иван все-таки придумал. Он обратил внимание на маячившую у старых деревянных ворот в белой кирпичной ограде фигуру охранника. Ворота эти никогда не открывались, для чего же тогда охранник? Поверху была натянута в несколько рядов колючая проволока, надписи предупреждали, что она под током. Иван предположил, что солдат охраняет щель под воротами, утонувшую в глухом высоком бурьяне.
Мы упорно вели наблюдение за воротами и однажды заметили, что охранник отлучился. Иван заявил, что нужно бежать немедленно. Если я откажусь, он уйдет сам.
Ни минуты не веря в успех этого предприятия, я посчитал своим долгом следовать за Иваном. Конечно же, у нас не было и не могло быть никакого плана побега. Мы даже не имели представления, в какую сторону двигаться, когда окажемся по ту сторону забора.
Высокая трава в самом деле скрывала от глаз подворотню, через которую мы, никем не замеченные, без труда выбрались наружу. Вдоль ограды росли высокие деревья, не было ни души. Перед нами поднималась высокая насыпь железнодорожного полотна, нам оставалось лишь перемахнуть через нее. Но подняться удалось лишь до середины: с насыпи на нас смотрело дуло пистолета в руках человека в штатском.
О том, что было дальше, стыдно и страшно вспоминать. Нас вернули в лагерь и жестоко избили. Больше мы в подобные авантюры не пускались.
А на следующий день товарный состав увозил нас в Германию.
Глава II
ЧУЖАЯ СТОРОНА
Гороховый суп
Как только мы пересекли границу Германии, немецкие солдаты, которые нас охраняли, заметно повеселели и расслабились: вагоны наши больше не запирались снаружи, нас только предупредили, что каждый при попытке к бегству будет расстрелян на месте, и предоставили нам возможность рассматривать Германию в приоткрытую дверь вагона. Эта страна выглядела так мирно, так идиллически чисто и аккуратно, что даже сама мысль о войне, о разрушенных городах, исковерканных судьбах, тысячах пепелищ, миллионах замученных и убитых казалась просто нелепой выдумкой.
12 октября 1942 года нас высадили из эшелона на отдаленной от вокзала платформе в Нюрнберге. День был солнечный, теплый, мои озябшие в полутьме вагона босые ноги согрелись на теплом асфальте. Нам была предоставлена возможность воспользоваться специально вырытым для нас рвом-уборной, а затем нас впервые за всю дорогу накормили густым, вкусным гороховым супом с белыми разварившимися в нем макаронами. Так вкусно и сытно немцы кормили нас в первый и в последний раз.
Из Нюрнберга нас увезли в Битиггайм, в распределительный лагерь, где предупреждающие надписи на русском языке, заканчивающиеся словом «расстрел», пестрели на всех оградах из проволочной сетки. Там нас наново подвергли тщательной санобработке и через сутки-другие из общего строя отсчитали около трехсот человек и отправили в Штутгарт.
«Променад»
Фирма в Штутгарте, куда нас, человек двести, определили на работу, называлась «Зюддейче Кюлерфабрик Юлиус Фридрих Бер». Это был завод, изготовлявший всевозможные радиаторы для двигателей внутреннего сгорания. С вокзала нас пешком повели в лагерь. Наша живописная колонна шагала по улицам Штутгарта, целехонького, ухоженного, зеленого, не тронутого войной. Мы глазели на непривычную готическую архитектуру, на высокие и крутые черепичные крыши, островерхие башни и башенки, а немцы-прохожие оглядывались на нас, всем своим видом выражая презрение и собственное превосходство.
Нас поселили в лагере, отделенном от города несколькими гектарами лесопарка, называвшегося Шлётвизе. От «старичков», привезенных сюда из Смоленщины и Уманского района Киевской области, мы узнали, что кормят впроголодь и что производством радиаторов заняты не все: некоторые роют землю на строительстве нового цеха.
Погода испортилась, шел мелкий холодный дождик. Прошлая профессия Ивана никак не могла здесь сгодиться — в Ленинграде он работал на мясокомбинате. Я и вовсе не имел никакой специальности. Таким образом, нам открывалась прямая дорога в строители-землекопы. Перспектива копать на голодный желудок мокрую землю под зачастившим осенним дождем не очень-то нам улыбалась. Я предложил сказать, что мы слесаря. Иван отнесся к моему предложению весьма скептически, но я стоял на своем: напильник или ножовку держать в руках мы умели, зубило и молоток тоже были нам не в диковинку. У нас даже были туманные сведения об электросварке и автогене. Решили рискнуть. В крайнем случае дадут по шее, а кирка и лопата от нас не убегут.
Радиаторный завод состоял из двух предприятий — Верк-1 и Верк-Il, расположенных на расстоянии менее километра друг от друга, но в разных административных районах города, разделенных насыпью железнодорожного полотна: Верк-1 — в Штутгарт-Фейербах, а Верк-11 — в Штутгарт-Цуффенгаузен. Мы с Иваном попали в числе человек сорока на Верк-I, куда нас утром привели из столовой и где в просторной проходной мы дожидались распределения по цехам.
Время было раннее, до начала рабочего дня оставалось не менее получаса. Нам пришлось посторониться, так как мимо один за другим проходили немцы и скрывались за дверью, ведущей на территорию завода.
Меня удивило то, что все они были с портфелями, в шляпах, в пальто или плащах (а где же рабочие?!). И только потом я узнал, что отличить немецкого итээровца от рабочего по одежде невозможно. Никто не приходил на работу в спецовке, они хранились в шкафчике в цеху. В портфелях немцы приносили из дому свой обед в маленьких котелках, потом еда разогревалась. Инженеры, мастера и прочее начальство облачались на работе в халаты — синие, коричневые, желтые… А рабочие — в синие спецовки, всегда выстиранные к понедельнику.
Меня с Иваном привели в мастерскую по ремонту заводского оборудования и сантехники, где работали три немца: Глязер, Зингер и Шахт. Младшему из них было за шестьдесят, старшему — около восьмидесяти. Были они слесарями-универсалами высокой квалификации.
К моменту нашего с Иваном появления в мастерскую явился собственной персоной мастер и начальник ремонтно-строительного цеха № 29 герр Гаймш — высокий, стройный, седой, подстриженный ежиком старик лет семидесяти в очках в золотой оправе. Вся фигура Гаймша излучала важность и начальственность. Он дал мне в руки драчовый напильник и собственноручно зажал в тиски короткий отрезок водопроводной трубы в вертикальном положении. Это и была проверка: человек, назвавшийся слесарем, знает, что следует делать с оказавшимся у него в руках инструментом. Этому меня учили в школе, и иронично-одобрительные возгласы присутствующих не оставляли сомнений в том, что экзамен я сдал. Иван тоже не ударил лицом в грязь: ему предложили ножовку, а трубу зажали в тиски горизонтально. Убедившись, что гаечный ключ для нас тоже не бог весть какая диковина, мастер Гаймш удалился, утратив к нам всякий интерес, а Шахт сразу предложил нам заняться делом: отвел в небольшой, неярко освещенный цех, где под потолком на шарикоподшипниковых кронштейнах находились подлежащие демонтажу валы трансмиссий. Мы получили стремянку, набор гаечных ключей, молоток и приступили к работе. Я охотно полез бы на стремянку, потому что мне было холодно стоять босыми ногами на сыром цементном полу, покрытом пылью, замешанной на какой-то кислоте (видимо, здесь был электролизный цех), но Шахт отправил на лестницу более внушавшего доверие Ивана. Я же подавал ему инструмент и принимал из его рук демонтированные детали.
Через некоторое время Шахт ненадолго отлучился, а когда вернулся, в руках у него были башмаки на деревянной подошве и чистые тряпки, которым предназначалась роль портянок. Работа была прервана, и я стал обуваться. Обувка оказалась впору, мне стало тепло, я поблагодарил немца, а он острил по поводу элегантности моей наружности, в том смысле, что мне смело можно отправляться на «променад», «шпацирен», для чего не хватает только дорогой сигары в зубах. Он несказанно обрадовался, когда убедился, что мы поняли его шутку и по достоинству ее оценили.
Забегая вперед, расскажу, чем этот променад окончился. Вечером в сопровождении вахмана и овчарки мы колонной около трехсот человек возвращались с работы в лагерь «Шлётвизе» после того, как получили в столовой ужин — две картофелины в мундирах — и пайку хлеба на завтра. Шли около двух километров — сначала по городу, а затем по лесопарку, не разбирая дороги, напрямик между деревьев.
Уже в самом начале пути я почувствовал, что левый ботинок сильно натирает ногу в подъеме. Боль все усиливалась, а остановиться не было возможности. Я терпел, собрав всю свою волю, и кое-как дохромал до барака в хвосте колонны. Оставив деревяшки на полу и взобравшись на верхнюю койку, я решил, что завтра на работу опять пойду босиком.
Нога болела всю ночь, к утру распухла и была красно-синего цвета с желтым гнойником-нарывом на подъеме стопы. Сменившийся вахман — старик лет семидесяти, будивший нас утром, — увидев ногу, разрешил мне остаться. Через некоторое время он принес кое-какой перевязочный материал, промыл спиртом нарыв и помог мне сделать перевязку, предварительно смазав ногу мазью из круглой коробочки, а остатки мази оставил мне. Через два дня я уже был на работе, а нога совершенно зажила. Самый старший из немцев в мастерской — Зингер — принес мне другую старую обувь, которую я проносил до весны.
Я до сих пор с благодарностью вспоминаю старого вахмана, которого мы сразу окрестили Ауфштейн (встать) — это слово он терпеливо повторял у каждой койки, где кто-либо замешкался с подъемом. Возможно, он спас меня от неминуемой гибели — в случае если бы у меня началась гангрена в наших рабских условиях.
После того, как Шахт принес мне обувь и пошутил насчет променада, он ушел и долго не возвращался, пока неожиданно для нас не прозвенел звонок. Это был перерыв на завтрак (по-баварски — фекшпор).
Завтракать нам было нечем, но перерывом мы воспользовались и вышли во двор, где уже вполне рассвело и где мы увидели военнопленных французов, куривших, сидя на ящиках под стеной административного здания. Их было человек десять, все в новеньких шинелях — по погоде, в начищенных до блеска ботинках, некоторые без головных уборов, отлично постриженные и аккуратно причесанные, с блестящими, хорошо уложенными черными вьющимися волосами.
Как потом выяснилось, французы периодически получали посылки международного Красного Креста, в которых были не только галеты, но даже шоколад. Тем не менее они считали, что живут в ужасных условиях. А я думал: поглядели бы вы, как живут наши пленяги, от которых отвернулись, как от предателей, и собственная Родина, и товарищ Сталин.
Французы оживленно разговаривали, и я впервые услышал певучую французскую речь, а прислушавшись, понял одно только слово: Сталинград.
Сталинград
Находясь на хуторе Петровском и следуя эшелоном в Германию, мы не имели хоть сколько-нибудь ясного представления о положении на фронтах и о ходе войны вообще. Известие о боях под Сталинградом потрясло нас уже тем, что немцы так далеко зашли на нашу территорию.
Немецкие газеты считали падение Сталинграда неминуемым, называли сроки в одну-две недели, помещали фотографии немецких солдат, черпающих котелками или касками воду из Волги. Того же мнения придерживались и немцы на заводе. Особенно торжествовал один из них, молодой очкарик, появившийся в нашей мастерской через неделю, когда мы закончили демонтаж трансмиссий, а события в Сталинграде приобрели остро-драматический накал. Этого очкарика «прикомандировали» к нам на неделю ввиду срочной работы, которую нам с Иваном пока еще не могли доверить: требовалось смонтировать новую схему водопроводных труб в цеху, где мы разобрали трансмиссии. Очкарик был на редкость словоохотлив, и каждое утро его речи начинались словом «Шталинград». Он старался нам втолковать, что с падением Сталинграда войну Германии против Советского Союза можно будет считать почти законченной. Того же опасались, кстати, и пленные французы. Тянулись унылые, голодные, бесконечные от пассивного и напряженного ожидания дни и недели.
Еще раздражало в этом болтливом немце его постоянное стремление подчеркнуть свое превосходство, покрасоваться перед нами своим богатым внутренним миром и эрудицией. Например, он обратил наше внимание на то, что среди немцев очень часто встречаются люди, пользующиеся очками; а вот среди русских, работавших на Верк-1, — вообще ни одного. Среди французов очкарик был всего один. Умозаключение немца из этого наблюдения сразило нас наповал: он сказал, что очки — признак занятия умственным трудом и несомненного превосходства в интеллекте. Конечно, мы сдержали смех и утвердительно отвечали на вопросы о том, понятно ли нам его умозаключение и согласны ли мы с ним. При этом немец светился от счастья.
О поражении немцев в Сталинграде мы узнали от тех же французов. Они поздравляли нас, пожимали нам руки так, будто это лично мы окружили и разгромили полумиллионную армию Паулюса. Французы ликовали и верили, что теперь до конца войны остается два-три месяца, максимум — полгода. Теперь и мы не сомневались в победе, но понимали, что сроки, определяемые французами, далеки от трезвого понимания реальности и масштабов происходящих на востоке событий и расстояний.
Вечером, после ужина (двух-трех картофелин в мундирах) и раздачи хлеба на завтра, мы, как всегда, строились перед бараком-столовой, чтобы идти в лагерь на ночлег, когда к нам обратился переводчик Фриц. В Германии, сказал он, объявлен недельный траур по шестисоттысячной немецкой армии, оставшейся в заснеженных степях под Сталинградом, а значит, в течение недели мы не должны петь песен, возвращаясь вечером в лагерь (надо заметить, что сам Фриц нисколько не походил при этом на убитого горем патриота).
Дело в том, что двухкилометровую дорогу от столовой до лагеря мы обычно проходили с песнями. Возвращались мы колонной, охраняемые вооруженным конвоиром с собакой, и песни как-то скрашивали нам этот путь. Петь разрешалось все что угодно, и наиболее популярными были песни патриотически-советского содержания. Они нам помогали все стерпеть и выжить. Не пелись разве что гимны, зато весьма популярны были «Три танкиста», «Катюша», «Броня крепка», «Каховка», «Дан приказ ему на запад», «Скакал казак» и другие строевые и нестроевые песни. Хотя нашу колонну никак нельзя было назвать строем в привычном понимании этого слова.
А в тот вечер мы не пели. Моросил мелкий дождь, но мы его не замечали, даже усталость и голод не казались такими уж чувствительными. И наше молчание звучало таким торжеством, как самая радостная, самая торжествующая песня! О первой победе под Москвой в декабре 1941-го я вообще тогда еще ничего не знал, как, вероятно, и многие из нас, и потому Сталинградскую считал первой и пока единственной.
Пушинка
Все мы, привезенные в Германию с оккупированных территорий Советского Союза, назывались остарбайтерами — восточными рабочими, в отличие от военнопленных, и носили на груди квадратный знак «OST», который был нарисован белой краской на выданных нам спецовках. Если у кого-то была еще иная одежда, кроме спецовки, то и к ней полагалось пришивать этот отштампованный на синей спецовочной ткани белый знак.
Дабы не погрешить против истины, следует сказать, что остарбайтеры в нашей мужской колонне на девяносто процентов состояли из бывших военнопленных. Часть из них избежала лагерей, устроенных немцами в нескольких городах Украины, в силу того что они попали в окружение на территории своего государства, иных немцы сами отпустили из лагеря домой, выдав аусвайс, причем среди последних были жители России, а также узбеки или таджики, которым помогли освободиться, обманув немцев, их однополчане-украинцы. В нашем строю остарбайтеров фирмы «Бер» таких была добрая половина.
Проживая на хуторе Петровском, я считал, что Надеждовская полиция разрешила мне временно здесь оставаться как жителю Украины, но почему она закрывала глаза на то, что ставропольскому казаку Жоре и жителю России Ивану аусвайсы были выданы как жителям хутора Петровского? Можно было предположить, что кто-то кого-то об этом очень попросил. Однако уже в райцентре Братском, куда мы с Иваном прибыли в сопровождении полицая для дальнейшего следования в Германию, увидев там казахов и туркмен, прибывших тем же порядком из других населенных пунктов района, я понял, что явление это имеет, как теперь говорят, системный характер. И шагая в нашей живописной колонне, я думал: а известно ли немецкой администрации, сколько военнопленных, превратившихся в остарбайтеров, оказалось в Германии?
Ответ пришел ко мне совсем неожиданно, и вот как это произошло.
Зимой 1943 года нам нужно было заменить батарею отопления в одном из кабинетов пятиэтажного здания заводоуправления. Новую батарею мы с Глязером отнесли в кабинет на втором этаже вечером. А утром хозяин кабинета к работе нас не допустил, пожелав, чтобы мы занялись этим делом, когда он отсюда уйдет. Был это, как я потом узнал, эсэсовец из гестапо Освальд, курировавший вопросы, связанные с личным составом иностранных рабочих, в том числе и французских военнопленных. Раньше я его несколько раз видел, но не знал, чем он занимается здесь, на заводе радиаторов. (Замечу в скобках, что немцы из мастерской откровенно не любили Освальда и называли за глаза «босяком с сигаретой».) В назначенное время Глязер открыл кабинет и оставил меня работать одного. Технология это вполне позволяла, а в том, что я справлюсь, он не сомневался. Закончив работу и дожидаясь Глязера, у которого был ключ от кабинета, я приблизился к столу и обнаружил там картотеку по всем французам и остарбайтерам. На каждой карточке была отметка OST или KG — последняя означала, что этот остарбайтер — бывший военнопленный, Kriegs Gefangener. Таким образом выяснилось, что немцам было прекрасно известно, кто есть кто.
Поднимали нас в полшестого утра, рабочий день на заводе длился 12 часов, а в субботу — 5, в воскресенье был выходной, но его у нас часто отнимали то лагерное начальство, то заводская администрация, гоняя на разные работы. На протяжении первых двух лет нам платили по 8 марок в месяц, а затем по 16. Отказаться от работы ни у кого не хватало смелости, да и смысла не было, потому что работать тебя все равно заставят, но уже в концлагере, который для меня лично означал еще и безусловное разоблачение, и неизбежную смерть.
Как-то я наблюдал, как лагерфюрер Майер сдувал пушинку с рукава своего черного эсэсовского мундира, и подумал, что мой отказ от работы значил бы для Германии меньше, чем эта пушинка на рукаве у Майера, а мне стоил бы жизни, за которую я продолжал бороться. Если еврей с сентября 1941-го все еще не разоблачен немцами, если он проявил столько изобретательности и воли, мужества и хладнокровия и Господь Бог ему помогал в самых безнадежных ситуациях, то он уже просто не имеет права добровольно отказаться от борьбы. Такой поступок означал бы акт капитуляции человека, дерзнувшего в одиночку вступить в единоборство с огромным, четко отлаженным механизмом массового истребления евреев.
Но меня постоянно угнетало сознание того, что я работаю на Германию и тем помогаю фашистам вести войну против моей Родины. Мысли о том, что я работаю во вред своей стране, не давали мне покоя, и я задумывался о том, могу ли я хоть чем-то вредить немцам. Мое положение рабочего-слесаря по ремонту оборудования все-таки таило в себе такую возможность. И дважды я ею воспользовался.
Однажды нам пришлось вынуть вентилятор из вытяжной трубы, когда у него сломалась лопасть. Цех простоял два-три дня. Не прошло и трех месяцев, как подобная авария повторилась, и Глязер недоумевал, что же это могло упасть на лопасть в трубе. А я подумал, что если положить на фланец внутри вытяжной трубы небольшую гайку, то при вибрации от работы вентилятора она непременно сползет, и лопасть опять сломается. И я сделал это, и моя операция удалась, и цех снова простоял два дня.
В другой раз я недостаточно тщательно замуровал газовую латунную горелку, которая поддерживала необходимую температуру в печи-ванной, куда в расплавленное олово окунали собранные радиаторы. Очень скоро горелка лопнула с громким выстрелом-хлопком. А новых латунных горелок уже не было: их стали изготавливать из сплава похуже качеством, и срабатывались они гораздо быстрее старых. Поэтому причиной аварии опять признали некачественную горелку. Конечно же, я очень рисковал.
Я старался быть минимально полезным своим врагам. У пленных французов я перенял их медлительную походку рабов. Они меня за это хвалили и говорили, что такую походку следует освоить всем русским.
Победа под Сталинградом сблизила нас с французами. Они всегда делились с нами откуда-то поступавшей к ним информацией о положении на Восточном фронте. И каждый раз, когда мы узнавали об очередном наступлении наших войск, мы долго не спали, и долго не смолкали разговоры у нас в комнате. У себя мы не боялись доносов и могли свободно высказываться. Хотя, конечно же, я все-таки не мог позволить себе признаться, что я еврей. Меня бы, несомненно, выдали.
Комната
Сначала — о самой комнате в бараке, состоящем из трех блоков, по две комнаты в каждом. Комната почти квадратная; два окна со ставнями со стороны крыльца и одно — с противоположной стороны посредине стены. Перпендикулярно двум другим стенам, отделяющим соседние комнаты, стоят двухэтажные койки, между которыми прикреплена к стене полочка — на двоих, где могли бы лежать, кроме прочего, зубные щетки, которых ни у кого из нас не было. Между двумя рядами полок — длинный стол, занимающий примерно треть длины комнаты. На одной линии со столом в центре комнаты — чугунная печурка с поддувалом, герметичной дверцей и цилиндрической жестяной трубой дымохода, уходящего через крышу-потолок наружу. Еще один стол — двойник первого, расположенный возле стены с двумя окнами. Кроме столов — табуретки, по числу жильцов. Весь блок развернут крыльцом в сторону лагеря, а противоположной стеной — в сторону ограды (поначалу у нас ее не было). Печка предназначалась только для обогрева помещения, но мы умудрялись печь на ней нарезанную ломтиками брюкву и даже варить картошку. Замечу, что в таких же блоках и с такой же мебелью жили и другие иностранцы, привезенные в Германию на работу, но вместо полочек у них перед каждой двухэтажной койкой был шкафчик с дверцами на два отделения, отчего в жилище было потесней.
Вряд ли мне удастся перечислить всех жильцов нашей комнаты, но я попытаюсь.
Саша Алексеев (настоящая фамилия Ткачев) — политработник невысокого ранга. Решительный, прямой, угловатый, душа-человек и надежный друг.
Петя Горшков — брат Сашиной жены (совершенно неожиданная случайная встреча). Мой ровесник. Призван в армию, как и я, по окончании десяти классов. Петя попал в плен осенью 1941 года в составе безоружного взвода — бойцам не выдали оружие из-за отсутствия такового и приказали добыть оружие в бою; подразделение отбивалось от немцев, выдергивая из земли буряки — сахарную свеклу — и швыряя ими в противника. Уравновешенный, рассудительный, интеллигентный, никогда не теряющий чувства юмора — даже в рассказе о свекольной битве с немцами.
Петя Рожков. Мой ровесник, тоже со средним образованием. Открытая душа, любитель выпить и шалопай.
Коля Медведев. Мой ровесник, воронежец. Глуповатый, жадный, нечестный. Однажды съел картошку, оставленную на утро его другом Васей-сибиряком, работавшем в ночную смену в самом вредном цеху с оловянными ваннами.
Вася-сибиряк. Мой ровесник. Полная противоположность своему другу Медведеву, воплощение выдержки и мужества. Но морду Коле за картошку все-таки намылил.
Вася из Чувашии. Добрый, скромный.
Павел Бриллиант. Мой ровесник. Стал моим приятелем, подарил на память фото. Рослый, красивый, интеллигентный. Работал на кухне, где готовили пищу для нас и военнопленных французов, двое из которых трудились вместе с ним и стали его друзьями.
Михаил Виноградов.
Минорин.
Штепа (Шолохов) — политработник высокого ранга.
Все трое — москвичи, попали в плен в Смоленске, но лагеря избежали, были привезены на фирму вместе со смолянами. О них речь впереди.
Саша Козаренко. Мой ровесник. Побывал в плену. Был привезен из дому (город Вознесенск), захватил с собой баян, которым владел изрядно. Заядлый рыбак; ему очень шла капитанская фуражка с «крабом», вошедшая в моду после фильма «Аристократы» — в ней ходил герой фильма Костя-капитан. Саше досталась очень тяжелая работа на Верк-Il: на массивных железных плитах точными ударами кувалды выравнивать после сварки металлические каркасы рам для больших радиаторов. На первых порах его обучал этому делавший ту же работу немец — бывший врач и коммунист, который сидел в концлагере, письменно отрекся там от своей партии, после чего был отпущен, но лишен врачебных прав и помещен на исправительные работы молотобойца без права сменить занятие. Саша получал на заводе дополнительный паек — молоко и маргарин.
Игнат и Егорка — земляки из средней полосы России. Егорка — мой ровесник, Игнат лет на десять старше. Добрые, общительные, верные и надежные.
Грузин (или осетин?) Псикалов.
Леня по прозвищу Моряк (и в морской форме). Очень порядочный человек. Замкнутый.
Федя Цыганков. Столяр и плотник — профессионал, лет более тридцати, из Курской области. Небольшой, худющий, горбоносый, на вид — стопроцентный еврей, его так и называли: Федя-жидок.
Петр Селивестров и Григорий Атаманчук — донские казаки. Селивестров — балагур, высокий худой; Атаманчук — полная ему противоположность. Оба — не разлей вода, как мы с Иваном.
Еще один Вася — начальник почты, отсидевший срок за преступление по службе.
Его приятель Иван. Мой ровесник. Молчун. Неглупый, рослый, хорошо сложенный красавчик, потенциальный ловелас.
Андрей Михайлец. Лет сорока. После раскулачивания стал жителем Средней Азии (город Чарджоу). Отец двух дочерей на выданье, только о них и думал, и говорил, а больше помалкивал. Койка его была рядом с моей, только внизу.
Киевлянин Женя. Авиамеханик. Скромный, добродушный, интеллигентный. Море симпатии.
Щербина. Мой ровесник. Дезертир, пересидевший призыв и войну в кукурузе. Приехал из дому. Голодал до посинения, даже слегка опух, но купил себе за 90 марок костюм у поляков в лагере через дорогу от нашего; костюм был бутылочного цвета, не новый, но вполне приличный.
И еще деревенский мальчишка семнадцати лет (имени не помню). Приехал добровольно, очень об этом пожалел, но другу домой на Украину писал, что в Германии хорошо, и советовал приехать, а нам говорил: «Пусть тоже попробует, не мне же одному мучиться!»
Кажется, я все-таки перечислил всех: двухэтажных коек в комнате было тринадцать.
Самыми образованными из нас были инженеры Виноградов и Минерин и политработник Штепа (оказавшийся впоследствии Шолоховым) — троица, привезенная в Германию со Смоленщины раньше нас. Они жили маленькой сплоченной коммуной, пользовались у нас непререкаемым авторитетом, хорошо играли на струнных музыкальных инструментах и составляли довольно слаженное трио: гитара, мандолина, балалайка. Лучше всего им удавался жанр городского романса. Получались у них и народные песни. Особенно нравился мне в их исполнении романс «Умер бедняга в больнице военной». Раньше я его никогда не слышал, и запомнился он мне, видимо, потому, что как нельзя лучше соответствовал моему тогдашнему настроению.
Знатоком немецкого языка в нашей комнате был Виноградов. Он свободно читал немецкие газеты и часто приносил в барак «Штутгартер цайтунг» или «Фолькишер беобахтер». Если делать поправку на трюки пропаганды, из этих газет можно было получить приблизительное представление о том, что происходит на фронтах.
Получали мы в лагере (бесплатно) раз в неделю газетку на русском языке. В ней с большим опозданием тоже помещались краткие сообщения с фронтов, много антисемитских публикаций, а также антисоветских и антикоммунистических. Мне запомнилось, как эта газетка отреагировала на введение в Красной Армии погонов. На карикатуре был изображен генерал в мундире с генеральскими погонами и с ярко выраженной еврейской внешностью, любующийся своим отражением в зеркале. Надпись гласила: «Циперович в новых погонах». Сталинские репрессии давали, к сожалению, весьма обширный, а главное, правдивый материал для этой газеты. Невозможно было не верить приводившимся фактам, поражавшим своей жестокостью и бессмысленной несправедливостью. Смысл таких публикаций сводился к тому, что уж кому-кому, а советским военнопленным и остарбайтерам незачем желать победы Красной Армии, если они не хотят остаток жизни гнить в советском ГУЛАГе или быть замученными в застенках НКВД. Но все равно я с нетерпением ждал победы над нацистами. Хоть краем глаза хотелось увидеть день расплаты за их злодеяния.
Особенно усилилась антисоветская тема в газетке после разгрома немцев на Курской дуге. Тогда же усилилась вербовка во Власовскую армию, называемую РОА (Российская освободительная армия). А мы во власовцы не шли (хотя власовцев хорошо кормили) и старались выжить в тяжелых условиях немецкого рабства.
Вторая волна вербовки в РОА советских военнопленных и остарбайтеров началась летом 1944 года. Одну из таких вербовок я наблюдал в одно из воскресений в нашем лагере. Вербовщиков было трое: майор-летчик, капитан и старший сержант. Все они были в соответствующей форме воинов Красной Армии (видимо, в обмундировании, в котором попали в плен), при боевых наградах, которые они успели заслужить еще до плена, в надраенных до блеска сапогах, свежевыстиранных и отглаженных гимнастерках и шароварах.
Они ходили по комнатам, беседовали с нами, сидя на наших табуретах, рассказывали, почему решили служить в армии генерала Власова (излагали «политическую» сторону вопроса), не забывали сказать, что обеспечивают их всем необходимым наравне с немецкими солдатами и офицерами.
Затем последовало общее построение всех остарбайтеров мужского пола (по большей части бывших военнопленных). Нам объяснили, что мы не нарушим присягу, если поступим в армию Власова, так как Сталин давно от нас отказался и объявил предателями. А потом тем, кто решил поступить в РОА, предложили сделать два шага вперед. Из строя вышли только два человека: Николай Медведев из нашей комнаты (нарушивший тем самым присягу) и мальчишка лет семнадцати, увезенный немцами из Полтавской области при отступлении. Поступок этот был продиктован желанием избежать существования впроголодь.
Не хватало только шпаги
Небольшую возможность давал нам в этом плане овощной ларек, располагавшийся по дороге на Верк-I у железнодорожной насыпи. Ларек открывался рано утром, когда мы шли на завод. Вахман разрешал нам оставлять в ларьке мешочки с привязанной к каждому из них немецкой маркой. У нас в строю был свой переводчик Ваня Ховренков, деревенский девятиклассник из-под Смоленска, хорошо выучивший немецкий язык в школе. Он бегом относил по утрам мешочки, а вечером владельцы мешочков получали заказанные восемь килограммов картошки. Картошку заказывали не часто, не хватало денег.
Кто-то разведал, что по субботам в одном из магазинов в Штутгарт-Фейербах иногда продается без карточек кровяная колбаса (она мало напоминала нашу украинскую кровянку, но все-таки была подобием колбасы). По субботам мы работали до полудня, и если вахман разрешал, два-три человека, покинув строй, отлучались за этой колбасой. А то и наведывались в центр Штутгарта, где иногда тоже удавалось раздобыть что-нибудь из продовольствия. Правда, возвращение в лагерь самостоятельно, вне строя, было делом рискованным, не всегда осуществимым. Но постоянный голод толкал на риск. Оказавшись в городе, можно было, если повезет, раздобыть и «брот-марки» — талончики на хлеб (брот), вырезанные из продуктовых карточек. Каждый талончик был не больше почтовой марки, и по этому талону в хлебном магазине можно было за 33 пфеннига купить полукилограммовую буханку отличного серого хлеба, слегка напоминающего нынешний украинский хлеб в Киеве, но гораздо лучшего качества. Любопытно, что качество хлеба, который по всей Германии выпекался в небольших пекарнях-магазинах и продавался их владельцами, везде было отличное, а буханки похожи одна на другую, как близнецы, без единого изъяна. Брот-марки продавали исподтишка сербы, поляки, болгары и другие иностранные рабочие по цене от пяти до десяти марок. Итак, при наличии денег и некотором везении иногда удавалось в воскресенье полакомиться вареной картошкой с кровяной колбасой и настоящим пшеничным хлебом. Тот, кто отваживался добраться до центра Штутгарта, мог в случае удачи зайти в помещение крытого рынка, единственного в городе, и поесть овощного супу за 20 пфеннигов или купить двухсотграммовый пакетик форшмака из ржавой селедки крутого посола, который тоже был для нас редким и желанным лакомством. Но для поездки в центр на трамвае нужна была мало-мальски сносная гражданская одежда, а не синяя спецовка со знаком «ОСТ», а кроме того, — умение перекинуться несколькими немецкими словами с торговцами на рынке, чтобы сойти за какого-нибудь иностранного рабочего, но не из Советского Союза, поскольку остарбайтерам категорически запрещалось самовольно покидать свои лагеря.
А гражданскую одежду можно было раздобыть на одной из окраин Штутгарта, где полулегально собиралась по воскресеньям толкучка. Там, в тупике под железнодорожным виадуком, толпилась многочисленная и разноязыкая толпа продавцов и покупателей подержанной обуви и одежды. Я посещал этот рынок вместе с Иваном в 1944 году не более двух раз. (Однажды, возвращаясь оттуда, мы даже попали на представление цирка-шапито — зрелище во всех отношениях убогое.)
Изворотливый и предприимчивый человек, не боявшийся рисковать и использовавший периодические послабления лагерного режима, мог извлекать немалую пользу из воскресных посещений центра города и вещевой толкучки. Таким человеком оказался Иван Доронин, за короткое время наживший хромовые сапоги, почти новенький кофейного цвета костюм, демисезонное пальто грубой шерсти, кожаные перчатки, гитару, две простыни и наволочку. Это было колоссальное богатство. Каким образом все эти предметы роскоши достались Ивану, он держал в секрете даже от меня, а я ни о чем не расспрашивал. Под гитару мы иногда пели с ним романсы и блатные песни, а костюм и перчатки запечатлены вместе с Иваном и трогательной надписью, сделанной им, на фотокарточке 9* 12 до сих пор хранящейся у меня.
Вскоре и я обзавелся кое-какой одежонкой. Способствовало этому приближение весны, которая в Штутгарте наступает уже в конце февраля. Мы стали очень дешевой рабочей силой для местных жителей, владевших небольшими земельными участками в черте города. Работали мы за кусок хлеба, за тарелку супу. Получить такую работу считалось большой удачей. Мне тоже повезло: я напросился на работу у старого Езефа, работавшего по соседству с нашей слесарной мастерской в смежном помещении за деревянной перегородкой. Он снабжал заводские цеха газом, необходимым для пайки радиаторов и других работ. Газ производился тут же из карбида и подавался по трубам в цеха. Жил Езеф на противоположном конце города и добирался на работу двумя трамваями. В один из весенних субботних дней сразу после работы он повез меня к себе домой. На мне была спецовка со знаком «ОСТ», но в сопровождении немца это не помешало мне пересечь на трамваях весь город. Возвращался я в поношенном, но чистом грубошерстном пиджаке и в светло-серых в елочку широких брюках с манжетами, которые, в общем-то, полагалось застегивать над щиколоткой напуском на носки-гольфы или краги. Я же, за неимением ни того ни другого, надел их, как обычные брюки, застегнув манжеты у самых косточек. Пошел дождик, и Езеф снабдил меня старым прорезиненным плащом-накидкой и широкополой фетровой шляпой. Когда я в таком живописном наряде, благополучно завершив свой путь по вечернему городу и через лагерный забор, предстал перед своими товарищами по комнате, они чуть не лишились дара речи, а затем разразились гомерическим смехом. В моем наряде не хватало только шпаги. И все-таки смех был вызван скорее неожиданностью зрелища, поскольку экстравагантность нашей случайно добытой одежды никого не удивляла. У Езефа меня накормили, и это было достаточной платой за работу. Остальное следовало отнести на счет благотворительности его симпатичной и доброй жены, которая рассказала мне об их единственном сыне — солдате, который был все еще жив только потому, как она полагала, что не попал на Восточный фронт.
Уже зимой 1943 года наш лагерь был обнесен высоким деревянным забором, секции которого состояли из реек, образующих ромбообразные клетки-решетку, облегчавшую его преодоление. Поверх забора была натянута в два ряда проволока, обычная, не колючая, преодоление затруднявшая. Перелезть через забор, хоть и высокий, было сравнительно легко, но сделать это быстро не удавалось, а очень хотелось, потому что охрана держала забор под контролем: могла появиться в любую минуту и выстрелить без предупреждения.
Серые брюки в елочку с манжетами под гольфы я носить не стал, а променял — с доплатой — на туфли, которые носил до самой репатриации, периодически ремонтируя их собственноручно у нас в мастерской (немцы не возражали).
Иногда режим в лагере резко ужесточался безо всякой видимой причины. Тогда свободный вход и выход разрешали только по воскресеньям, а то и вовсе запрещали. А в бараках устраивались бесконечные проверки.
А ослабление режима наступало, как правило, после сильных бомбежек авиацией союзников. На немецкую землю надвигалось возмездие.
Возмездие
Значительное ослабление режима наступило после поражения немцев на Курской дуге.
Тогда же Езеф зазвал меня к себе в свои газовые чертоги, тщательно проверил, нет ли кого поблизости, и спросил, будут ли русские, когда придут в Штутгарт, отправлять немцев в Сибирь. Я выразил сомнение в том, что наши войска могут оказаться на юго-западе Германии, но Езеф в этом ни минуты не сомневался, и его волновал лишь вопрос возмездия, которое неминуемо падет на головы всех немцев, а значит, и на его седую голову. Я не считал, что возмездие ожидает всех немцев, и тем более, что все они окажутся в Сибири, и пытался успокоить его на этот счет, но по его глазам видел, что мне это почти не удалось.
Зимой 1943–1944 годов я с удовольствием наблюдал, как теряют душевное равновесие немцы. Линия Восточного фронта была еще где-то там, далеко, а до высадки союзников в Нормандии оставалось еще полгода, но поражение неуклонно приближалось к рубежам Германии. Обещания Геббельса, что русским никогда не одолеть Восточного вала, воздвигаемого немцами вдоль Днепра, не сбылись. Воздушные налеты англичан и американцев участились и становились все более беспощадными. Все чаще завывали по ночам сирены воздушной тревоги и громыхали зенитки. По ночам, разбуженные воем сирен, самые слабонервные вскакивали с постелей и убегали из лагеря. Лагерные власти им препятствий не чинили. Но Штутгарт оставался до времени нетронутым.
Мы с Иваном не покидали своих постелей, хотя и не спали, вслушиваясь в темноту за стенами барака. Когда грохот становился внушительным, кто-нибудь из нас выскакивал на крыльцо поглядеть, что происходит в небе и вокруг. Для нас этот вой и грохот звучал подобно музыке, и я с удовольствием прислушивался к глухому рокоту пролетавших над нами воздушных армад, нетерпеливо ожидая того часа, когда их удары обрушатся на Штутгарт.
Наконец, налет осенней ночью 1943 года поднял-таки с постелей всех. Мы долежались до того, что стали ходуном ходить стены и наши двухэтажные деревянные койки. Когда мы, наскоро одевшись, выбежали из тьмы барака, два соседних блока уже пылали. Великолепными разноцветными фонтанами огня играли зажигательные бомбы, похожие на огромные граненые карандаши. Расчлененный на секции лагерный забор лежал на земле. А совсем недалеко одна за другой, сотрясая воздух, рвались бомбы. «А ты не трус, Леня», — сказал Иван, когда мы углубились в лес, в противоположную от рвущихся бомб сторону. Я рассмеялся в ответ, потому что те же самые слова в адрес Ивана готовы были сорваться и у меня с языка. Я понимал, что Иван подозревал во мне труса, после того как я отказывался от его планов бегства.
В ту осеннюю ночь основательно пострадал Штутгарт-Фейербах. А в начале 1944 года авиация союзников нанесла такой удар по городу, что утром полнеба до самого горизонта было закрыто густым черным дымом. На нашем Верк-I как ветром сдуло большой одноэтажный цех, а наш восстановленный после предыдущей бомбежки лагерный забор оказался по ту сторону асфальтовой дороги, у края леса. Но был он отнесен не взрывной волной, а руками остарбайтеров. И много дней никто не принимался за восстановление забора, что было совсем не похоже на немцев.
С этим налетом совпало резкое похолодание. Температура опустилась до -6º, выпал снег. Такого при нас в Штутгарте еще не бывало. Снег с морозом стал дополнительным бедствием в разбомбленном городе.
Когда рассвело, всех, кто был на заводе, заставили разбирать останки искореженного, сметенного взрывной волной цеха. На холодном ветру, под снегопадом работать было неуютно, но душу согревал вид застилающей полнеба завесы дыма над Штутгартом а также горячий эрзац-кофе, которым угощали нас наравне с немцами. Это было нечто невиданное: немка у всех на глазах раздает кофе в бумажных стаканчиках иностранным рабочим и военнопленным французам!
От этой бомбежки больше всего досталось жилым кварталам, хотя пострадали и промышленные предприятия. Излюбленным приемом бомбежек союзников был метод квадратов, или «ковра». Бомбардировщики прилетали мощными армадами, по двести-триста самолетов, и с большой высоты, недосягаемой для зенитного огня, высыпали свои бомбы над определенным квадратом города, так что там практически ничего не оставалось. А чтобы затруднить спасательные и другие работы, сбрасывали десяток-другой бомб замедленного действия, которые взрывались неожиданно, по одной, через несколько часов или несколько суток.
Бомбежки стали подлинным кошмаром Германии. Немецкие газеты называли американских летчиков не иначе как гангстерами, бомбящими не военные объекты, а лишающими жизни и крова мирное, ни в чем не повинное гражданское население. При этом геббельсовская пропаганда, видимо, подразумевала, что массовое уничтожение ни в чем не повинных людей является исключительной привилегией немецкого вермахта и гестаповских людоедов в концлагерях, покрывших густой сетью Германию, Австрию и Польшу.
С весны 44-го года сирены воздушной тревоги завывали днем и ночью, по несколько раз в сутки, предприятия прекращали работу, весь персонал уходил в бомбоубежища. На всех предприятиях дежурили по ночам команды противовоздушной обороны, а у нас, на Верк-I, им в помощь на субботу и воскресенье назначалось по десять остарбайтеров, так как немцев для дежурств просто не хватало. Дежурить нам приходилось примерно раз в месяц. Для нас отвели большую, смежную с заводской проходной комнату. Приятно было ночевать вне лагеря, и просыпаться в понедельник на работу можно было значительно позже.
Раза два, когда наши дежурства совпадали, я встречал там своего «шефа» Глязера. Он являлся на дежурство, как на праздник, в лучшем своем костюме-тройке, темно-сером, в едва заметную полоску. В зубах у него была большая сигара (по будням он курил дешевые сигареты), а на животе поблескивала золотая цепочка карманных часов. У этого рабочего человека с умелыми мозолистами руками, в совершенстве владевшего специальностями слесаря, кровельщика, жестянщика, сантехника, сварщика, кузнеца, человека неглупого, наделенного чувством юмора, была забавная слабость: он любил изобразить из себя этакого богатого господина с дорогими запонками, золотыми часами, пускающего в потолок кольца пахучего сигарного дыма.
После новогоднего налета американцы не бомбили Штутгарт до самого лета. Нам нередко приходилось наблюдать серебрящиеся высоко в небе, словно стаи рыбок в аквариуме, плывущие в недосягаемости зенитных разрывов воздушные армады. И каждый раз новые населенные пункты принимали на себя их уничтожающие удары.
Весной нас перевели в небольшой лагерь, построенный специально для своих остарбайтеров фирмой «Юлиус Фридрих Бер» недалеко от Верк-Il. Для нас это было радостное событие, лучше любого праздника; его можно было бы назвать «Избавление» — от клопов (а еще — от издевательств и мордобоя лагерфюрера Майера)! Клопы появились в наших блоках лагеря «Шлетвизе» весной 1943 года. Барак был деревянным, и клопов становилось все больше и больше, они были настоящим кошмаром. Летом администрация провела дезинфекцию, отселив нас на сутки (суббота — воскресенье) на территорию Верк-И, где организовала для нас баню и химическую обработку нашей одежды и всех личных вещей. Блоки барака заполнили густым едким синим дымом, остатки которого еще неделю раздражали наши носоглотки. Дезинфекция помогла, но совсем ненадолго.
В новом лагере бараки были шлакоблочными, чуть поприземистей, без крылечек, оштукатуренные и побеленные изнутри известью. Во всем прочем комнаты ничем не отличались от покинутых нами. Лагерь состоял из трех барачных блоков для рабочих и пищеблока, был компактным, обнесен проволочной сеткой с двумя выходами на разные улицы. Выходы охрана не закрывала. Покидать лагерь запрещалось только с вечера до утра. Рядом с пищеблоком возле забора было устроено подобие летней кухни под открытым небом, где на кирпичном основании с незакрывающимися отверстиями для топок были уложены чугунные плиты с конфорками. Такая печь вполне устраивала тех, у кого изредка появлялась возможность что-либо приготовить для себя сверх скудного ежедневного рациона.
Теперь нам разрешали ходить на работу вне строя. Тем не менее никто не опаздывал, хотя никто и не предупреждал нас и не напоминал об этом.
Вместе с нами в лагере поселили человек около сорока поляков, мужчин и женщин, привезенных в Германию из Варшавы после подавления знаменитого восстания. Поляки возмущались невмешательством Сталина, позволившего немцам утопить в крови и сжечь город, под стенами которого за рекой стояли советские войска.
Неподалеку от лагеря немцы строили новое бомбоубежище, зарываясь в семидесятиметровую горку тремя параллельными штольнями. Горка была сплошь покрыта небольшими садами-виноградниками, обнесенными такими же сетками-заборами, как и наш небольшой лагерь. К концу лета штольни уже соединялись коридором, вдоль которого тянулись длинные деревянные скамейки. Коридор неярко освещался электричеством. Во время ночных налетов нам разрешалось пользоваться этим еще недостроенным бомбоубежищем.
А в одну из июньских ночей произошел последний налет на Штутгарт, самый мощный. Все началось с подвешенных самолетами осветительных бомб и пылающих в воздухе разными цветами фосфорных пластинок. Самолеты оказались над городом, когда еще не смолкли сирены воздушной тревоги, а жители не успели укрыться в бомбоубежищах. Особенно сильно досталось центральным районам города, которые превратились в сплошные руины, похоронившие под собой не менее десяти тысяч жителей. Город рушился и полыхал, а с неба градом сыпались все новые и новые бомбы.
Все это ужасающе-грандиозное зрелище я наблюдал с территории нашего лагеря. В районе лагеря взорвалось десятка два бомб, были пробиты и взорваны проходящие под уличной мостовой канализационные тоннели. Земля уходила из-под ног, мне жутковато было стоять на открытом пространстве, озаренном, как днем, среди сотрясающих землю и воздух мощных взрывов. С любой точки зрения то, чем я был занят в этот момент, стоя у лагерных ворот, не делало чести ни моему благоразумию, ни здравому смыслу. В бараках оставались считаные люди, кто хотел, давно уже укрылся в бомбоубежище.
Я весь оказался во власти эмоций: грудь мою распирала волна радости, подавившая все соображения, чувства и страхи. Конечно, с трехкилометрового расстояния я не мог видеть ни рушащихся кварталов в центре города, ни улиц, ни людей. Я мог только догадываться о масштабах разрушений и пожаров по величине и силе зарева, стоявшего над городом, и по мощности сотрясавших землю взрывов. О десяти тысячах погибших я узнал только утром, на заводе.
Я не испытывал тотальной ненависти к немцам, не жаждал их крови или поголовного истребления всех немцев в ответ на гитлеровское «окончательное решение еврейского вопроса». Я не смог бы на полном ходу врезаться на танке в немецкий домик, не мог бы и пальцем тронуть немецкого ребенка, даже из тех, кто бросал в нас камешками, когда наша оскорбляющая эстетическое чувство колонна двигалась по городу после работы. Дети оставались для меня просто детьми, достойными и любви, и жалости.
Но во мне было достаточно ожесточения и ненависти, чтобы пристрелить, не колеблясь, лагерфюрера Майера или эсэсовца Освальда, имевшего на заводе свой кабинет и курировавшего все вопросы, касающиеся военнопленных и восточных рабочих, или некоторых других «сверхчеловеков», которых я уже не мог воспринимать как представителей рода человеческого. А число гибнущих на войне немцев я не воспринимал сердцем, но лишь как положительный показатель статистики.
Почему мою грудь распирало чувство удовлетворения, когда пылали и рушились немецкие города, отчего не сжималось сердце жалостью, когда я узнавал о гибели тысяч жителей этих городов? Видимо, потому, что в первую очередь во мне торжествовало чувство справедливого возмездия. Я полагал, что только так можно выбить из миллионов оболваненных и опьяненных угаром легких побед голов убежденность о правомерности войны, о праве высшей расы на господство в мире людей, о необходимости завоевания жизненного пространства, о жестокости и бесчеловечности по отношению к другим народам. Эти миллионы одурманенных преступной моралью голов должны были испытать на себе весь ужас войны, всю ее трагичность и недопустимость, бессмысленность и бесчеловечность, чтобы раз и навсегда отказаться от мысли о ее полезности или необходимости, от представления, что в ней нет ничего, с чем не могла бы мириться их совесть. Эти ковровые бомбежки как бы говорили каждому немцу: ты хотел войны — так получи ее на свою голову во всем ее великолепии и блеске.
А военных, пользовавшихся тактикой ковра, пожалуй, лишь в последнюю очередь занимали вопросы возмездия. Им важно было с наименьшими для себя потерями поставить немцев на колени, заставить их психологически капитулировать еще до того, как капитулирует военно-политическая система нацистского государства.
Американцев не очень-то волновали соображения справедливости. Мы убедились в этом впоследствии, когда наблюдали, как вела себя их военная администрация на оккупированной территории. В плену оказывались только немецкие солдаты и офицеры (да и то не все), а всевозможные фюреры, ляйтеры, эсэсовцы, гестаповцы, мучившие и убивавшие, душившие и сжигавшие, разгуливали на свободе или прятались где-нибудь в неразбомбленных живописных уголках Германии, убрав подальше от людских глаз свои черные и коричневые мундиры со свастиками на рукавах и человеческими черепами в петлицах и на кокардах. Они боялись попадаться на глаза не чинам военной оккупационной администрации, а своим вчерашним жертвам, хорошо знавшим их подлинное звериное лицо. Они боялись нас, получивших свободу и еще не успевших покинуть Германию, тех, кто жаждал справедливого возмездия, и не «рано или поздно», а сегодня, сейчас!
Наиболее нетерпеливые и горячие головы организовали нечто вроде летучего отряда мстителей, выносивших смертный приговор тому или иному из лагерных эсэсовцев и приводивших его в исполнение. Подобные действия оккупационные власти никак не поощряли, и мстителям надо было проявлять максимум осмотрительности и изобретательности, чтобы себя не обнаружить.
Чтобы выманить из деревни, где он скрывался, лагерфюрера Майера, отрастившего для маскировки бороду, ему сказали, что многим обитателям лагеря требуются справки об их проживании в лагере Шлетвизе и что такие справки без его подписи недействительны. Майер поверил и отправился в Штутгарт на приехавшей за ним машине. По дороге его пристрелили те, кто за ним приехал.
«Ваг дам, ваг дам, ваг дам!»
Наступал 1945 год. По всему было видно, что он станет последним годом этой кошмарной войны, и все-таки не верилось, что счастливый день ее окончания уже близок и что я до него доживу.
А ночь, которой год начинался, никак нельзя было назвать радостной или веселой. Вместе с годом 1944-м кончался очередной голодный день и вечер в долгой цепи подобных дней и вечеров.
И все-таки многое изменилось, если не в нашей жизни, то вокруг нас. Красная Армия была уже в Польше. Сотни немецких населенных пунктов были превращены в груды развалин и совсем не походили на те безмятежные ухоженные города, которые мы наблюдали осенью 1942 года в приоткрытую дверь товарного вагона. За все это, конечно же, полагалось выпить в эту новогоднюю ночь. Мы не спали, время близилось к двенадцати, когда Андрей Михайлец объявил, что у него есть бутылка шнапса. Но не было никакой еды, закусить шнапс было нечем, Андрей не предупредил нас вечером, чтобы мы не спешили проглотить свои пайки эрзац-хлеба. Почти все мы имели обыкновение съедать свою завтрашнюю пайку хлеба вместе со скудным ужином, потому что, во-первых, уж очень есть хотелось, а во-вторых, до следующего утра вполне можно было и не дожить, и тогда — не смешно ли? — пайка хлеба тебя переживет. Андрей и сам не знал, что раздобудет шнапс к вечеру. Он тоже съел свою завтрашнюю пайку хлеба перед тем, как собрался к немцу, которому еженедельно помогал гнать шнапс и у которого впервые получил за свои труды такой королевский подарок — бутылку шнапса в канун Нового года. (Немец гнал шнапс вполне легально и сдавал его куда-то за определенную плату.)
У кого-то из нас все-таки нашлась небольшая луковица. И когда время вплотную подошло к двенадцати, мы разделили поровну луковицу и шнапс и выпили за скорую победу и чтобы до нее дожить. Теперь об этом можно было уже всерьез помечтать.
Бутылка шнапса, оказавшаяся у Андрея, была, видимо, не единственной в лагере в эту ночь. Во всех бараках горел свет, такое послабление режима (свет всегда выключался в наших комнатах общим рубильником в 23.00) исходило от дежуривших в ту ночь вахманов — двух молодых швейцарцев, недавно нанятых фирмой. Вскоре после полуночи эти швейцарцы появились на пороге нашей комнаты, не закрыв за собой дверь, грубо нарушая тем самым правила светомаскировки. Были они изрядно под хмельком и пожаловали с самым добрым намерением: поздравить нас с Новым годом, для чего избрали очень простой способ — немудреную швейцарскую песенку, которая исполнялась под губную гармошку и смысл которой легко угадывался даже теми, кто не знал их языка:
Повторив песенку троекратно, они в знак приветствия сняли свои вахманские фуражки, поклонились и ушли. С этим новогодним поздравлением швейцарцы заходили в каждую комнату. Поведение вахманов нас приятно ошеломило, при желании его можно было считать хорошим новогодним предзнаменованием. И мы уже напевали у себя в комнате: «Ваг дам муш ту нихт трурих зин…»
Та ночь запомнилась мне на всю жизнь. И на всю жизнь запомнился разговор, который состоялся между Андреем и мной, когда почти все уже улеглись. Подсевши ко мне поближе, Андрей сказал:
— А ты молодец, Леня, какой же ты молодец! — и при этом пристально и ласково поглядел мне в глаза. В словах его был такой многозначительный подтекст, что у меня не было ни малейших сомнений о тайном смысле сказанного.
Но в моих глазах он, видимо, ничего не прочел. Сказалась выработанная за годы привычка не выдавать себя даже взглядом. И Андрей добавил:
— Ты меня понимаешь, Леня, понимаешь?!
Я не решался произнести вслух даже самое короткое слово подтверждения, но теперь взгляд мой, видимо, что-то сказал ему. Андрей — тонкая душа, — не дав затянуться паузе, нашел выход из щекотливого положения:
— Если понял — дай пять! — торжественно заключил он, протянув мне руку. Рукопожатие выразило все, чего мы не могли сказать словами. В глазах у Андрея стояли слезы. Для меня это было великим мгновением и останется таким навсегда.
19 апреля
После Нового года время побежало быстрее: все чаще приходили хорошие вести с фронтов, приближавшихся к нам с востока и с запада.
Но вместе с ними приближалась и очередная опасность: поговаривали о том, что немцы перед лицом наступающих советских войск перегоняют с востока на запад советских военнопленных и остарбайтеров. Говорили также, что эсэсовцы часто истребляют их, загоняя для этого во всевозможные шахты, тоннели и другие подземелья. Было о чем задуматься.
Для меня время покатилось быстрей еще и потому, что с лета 1944-го мой шеф Глязер все чаще уводил меня с завода в город, где мы занимались ремонтом крыш и разного оборудования и сантехники. Необходимость в таких работах возникала, главным образом, в результате авианалетов. В качестве сантехников наведывались мы также периодически на кухню, где готовили пищу для военнопленных французов и для остарбайтеров фирмы «Бер».
Однажды мы даже побывали на вилле хозяина фирмы. Было это после той грандиозной бомбежки, когда в городе за ночь погибло десять тысяч человек. На этот раз нам предстояло отремонтировать подъемный механизм, с помощью которого убиралась в подвал и поднималась на террасу тяжелая стеклянная стенка-окно первого этажа, отделявшее холл от открытой летней террасы.
Вилла «Бер», расположенная на отшибе, в одном из лучших уголков города, не пострадала. Попасть сюда можно было в автомобиле, на велосипеде или минут за тридцать пешком от трамвая. Мы с Глязером добирались пешком.
Большую часть рабочего времени мы провели в подвале, где, между прочим, обнаружили внушительный погреб выдержанных марочных вин в бутылках, сложенных штабелями и отгороженных стальной решеткой, настолько частой, что извлечь оттуда бутылку было невозможно (напрасно Глязер пытался это сделать с помощью отверток).
Во дворе, сидя в шезлонге, загорала на солнце хозяйка виллы, раздетая до бикини и окликнувшая нас, когда мы оказались на гравиевой дорожке в поле ее зрения. Она одарила моего шефа улыбкой и короткой беседой, и мне забавно было наблюдать, как старик из кожи вон лезет, чтоб понравится фрау Бер.
Удостоенный беседы, Глязер весь день пребывал в приподнятом настроении, выражавшемся в чрезмерной болтливости и шутках, которые, главным образом, сводились к тому, как бы я поступил с молодой (она была мне ровесницей) фрау Бер, окажись она вдруг со мной наедине и без бикини.
Тем же летом мы с Глязером совершили путешествие в мебельном фургоне. Утром его куда-то вызвали, а возвратившись, он бросил все дела, приказал помыть руки, и я догадался, что мы собираемся в Штутгарт. Странно было, что на сей раз мы не взяли с собой никакого инструмента. Но я уже давно перестал удивляться, а вопросов вообще никогда не задавал. В городе, выйдя из трамвая, мы очень скоро оказались в каком-то дворе и через служебный вход зашли в ресторан, где нас встретил толстячок лет сорока, видимо, хорошо знакомый Глязеру. Втроем мы уселись за столик в пустом ресторанном зале с зашторенными окнами, где нам подали бутылку сухого красного вина и накормили супом и сосисками с картофельным пюре. Пили без тостов, под «прозит», а то, что осталось в бутылке к концу обеда, было предложено допить мне одному. Я не отказался, стараясь поддержать сложившуюся о русских репутацию.
Когда мы вышли из ресторана, нас уже ожидал большой мебельный фургон. Немцы уселись в кабину, а я забрался в кузов. Минут через десять езды мы вышли у двухэтажного флигеля, толстячок проводил нас на второй этаж, откуда мы с Глязером погрузили в фургон мебельный гарнитур, оказавшийся весьма громоздким и тяжелым. Было ясно, что кто-то спасает свою мебель от бомбежек.
Сидя в фургоне на диване, я не видел дороги, по которой мы ехали, а наблюдал лишь столбы и провода, мелькавшие в небольшом окошечке под самой крышей. Часа через полтора мы приехали в один из деревенских уголков Баварии. Особняк, в который мы носили мебель, ничуть не уступал Штутгартскому и, должно быть, принадлежал литератору или ученому, такая там была библиотека.
Дни, проведенные подобным образом, мелькали быстрее, и время ускоряло свой бег. Вскоре после памятной новогодней ночи французы сообщили, что союзные войска взяли Страсбург, т. е. вышли на границу Франции с Германией и находятся в ста километрах от Штутгарта. Однако на преодоление этого расстояния им потребовалось еще около трех месяцев.
С конца февраля до нас все чаще докатывались отзвуки артиллерийского гула, а через месяц завод был практически остановлен, почти всех рабочих-немцев мобилизовали в фольксштурм (что-то на манер ополчения), а нас, по распоряжению Освальда, перестали кормить и выпускать из лагеря. На завод мы больше не ходили, но в апреле по утрам за нами стали приходить военные и водить нас на строительство укреплений: город готовили к обороне и уличным боям. На работе нами командовали офицеры, заставляли все делать обстоятельно, учитывали каждую мелочь, и было ясно, что укрепления эти они готовят для своих же подразделений, стараясь сделать их понадежней и поудобней для себя. Мы на голодный желудок рыли окопы, таскали и укладывали камни и шпалы, работа отнимала последние силы.
Весть о смерти Рузвельта дошла до нас в теплый апрельский день, когда мы возводили укрепления в одном из многочисленных парков, раскинувшихся на высоком холме в районе Штутгарт-Фейербах. Сообщил нам об этом с великой радостью старший лейтенант, распоряжавшийся нами в тот день. Казалось, у него в связи со смертью американского президента появилась надежда на неожиданный поворот в ходе войны, но чуда, конечно, не произошло.
Через неделю нас перестали забирать на работу, и мы оказались запертыми в лагере, откуда даже не просматривалась проходящая рядом улица и железнодорожное полотно. Только Павлик Бриллиант и Вася Шумилов продолжали работать на кухне, куда их по утрам увозил грузовичок (военнопленных французов продолжали кормить). Вечерами они возвращались из Фейербаха и делились с нами своими небогатыми наблюдениями. Город опустел, на улицах редко встречались прохожие, трамваи и поезда не ходили, даже военные не часто попадались на глаза.
Утром восемнадцатого апреля ворота лагеря неожиданно оказались открытыми настежь и без охраны. Над крышами города на бреющем полете проносились американское самолеты. Можно было рассмотреть лица летчиков, преимущественно чернокожих. Самолеты постреливали из бортовых пушек, изредка сбрасывали бомбы на железную дорогу.
Охрану лагеря символически представлял самый старший по возрасту из вахманов, крепкий, высокий и широкоплечий старик, никогда не носивший форменной одежды, но по всем признакам профессиональный полицейский. Вахман предложил всем переселиться из лагеря в бомбоубежище, недавно вырытое в горе. Мы решили выполнить распоряжение вахмана лишь наполовину: лагерь покинули, но расположились не в бомбоубежище, а на просторной площадке перед ним.
Был теплый солнечный день. К бомбоубежищу тянулась пестрая процессия обитателей лагеря. Никто не опасался пролетавших над нами американцев.
По дороге в бомбоубежище я обратил внимание на железнодорожную насыпь, находившуюся по другую сторону улицы. Здесь не более десяти дней назад мы строили хорошо замаскированную огневую точку. Сейчас там не было видно ни одного солдата и никакой техники. Вполне можно было предположить, что немцы отказались от обороны города, что уличных боев не будет. Возможно, в городе даже не было сколько-нибудь значительного количества войск. Лишь изредка по дороге вдоль насыпи проносились военные авто, преимущественно легковые, на переднем крыле или на капоте которых располагался солдат с автоматом или ручным пулеметом, ведя наблюдение за «воздухом». Опасений, что вдруг появятся вооруженные эсэсовцы, загонят нас в бомбоубежище и уничтожат, с каждым часом становилось все меньше (такие опасения возникли не на голом месте: когда Восточный фронт пересек границы Германии, подобные операции по отношению к военнопленным и узникам концлагерей проводились на востоке страны). Взоры наши были обращены на дорогу, но американцы так и не появились. Ворота лагеря весь день оставались открытыми настежь.
Мы с Иваном твердо решили ночевать в лагере, на своих постелях, а не коротать ночь в бомбоубежище или под открытым небом на траве. Когда мы оказались в своей комнате, дверь открылась и вошел вахман, тот самый. Видимо, он так и не сменялся с самого утра. Он встал у стола, и фигура его освещалась сзади из двух незакрытых ставнями окон: на дворе было еще светло. Мы не сомневались, что рука его сжимает в кармане пистолет. Он спросил, что нам здесь надо. Мы спокойно ответили, что будем ложиться спать. Как бы в подтверждение наших слов захлопали двери других комнат. Люди возвращались в лагерь на ночлег. Вахман ушел, ничего больше не сказав.
На улице совсем стемнело, ставни были закрыты, включен свет.
Мне не спалось и не сиделось в душном бараке. Я вышел во двор. В полном одиночестве и тишине я прошел до ворот. Их никто так и не закрыл. Меня неудержимо тянуло на улицу. За полминуты я преодолел тропинку в траве и оказался на уличном асфальте. И тут затрещали две автоматные очереди и просвистело несколько пуль. Я оказался под прикрытием ствола огромного ясеня, росшего у самого асфальта. Выстрелы повторились — пули просвистели снова. Не желая наткнуться на шальную пулю, я вернулся в лагерь.
Шум и смех в соседней комнате привлек наше внимание. Оказалось, это возвратился из «разведки» Вася Цвинтарный. Его рейд из ворот в противоположном конце лагеря был более удачным, чем мой. Он побывал в немецкой казарме, которую уже заняли американские солдаты. Наглядным подтверждением его рассказа был кусок полученной от американцев колбасы, которой он уже успел с кем-то поделиться.
Голодные и счастливые, мы уснули только перед рассветом 19 апреля 1945 года — Дня нашего Освобождения.
Десять суток свободы
Наутро я отправился в Штутгарт-Фейербах. Мне не терпелось своими глазами увидеть первый день свободы в городе.
Минут через двадцать я был уже на улице, где располагались большие магазины и кухня, готовившая пищу для нас и французов-военнопленных, где мы с Глязером иногда ремонтировали сантехнику и Глязер в благодарность получал рюмочку шнапса величиной с наперсток. По дороге я не встретил ни одного человека, хотя было уже около девяти утра. И еще меня поразила свежая зелень травы. Впервые за два с половиной года в Штутгарте я увидел траву.
Все магазины были закрыты, витрины пусты. У тротуара, загораживая половину неширокой дороги, стоял бронетранспортер с белыми пятиконечными звездами на броне. Такую машину я видел впервые, не знал ее названия, она была наглухо задраена и казалась предметом, забытым здесь инопланетянами. Машина привлекла внимание еще двух любопытных, непонятно откуда возникших на улице. Сосредотачивающихся возле нереального предмета и ожидающих событий становилось все больше, некоторые постукивали по глухой броне костяшками пальцев. Нужно ли говорить, что среди собравшихся не было ни одного немца? На безлюдной улице мы выглядели уже как толпа, когда откуда-то появился вооруженный французский сержант. Меня удивила выструганная из дерева граната, которую он держал в руке. Громким восклицанием сержант приветствовал нас и тут же запустил деревянной гранатой в пустую витрину булочной.
Наша голодная толпа ворвалась в магазин, перед нами тут же возник перепуганный хозяин, быстро открывший застекленную дверь, чтобы и она не пострадала от запуска гранаты. Немец клялся и божился, что хлеба нет в булочной уже третий день. Посещение другого и третьего магазинов привели к тому же результату, с той только разницей, что хозяева открывали двери до того, как была пущена граната.
Наконец в одном из продовольственных магазинов удалось кое-чем поживиться. Мне достался полотняный кулек крупы с витрины. Ужасно хотелось есть, и я понес крупу в лагерь, чтобы сварить кашу.
А там уже успели разобрать из кладовой пищеблока хлеб. Ивану досталось несколько буханок. Когда я принялся за хлеб, кто-то увидел в окне человека, несущего на плече половину свиной туши. Оказалось, что совсем рядом французские солдаты, охранявшие холодильник, раздают русским свинину, по полтуши на брата. Через полчаса мы все уплетали свинину, очень вкусную и сытную.
Пьянящий ветер свободы кружил мне голову и гнал из-за осточертевшей лагерной проволоки. По улице уже двигались американские войска на автомобилях, больших и малых. Огромные открытые фургоны везли немецких военнопленных. С бешеной скоростью проносились «студебеккеры», «джипы» и «виллисы». Среди американцев поражало большое количество негров. Я шагал к центру Штутгарта, но так туда и не попал, потому что внимание мое привлек железнодорожный пакгауз с небольшой дверью в верхнем углу громадной глухой стены, куда вела прямая металлическая лестница. У входа на лестницу стоял американский солдат в каске с широкой белой полосой и большими буквами МР, что расшифровывалось как Military Police — военная полиция. По мере того как выходили из дверей и спускались по крутой лестнице люди, груженные какой-то ношей, солдат пропускал желающих проникнуть в заветную дверь. Через несколько минут я тоже проник внутрь пакгауза, который оказался ничем иным, как винным складом, где, кроме больших стеллажей с лежащими на них бутылками вина, были еще и огромные бочки в нижнем помещении, куда я спустился было и откуда поскорей унес ноги, потому что там ходили по щиколотку в вине, а кто-то уже лежал на полу. Вернувшись к стеллажам, я положил в мешок столько бутылок разных размеров и конфигурации, сколько мог унести.
На обратном пути я отдыхал несколько раз, но ни от одной из бутылок не освободился. Помогли мне это сделать два французских солдата, заинтересовавшихся содержимым моего мешка. Выяснив, кто я такой, они стали пожимать мне руку, поздравлять с освобождением и благодарить за вино. Они же сообщили, что Штутгарт заняла 1 — я французская армия при поддержке американцев и что городом распоряжается французский комендант. Теперь стало понятно, почему утром бил витрины деревянной гранатой француз, а рядом с нашим лагерем французы раздавали свинину.
В лагере мое вино ожидаемого впечатления не произвело, так как в углу у дверей стояла сорокалитровая бутыль спирта, настоянного на лимонах, а за столом уже не было ни одного трезвого человека. Через несколько минут я тоже не отличался в этом смысле от всех остальных.
С этого памятного дня ни за едой, ни за выпивкой мы больше никуда не ходили. И я не мог толком понять, откуда появляется все это в изобилии на столах, за которыми ни днем, ни ночью не прерывался пир, не смолкали бесконечные разговоры и песни. Кто-то сидел за столом, кто-то спал, кого-то иногда приходилось укладывать, а проснувшийся присоединялся к компании, бодрствующей в любое время суток при закрытых ставнях и свете электричества, так что никогда нельзя было определить, утро сейчас или вечер, день или ночь. Проснувшись в очередной раз, я почему-то захотел узнать, какое сегодня число и время суток. Из сидевших за столом никто не смог удовлетворить моего любопытства.
Я вышел из барака. На дворе был прекрасный солнечный день. У каждого, кто попадался мне на глаза, я спрашивал, какое сегодня число. Некоторые отвечали неуверенно, называя разные цифры, иные, как и я, не имели об этом никакого понятия. Наконец, удалось установить: сегодня 29 апреля. Прошло десять суток свободы.
Вернувшись в комнату, я отказался садиться за стол, мотивируя свой отказ почему-то тем, что послезавтра — Первое мая. Речь моя не произвела впечатления на сидевших. У меня же возникла идея отпраздновать Первое мая, хотя как это осуществить, я не очень-то себе представлял.
С флагом и с песнями
Взор мой наткнулся на стоявшую между торцом барака и оградой грузовую автомашину. Выяснилось, что на ней уже вторую неделю возят продовольствие, которым нас аккуратно снабжают оккупационные власти, и что большую часть суток грузовик простаивает. Идея отпраздновать Первое мая сразу же получила развитие: набрать полный кузов желающих, на дверцах кабины нарисовать красной краской пятиконечную звезду и буквы СССР и проехать с флагом и с песнями по улицам города.
Из картонной коробки (в таких коробках нам доставлялись продукты) я вырезал трафарет, при помощи которого нарисовал красной краской звезды и буквы «СССР» на обеих дверцах кабины грузовика. Краску и кисть где-то раздобыл водитель машины. Красный флаг сшили из чего-то девчата, нашлась и подходящая палка для древка.
Когда утром мы собрались у машины, нас оказалось не более десяти человек. Решили никого не собирать и не ждать. Выехали ровно в десять.
По мере приближения к центру на улицах стали попадаться редкие прохожие, на перекрестках стояли американские солдаты-регулировщики в касках с белой полосой и буквами «МР». Все они приветствовали нашу импровизированную демонстрацию, улыбались, махали руками, а некоторые даже отдавали честь.
После прошлогодней летней бомбежки я не бывал в центре города и не знал, что целые его кварталы превращены в сплошные развалины с зияющими окнами немногих уцелевших каркасов домов. Это произвело на нас угнетающее впечатление, хотя мы что-то выкрикивали, пели…
Когда в начале двенадцатого мы возвратились в лагерь, возле машины собралось такое количество желающих проехать с красным знаменем по улицам Штутгарта, что в кузове поместились далеко не все. Решено было, что машина будет возвращаться в лагерь каждый час, и рейсы продолжались почти до вечера.
Несмотря на все, что мы пережили, мы все же оставались советскими людьми.
Ночь победы
А 8 мая мой земляк авиатор Женя раздобыл где-то радиоприемник, и мы с ним немедленно занялись сооружением антенны на крыше барака. Лично я не слушал радио с лета 1941 года (если не считать тех нескольких раз, когда мне приходилось слышать марши и обрывки немецкого дикторского текста из радиоприемника на проходной Верк-I во время наших воскресных дежурств в команде противовоздушной обороны).
Первое сообщение, которое мы услышали, звучало на русском языке. Мы даже решили, что слушаем Москву, но это была радиостанция «Свободная Европа» из Люксембурга. Диктор сообщал, что сегодня, 8 мая, в 23 часа в Берлине будет подписан акт о безоговорочной капитуляции Германии. Я впервые услышал фамилии Де-Латра и Де-Тасиньи, Эйзенхауэра, Монтгомери, а также многих советских генералов и маршалов, о которых не имел ни малейшего представления. Я был доволен, что приемник появился именно в этот день, когда считаные часы отделяли мир от долгожданного мира: сегодня гитлеровские генералы, пролившие моря крови и слез сотен миллионов людей, признают себя, своего фюрера и чудовищную авантюру поверженными. А я все-таки дожил до этого дня и знаю, что все оставшиеся у меня впереди дни или годы, как бы мало или много их ни было, буду считать бесценным подарком судьбы. Я не обольщался насчет своего будущего, смутно ожидая ударов судьбы, не знал еще, живы ли мои родные и что ждет меня на Родине. Но в тот вечер будущее представлялось мне светлым, прекрасным.
Затем из многоголосия непонятной речи, музыки и шумов выкристаллизовался и голос Москвы, которая подтвердила сообщения европейских радиостанций. Было только непонятно, почему Москва, сообщая о подписании акта о капитуляции, называет другую дату: 9 мая. Потом сообразили, что когда в Берлине будет 23 часа, в Москве уже наступят новые сутки.
Я уже улегся спать, когда ночную тишину над городом взорвали залпы из всех видов оружия. Выбежав во двор, мы увидели и услышали устроенный гарнизоном в Штутгарте грандиозный салют из всего, что способно стрелять, в честь Победы над Германией. В темное небо взлетали ракеты и тысячи разноцветных траекторий трассирующих пуль. Сами звезды показались мне выстреленными только что из автоматов и ракетниц, а свет их вдруг расплылся у меня в глазах. Я и не пытался сдержать слезы, они, никем не видимые, текли у меня по щекам в ночь Победы. Да и никому не было до меня дела: все смотрели в небо, где бушевал вихрь торжества и радости, и никому не казалось странным, что тысячи взлетов человеческой радости образованы в небе теми же пулями, назначение которых сеять смерть.
«В этом повинны вы все»
Сразу после праздника мне предложили работу. В Штутгарте был создан Центр по репатриации советских граждан. Центр находился в тех самых казармах (тоже в Цуф-фенгаузене), где обнаружил американцев Вася Цвинтарный в ночь на 19 апреля. Руководили Центром четверо бывших военнопленных офицеров, которые работали в Штутгарте-Цуффенгаузене на предприятии «Порше», принадлежавшем известному немецкому автоконструктору. Предприятие было небольшим, но важным: там конструировались и изготовлялись первые образцы автомобилей, в том числе и для армии. Режим его был секретным, поэтому перед вторжением в город войск союзников служба безопасности СС решила на всякий случай расстрелять работавших на этом предприятии наших пленных офицеров. Этому помешал главный инженер завода, устроивший офицерам побег из-под самого носа эсэсовцев и, конечно, рисковавший при этом собственной жизнью.
Бежавшие офицеры благополучно добрались до Парижа, разыскали там резиденцию генерала Голикова, занимавшегося по поручению Сталина репатриацией советских граждан. Генерал имел большие полномочия, восстановил беглецов в их офицерских званиях, выдал им табельное оружие, обмундирование, снабдил всеми необходимыми документами и приказал вернуться в уже освобожденный Штутгарт, организовать там репатриационный Центр и возглавить его работу.
У новоиспеченного Центра сразу же возникли транспортные проблемы: необходимо было свозить в Штутгарт военнопленных и остарбайтеров со всех прилегающих к городу территорий, развозить продукты питания по Штутгартским лагерям и пр. Поэтому Центр организовал на базе того же завода «Порше» «Советский авторемонтный завод», где ремонтировались брошенные на дорогах автомобили. Вот на этом заводе я и стал работать. Пригласил меня туда инженер Виноградов из нашей комнаты. Ему Центр поручил руководство заводом.
Трудились мы все добровольно и бесплатно, хорошо и добросовестно. Все мы жили и кормились на заводе, где был великолепный пищеблок: полностью электрифицированная кухня, соединяющаяся с большим, светлым и нарядным залом-столовой, и погреб для мясных продуктов. Американское интендантство выдавало нам, бывшим военнопленным, по договору с правительством СССР, продовольственный рацион, такой же, как и своим военнослужащим. Сюда входили всевозможные мясные консервы (свинина, говядина, курятина), консервированные супы, бульоны, овощи, сухое молоко и яичный порошок, засахаренные фрукты, шоколад, кофе, лимонный сок, консервированная колбаса и фарши, бекон, варенья, джемы, пудинги, масло, сахар, белый хлеб, сигареты «Кэмел» и пр. Кроме того, заводское начальство снабжало нашего завхоза Сашу Похителюка наличными марками, и он периодически покупал хорошо откормленного бычка, которого доставлял к мяснику-колбаснику в Штутгарте, а тот бычка забивал и возвращал нам в виде свежего мяса, вареной колбасы и прочего. У входа в столовую всегда стоял бочонок холодного безалкогольного эрзац-пива, прекрасно утолявшего жажду. К ужину в разумных количествах подавалось сухое красное вино в графинах. Этим вином нас регулярно снабжала французская комендатура.
Времена круто изменились: теперь немцы сидели на голодном пайке. И я решил сделать сюрприз Глязеру, который иногда делился со мной куском хлеба, парой поношенной обуви и закрывал глаза на то, что я ремонтирую ее в мастерской и в рабочее время, используя для этого кусочки приводных ремней или резиновых шлангов. Получив вместе с Похителюком в очередной раз продукцию у мясника, я попросил шофера остановиться у дома, где жил Глязер, и отнес ему на 4-й этаж кусок вареной колбасы и килограмма три мяса. Немец был потрясен такой лавиной обрушившихся на него благ. Потом он еще приходил ко мне за крупой, которая осталась у меня со дня освобождения. Я так и не успел сварить из нее каши.
В июле французскую администрацию в Штутгарте сменили американцы. Это, видимо, было связано с упорядочением и разграничением зон оккупации. Наше благополучие от этого не пострадало, разве что прекратилось регулярное снабжение вином. Впрочем, французы, уходя, позаботились довести наши запасы до пятисот литров.
В Центр начали наведываться американские офицеры. Поводом для таких посещений стали участившиеся случаи гибели бывших эсэсовцев, лагерфюреров и прочих нацистских изуверов. А руководство нашего Центра искусно уклонялось от оказания помощи в расследовании этих фактов.
Однажды, явившись в Центр по поручению Виноградова, я оказался случайным свидетелем одного из таких посещений, а заодно и необычной сцены. Не успели удалиться ушедшие из Центра ни с чем, но с дружескими рукопожатиями и вежливыми улыбками американцы, как в кабинет вошла симпатичная парочка: вернувшийся на службу французский офицер из вчерашних военнопленных и красавица-украинка — вчерашний остарбайтер. Офицер по-военному четко отдал честь, поздоровался по-французски и обратился к старшему лейтенанту (переводила зардевшаяся красавица). Офицер просил отпустить с ним в Париж пришедшую с ним девушку, которую сегодня же обвенчает с ним полковой священник; они познакомились на предприятии в Штутгарте и уже два года любят друг друга. При этом на стол руководителя Центра легла бумага — разрешение французского командования на этот брак и заявление офицера.
Как официальный представитель СССР и просто советский человек старший лейтенант был в явном замешательстве. Он стал расспрашивать невесту, хорошо ли она подумала, не пожалеет ли она потом о своем решении, и т. д., и т. п., и вскоре у девушки потекли по щекам слезы. А что скажут родные, — продолжал офицер, — и те, и другие? А если будущий муж тебя разлюбит и бросит и ты останешься одна в чужой стране, где некому будет встать на твою защиту?.. А если… а если… Тогда тебе будет только одна дорога!..
Теперь покраснел от волнения француз, а его темпераментная речь, протест и возмущение стали столь выразительными, что не нуждались в переводе (впрочем, к этому моменту переводить невеста все равно уже не могла, поскольку пребывала в полуобморочном состоянии). Француз заявил, что удивлен поведением советского офицера, ущемляющего свободу личности, берущего на себя ответственность решать судьбу другого человека! Что он — Господь Бог?! Впрочем, все это — в любезно-ироничных интонациях, не повышая тона…
После долгих пререканий, восклицаний и слез невесты старший лейтенант вынужден был уступить. Он выдал разрешение на брак и выезд во Францию гражданки Советского Союза. К этому моменту в кабинете собрался весь личный состав Центра (четыре офицера), а тут еще и мое присутствие — еще один нежелательный свидетель дипломатического ремиза…
* * *
Единственным заметным шагом американской администрации, показывавшим ее отношение к недавнему прошлому, были большие плакаты, обращенные к немецкому народу и озаглавленные примерно так: «В этом повинны вы все». На плакатах, изготовленных весьма небрежно, были помещены нечеткие фотографии и тексты, повествующие о лагерях смерти и их миллионных жертвах.
А наш завод, до которого американцам, в общем-то, не было никакого дела, собирал первый десяток новых образцов «фольксвагенов» — новой марки автомобиля, созданной на заводе «Порше» его главным конструктором и владельцем, имя которого и было присвоено этому предприятию. Эти автомобили должны были отправиться своим ходом в Париж, в ставку генерала Голикова. Руководил работой бывший главный инженер завода, тот самый, который устроил побег нашим пленным офицерам. Чтобы ускорить дело, он предложил пригласить ранее работавших на заводе четырех высококлассных специалистов-немцев. Им стали платить зарплату и кормить в заводской столовой. Дело пошло вдвое быстрей, а немцы были довольны и очень старались. Когда их в обеденный перерыв усадили за отдельный столик, они попросили разрешения сесть за общий стол «с русскими коллегами и товарищами по классу». Просьбу удовлетворили.
Главный инженер завода «Порше» был невысоким симпатичным человеком лет семидесяти. Однажды в воскресный день он повел меня по заводу, чтобы показать свое предприятие. Особой гордостью немца было его детище: отлично оснащенное и оборудованное конструкторское бюро. Показывал он мне все это не хвастовства ради, а чтобы внушить мысль: Германия — не только государство извергов и коричневой чумы, но и культурная, цивилизованная страна, земля талантливого и трудолюбивого народа, обманутого и оказавшегося в преступных руках. Он тактично намекал, что и моя родина оказалась в подобных же руках, и он не хотел бы, чтобы в наших сердцах оставалась только ненависть к немцам и чтобы слова немец и нацист были для нас синонимами. Он так и сказал мне об этом во время нашей экскурсии.
В июне пришел к нам работать Дмитрий Маркелович Брицкий, классный автомеханик и симпатичный человек и собеседник. В начале войны он был личным шофером академика Богомольца, президента Академии наук УССР. Кто-то всерьез занимался качественным пополнением наших кадров, потому что вскоре появился на заводе и бывший начальник Брицкого Григорий Ефимович Кохан. Встреча друзей-коллег была теплой и радостной, хотя и не явилась для них полной неожиданностью: их пути уже пересеклись намного раньше в одном из лагерей военнопленных. Кохан, скрывавший свою национальность, хоть и не верил, что Брицкий может его выдать (оба были еще и коммунистами), сделал так, чтобы они «случайно» потеряли друг друга из виду. Все-таки он изрядно насмотрелся, как, казалось бы, порядочные люди выдают немцам евреев. Кохан при встрече на заводе смущенно объяснял свое обидное для Брицкого поведение весьма правдоподобно, но видно было, что друга эти объяснения не убедили. Конечно, Брицкий простил Кохана, понимая жестокость обстоятельств.
В те июльские дни 1945-го стали изредка приезжать на завод из советской зоны старшие офицеры Красной Армии. Один полковник приехал, чтобы забрать ящик с технической документацией, собранной Виноградовым на заводе и, видимо, представлявшей определенную ценность для наших автомобилистов; другой полковник — чтобы получить отремонтированный для него автомобиль «Форд-8», принадлежавший ранее недоброй памяти генералу Власову и найденный нашими ребятами на дороге близ Штутгарта. Автомобиль после ремонта блестел, как игрушка. Держались полковники официально и отстраненно, как инопланетяне, и всегда смотрели мимо нас, будто мы не существуем вовсе.
И все-таки с одним из нас полковнику, приехавшему за власовским «Фордом», пришлось познакомиться, поскольку тот уезжал вместе с ним в советскую зону оккупации в качестве водителя. Этим избранным оказался Гриша Курочкин, отличный механик и первоклассный шофер. Им предстояла дорога почти что через всю Германию. Я очень хотел узнать дальнейшую участь Курочкина, которая во многом зависела и от полковника, но как сложилась его судьба, осталось для меня неизвестным.
Короткий и яркий период моей жизни с момента освобождения до дня репатриации оставил в моей памяти еще один эпизод, о котором я не могу не рассказать поподробней. Это было путешествие с приключениями.
Путешествие с приключениями
Есть на юго-западе Германии небольшой университетский городок Тюбинген. Вряд ли я узнал бы о его существовании, если бы в находившийся там госпиталь не угодил в результате автомобильной аварии Андрей Михайлец, тот самый, который угостил нас шнапсом и с которым произошел у меня незабываемый разговор в новогоднюю ночь. У Андрея было три серьезных перелома и сотрясение мозга. Я решил непременно его проведать, но среди наших шоферов не оказалось никого, кто бы знал Андрея, а нужно было уговорить кого-нибудь из них совершить ничем не интересную поездку по незнакомой дороге в воскресный день на расстояние более ста километров в один конец. Такой добрый человек нашелся, память моя не удержала его имени. Помню только, что воевал он подо Ржевом и был сам из тех мест. Узнав о причине и цели поездки, он согласился сразу, без всяких уговоров. День был жаркий, решили ехать на «БМВ» старого выпуска, с убирающимся верхом. Набрали побольше еды, хотя и собирались к вечеру вернуться. По пути прихватили с собой Ивана Доронина.
День был погожий, дорога живописная, настроение безмятежное. Часа через полтора показался в долине старинный городок Тюбинген. Поубавили скорость, въехали в город. Не успели мы проехать по нему и километра, как из боковой улицы неожиданно выскочил на полном ходу роскошный зеленый автомобиль. Пытаясь избежать столкновения, наш водитель свернул на тротуар и, тормозя, зацепил колесом фонарный столб и сломал себе руку, стараясь удержать руль. Зеленое великолепие затормозило сзади нас. Из него вышли французский майор и дама. Еще через минуту неизвестно откуда появились два высоких красавца в форме французской военной жандармерии. Убедившись, что мы в надежных руках, виновник аварии и его спутница, как ни в чем не бывало, умчались на своем зеленом чуде техники.
Если в результате столкновения чугунный фонарный столб ничуть не пострадал, то у нашего «БМВ» были повреждены бампер, правое переднее крыло и частично рулевое управление. Но кое-как машина руля слушалась. Все это с нашей помощью весьма оперативно установили жандармы, не менее оперативно вскочили на подножки нашего авто и приказали ехать по указываемому ими пути. Через две-три минуты мы подъехали к нарядному двухэтажному особняку — резиденции французской жандармерии. Прежде всего стало ясно, что шоферу, у которого распухла и болела рука, требуется медицинская помощь. Выяснилось также, что майор в зеленом авто был не кто иной, как начальник местного гарнизона (вот почему с такой прытью и так странно действовали жандармы!). Выяснилось также, что мы — русские, а вовсе не немцы, и приехали в Тюбинген проведать в госпитале друга, и эти обстоятельства изменили к нам отношение жандармов, которые сразу заулыбались, а сержант, нами занимавшийся, в смущении сообщил, что майор мечет громы и молнии и потому они не могут нас отпустить сразу, а лишь завтра, после соблюдения необходимых формальностей. Впрочем, мы можем свободно передвигаться по Тюбингену, поспешил добавить сержант, но только пешком.
Когда мы с Иваном появились в палате хирургического отделения, Андрей оторопел от неожиданности, а затем на глаза его навернулись слезы. Незаметно промелькнуло часа полтора, мы успели пообщаться с приятелем, а также познакомиться с санитарами-вьетнамцами — солдатами французской армии (Вьетнам был тогда Французским Индокитаем). До тех пор мы не имели представления об этом народе.
Во дворе госпиталя нас дожидался шофер с уже загипсованной рукой. Рука у него болела, но он не унывал, уверяя, что сам поведет машину в Штутгарт, когда нас отпустят.
Когда мы вернулись в жандармерию, нас пригласили на обед за празднично накрытый воскресный стол, где собралось более двадцати человек военных разных званий. Тем самым французы старались загладить незаконность того, как поступает с нами майор: ведь мы ничего противоправного не совершили, а вынуждены дожидаться следователя по транспортным делам до завтра, потому что сегодня воскресенье, выходной.
Ночевали мы на диванах в общем зале, а до вечера наблюдали, как являлись в жандармерию вызванные повестками немцы. Иных приводили под конвоем. В руках у них были сумки или баулы, в которых, видимо, находилось то, что человек берет с собой из дому при аресте. Было ясно, что прибывают они сюда на допрос, а потом их куда-то отправляют, а некоторых отпускают. Можно было предположить, что французы, не в пример американцам, активно интересуются преступлениями вчерашних нацистов.
Впрочем, мы успели убедиться в этом еще в Штутгарте сразу после освобождения. Как-то французы привезли нашего вахмана из лагеря в Шлетвизе, которому в свое время нравилось показывать над нами свою власть всевозможными издевательствами и рукоприкладством. Его случайно опознал в городе среди немцев, разбиравших развалины — результаты бомбежек, кто-то из наших товарищей. Расправа была быстрой: вахмана увезли избитого, но живого.
В понедельник мы явились к следователю. Им оказалась женщина лет тридцати, с легким акцентом свободно говорившая по-русски. Она была дочерью русского офицера-эмигранта. Выяснить обстоятельства дела не составило особого труда: они были очевидны, так как майор просто нарушил правила движения, а пострадавшими оказались только мы. Но отпустить нас француженка не могла, не позвонив предварительно майору. Ей было не просто отстоять перед начальником гарнизона справедливую точку зрения, и все-таки сделать это она сумела.
Через полчаса мы уже ехали по той же улице мимо того же фонарного столба, но в обратном направлении. Шофер не брюзжал, не ныл, а даже посмеивался и шутил, хотя рука у него болела, а машина плохо слушалась руля. Домой мы возвратились без всяких приключений, а я в продолжение всего пути помогал ему за рулем.
А вскоре появилась возможность съездить в Париж. Туда отправлялась первая пятерка собранных на заводе «фольксвагенов». Поехал с ними наш завхоз Саша Похителюк — посмотреть Париж, а в следующий раз обещали взять меня. Съездили благополучно и возвратились с девушкой-француженкой, которую захватил с собой прогуляться Дмитрий Маркелович Брицкий.
Но следующего рейса я так и не дождался: очень хотелось узнать, остался ли кто-нибудь в живых из моих родных. Так что Париж я так и не увидел. 5 августа я навсегда покинул Штутгарт.
Репатриация
С тех пор я больше не видел Андрея Михайлеца и ничего о нем не знаю. Я писал ему в Чарджоу по адресу, который он мне оставил, но ответа не получил и письма мои не вернулись. В середине июля четвертым или пятым эшелоном уехал из Штутгарта Иван Доронин. Мы нежно с ним простились, обменялись домашними адресами, хотя я и не был уверен, что по этому адресу он меня найдет. А еще он передал мне свой пистолет «ТТ», который ему, не знаю где и как, удалось раздобыть. Пистолетом тогда обзавелся не он один, но в дело оружие не пускал почти никто. Не воспользовался им и я и передал перед своим отъездом Саше Похителюку. Мои письма Ивану остались без ответа, а я от него получил одно, где он сообщал, что восстановлен в звании и призван на службу, а обещанные подробности следующим письмом до меня не дошли, хотя я и ответил на его письмо еще из Штутгарта перед самым отъездом.
7 августа 1945 года эшелон прибыл в советскую зону оккупации, на станцию Галле.
Всех прибывших мужчин сразу же построили у самой железнодорожной колеи. К нам обратился полковник, произнесший всего две фразы: в первой содержалось поздравление с возвращением, а во второй — предложение сдать оружие, если оно у кого-либо имеется. Оружия не имелось ни у кого, но полковник в этом сомневался и снова предложил сдать оружие. Прошло несколько минут напряженного молчания. Полковник поинтересовался, будем ли мы сдавать оружие или так и будем стоять и думать. Церемония встречи явно затягивалась, а всем стало ясно, что теперь уже никак нельзя признаваться и сдавать оружие, если это не было сделано с самого начала. Так и не дождавшись от нас оружия, полковник удалился. Явился старший лейтенант и через весь город провел нас на асфальтированную трассу, по которой через несколько часов пути в пешем строю мы достигли аэродрома близ города Цербст, где располагался фильтрационный лагерь. Здесь предстояло пройти фильтр-проверку армейской контрразведкой, по результатам которой одни получат почетное право продолжить службу в Красной Армии, а другие окажутся где-нибудь за колючей проволокой.
В лагере был военный распорядок, нас разбили на роты и взводы, а в ожидании допроса-проверки мы занимались строевой подготовкой, изучением устава, политзанятиями и пр.
Допроса я ожидал с каким-то нетерпением, наивная вера в торжество справедливости оставалась во мне вопреки всему. Скрывать мне было нечего.
…В палатке за столом сидел капитан средних лет. Он смотрел на меня умными, понимающими глазами, и у меня сразу же пропало ощущение допроса. Казалось, я просто рассказываю о себе человеку, которому все это очень интересно.
Он предложил мне коротко рассказать о своей службе в армии, начиная с того, как я был призван 8 декабря 1940 года, и до того момента, как я попал в плен. И я рассказал о том, как началась моя служба, как я провалился в ледяную воду и был уволен в запас второй категории, как 11 июля по второй мобилизации был вновь призван в армию, как порвал свою справку, чтоб попасть на фронт, и дней через десять уже воевал в составе 756-го стрелкового полка 150-й стрелковой дивизии в селе Казачьи Лагери и был рядовым взвода связи 1-го батальона, когда попал в плен под Каховкой, где наш батальон прикрывал отступление дивизии 9 сентября 1941 года.
Когда дело дошло до анкеты и моей национальности, я впервые за эти годы заявил, что я еврей. Это не вызвало никаких «поворотов» в допросе. Капитан лишь поинтересовался, не допрашивало ли меня гестапо, а затем спросил, кто у меня остался в Киеве, когда я уходил на войну, и знаю ли я, что немцы расстреляли в Бабьем Яру 125 тысяч евреев. Я этого не знал. Затем капитан сообщил, что евреям при репатриации предоставлено право выбора, и я могу, если захочу, ехать из Германии не в Советский Союз, а в Польшу. Такая возможность меня удивила, но не заинтересовала.
Впоследствии я сообразил, что такое предложение могло быть обыкновенной провокационной ловушкой, которую капитан обязан был мне расставить по долгу службы, а уж мое дело было угодить в нее или не угодить и стать или не стать узником ГУЛАГа (этого слова я тогда, конечно, еще не знал). Затем последовал предпоследний вопрос: кто может подтвердить, что я, находясь в Германии, не скомпрометировал себя предательством или иными неблаговидными поступками прислуживания немцам. Я перечислил не менее десяти человек, проходивших вместе со мной проверку в фильтрационном лагере.
Наконец, следователь предложил мне назвать тех, кто сотрудничал с лагерным начальством, предавал товарищей, вел себя недостойно или добровольно вступил во власовскую армию. Я назвал троих: Михаила Криждера, выдававшего себя фольксдойчем и добровольно взявшего на себя полицейские обязанности, Николая Медведева, польстившегося на сытую жизнь и ради этого вступившего во власовскую армию, и Сергея, фамилии которого сейчас уже не помню, провокатора и предателя.
Этот Сергей каким-то образом обосновался в больничном бараке лагеря Шлетвизе. Я на два дня стал пациентом этого барака в связи с тем, что заболел ангиной. Там я попал к врачу, который лечил остарбайтеров от всех болезней при полном отсутствии медикаментов. Врач этот еще мальчишкой эмигрировал из России и не по своей воле попал в Германию из Французской Африки уже во время войны. Вот здесь я и познакомился с красавчиком Сергеем. Очень трудно было определить его должность в больничном бараке, но ясно было одно: живется ему там хорошо, и работа у него не очень тяжелая, да и непонятно какая именно. На немцев это было совсем не похоже — просто так держать человека на привилегированном положении.
Вскоре после этого Иван Доронин пригласил меня прогуляться по лагерю и, между прочим, сообщил, что в лагере есть подпольная организация, куда ему предложили вступить. Некоторые подробности этого сообщения меня насторожили, и вдруг меня осенило: не тот ли это Сергей из больничного барака предложил ему участие в подполье? Иван был потрясен моей догадливостью. А я после этого уже нисколько не сомневался в том, что Сергей — провокатор.
Прошло еще некоторое время, и сказались результаты «работы» Сергея: нам стало известно, что в концлагерь угодили три человека из нашей фирмы. Полагаю, что та же участь постигла и многих других, о которых мы просто не знали. А Сергей через некоторое время исчез из лагеря навсегда.
В тот же день, после допроса, я узнал об атомной бомбардировке японских городов Хиросима и Нагасаки. Началась атомная эра земной цивилизации.
Абраша
А через день в фильтрационном лагере появился старший лейтенант, принявший под свое командование человек двести репатриантов, прошедших допрос в лагере и не угодивших под арест. Он вывел нас на неширокую асфальтовую дорогу, довольно пустынную, по бокам которой росли фруктовые деревья.
Через несколько часов движения в пешем строю мы достигли лагеря с несколькими блоками стандартных бараков, где нам предстояло провести несколько суток. Здесь мы прошли полную санобработку, переоделись в красноармейское обмундирование, в ботинки с обмотками; но шинели получили английские, короткие, зеленовато-желтые; а в дополнение — погоны и звездочки на пилотки. Еще подшили белые подворотнички и стали дожидаться распределения по воинским частям. Распорядок был военным, но нестрогим, а свободного времени — хоть отбавляй. В этом лагере я сразу же заметил одну деталь, совсем не свойственную лагерям военного времени: кем-то сооруженную лавочку-скамейку под окном барачного блока.
И еще: в первые минуты нашего пребывания в этом ничем не примечательном лагере, выйдя из комнаты, где разместился наш взвод (численность — по комплекту коек), я услышал громко произнесенное слово «Абраша». Оно меня оглушило, ошарашило, я не поверил своим ушам. Здесь?! На этом пространстве?! В этом воздухе, среди барачных блоков оно прозвучало так неожиданно, как мог бы прозвучать голос кукушки в тундре. Не успел я обернуться на звук этого слова, как оно прозвучало вновь — это еврейское имя, произнесенное по-русски. Абраша?!
Нет, я не ослышался: Абраша, в гимнастерке с погонами, в пилотке со звездочкой, в ботинках с обмотками, сидел прямо против меня с большим аккордеоном на коленях в обществе нескольких солдат, его товарищей. И весь лагерь — обычный лагерь с асфальтовыми дорожками и проволочной сеткой-оградой — стал для меня другим, совсем не таким, как прочие лагеря-близнецы, он преобразился, когда в руках Абраши ожил аккордеон.
Исполнялась незнакомая мне песня «На позицию девушка провожала бойца…». Конечно, я не знал этой песни, как и многих других, рожденных войной, замечательных песен, которые до сих пор волнуют мне душу и сердце. Нет, Абраша не был массовиком-затейником, откомандированным сюда политотделом дивизии или армии, — он был одним из нас, репатриированным, как все мы, остарбайтером, а скорее всего, военнопленным, прибывшим сюда за два дня до нас. Уже на следующий день в числе других он покинул лагерь для дальнейшего прохождения службы в Красной Армии после фильтрационного лагеря в городе Цербст.
Меня до глубины души тронула душевная, искренняя симпатия, адресованная ему его товарищами по плену, которые вместе с ним вышли из черного тумана гитлеровской ненависти к еврею совсем не антисемитами, как и Андрей Михайлец или Дмитрий Маркелович Брицкий, надписавший мне свое фото на заводе «Порше» и обидевшийся на Кохана за то, что тот в плену мог допустить вероятность предательства Брицкого по отношению к себе, еврею.
Конечно, мне хотелось поближе пообщаться с Абрашей, чтоб хоть в общих чертах узнать подробности его пребывания в Германии. По всей вероятности, его товарищи по оружию, которые попали вместе с ним в плен, не выдали его немцам, так же как не выдали и меня 9 сентября 1941-го. Но приобретенная за годы плена непредрасположенность к откровенности, привычка избегать беседы по душам помешала мне это сделать.
Снова в строю
Здесь же, отобрав нужное количество вновь призванных красноармейцев, в которое попал и я, сформировали Отдельный учебный батальон (школу сержантов), вошедший в состав 185-й ордена Суворова стрелковой дивизии, дислоцированной в районе города Потсдам, и дней на десять разместили в двух километрах от Потсдама в огромном фанерном бараке-палатке, где я даже успел отличиться, будучи дневальным: когда учебный батальон находился вне расположения, а дежурный по батальону тоже отсутствовал, у входа в палатку внезапно оказался генерал-майор. Скомандовав: «Батальон, смирно!», я доложил зашедшему в барак генералу, что батальон находится на занятиях и ответил на несколько заданных мне вопросов. Генерал поблагодарил за службу, попрощался и удалился. Все это стало событием: после вечерней переклички командир батальона объявил мне благодарность перед строем и добавил: «Молодец! Не растерялся». Надо сказать, что от таких пустяков в армии часто многое зависит.
Через неделю батальон поселился на территории завода «Юнкере» в Битерфельде. Наша рота занимала обширный двухэтажный особнячок с уютными светлыми комнатами, где разместились наши койки, и с красивым просторным вестибюлем, где у самого входа дежурил дневальный. На заводе немцы полным ходом демонтировали оборудование цехов и ангаров, которое отправлялось в Советский Союз в счет репараций. А мы занимались боевой и политической подготовкой, ходили в караулы и должны были дослужиться до сержантских лычек. К территории завода примыкал массив фруктовых садиков, обнесенных сетчатой проволокой и принадлежавших, видимо, работникам завода. Стояла теплая осень, ветви деревьев ломились от фруктов, а мы по мере сил старались их облегчить.
Я был вполне счастлив, службой не тяготился, в учебном батальоне у меня появился друг — Саша Костромов. А когда я оказывался на улицах и в других людных местах, — везде, где мне попадались на глаза советские воины, искал среди них своего младшего брата Рому. Почему-то я был уверен, что если из нашей семьи кто-либо уцелел, то это, конечно, он. Письма, которые я отправлял на домашний адрес, оставались без ответа.
Лейтенант Борисов
Конечно, я мог обратиться к моим командирам с просьбой помочь получить сведения о моей семье. Но меня останавливало отношение к нам нашего взводного командира лейтенанта Борисова, который откровенно нас ненавидел, весь свой взвод. Он видел в нас нераскаявшихся трусов, которые, единожды предавши, снова в любой момент могут стать на путь предательства, а пока затаились, воспользовавшись доверчивостью и добротой товарища Сталина. Малейший промах, упущение или нерасторопность с нашей стороны он расценивал как саботаж и нежелание предателей служить своей Родине.
И надо же было случиться, что один из курсантов нашей роты по ошибке надел чужую шинель и очень удивился, обнаружив в кармане фотокарточки хозяина шинели в форме танкиста войск СС рядом с немецким танком, в компании своих сослуживцев. Конечно, хозяин шинели был арестован. Курсанту же, обнаружившему предателя, объявили благодарность перед строем батальона. Лейтенант Борисов торжествовал, что разоблачили хотя бы одного из нас. Правда, разоблачил его не Борисов и даже не СМЕРШ, а такой же, как и все мы, вчерашний пленяга, да к тому же разоблаченный предатель был не из нашего взвода. И справедливости ради лейтенант мог бы изменить свое мнение хоть о ком-нибудь из нас, ну хотя бы в виде исключения. Но Борисов только утвердился в своей подозрительности и враждебности. Он тяжко страдал из-за того, что ему так не повезло по службе — командовать взводом предателей. А потому у нас были все основания полагать, что и многие другие офицеры батальона относятся к нам тоже предвзято или враждебно, но просто не позволяют себе откровенных проявлений своих чувств. Так что лично я старался избегать контактов с ними, когда дело не касалось службы.
Почти весь взвод питал к Борисову взаимную ненависть. Я тоже не был в состоянии его по-христиански возлюбить и часто ловил себя на желании разубедить его, доказать ему всю безосновательность его ненависти к нам. Останавливало меня только ясное понимание: Борисов не способен ни слушать, ни размышлять, ни спорить, ни понимать — он безнадежно глуп. Но тем не менее мысленно я часто возражал ему, когда он поносил нас последними словами.
Так, аргумента ради, я хотел бы поведать Борисову об одном военнопленном, с которым мы познакомились в Щербете. Его допрашивал тот же капитан, что и меня, и он признался капитану, что скрывал от наших на фронте, что он немец, чтобы ему не запретили воевать и не отправили в тыл, а затем в плену опять скрыл свою национальность и знание немецкого языка, но теперь уже от немцев, чтобы не стать фолькс-дойчем, а разделить участь военнопленного со своими товарищами по оружию до конца. Я рассказал немцу о своих злоключениях — еврея, попавшего в плен, — и мы от души посмеялись над выкрутасами судьбы двух советских солдат, которых она еще и столкнула носом к носу, чтобы каждый из них мог, как никто другой, оценить ее тонкую иронию. Но обо всем этом я рассказал не Борисову, а своему товарищу по службе Саше Костромову. И уже с ним посмеялся над тем, что я мог предположить, будто смысл этой истории дойдет до лейтенанта Борисова.
И еще один анекдот о Борисове: он считал, что, оказавшись на фронте в 1945 году после училища, за свои военные заслуги непременно получит на гражданке ни больше ни меньше как пост секретаря обкома партии, и хотел поскорее демобилизоваться. Об этом лейтенант не стеснялся говорить прямо при нас.
Армейские забавы
Все мы — курсанты стрелковой роты Отдельного учебного батальона (бывшие военнопленные и прощенные Сталиным «предатели») — отлично понимали, что лейтенант Борисов, оскорбляя нас, своих подчиненных, демонстративно выражая нам свою ненависть и презрение, не имел на это права как должностное лицо, нарушая и устав Красной Армии, и советские законы. Формально мы даже имели право жаловаться на своего командира (правда, не коллективно, а поодиночке). Но никому это не приходило в голову всерьез, хотя бы потому, что знали: нам же будет хуже, и не стоит на это тратить ни времени, ни сил. А терпеть его выходки нам было не так уж и трудно. Не такое пережили, не такое протерпели на войне, а особенно в плену, в унизительном и бесправном положении рабов, принудительно работающих на ненавистного врага. Для меня, например, да и, уверен, для большинства из нас возвращение в строй, в Красную Армию было счастьем, несмотря ни на каких Борисовых.
Но все-таки ощущение того, что кто-то может, если захочет, просто так, беспричинно или шутки ради куражиться, самоутверждаться, тешиться своей властью над ближним благодаря своему служебному положению, нарушало душевное равновесие, а порой даже приводило к ложным умозаключениям. Поэтому я недолюбливал армию (любую, вообще) за то, что она всегда таила подобные возможности для нетребовательного к самому себе человека.
Взять хотя бы майора Спицына, командира нашего батальона, моего ровесника. Дай бог всем командира не хуже, на майора грех было жаловаться. Но бесенок власти вселялся порой и в него. Однажды его внимание привлек бассейн, хранивший кубометров триста воды для тушения пожара в результате бомбардировки, на случай если иссякнет вода в гидранте (таких бассейнов в последний период войны возникло на предприятиях Германии великое множество). Майор велел спилить в лесу высокую сосну и доставить ее на завод, отрубив ветки и оставив нетронутой кору. Это бревно легло поперек бассейна на высоте полутора метров над поверхностью воды. Получился бум со скользкой цилиндрической поверхностью.
Забава начиналась, когда роты шли строем на обед и старшина обязательно давал команду «запевай». Ту из двух рот (стрелковая и пулеметная), которая хуже поет, майор останавливал у «бума» над водоемом. И по команде майора курсанты по одному преодолевали препятствие. После первого, очутившегося в воде, рота продолжала движение в столовую. Комментарии, как говорится, излишни.
А как-то в начале октября наш взвод под командой лейтенанта Борисова был направлен в село (добирались по железной дороге) для погрузки на железнодорожные платформы спрессованной в тюки соломы. За селом, у распаханной полосы шириной в полкилометра прессовали солому, а по другую сторону полосы на железнодорожную ветку подавались платформы. Перед нами стояла задача: взять на плечи тюк у прессовочной машины, нести через пахоту и сваливать на платформу. Два человека на платформе укладывали тюки. Распоряжался работой капитан, начхоз дивизии, — всегда подшофе, — и наш помкомвзвода сержант Филатов. Возвратившись с обеда, мы увидели рядом с машиной, прессующей тюки, трактор с прицепом-платформой. Филатов обрадовался: теперь можно грузить тюки на прицеп, а затем трактор, сделав небольшой крюк по дороге, огибавшей распаханную полосу, будет подвозить их к железнодорожным платформам. И быстрей, и легче!
Филатов обратился к трактористу-немцу. Но тот повторял одно: «Гер капитан…»
Через минуту появился на дороге капитан. Филатов двинулся ему навстречу:
— Разрешите обратиться, товарищ капитан?!..
Но тот, сразу оценив ситуацию, скомандовал:
— Кругом! Не разрешаю.
Можно было, конечно, обратиться к лейтенанту Борисову, однако все понимали, что он и пальцем не шевельнет. Да и не было его рядом, он целыми днями где-то пропадал.
И мы снова взялись за тюки.
И еще одна история — смешная (на то и забавы!).
Подошел ноябрь, погода испортилась, и командир роты начал регулярно по понедельникам утром проводить политинформацию. Рота строилась в вестибюле, который освещался единственной электрической лампочкой над входом, где у небольшого столика дежурил дневальный, и заполняла все пространство. На свободном пятачке под лампочкой размещался старший лейтенант с газетой «Правда» в руках.
Интрига заключалась в том, что наш командир роты абсолютно не владел техникой чтения, перевирал политические термины, а малознакомые ему иностранные слова и названия пытался прочесть дважды, что еще более затрудняло их понимание. Например, словосочетание «посол СССР в Лондоне товарищ Майский» у него звучало так: «посёл сэсэрэ в Лондоне товарищ Майский».
Наконец, раздраженный своими неудачами, он прерывал чтение и требовал к себе старшину.
— Старшина Сиротенко по вашему приказанию прибыл! — четко докладывал старшина, отдавая честь.
— Вот ты мне скажи, старшина, что это у нас за освещение?! — и требовал заменить лампочку.
Но и при новой лампочке качество чтения не улучшалось.
И даже когда к следующей политинформации мощность лампочки увеличилась вдвое, дело все равно не ладилось, и виноватым остался старшина, вновь получивший публичный нагоняй и обещавший улучшить качество освещения к следующему разу.
Чтобы сдержать обещание, старшина, взяв с собой помощника, отправился в пустующий самолетный ангар, где из-под самой крыши, забравшись туда по железным конструкциям и проявив при этом акробатическую ловкость, они вывернули из патрона лампу в 500 ватт.
Однако и эта лампа, конечно, не улучшила качества политинформации.
А ведь ту же самую газету безо всяких проблем мог бы прочитать вслух почти любой из курсантов. Не говоря уже о том, что самый образованный и самый старший из нас по возрасту и по званию капитан Грибанов, замполит роты, мог и даже обязан был сделать это; но просто не хотел нарываться на конфликт со своим непосредственным начальником, который был младше его по званию. В конце концов ситуация разрешилась сама собой: батальон был передислоцирован в немецкие армейские казармы, находившиеся в городе Виттенберг, где располагался и штаб дивизии, куда мы потом по два раза в месяц ходили в караул. Водил нас туда и был начальником караула новый командир взвода, совсем юный младший лейтенант, сменивший на этой должности Борисова. А политинформации в составе роты прекратились вообще.
Надо сказать, что впервые армейскими забавами я был ошеломлен еще перед войной, в Риге, куда прибыл по призыву перед самым Новым годом, 11 декабря 1940-го. После бани мы облачились в новенькое армейское обмундирование, в ботинки с обмотками, в серые солдатские шинели и шлемы-буденовки с голубыми звездами из байки (на них следовало еще прикрепить выданные каждому красные металлические звездочки). У выхода из бани нас, человек около ста пятидесяти, построил в колонну высокий сержант, объявивший, что на время карантина мы, стоящие в этом строю, считаемся ротой, которой будет командовать он, сержант, и что по уставу приказ командира — закон для подчиненного.
В новенькой казарме, просторной и светлой, на цементном полу стояли в два ряда двухэтажные койки с тугими матрасами и подушками, покрытые белоснежными простынями и наволочками и теплыми шерстяными одеялами. Ввиду отсутствия вешалок шинели и шлемы мы аккуратно сложили в ногах своих коек.
После обеда сержант объявил:
— Завтра воскресенье — выходной день. Кто хочет в кино — записаться у меня.
Желающие сразу окружили сержанта тесным кольцом. Были среди нас и такие, для которых кино вообще являлось редким развлечением. Бойцы громко называли свои фамилии, сержант записывал, но очень скоро, не записав и десяти человек, запись почему-то прервал.
После ужина мы тренировались в выполнении команды «отбой»: разуться, раздеться, сложить обмундирование полагалось за две минуты. Особенно задерживали обмотки, которые надо было аккуратно скатать. Затем, согласно расписанию прозвучала команда на вечернюю перекличку. После переклички прозвучала долгожданная команда «отбой», которую не успевшим раздеться за две минуты пришлось выполнить еще несколько раз. И когда, наконец, все улеглись, затихли и рота начала погружаться в сон, тишину нарушил зычный голос сержанта:
— Иванов — подъем!
— Сидоров — подъем!
— Петров — подъем!..
Так были подняты и оделись успевшие записаться в кино. Сержант выдал им ведра и тряпки и приказал мыть цементный пол.
Неужели такое возможно в Красной Армии?! — недоумевал я. Неужели сержант, даже если он совсем глупый, не понимает вреда своих действий?! Ведь он разрушает то, что было свято в душе если не каждого, то большинства из нас, комсомольцев, патриотов страны, впервые водрузившей знамя коммунизма на одной шестой части Земли!.. Так был низвергнут еще один «нимб» в моей наивной душе.
После, во время службы в учебной батарее, ничего подобного не происходило, и впечатления карантина почти стерлись из памяти. Наш помкомвзвода старший сержант Гринчук — самый необразованный из нас (7 классов сельской школы) — пользовался нашим полным уважением, а командир батареи старший лейтенант Скорик при всей своей строгости и бескомпромиссности вызывал у меня восхищение и глубокую симпатию. И все же неприятный осадок оставался надолго. В плену и в Германии я остро завидовал тем, кто служит в армии и воюет с фашистами. А все-таки никак не мог вообразить себя профессиональным военным; армейские забавы сделали свое дело.
Эта же причина мешала мне и обратиться за помощью в поисках своей семьи к моим командирам, даже к капитану Грибанову.
Глава III
СУДЬБА МОЕЙ СЕМЬИ
Капитан на мотоцикле
Получить весточку от моей семьи мне удалось только в мае 46-го года.
Из Германии в Советский Союз мы уехали 13 февраля. Нас все еще не произвели в сержанты.
По пути мы вволю насмотрелись на следы, оставленные войной. Особенно запомнились мне пепелище и черные коробки домов дотла выгоревшей Варшавы и развалины Минска. А еще — мальчишечка на одной из станций в Белоруссии, где наш поезд простоял больше часа. Ребенок был не старше шести лет и занимался привычным для него делом: попрошайничал. Чтобы честно заработать подаяние, он пел озорные похабные частушки, бывшие таким же ужасным порождением войны, как и он сам. До сих пор помню две частушки из его богатого репертуара:
Конечным пунктом нашего следования в поезде из Германии стала Кострома. Когда 4 марта мы вышли из вагонов, я услышал разговор между курсантами и дедом, дожидавшимся кого-то на платформе. Курсанты стали расспрашивать у него о жизни в Костроме и о том, что дают в магазинах по карточкам, кроме хлеба. Он отвечал:
— Вот как на Октябрьскую давали тюльку, и так с тех пор никаких жиров не было.
От Костромы до Песочного, лагеря в лесу, куда постепенно переехала из Германии вся наша дивизия, мы прошагали 25 километров по глубокому снегу, перейдя по льду через Волгу. В лагерь пришли уже ночью и поселились всем батальоном в бараке, очень длинном, отличавшемся от конюшни наличием двухэтажных нар на земляном полу и несколькими высокими, цилиндрической формы печками, обшитыми жестью и похожими на большие бочки. Был март, еще трещали морозы, и никаких признаков весны заметить было нельзя.
А в мае зазеленели деревья, мы праздновали День Победы. Главным праздничным мероприятием в дивизии был десятикилометровый марш-бросок по пересеченной местности с преодолением специально сооруженных препятствий. Мероприятие проходило в режиме соревнования, в котором участвовали команды частей дивизии — всех, за исключением нашего батальона, из подразделений которого были образованы бригады судей-наблюдателей на каждом из препятствий. Каждую такую бригаду должен был возглавить один из офицеров штаба дивизии. Задолго до начала соревнований мы во главе с командиром отделения прибыли в назначенное нам место в лесу. Сюда же должен был явиться и возглавить нашу команду кто-то из офицеров штаба дивизии.
Мы грелись на солнышке, лежа на траве. Через полчаса подъехал к нам на мотоцикле капитан, начальник разведки — при полном параде, весь начищенный и надраенный, от орденов и медалей до своего трофейного мотоцикла. Наш сержант Василий (его фотография у меня сохранилась), житель Винницкой области, одержимый поисками земляков, попросив разрешения обратиться, сразу завел разговор с капитаном на любимую тему. Выяснилось, что капитан — житель Киева. «Из самого Киева?» — переспросил сержант. Оказалось, что из самого. Далее стало известно, что в Киеве капитан проживает на бульваре Шевченко, через дорогу от моего дома. Тут уж в разговор вступил я, полюбопытствовав, не знает ли капитан кого-нибудь из дома № 62 и уцелел ли этот дом. И выяснилось, что капитан недавно вернулся из отпуска, побывав в этом самом доме в гостях у своей одноклассницы, а моей соседки Любы Горенштейн, которая вместе с матерью и сестрой вернулась из эвакуации; что фамилия капитана Лабковский; что мы с ним встречались у Любы 1 мая 1940 года на ее дне рождения и еще раза два до этого при сходных обстоятельствах; что Люба окончила мединститут и живет в той же 21 — й комнате, в бывших меблирашках на 4-м этаже, где жил и я в 13-й комнате и откуда ушел на войну. Теперь уже все отделение с любопытством слушало разговор и разглядывало нас: возвышающегося на трофейном мотоцикле капитана, героя войны во всем блеске демократичности и недосягаемости, в невыносимо надраенных сапогах, в орденах и медалях — и меня, сирого и неудалого, едва уцелевшего. Впрочем, я не завидовал капитану, я был ему только благодарен: теперь родной дом после долгих лет снова становился для меня реальностью. Стоило написать письмо Любе — и многое может проясниться.
Судебные мытарства
Ответ на свое письмо я получил очень скоро, сначала от своего отца, а затем и от Любы. И вот что выяснилось.
Отец, вернувшись с остатками нашей семьи из эвакуации, никак не мог отсудить свою комнату у поселившегося в ней во время оккупации человека. Квартиры возвращались эвакуированным лишь в том случае, если они могли документально подтвердить, что хоть кто-нибудь из членов их семьи, проживавших на данной площади, был участником Великой Отечественной войны.
Мой отец был призван в армию в начале июля 1941 года, но на фронт не попал по состоянию здоровья (в 1939-м он перенес тяжелую операцию), а в тылу армия почему-то не могла найти ему эффективного применения, хоть и удерживала на службе. После победы под Сталинградом, когда наступил перелом в ходе войны, его отпустили (но не демобилизовали) и прикрепили к одному из военкоматов в Узбекистане, где жили в эвакуации две его сестры с детьми и вторая его жена, а моя тетя Таня с дочерью (предварительно они нашли друг друга по переписке со справочным пунктом в городе Зеленодольске). Теперь отец работал в колхозе вместе с женой и сестрами, а по требованию военкомата его отпускали для выполнения служебных заданий — напримрр, ловить дезертиров в горах. Общим жильем для четверых взрослых и четверых детей служила незавершенная постройка, собственность колхоза — стены под крышей, два окна без рам и дверной проем, которые завешивались одеялом и рогожками. Спали на тюфяках, а питались заработанными в колхозе продуктами. Затем еще прибавилось денежное довольствие отца (старшего лейтенанта). В январе 1945-го отца демобилизовали, и все отправились в освобожденный Киев.
У отца было письмо командира стрелкового полка, в котором сообщалось, что младший лейтенант Котляр Роман Исаакович, комсорг 1-го батальона, был тяжело ранен 26 января 1945 года и эвакуирован в госпиталь. Здесь его след терялся. Ни в один из госпиталей он доставлен не был. Но жилец, занявший нашу комнату, подкупил дворника и с помощью его лжесвидетельств оспаривал подлинность предъявленных отцом документов. А мои письма уничтожал. Действительность справки о том, что я в 1941-м году пропал без вести на фронте, тем более была поставлена под сомнение, так как перед войной я был уволен в запас второй категории, а значит, воевать не должен был. Убитый горем, потерявший, как он полагал, двух сыновей на войне, оказавшийся без жилья, а значит, без прописки и без работы, отец ютился с женой и дочкой у своей младшей сестры, в одной комнате с ее семьей, и мыкался по судебным инстанциям (сестре квартиру возвратили: ее муж — лейтенант, участник войны — уже вернулся домой). Отец дошел до генерального прокурора Украины Руденко. Но и здесь ничего не добился. Хотя, кроме упомянутых документов, он предъявил прокурору коротенькое письмо командира части, в которой воевал Рома (отец получил это письмо в ответ на свое, которое отправил, не дождавшись никаких известий от недавно раненного сына). Командир сообщал, что младший лейтенант Котляр Р. И., не успев поближе познакомиться ни с кем из офицеров батальона, никому писем из госпиталя не присылал. Круг замкнулся.
Все представленные отцом документы издевательски игнорировались генеральным прокурором Руденко, будто их вовсе не существовало. Объяснить это можно было лишь усиливавшимся государственным антисемитизмом первых послевоенных лет и стократно повторявшейся нелепостью, будто жиды не воевали, а отсиживались в Ташкенте. В разных инстанциях обычно задавали идиотский вопрос: «А где же этот ваш тяжело раненный и эвакуированный в госпиталь младший лейтенант Котляр Роман Исаакович?!» Суду почему-то недостаточно было документа, что младший лейтенант был тяжело ранен в бою за Родину. Суд требовал предъявить тяжело раненного в 1945 году воина, который по дороге в госпиталь вполне мог погибнуть и, вероятнее всего, погиб.
Отец был в полном отчаянии, судебным издевательствам не видно было конца.
Тут и явилась Люба с моим письмом. Меня все давно считали погибшим, и письмо в руках Любы выглядело даже не как послание с того света, а как некое недоразумение. Читая ответ отца, я понимал, как он страшится поверить, что судьба смилостивилась над ним и готова вернуть ему одного из двух погибших на войне сыновей. Он осторожно писал, что верит и не верит, просит прислать ему подробное письмо и, если можно, фотокарточку. Я поспешил сделать это и заверил, что никакой ошибки нет, что я и в самом деле жив, вопреки всякой логике, здравому смыслу и всем прочим вещам, которыми люди привыкли руководствоваться в жизни. И лишь во втором письме отец, попросил выслать ему и в Сталинский райвоенкомат соответствующие справки.
В начале июня 1946 года справки были получены и отцом, и военкоматом. Но прошло еще почти полгода и потребовалось вмешательство все того же генерального прокурора УССР, которому отец предъявил теперь уже и мое фото, и справку, выданную мне в штабе дивизии, где я продолжал службу с августа 1945 года, чтобы лишь 4 декабря наша семья могла наконец вселиться в свое довоенное жилище.
И еще о Роме
И еще о Роме — комсорге батальона. Люди, не участвовавшие в боевых действиях (в том числе и мой отец), нередко читали в газетах о комсорге, который призывом «За Родину! За Сталина!» поднимал в атаку солдат, первым поднимаясь на бруствер из окопа. И в коротких отчетах, и во фронтовых очерках корреспондентов эту романтическую фигуру комсорга батальона читатель воспринимал как действовавшую по зову сердца, выполнявшую свой патриотический долг и святую обязанность комсомольского вожака всегда быть впереди.
Далеко не все знали, что это было его единственной обязанностью по службе. Комсорг не избирался комсомольцами батальона. Это был младший офицер, который, прибыв на фронт и явившись в штаб армии для дальнейшего прохождения службы, получал назначение в политотделе штаба армии и даже числился там на денежном довольствии. Так что если вместо выбывшего из строя командира взвода новый взводный назначался приказом командира полка (или дивизии) из числа подчиненных ему офицеров, то на комсорга батальона это не распространялось.
Рома прибыл в штаб армии перед самым началом очередного наступления и явился в полк сразу комсоргом. Вот почему офицеры батальона не торопились сближаться с новым комсоргом: он скорее всего погибнет в первом же бою, как только окажется на бруствере. Легче терять человека, которого почти не знаешь, чем того, кто уже успел завоевать твои симпатии. А Рома, несомненно, тоже все это знал и, я уверен, вполне был готов к выполнению своего долга и обязанности; и на бруствер окопа поднялся вовремя и решительно — как это подобало комсоргу.
Примерно это имел в виду командир полка, когда сообщил отцу, что младший лейтенант Котляр Р. И. еще не успел ни с кем из офицеров подружиться.
А генеральный прокурор Руденко всех этих тонкостей не мог не знать. Потому не должен был цинично разводить руками и спрашивать отца, куда же делся после тяжелого ранения эвакуированный в госпиталь комсорг Котляр Роман Исаакович. Это, если угодно, было служебным преступлением против человечности генерального прокурора, который, кстати сказать, незадолго до того вернулся с Нюрнбергского процесса, где выступал как представитель обвинения нацистских преступников Германского рейха от Советского Союза.
Любопытно, что если бы моя семья возвратилась в Киев не в январе 1945-го, а месяца на полтора-два раньше (что вполне могло бы быть) и сразу бы поселилась в своей комнате, Рома побывал бы дома и повидался бы с родными по дороге на фронт в декабре 1944-го. Эшелон, в котором он ехал, двое суток простоял в Киеве. На войну Рому проводили немногочисленные одноклассницы, которые собрались на Пироговской улице, в двух кварталах от вокзала и недалеко от нашего дома, у одной из одноклассниц, отец которой принадлежал к высокому начальству и жил в новом доме, построенном перед войной.
Комната № 13
5 декабря 1946 года около полудня сформированный из теплушек железнодорожный состав подошел к станции Киев-пассажирский, не дотянув нескольких метров до перрона.
В этом составе среди прочих демобилизованных находился и я. Как только поезд остановился, я выскочил из вагона, «ссыпался» по откосу железнодорожного полотна — и до моего дома оставалось минут пятнадцать быстрой ходьбы. Я старался не бежать, идти шагом. Найду ли я кого-нибудь дома, удалось ли отсудить нашу комнату, я еще не знал.
А потом я проделал то, что много раз делал в своем воображении за эти страшные годы: поднялся на 4-й этаж дома № 62 на бульваре Шевченко и открыл дверь комнаты № 13. Прямо передо мной, у окна, стоял незнакомый мне старик и со страхом смотрел на меня. Это был мой отец. Невозможно было поверить, что этому человеку с измученным изможденным лицом и седыми волосами нет еще пятидесяти лет. Он тоже не узнал меня. Только накануне он вселился в нашу отсуженную комнату, и человек в форме, возникший на пороге, означал для него милиционера, явившегося оспаривать право на жилище, выселять, притеснять, приостанавливать решение суда… Моя тетя Таня и сестренка Циля тоже не сразу узнали меня.
В комнате не было никакой мебели, ее заменяли большая фанерная коробка — в таких коробках привозили в магазины спички — и несколько ящичков поменьше вместо стульев. На вбитых в стену гвоздях висели какие-то одежки, возле обложенной кафелем печки в коробках находилась посуда, а у окна были расстелены на полу верхняя одежда и одеяло — одна общая постель.
«Ташкент»
Сегодня даже трудно вообразить, где и как жили эвакуированные, которых, вероятно, затрудняясь произнесением трудного слова, жители тыла на Урале называли «выкавыриванные» (слово «беженцы» тогда не употреблялось — как и слово «отступление», как и многие другие слова, называвшие вещи своими именами). Трудно вообразить, какие лишения испытывали они сверх того, что досталось всему населению тыла. Трудно также представить себе сегодня ту муку и ту надежду, с какими ожидали и фронт, и тыл конца этой немыслимо жестокой и кровавой войны. В отличие от жителей тыла у беженцев была еще дополнительная причина для великой радости в День Победы: они получали надежду вернуться домой, вновь обрести собственный кров, не ютиться в чужом углу, не быть надоевшими и стеснявшими хозяев квартирантами без своей кровати и своего стула; они получали надежду вернуться в свой город или поселок, надежду посетить могилы родных и близких. Ведь, кроме большой Родины — Советского Союза, у каждого была еще своя малая родина. Однако для многих тысяч страдальцев-беженцев радость эта оказалась ох какой преждевременной: если из твоей семьи никто не был на фронте, то ты, хоть и страдал, хоть и трудился в тылу для Победы, хоть и внял призыву товарища Сталина покинуть территорию, подвергшуюся нашествию, — ты вовсе не обязательно мог вернуться в свое жилье.
Что касается тех жителей Киева, кто эвакуировался, работал в тылу, испытывал лишения беженца, то эти киевляне по возвращении в родной город не имели права вселиться в свою квартиру (а чаще всего в комнату в коммуналке), если хотя бы кто-нибудь из их семьи не был на фронте. А то, что вернувшемуся беженцу теперь некуда податься, что, не имея жилплощади, он и его семья будут лишены прописки, а без прописки их не возьмут на работу, — это решительно никого не интересовало. Любопытно, что такие люди почти не вызывали сочувствия окружающих — общественное мнение в подобных случаях выражалось одним словом: Ташкент.
Еще находясь в Германии, в учебном батальоне, я услышал это слово, когда речь заходила о тех, кто эвакуировался в тыл с захваченных немцами территорий. Употреблялось это слово с презрением и даже с ненавистью к тем, кто «отсиделся» в тылу, пока шла война. И уж как-то само собой разумелось, что слово Ташкент касалось в первую очередь евреев, так как все они не воевали, а прятались от участия в войне в глубоком тылу. И если в армии я слышал это слово не так уж часто, то в Киеве оно звучало на каждом шагу. Оно помогало утвердиться распространенному мнению, что жиды не воевали. И даже те, кому совестно было слышать (не то что повторять) эту выдумку, кто легко мог бы ее опровергнуть, не торопились возражать, а скромно отмалчивались, как бы не желая ввязываться в бесполезный спор и придавать значение всякой болтовне (мало ли что говорят!). А процесс возвращения евреев из армии и эвакуации продолжался, жилье их было занято, и они вынуждены были его отсуживать, имея на руках неоспоримые документы, подтверждающие их правоту, — о своем участии в войне или о гибели на войне мужей, сыновей, братьев, сестер… И если в судах и прокуратурах их встречали без восторга, но жилье все же возвращали, то в коммуналках, занятых новыми жильцами, их часто ожидала неприкрытая враждебность, оскорбления и даже откровенное хулиганство. В городе разжигалась атмосфера антисемитизма вокруг «жидов, занимающих квартиры по липовым документам, которые они покупают так же, как и военные награды, а людей выгоняют на улицу».
Любопытная история в этом плане произошла с моим соседом по коридору-мансарде, товарищем детства Изей Барским. Демобилизовался он раньше меня, сравнительно быстро отсудил свою комнату и поселился в ней один, хотя был к тому времени женат на медсестре из своего медсанбата, тоже киевлянке. Отец Изи погиб на фронте, а мать с младшим братом — в Бабьем Яру. Примерно таким же образом осиротела и его супруга, тоже отсудившая свою комнату на соседней улице.
— Жиды хитрые, — говорили завистники, — теперь у них две комнаты!
Считая две комнаты на двоих непозволительной роскошью и стремясь к торжеству справедливости, Изин сосед-милиционер, занимавший свою комнату без риска ее потерять (потому что ее прошлые жильцы оказались все в Бабьем Яру), как-то вечерком ворвался к Изе, когда тот был один, и с помощью своего сослуживца силой увел Изю и запер в камере отделения милиции, в котором служил. Теперь соседом милиционера стал его друг и сослуживец. Все было сделано так тихо и оперативно, что никто ничего не заметил и не смог объяснить Изиной супруге, куда исчез ее муж.
Впрочем, примитивная операция приятелей-милиционеров была быстро расшифрована Изиной женой. Она быстро вызволила мужа из кутузки и вселила в его же комнату с помощью родного начальства милиционеров, не усмотревшего, впрочем, в действиях своих подчиненных особого криминала. Ничего не узнала об этом и районная прокуратура. Зная советские порядки и понимая, что замахиваться на честь милицейского мундира небезопасно (тем более что жена Изи была беременна), чета Барских и не пыталась добиться наказания для стражей закона.
Спустя годы, в эпоху хрущевской «оттепели», с Изей Барским произошла еще одна любопытная история. Вызвали его в КГБ. Конечно, бессонная ночь, всевозможные мысли (с чего бы это?) и твердая уверенность: ничего хорошего от такого приглашения ожидать не следует! Наутро — ожидание под дверью, приглашение в кабинет… Оказывается, ничего страшного: в Соединенных Штатах Америки умер мамин двоюродный брат и одна из юридических контор отыскала наконец-то единственного оставшегося в живых наследника покойного, коим и является Изя Барский.
Изина мама когда-то рассказывала об этом родственнике-американце, изредка получала от него письма, и даже как-то получила посылку из Америки, но с тех пор прошла целая вечность, довоенная жизнь канула в небытие, не было даже могил отца, матери и младшего брата, а любимый город стал каким-то неродным. Известие о наследстве было ошеломляющим, не вписывалось в рамки реальных вещей, сопровождалось недомолвками и тайнами, в него вообще невозможно было поверить в этом кабинете, как и словам сидящих в нем людей, которые в любой момент могли придать своему потрясающему сообщению самый неожиданный и нежелательный для Изи поворот. Но кагебисты были если не приветливы, то во всяком случае миролюбивы и даже любезны, хотя и не сообщили, что именно досталось в наследство Изе Барскому от двоюродного дяди, не назвали даже денежной суммы (ни в рублях, ни в долларах), в которой выражалось это наследство, и уж, конечно, не предложили съездить в Штаты, чтобы вступить во владение наследством родича. Однако Изе великодушно обещали, что в счет этого наследства он получит все, чего пожелает, в виде разных материальных ценностей и советских рублей единовременно и всю жизнь будет ежемесячно получать определенную сумму, которую сам назовет. А для того чтобы у Изи не вскружилась голова и чтобы он не вообразил, что поймал золотую рыбку, ему напомнили о разумных пределах его пожеланий, намекнув на разбитое корыто из сказки о той самой рыбке. После чего Изя получил лист бумаги, ручку и чернила, чтобы четко зафиксировать свои желания, не выходя из кабинета и «за пределы разумного».
Можно только догадываться о сумятице чувств и мыслей, свалившихся на него вместе с известием о наследстве. Но несомненно одно: чувство страха и мысль о том, как бы его чем-нибудь здесь не спровоцировали и не упекли за решетку, весьма способствовали сведению количества и масштабов его желаний, зафиксированных на листке бумаги, к минимуму. Ведь могли же здесь его аппетиты признать непомерными и в наказание не дать ничего!
А у него уже было двое мальчишек, прошло более десяти лет после войны, семья с трудом сводила концы с концами, хотя они с женой честно и много трудились. Изя не мог похвастать приличным костюмом, не бог весть как были одеты его жена и дети, не говоря уже о мебели, посуде и прочей домашней утвари, не достигавшей даже уровня необходимого. Жили скромно, от получки до получки, нечасто позволяя себе взять в рассрочку даже очень нужную вещь. У них и холодильника не было.
…Максимальная пожизненная ежемесячная сумма, которая пришла ему в голову сходу, — тысяча рублей. Конечно, потребовалась известная смелость, чтобы написать это число на бумаге, но Изя все же решился. Пожелал он получить и хорошую отдельную квартиру, а из вещей — новую мебель, телевизор, холодильник, определенное количество обуви, одежды и постельного белья, а, кроме того, не помню уж какую сумму сразу на всевозможные расходы. У него дрожала рука, когда он составлял этот список, с замиранием сердца следил он за выражением лица капитана КГБ, читавшего его. Но тот и глазом не моргнул: Изе было обещано, что он получит все это безоговорочно. Вполне понятно, что сначала он подписал бумагу, согласно которой отказывался от каких бы то ни было дальнейших притязаний на причитавшееся ему наследство, передавая его в полное распоряжение любимому государству.
Последняя пуля
Как ни странно, вопрос о последней пуле и почему я ею не воспользовался, задал мне не капитан контрразведки, допрашивавший меня в Цербсте, а мой друг детства Аарон Бабиченко, которого я помнил и знал с тех пор, как помнил себя. Произошло это тогда же, в День моего возвращения, 5 декабря. Впрочем, кто же, как не друг, и должен был задать мне этот вопрос?! И перед кем, как не перед другом, следовало мне держать ответ по всей строгости при первой же встрече?!
Когда Аарон перешел в десятый класс (а я в девятый), медицинская комиссия признала его негодным к службе в армии и ему выдали белый билет, дававший право поступать в институт, когда у всех остальных выпускников такого права не было. Впрочем, Арончик никогда не болел, обладал отличным здоровьем, прекрасно питался в голодном 1933 году. Разве что зрение у него было неважным, он с детства носил очки. Но по этой причине давали в крайнем случае нестроевую. Всем соседям было ясно, что белый билет купил ему отец, который крупно спекулировал всевозможными дефицитными товарами, а в дефиците было тогда почти все. Специализировался он на клеенке и тканях, которые у него деревенские спекулянты скупали оптом. Официально Бабиченко-старший числился вахтером на заводе им. Артема и получал мизерную зарплату. Но еще в 1929 году был нэпманом и торговал на Евбазе тканями.
Весной 1939 года Арончик по рекомендации комитета комсомола был принят в кандидаты в члены ВКП(б) — тогда устав партии разрешал принимать комсомольцев с восемнадцатилетнего возраста. Строго говоря, мне, члену комитета комсомола, следовало дать ему отвод, потому что никто лучше меня не знал Аарона Бабиченко и его спекулянта-отца. Но такой отвод предполагал, что я обязан привести доказательства. А привести доказательства — означало посадить Бабиченко-старшего в тюрьму. Но доносчиком я никогда не был и стать им не хотел. Вот и промолчал.
Промолчал я и тогда, когда Аарон задал мне вопрос о последней пуле. Я, конечно, мог сказать ему, что, воспользовавшись купленным белым билетом, он сидел в глубоком тылу, когда гибли его товарищи, но я этого не сказал. Так, молчанием, и закончилась наша дружба. Больше я не хотел его ни видеть, ни знать.
И это было тем более обидно, потому что нас многое связывало. Мы росли вместе: учились в одной школе, сотрудничали в редколлегии общешкольной стенгазеты и были соседями по коридору-мансарде.
Дети мансарды
Я уже несколько раз упоминал о коридоре-мансарде. Там прошло мое детство, оттуда я ушел на войну и туда возвратился в декабре 1946-го. Там я и родился 28 января 1922 года — на 4-м мансардном этаже углового дома, выходившего окнами на бульвар Шевченко и Дмитриевскую улицу, т. е. на Евбаз (Еврейский базар, называвшийся еще Галицким). Можно сказать, пользуясь стереотипами советского времени, что наша семья жила в коммунальной квартире, если считать квартирой 28 комнат, расположенных по обеим сторонам коридора, растянувшегося по всей длине дома. До 1919 года здесь помещались меблированные комнаты, сдававшиеся в наем, как номера в гостинице. В революционное время меблирашки эти снимали проститутки и уголовники, а когда в Киеве установилась советская власть, они ненадолго опустели. Но вскоре стали стихийно заселяться беженцами, уцелевшими от еврейских погромов и оказавшимися в Киеве без крова и средств к существованию.
Бежали тогда из Тетиева, местечка в Киевской губернии, осиротевшие в результате погрома дети — две сестры шестнадцати и четырнадцати лет и семилетний братик. Бежали они в Киев, поскольку надеялись отыскать работавшего там еще с 1912 года своего старшего брата, а моего будущего отца, которого мачеха четырнадцатилетним выжила из родительского дома. В Тетиеве они оставили, считая их погибшими, еще четырехлетнего братика и шестилетнюю сестренку. Малыши выжили, спрятавшись на чердаке, где кормились несколько суток найденным там в мешке сахаром-рафинадом, а пили собственную мочу.
Старшего брата (моего будущего отца) дети отыскали. Он работал шорником на заводе «Арсенал». Нашлись со временем и считавшиеся погибшими самые младшие братик и сестричка. Вскоре старший брат проведал о пустовавших на бульваре Шевченко (тогда еще Бибиковском) меблирашках, и они поселились там все вместе в двух комнатах, а семилетнего Юру и четырехлетнего Сему отдали в детдом, открытый советской властью.
Сестры стали зарабатывать на жизнь продажей древесного угля на Подоле. Уголь привозили в город на телегах крестьяне. Девочки покупали у них уголь мешками, а затем продавали небольшими мерками домохозяйкам, прислуге и портным. Древесный уголь был ходким товаром: им разогревали утюги и самовары, имевшиеся в каждом доме.
Коридор заселялся очень быстро беженцами, среди которых была и моя будущая мама, бежавшая от еврейских погромов из местечка Макаров вместе со своей старшей сестрой Таней. Маму мою звали Рахиль. Здесь она и познакомилась со своим будущим супругом, а моим отцом.
Когда я родился, у меня не было ни дедушек, ни бабушек, хотя матери моей было всего 19 лет, а отцу — 24. В комнате с нами жила и старшая мамина сестра Таня. 20 июля 1924 года родился мой брат Рома. К этому времени папины сестры, которые жили в другой комнате в той же мансарде, уже не торговали углем, а обучились ремеслу: у них была небольшая цилиндрическая вязальная машина, на которой они вязали чулки и носки и продавали их на Евбазе.
Входила в силу новая экономическая политика — НЭП. Отец зарабатывал на «Арсенале» 90 рублей (девять червонцев) в месяц. Таня работала в привокзальной столовой. В получку иногда покупалась необходимая одежда, мы нормально питались. Мебели, правда, купить не могли, а имевшуюся у нас обстановку мебелью в полном смысле этого слова можно было считать с большой натяжкой.
На площади перед базаром, куда выходили наши окна, красовалась и услаждала слух своим мелодичным звоном колоколов церковь (ее разрушили уже после войны).
Мансарда была электрифицирована: каждая из 28 комнат освещалась одной электрической лампочкой — и никаких розеток! Потребленное количество энергии регистрировал единственный счетчик, и плата взималась по его показаниям дифференцированно, пропорционально мощности каждой лампочки, по тщательным подсчетам. При этом строго контролировалось соответствие фактической и заявленной жильцами мощности каждой лампочки. Ни о каких электроприборах или настольных лампах не могло быть и речи, а коридор не освещался. Считалось, что свет в коридор должен проникать сквозь остекленные над каждой дверью фрамуги, большая часть которых была забита фанерой. Способствовали освещению также горящие точки керосинок и примусов возле каждой двери. Начавшие с конца тридцатых годов проникать в быт электроутюги, кипятильники и даже бывшие большой редкостью радиоприемники вызывали у обитателей мансарды бурю негодования, потому что количество потребляемой ими электроэнергии учету не поддавалось и к тому же старая электропроводка при перенапряжении грозила пожаром.
В пять лет я научился читать по книге Ленина «Шаг вперед, два шага назад», вернее, по заголовкам нескольких книжек Ленина, которыми снабдила отца для повышения его политической грамотности партийная организация. К этому времени в нашей 28-комнатной мансарде насчитывалось до пятнадцати детишек, а в каждой комнате, в среднем, — более четырех жильцов. И на всю эту ораву было всего два водопроводных крана с чугунными с облупившейся эмалью раковинами и ни одного туалета, и ни одной кухни. Пища варилась прямо в коридоре, а в уборную спускались с четвертого этажа во двор. Мне уже было двенадцать лет, когда соорудили первый туалет с одним унитазом, а через год на другом конце коридора появился и второй. Начало этой сантехнической революции состоялось в 1934 году и лишний раз подтвердило знаменитое сталинское изречение тех дней после голода 1933 года: «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселей». Возле туалетов всегда кто-нибудь дожидался своей очереди.
Учеба в школе началась для меня в сентябре 1930 года, когда мне уже было полных 8 лет (семилеток, даже родившихся в январе, в школу не принимали). Я учился в 46-й школе на Святославской улице (которую затем переименовали в улицу Чапаева), довольно далеко от дома, и часто болел ангиной.
К этому времени от рака желудка умерла моя мать (1929), оставив сиротой, кроме меня, моего брата Рому. Наша мама болела долго, и все заботы о нас с братом взяла на себя наша тетя Таня. На всю оставшуюся жизнь она заменила нам маму, а со временем они с отцом поженились. А мы с Ромой по-прежнему называли ее просто Таней.
Зимой 1933 года я не видел на улице трупов людей, приехавших в город, чтобы обменять золотые или серебряные вещи на еду, но умерших на снегу от голода, так и не добравшись до заветного «торгсина». Я не видел этих трупов потому, что их успевали убрать, прежде чем я выходил по утрам из дому в школу. А соседи, выходившие на работу пораньше, видели и рассказывали об этом. Говорили, что на базаре продают котлеты из человечьего мяса.
Аббревиатура «торгсин» расшифровывалась просто: торговля с иностранцами. Но торговали главным образом с соотечественниками. Помню, как однажды, задолго до рассвета, отправилась в «торгсин» Таня, завернув в узелок несколько серебряных ложек и рюмочек — все, что осталось после смерти ее родителей, а моих бабушки и дедушки. Чтобы обменять эти «драгоценности» на еду, надо было еще много часов отстоять в очереди (магазин был один на всю Киевскую область). Возвратилась она только к вечеру и принесла килограмма четыре белой муки, столько же рафинированного сахару-песку и шесть буханок черствого пшенично-кукурузного хлеба. К этому времени Таня зарабатывала перематыванием ниток с мотков на шпули трикотажных машин для папиных сестер и еще для кого-то, получая за это гроши. Работа отнимала уйму времени и сил, но имела то преимущество, что ее можно было выполнять дома и в любое время, даже по ночам, и нас не надо было оставлять одних дома, а деньги платили сразу. По карточкам выдавали только хлеб, а на базаре на заработанные Таней деньги удавалось купить немного картошки (зачастую подмороженной) или стакан горьковатой кукурузной крупы, из которой раз в день варилась каша без жира. Но даже такой каши мы не могли поесть вдоволь. Чем-то нас еще, кажется, подкармливали в школе.
Со смертью матери из нашего дома стало уходить благополучие, наступили времена отмены НЭПа и первой пятилетки, и хоть после 1933-го года мы не голодали, нужда нас ни на минуту не покидала и мы едва сводили концы с концами. Пережили мы и карточную систему распределения продуктов питания, и научились кормиться кое-чем раз в день, и стоять в длинных очередях за «коммерческим» хлебом, жить без денег (по три-четыре месяца не давали зарплату), и привыкли к тому, что в домах ежедневно по нескольку часов отключают электричество.
После голода 1933 года в городе началась борьба с поразившим население педикулезом. В школах всех стригли «под машинку», и мальчиков, и девочек. Эта кампания совпала с выдачей талонов на одежду самым нуждающимся ученикам. Мне дали талон на хлопчатобумажный костюмчик цвета хаки. В нем я был запечатлен на фото, сделанном в школе для «доски почета». На фотографии я — в пионерском галстуке, остриженный наголо под машинку и в костюмчике, купленном по талону несколько дней назад. После Октябрьских праздников нас принимали в пионеры, мы уже учились в 4-м классе.
Очень трудно было достать хоть немного кумача, чтобы изготовить пионерский галстук. Тетя Таня раздобыла лоскут бордового цвета, но он не понадобился: в последний момент в школе сказали, что галстуки для всех есть, нас будут принимать в театре Красной Армии, на улице Меринговской, в самом центре города.
Нас построили в одну шеренгу перед занавесом во всю ширину сцены. Театральный зал был полон, добрую половину присутствующих составляли военные, здесь проходил всесоюзный съезд Осоавиахима. Членом этой полувоенной структуры, называвшейся обществом, мог стать каждый, кто исправно платил членские взносы. Возглавлял Осоавиахим командарм Эйдеман, который после нашего «торжественного обещания юных пионеров» сам повязал нам пионерские галстуки, а затем пригласил в отдельную комнату за кулисы, где угостил нас бутербродами (полфранцузской булочки с краковской колбасой) и заварными пирожными, что было для нас фантастическим пиршеством, недоступным даже в праздники. Пока мы поедали угощение, он с нами беседовал, а потом мы с ним все вместе сфотографировались на память. Я хранил это фото до самого начала войны, даже после того как Эйдеман был объявлен врагом народа и расстрелян (1938). Эйдеман объявил, что с этого момента он берет шефство над нашей 46-й средней школой. И по его распоряжению из Москвы летом на Сырце, в пригороде Киева, в лесу был открыт для нас бесплатный пионерский лагерь на базе военизированного лагеря Осоавиахима, где проходили переподготовку уволенные в запас бойцы и командиры Красной Армии. Мы спали в армейских палатках на армейских койках, кормились в армейской столовой (для нас готовили отдельно), а пионервожатым у нас был студент художественного института Николай, который называл нас «гнусными халтурщиками», когда бывал нами недоволен.
Очень мне запомнились пионерские костры (хворосту в лесу было сколько угодно), а еще теплый душ в кабинках под открытым небом, где вода нагревалась на солнце в металлических бачках прямо над головой.
В 1934 году правительство Украины переехало из Харькова в Киев. Начали асфальтировать бульвар Шевченко, с Крещатика убрали трамвайные пути, и он был переименован в улицу Воровского, над магазинами стали появляться остекленные вывески, светящиеся изнутри, и вместо привычного слова «СОРАБКОП» на них появилось непонятное — «гастроном». Теперь мимо нашего дома два раза в день проезжал в автомобиле (летом — в открытом) глава правительства Любченко, а нам к осени 1937-го построили в Чеховском переулке новую четырехэтажную школу-дворец с огромными залами, куда выходили двери классных помещений. И залы, и классы сияли паркетом.
Как и все мои сверстники, я был беззаветным советским патриотом, гордился тем, что страна строит ХТЗ, Днепрогэс, Магнитку и социализм, несмотря на козни мирового империализма и капиталистического окружения, готовых задушить единственную страну в мире, строящую справедливое общество на 1/6 части земных континентов; и безоговорочно был убежден, что и голод, и очереди, и «торгсины», и невозможность купить в магазине штаны или пару обуви, что все это — следствие капиталистического окружения и необходимости подготовиться к неизбежной войне с ним, превратив отсталую аграрную страну в передовую индустриальную в течение двух-трех пятилеток. А что это непременно будет сделано, я ни чуточки не сомневался, так как «нет таких крепостей, которых не могли бы взять большевики» (Сталин). Нужда и лишения не снижали и не расслабляли моего патриотизма и веры, что мы постоянно должны быть благодарны партии и правительству за наше счастливое детство. Правда, когда я читал восторженные строки Льва Толстого о его детстве, у меня смутно возникали какие-то совсем другие мысли, я понимал, что почему-то не могу разделить чувств Толстого применительно к детству собственному.
Наш патриотизм в большой мере подогревался советскими праздниками и революционными датами, которые торжественно отмечались всевозможными докладами, собраниями, концертами, пионерскими сборами, демонстрациями и парадами. В любой школе непременно был зал, а в нем — сцена с занавесом, столом для президиума, красной скатертью и трибуной для докладчика. При любых нехватках и бедности всегда находился кумач, на котором смесью зубного порошка, воды и клея трафаретной кистью писались лозунги с восклицательными знаками. А ко Дню 1 Мая и Октябрьской революции уважающие себя люди обязательно устраивали хотя бы небольшую иллюминацию, венцом которой был обтянутый кумачом деревянный каркас пятиконечной звезды со светящимися внутри лампочками, а также торжественное заседание с обстоятельным докладом и тематическим концертом (вот и попробуйте обойтись без сцены!). Мы же, дети мансарды, старались копировать виденное в городе и в школе и по возможности обильней воспроизвести все это у себя на стенах коридора, хотя там было темно и с трудом можно было рассмотреть и оценить по достоинству наши старания «украсить к празднику коридор» — именно так это у нас называлось.
Никто из моих друзей не верил в то, что у нас в Советском Союзе столько врагов народа (да еще среди них такие люди!), но считалось, что НКВД зря никого не сажает и что партия не ошибается.
Членом этой партии стал еще в 1926 году и мой отец. Ему, как и многим другим честным людям, и в голову не приходило, что, вступая в эту партию, он берет на себя ответственность за все беззакония и разбой ее руководства, которые оно именует диктатурой пролетариата. А в начале 1931 года отец стал, по терминологии тех лет, «выдвиженцем»: партия, остро ощущая недостаток в государственных служащих, выдвигала на эти должности коммунистов из рабочего класса.
Козелец
После «выдвижения» отец работал в кабинете с телефоном на четвертом этаже шестиэтажного дома на Крещатике. Однако в материальном плане жизнь наша нисколько не улучшилась.
Отец, видимо, остро ощущал недостаток своего образования, но когда партия куда-то направляла, отказываться было не принято. А в 1932 году его направили на курсы «райснабов» с «отрывом» от обязанностей по службе, но сохранением зарплаты. Учеба давалась ему нелегко. Я это замечал, хотя был еще третьеклассником. В детстве мой отец учился в хедере — еврейском учебном заведении, принадлежащем синагоге и еврейской общине. Там он научился читать и писать по-еврейски и по-русски, но в знаниях математики имел серьезные пробелы. Однако курсы райснабов все же закончил и в порядке партийного поручения был направлен на должность председателя райторготдела в Козелец — райцентр Киевской области, вскоре перешедший под юрисдикцию Черниговской. Отец явно пошел не в тот семафор: коммерческая жилка в нем отсутствовала, а воровская — подавно. Честность не позволяла ему использовать свою должность, чтоб мы хотя бы не голодали в 1933 году. Тогда районная номенклатура учредила для себя закрытый спецраспределитель, снабжавший ее продовольствием, но моего отца в список «тридцатки» не включили. Райком партии вполне резонно полагал, что смешно включать в список председателя ведомства, через которое «проходило» продовольствие: он и так возьмет, сколько сочтет нужным. Но отец не брал ничего.
В Козелец мы приехали летом 1932 года. Именно приехали, а не переехали. Моя тетя Таня, заменившая нам мать, сразу учуяла недоброе в этом «выдвижении» отца из Киева и окончательно покидать наше городское жилье наотрез отказалась. Поэтому в Козельце мы снимали небольшую комнатку в собственном доме Рутштейна — механика и бывшего агента по продаже швейных машин «Зингер». Он постоянно трудился, ремонтировал машинки жителям Козелецкого района, хотя был уже болен и стар. Можно было только удивляться, как устояла его приватная мастерская в штормовое время ликвидации НЭПа, всеобщей коллективизации сельского хозяйства и построения «основ социализма».
Жили мы в Козельце до Октябрьских праздников, а потом возвращались в Киев. А отец оставался без нас до мая следующего года. Эта кочевая жизнь на два дома длилась четыре года и оборвалась самым неожиданным и неприятным образом, но об этом речь впереди.
Летом 1932 года голод в Козельце еще не очень ощущался, но в 1933-м уже действовал закрытый распределитель.
И я, хоть нас и не было в вышеупомянутом списке, молоко все-таки получал «неофициально», отправляясь по утрам с литровой бутылкой в пункт, где его выдавали. Мне отказывали не так уж часто, но было очень неприятно протягивать бутылку, когда другим дают, а тебе могут и не дать.
Зима 1932–1933 годов в Киеве без отца была для нас трудной и голодной, еще тяжелей оказалась следующая. Отец, оставшийся на зиму в Козельце, почти не мог оказывать нам материальной поддержки, потому что тратил свою небольшую зарплату на пропитание и оплату комнаты. Он ни разу не смог к нам приехать хоть на день, и всю зиму мы не получали от него ни писем, ни вестей и не знали, что и думать. Потом выяснилось, что он чуть не погиб в автокатастрофе и долгое время пролежал в больнице. Нашего адреса в Киеве козелецкое начальство могло и не знать, чтобы прислать нам о нем недобрую весть.
Начальство постоянно упрекало отца в том, что он сидит на чемоданах и требовало, чтобы интересы партии были для него выше семейных. И они были выше. Даже летом по многу дней отец не бывал дома, выполняя в селе, где он был уполномоченным райкома партии, всевозможные поручения, считавшиеся важней основной работы.
В 1933 году мы приехали в Козелец 28 мая. Отцу не удалось раздобыть для нашего переезда грузовик-полуторку, и мы добирались по Десне пароходом до пристани Остер, а оттуда 18 километров лошадьми. И хоть с опозданием, все-таки посадили огород. Кроме картошки, кукурузы и подсолнухов, в огороде была еще посеяна полоска проса, но необычного. Зерно его росло подобно камышу на высоком и могучем стебле. Из этого проса мы получили великолепное янтарное зерно. Больше никогда я подобного проса не видел и каши из такого пшена не ел. Летом 1933-го мы не голодали, но досыта стали есть только осенью. Начало сытой жизни ознаменовалось у нас в конце лета сваренным во дворе коллективным (вместе с соседями, снимавшими у Рутштейнов половину дома) кондёром — густым пшенным супом с картошкой нового урожая. Кажется, это был первый день за все лето, когда я поел досыта.
Я учился работать в огороде, у меня были хорошие товарищи. Козелец мне нравился. Это был живописнейший уездный городок Черниговщины с большим количеством прекрасных, но бездействующих храмов и удивительной красоты собором, построенным по проекту Растрелли. До сих пор помню своих друзей-товарищей по козелецкой жизни: Жора Лазарец — сосед, живший на противоположной стороне улицы, его приятель Володя Иванов и мой одноклассник Шурик Ярошенко. У Шурика была младшая сестра Липочка, необыкновенной красоты и обаяния девочка (такой во всяком случае она мне тогда казалась), одноклассница моего брата Ромы. Шурик и Липочка жили в небольшом опрятном домике на территории единственного действовавшего в Козельце православного храма, сторожем которого служил их отец. В компании с Шуриком я впервые переступил порог церкви, впервые увидел и услышал праздничное богослужение (пионерские галстуки мы спрятали в карманы).
Про чистку, космополитизм и потерю бдительности
Лучшие воспоминания детства связаны у меня с Козельцем. Но и одно, очень неприятное, тоже связано с ним. Осенью 1935 года, почти через год после убийства Кирова, началась чистка партии. В Козелецком районе она происходила публично, в клубе, переоборудованном из церкви, при большом стечении любопытствующих, независимо от партийной принадлежности. Чистка продолжалась несколько дней, и пройти ее должны были все коммунисты района. Комиссия во главе с первым секретарем райкома, латышом, товарищем Рыниксом, сидела на сцене за столом, покрытым красной скатертью. «Чистившиеся» вызывались на сцену по одному, кратко излагали свою биографию, затем отвечали на вопросы. Даже самые невинные вопросы звучали так, будто человека желали непременно в чем-то уличить или обвинить. Во всяком случае мне, сидящему в зале, так казалось. Пришел я туда потому, что в тот день назначено было явиться на чистку моему отцу. Мне шел уже четырнадцатый год, трудная жизнь помогала быстро взрослеть, я интересовался всем, что происходило в стране. В непогрешимости коммунистической партии и ее генеральной линии я не сомневался, как и в том, что мой отец честный коммунист. Но все-таки я волновался, понимая, что, наверно, и его ожидают такие же каверзно-враждебные вопросы, и заранее был уверен, что как бы ни старались те, кто будет их придумывать и задавать, они ничем не смогут повредить отцу.
Действительность опрокинула все мои ожидания. Сначала его пытались обвинить в том, что он брал масло на подконтрольном ему маслозаводе. Я точно знал, что обвинение это ложно: я этого масла никогда не видел и даже не подозревал о существовании такого завода. И у обвинителей ничего не получилось — отец отверг ничем не доказанные выпады. Но их отвратительный привкус все-таки остался, повис в атмосфере зала. И тут был извлечен из папки и оглашен документ-донос, гласящий, что Котляр Исаак Моисеевич торговал тайно в Киеве сахаром, доставляя его туда вагонами. Донос, как водится, также ничем не подтверждался. И обвиняли моего отца даже не в том, что он торговал вагонами сахара в 1919–1920 годах, а в том, что он скрыл этот факт своей биографии от партии. И хотя партия ничем доказать это не могла, да и не пыталась, именно за это отец из партии был исключен.
Лишившись партбилета, отец автоматически лишался и руководящей должности. Теперь наше возвращение в Киев стало делом ближайших дней. Вот когда была оценена прозорливость Тани, не пожелавшей окончательно переезжать из Киева. Что бы наша семья теперь делала в Козельце без работы и крыши над головой?!
Все складывалось, в общем-то, к лучшему, но решение комиссии, «вычистившей» отца из партии, необходимо было обжаловать, то есть доказать документально и неопровержимо беспочвенность и ложность выдвинутых против него обвинений. Наплевать на всю эту нелепость и остаться вне партии, которая так несправедливо поступает со своими членами, было невозможно. Это означало бы молчаливо признать свою вину, а значит, оставить несмываемое пятно на биографии, писать об этом всю жизнь во всех анкетах при поступлении на работу и т. д. Не говоря уже о том, что можно было и загреметь в места, откуда не идут ни письма, ни телеграммы. Так что коммунисту на партию обижаться не полагалось. И, вернувшись в Киев, отец первым делом обжаловал в ЦК ВКП(б) свое исключение из партии. А на работу устроился по своей старой специальности.
Восстановили его в партии только в 1938 году. К этому времени мне исполнилось уже шестнадцать лет, а я все еще не был комсомольцем. На вопросы школьного комсорга Николая Никифоровича Овчаренко, почему я так долго откладываю вступление в комсомол, мне приходилось отвечать уклончиво. И только теперь я смог объяснить комсоргу: я ждал восстановления в партии моего отца. При поступлении в комсомол необходимо было рассказывать свою биографию на общешкольном комсомольском собрании и надо было сообщить о том, что мой отец исключен из партии, а там еще будут задавать разные вопросы, почему и за что… Николай Никифорович моим объяснением удовлетворился и на стандартном бланке заявления поступающего первым написал мне рекомендацию.
К этому времени закончил Текстильный институт в Харькове мой самый младший дядя Сема (он был старше меня всего на восемь лет). Его назначили главным инженером трикотажной фабрики в Прилуках. Сема (Самсон) первым в нашей семье получил высшее образование, но в партию не вступил, потому что считал Сталина бандитом, а Политбюро — его бандой. Он часто бывал в Киеве и часами спорил с отцом, объясняя ему, какой «социализм» строит Сталин и во что он превратил народ Советского Союза.
Я иногда бывал свидетелем дискуссий отца и дяди Семы, слушал неубедительные возражения отца, которому просто не хватало духу согласиться с младшим братом и посмотреть в глаза горькой и страшной правде. Но, соглашаясь мысленно с аргументацией моего дяди, я оставался патриотом Страны Советов и верил в построение социализма, считая диктатуру Сталина временным явлением, которое раньше или позже удастся преодолеть.
Вторично отец был исключен из партии в 1949 году, в разгар борьбы с космополитизмом. На этот раз его обвинили в потере бдительности, которая выражалась в том, что он имел неосторожность ответить на письмо своего брата из Америки, уехавшего туда вместе со старшей сестрой от преследований мачехи еще до революции. Старший брат-американец очень хотел знать, уцелел ли брат Исаак и его семья после Холокоста и страшной войны в Европе. Естественно, не ответить на такое письмо было невозможно. И отец снова провинился перед партией «в ответственный период борьбы с космополитизмом». Правда, горком партии его сразу же восстановил в ее рядах, видимо, потому, что абсурдность выдвинутого против отца обвинения была очевидной. Однако все это исключение и восстановление, вероятно, было так и задумано с самого начала, потому что восстановили его, не отменив абсурдного решения райкома партии, — отца как бы помиловали, простили «потерю бдительности», зато взяли с него обещание переписку с Америкой немедленно прекратить и никогда впредь не возобновлять. Отец обещание сдержал, как бы заживо похоронив брата и сестру.
Жизнь на два дома — в Козельце и Киеве — в течение трех с половиной голодных лет довела нас до уровня полной нищеты даже по тогдашним советским понятиям. Тем более что наша семья пополнилась: отец и тетя Таня поженились, и осенью 1935 года мы уезжали в Киев с девятимесячной сестренкой.
В самом начале этих записок я упомянул о том, что смолоду моей мечтой, целомудренной и страстной, был театр. Возникла эта мечта не на голом месте. Я уже писал о детях мансарды — моих соседях и друзьях, вместе с которыми мы, отмечая советские праздничные даты, «украшали к празднику коридор». Во всем этом я принимал самое активное участие, корпел над изготовлением наглядной агитации, потому что наш лидер Боря Гусовский и мой друг Аарон Бабиченко (см. главу «Последняя пуля») более склонялись к генерированию идей, общему руководству и прибиванию этой агитации к стенам коридора.
Так вот, одной из самых гениальных идей Бори было создание в коридоре («на коридоре», как мы говорили) собственного театра.
Театральная отрава
Предполагалось, что играть в спектакле будем мы все, кто уже может чувствовать себя на сцене действующим лицом и осознать, что от него требуется. Текста пьесы не было — мы должны были довольствоваться сюжетом, устно и с большим темпераментом изложенным Борей (при этом глаза его горели, он становился значительней и даже выше ростом).
Вот этот сюжет. Из какого-то порта какого-то континента отправляется в Америку океанский пароход «Луиза». Пассажиры корабля — сплошь богатые буржуи, а капитан угнетает интернациональную команду матросов, среди которых — и негры, и китайцы. Один из матросов (Боря Гусовский) объясняет команде, что на земле существует Россия — свободная страна — и нет больше причин терпеть унижения и гнет несправедливого капитана (Аарона Бабиченко). Под руководством матроса-революционера команда взбунтовалась, подняла на мачте красный флаг, выбросила за борт (см. фильм «Броненосец «Потемкин»») капитана и всех буржуев и взяла курс на Советский Союз. Торжествующие матросы на палубе поют:
Сильнее всех театральная идея воспламенила меня, потому что я был болен театром чуть ли не с младенческого возраста. Мне исполнилось всего четыре года, когда родители взяли меня с собой в театр на вечерний спектакль. Запечатлела моя душа, как долго родители умоляли билетершу пустить их в зрительный зал с маленьким ребенком, как под аккомпанемент родительских обещаний, что я буду сидеть тихо, я молча утирал слезы, катившиеся у меня по щекам и ставшие, быть может, последним веским аргументом в нашу пользу. Я не запомнил названия спектакля, помню только, что на сцене были настоящие кони, красочные декорации, яркие костюмы на украинских казаках и сабли, которые казаки то и дело пускали в ход или решительно за них хватались и обнажали в момент драматического напряжения. Спектакль шел в помещении нынешнего театра им. Франко, домой мы возвращались на извозчике, в быстроходных санях, укрытые медвежьей шкурой, увлекаемые стройной лошадкой в красивой упряжи по сверкающим под фонарями заснеженным белым улицам между рядами снежных сугробов. Мне совсем не хотелось спать и не хотелось выходить из волшебных санок, когда они остановились у нашего парадного и отец взял меня на руки.
А летом по соседству с нами за кирпичным забором на пустыре соорудили стадион и летний театр клуба «Пище-вкус», принадлежавшего профсоюзу пищевиков. По вечерам, каждую субботу и воскресенье, в кирпичном заборе открывалось манящее ярким светом окошко с лаконичной надписью «касса», где продавали билеты на спектакль, объявленный в афише. Я же, видевший афишу еще днем (случалось, я видел, как ее прикрепляли к забору), загорался неистовым ожиданием, сравнимым со страстью влюбленного. Мне казалось, что время остановилось, что солнце никогда уже не приблизится к горизонту, а день никогда не кончится. У меня пропадал аппетит, нервы напрягались до предела: я боялся, как бы чего-нибудь не случилось. А вдруг пойдет дождь (театр был под открытым небом, и только сцена, хорошо оборудованная, была под крышей), а вдруг папа поздно вернется с работы (никогда такого не случалось!) или не откроется касса… Театр стал моей мечтой, моей самой волшебной сказкой, моей болезнью.
Поэтому легко себе представить, как загорелся я идеей поставить на коридоре спектакль. Идея эта умерла бы, едва родившись, если бы не я. Ей просто суждено было угаснуть, как и многим другим идеям, рождавшимся в горячей голове Бори Гусовского. Спектакль требовал сцены, освещения, декораций, костюмов… Но ничего этого не было, и невозможно было представить, откуда все это возьмется; хотя бы даже — где отвести место для сцены в коридоре, ширина которого не достигает и трех метров в самом широком месте? Если учесть постановочные возможности, которые, с любой точки зрения, равны были нулю, а также амбиции Бори и Аарона, обратно пропорциональные этим возможностям, то нетрудно вообразить, сколько изобретательности, энергии, трудов и убеждений нужно было употребить, чтобы давать все новые и новые импульсы многократно замиравшему процессу осуществления постановки. Мне было «больше всех надо». Поэтому я был основным и почти единственным художником-постановщиком, и художником по костюмам, и заведующим постановочной частью… Не подумайте, что мои старшие товарищи, Боря и Аарон, были бездарными людьми.
Наоборот: они уныло и придирчиво критиковали мою работу, всякий раз обнаруживали все новые препятствия на пути к премьере и готовы были в любой момент отказаться от затеи. Я же и подумать не мог, что спектакль не состоится. А потому, скрепя сердце, часто сдерживая готовые брызнуть слезы (а иногда и со слезами), переделывал нарисованное, исправлял критикуемое, изобретал выходы из абсолютно тупиковых ситуаций.
Начал я все-таки с пьесы, а вернее, с текста, который действующие лица будут произносить на сцене. Особых мук творчества я не испытывал. Писать текст для Бори Гусовского не требовалось вообще, так как он все равно будет говорить на сцене, что захочет. Начало спектакля явилось моему мысленному взору еще до того, как я взялся за перо: на авансцене появляется матрос-негр — зазывала пассажиров с таким текстом:
— Билеты! Билеты! Берите билеты! Через двадцать минут отправляется океанский пароход «Луиза»! Он плывет в Америку, где доллары валяются на земле! Спешите! Спешите! Берите билеты!
Самым остроумным местом в пьесе был текст, сочиненный моим дядей Юрой, уже отслужившим в армии и работавшим клепальщиком котлов на заводе «Большевик». Он сочинил монолог для моего брата Ромы, отличавшегося некоторой полнотой и способностями комика, а потому подходившего на роль одного из пассажиров «Луизы». Выходя на палубу, Рома говорил:
— Уважаемые лорды и леди, я — король самоварной меди, председатель треста сдобного теста, любитель всевозможных наук — сам Кук Бук Джук…
В последний момент Люба Горенштейн, которая исполняла роль единственной на корабле дамы и танцевала танго с деспотом-капитаном, играть в спектакле отказалась, и у меня не оставалось иного выхода, как сыграть эту роль самому, не отказываясь от роли зазывалы-негра, которую, кроме меня, тоже играть было некому.
И премьера состоялась, успех был полным, а театр навсегда остался для меня светлым праздником и заветной мечтой.
О театре я думал как о своей будущей профессии, хотя никому в этом не признавался. Несмотря на все превратности моей военной «карьеры», театральная отрава никуда из меня не ушла, но в 1946 году мне уже было ясно, что театр как профессия навсегда остался для меня за пределами доступного, и моя подпорченная биография стала тому причиной.
С пятном на биографии
Возвратившись в Киев после всего, что со мной произошло за пять с половиной лет, я на следующий же день, 6 декабря, отправился в свою родную 91-ю школу и был приятно удивлен, найдя там того же директора Приймачка. Встреча была теплой и радостной, чуть с грустинкой. Узнав, что я был в гшену, Приймачок не очень удивился, но очень огорчился и уж, конечно, не произнес ни слова упрека, разве что — в адрес моих угасших, как он выразился, глаз. Что-то из меня невозвратно ушло, что-то надломилось и погасло, и он понимал, что причиной тому была не война, а плен. Он тут же восстановил мой аттестат зрелости взамен зарытого на краю воронки под Каховкой.
О возможности моей педагогической работы Приймачок не заикнулся, а предложил мне работу кассира и уполномоченного по продовольственным карточкам. А ведь когда по окончании школы я ждал призыва в армию, он сразу взял меня на должность старшего пионервожатого школы и говорил о перспективах преподавательской работы. Заподозрить Приймачка в забывчивости было никак нельзя. И это еще раз подтверждало, что педагогическая работа мне не светит.
Кто б мог подумать, что 1 сентября 1947 года я стану студентом Учительского института? На этом настояла моя жена Белла (6 июля 1947 года я женился), о которой я уже упоминал в начале своих мемуаров.
Леонид Котляр. Штуттгарт-Фейербах. Лето 1944
Леонид Котляр. Конец 1940
Леонид Котляр. Штуттгарт. 21 мая 1944
Леонид Котляр. Витенберг. 3 февраля 1946
Мама (справа) с сыновьями Леней и Ромой и Таня (слева).
Киев, Святошино. 1927
Исаак Моисеевич Котляр (слева)
Леня Котляр
Рахиль Лазаревна Рисман со своим женихом, который погиб, не став ее мужем.
Местечко Макаров Киевской губернии. 1918
Леня и Рома
Лазарь и Цивья Рисманы со своим сыном Рувимом.
Местечко Макаров Киевской губернии. 1916
СОРАБКОП
Евбаз. 1930-е годы
Евбаз. 1930-е годы
Дом на углу бульвара Шевченко и Дмитриевской улицы. 1934
Дети мансарды. Крайний справа — Леня Котляр
Иван Доронин с предметами роскоши (И подпись на обороте этой фотографии)
Иван Доронин. Февраль 1943
Справа внизу, в пилотке — Григорий Курочкин. Июль 1945
Андрей Михайлец
Павел Бриллиант. 21 мая 1944
Дмитрий Брицкий. 1945
А. Похителюк и Л. Котляр. Июль 1945
Сержант Василий
Первое письмо командира части, в которой служил Роман Котляр, его отцу
Второе письмо командира части, в которой служил Роман Котляр, его отцу
Удостоверение Леонида Котляра
Фрагменты письма Л. Котляра
Открытка Белле Каплунович, будущей жене. 5 июля 1941
Письмо Романа Котляра отцу
Офицеры вермахта проводят осмотр пленного красноармейца на предмет наличия обрезания
Роман Котляр. 1944
«Отобранного» еврея-военнопленного выводят из строя
В некоторых лагерях процедура поиска евреев сопровождалась оркестровой музыкой
Несчастных, однозначно опознанных как евреев, помечали Звездой Давида и, перед тем как уничтожить, изолировали от основной массы военнопленных
Пленные, избежавшие немедленного уничтожения, обрекались на долгие муки, которые для большинства закончились смертью
Жена училась в консерватории и была пианисткой. Каждое лето начиная с 1939 года она приезжала в Боярку, в противотуберкулезный санаторий, заменить тамошнего музработника на время отпуска. Там летом.1940 года я и познакомился с ней и с ее женихом, который потом погиб на войне.
Формально, по закону, никто не лишал меня права поступать в институт. Более того, участники войны принимались вне конкурса. Учительский институт давал возможность получить диплом через два года, которые мы надеялись просуществовать на заработки жены, мою стипендию и на то, что мне, быть может, удастся подзаработать во время учебы и летних каникул.
На вступительных экзаменах я сразу же получил двойку за диктант, так как сделал тринадцать ошибок. Это меня очень удивило: ведь в школе я получал по русскому языку в основном пятерки. Сказалось отсутствие практики письменной речи на протяжении всей войны. Провалив диктант, я не допускался к следующим экзаменам, но комиссия сделала для меня как для участника войны снисхождение: на устном экзамене мне показали мой диктант, где красными чернилами были подчеркнуты, но не исправлены, мои ошибки, и сказали, что если я их исправлю и объясню и сдам устные экзамены, мне за диктант поставят тройку. С этой задачей я справился и был допущен к следующим экзаменам, которые сдал на четверки.
Учился я лучше всех на курсе, но Сталинскую стипендию получал комсорг института, мой сокурсник и ровесник. А мне бы она ох как пригодилась: в мае 1948 года у меня родился сын и надолго заболела жена. Положение наше было просто бедственным, и вся надежда была на то, что хотя бы по окончании института у меня появится постоянный заработок.
Гром грянул в июне 1949-го: когда я уже сдал два госэкзамена из четырех, меня из института исключили. В приказе значилось: «по причине сокрытия факта биографии при поступлении в институт».
Инициатором этого приказа стал завкафедрой марксизма-ленинизма Бабенко. Майским утром 1949 года за несколько минут до начала занятий я поднимался по лестнице в плотном потоке студентов, когда он оказался рядом со мной. Слегка придержав меня за локоть, он обратился ко мне по фамилии (я был уверен, что он вообще не замечает меня среди прочих, поскольку у нас не преподает и за все время учебы я ни разу с ним не общался). Бабенко руководил чем-то вроде политического клуба и спросил, почему я ни разу за два года туда не заглянул. В нескольких словах я перечислил ему столько уважительных причин, что он мне даже посочувствовал. Но все-таки настоял на том, чтобы я прочел доклад перед студентами и назвал тему, заметив, как важно нашим студентам, большинство которых проживало на временно оккупированной территории, слушать подобные доклады. Я поспешил с ним согласиться и, к слову, сообщил, что и сам я был в плену и жил на оккупированной территории. Такое ему и в голову не приходило по отношению ко мне, еврею, еще и умудрившемуся при этом выжить. Потерю бдительности человек этот вряд ли мог себе простить, а мне — тем более. Я понял, что даром мне это не пройдет и надо ожидать неприятностей. И они не заставили себя ждать.
Мне пришлось долго доказывать, что факта своего пребывания в плену я не скрывал (это было известно и письменно зафиксировано с моих слов в спецчасти института), а заодно объяснять, как это могло случиться, что еврей, пробывший в плену почти всю войну, остался жив. Беседа с директором института длилась три часа, была отпущена секретарша, заперта дверь кабинета. Директор не скупился на самые каверзные вопросы и придумывание самых невероятных ситуаций, в каких я мог бы оказаться, хотя безвыходней тех, в каких я побывал на самом деле и о которых рассказал ему, вряд ли можно было представить. В результате директор заявил, что лично он против меня ничего не имеет, но обстоятельства…
В институте я был все же восстановлен, помог в этом, как ни странно, парторг института, который повел меня в Министерство просвещения УССР и почти продиктовал текст заявления. Диплом мне выдали, но мытарства мои не закончились: мне было отказано в назначении на работу. «Мы вам политически не доверяем», — объяснили мне в Управлении кадрами. Я подал жалобу в Министерство госконтроля. Вряд ли бы я поступил так, если бы до конца сознавал, на каком тонком лезвии балансирую и как легко могу очутиться в ГУЛАГе. Тем более что в это время уже набирала обороты кампания по борьбе с космополитами, а попросту говоря, с евреями, работавшими в сфере культуры и искусства.
Все лето я «ходил по инстанциям», добиваясь назначения на работу, как вдруг, выйдя из очередного кабинета в Министерстве просвещения и спускаясь по лестнице, встретил человека, остановившего меня задиристым вопросом:
— Ты чего, солдат, обиваешь пороги министерства? Не хочешь уезжать из Киева в село?
Я сразу определил в нем директора, явившегося «выбивать кадры» для своей школы, и ответ мой был полушутливым: уезжать из Киева не хочу, но к нему поеду, потому что он мне понравился. Через полчаса мы были в отделе кадров киевского ОблОНО, а 24 сентября я прибыл на работу в Кагановичский район Киевской области. (Сам я в ОблОНО обращаться опасался, чтобы нечаянно не обнаружилась позиция, занятая по отношению ко мне Министерством просвещения. Вмешательство директора школы почти исключало такой вариант, и потому я на это решился.) Так неожиданно и победно разрешилось мое «запутанное дело». Я стал преподавателем русского языка и литературы в семилетней школе села Варовичи.
А тяжба моя с Министерством просвещения закончилась, когда истек первый месяц моей работы в школе. Министерство госконтроля решило дело в мою пользу, и мне позвонила из Киева в Варовичи жена и попросила срочно выслать ей справку с места работы: ей надлежало получить невыплаченные мне подъемные и еще какие-то суммы после окончания института. С моей справкой жена явилась к директору Учительского института, который поздравил ее с благополучно завершившейся эпопеей моего трудоустройства, и получила причитавшиеся мне деньги. Голодное время для нас кончилось, нашему сыну шел уже второй год. И дни замелькали быстрее.
Я не ставлю перед собой задачи описывать подробности своих педагогических будней. Скажу только, что, кроме Варовичской школы, успел поработать и инспектором РОНО, и учителем русской словесности в Кагановичской средней школе № 1, и чуть не стал завучем в детдоме; а к началу 1953 года преподавал в Стещинской средней школе того же района. Мое появление в селе Стещина совпало с открытием в местной школе 10-го класса — впервые за все время ее существования — и впервые русскую словесность там начал преподавать специалист с дипломом института (в моем лице).
Работать в сельской школе было трудно по многим причинам. Во-первых, начинала входить в силу процентомания, разъедавшая впоследствии многие годы школу и подрывавшая уважение к учителю, на котором школа, по сути, и держится. Во-вторых, сказывалась слабая подготовка детей и суровые условия деревенской жизни, в семьях царила послевоенная нищета. В-третьих, игнорировались и замалчивались достижения возрастной психологии. В-четвертых, на учителя были повешены многочисленные общественные поручения чисто формального характера, требовавшие затрат времени и сил и не дававшие ни морального удовлетворения, ни эффективных результатов. А всевозможные советские праздники, апофеозом которых явилось семидесятилетие Сталина, требовало участия в бесчисленных мероприятиях, окончательно отрывавших от работы.
Об учителях в Стещине утвердилось мнение, что «воны ничого нэ роблять», и в этом заключалась еще одна, дополнительная трудность учительского положения. Завистливая враждебность к учителю подогревалась и тем, что он получал ежемесячно 8 килограммов муки, бесплатное топливо (пусть и в недостаточном количестве), керосин для лампы и зарплату. А колхозник — не более 100 граммов зерна на трудодень, а вместо денег — облигации внутреннего займа. Впрочем, я хоть и был одним из немногих учителей — непостоянных жителей села, не мог пожаловаться на плохое отношение лично ко мне, оно было уважительным. А дети в школе даже симпатизировали некоторым из нас, а кого-то просто любили.
Не почувствовал я враждебности и тогда, когда до Стещины докатилась возникшая в 1952 году волна антисемитизма в связи с «делом врачей».
«Дело врачей»
В селе Стещина не было ни радио, ни электричества, а газеты приходили на третий день и вывешивались в застекленной витрине возле сельсовета, где их почти никто не читал. Однако и в это глухое село волна «дела врачей» докатилась. Волну поднял прибывший с районного инструктажа председатель сельсовета, выступивший на расширенном его заседании, куда были приглашены (явка обязательна) все учителя и должностные лица села. Свое выступление председатель читал по выданному в райкоме тексту, стараясь придать голосу соответствующее теме звучание. Конечно же, он не мог спокойно говорить о преступной деятельности врачей-евреев, поставивших перед собой целью уничтожить советский народ путем неправильного лечения, губительных лекарств и прямого отравления. Село загудело. Впрочем, я не почувствовал, чтобы отношение ко мне в селе ухудшилось хоть на йоту.
Но в то же время я не мог не понимать, что к лету антисемитская кампания наберет обороты, по сравнению с которыми накал борьбы с космополитами 1949 года покажется детской забавой. А затем грядут показательные суды, процессы, которые сорвут маску честных граждан-патриотов с оголтелых преступников, перед которыми даже фашистские изверги покажутся невинными младенцами; а затем — и расправа над советскими евреями, которая будет вполне сопоставима по своим характеристикам с гитлеровским «окончательным решением еврейского вопроса». И расправу эту Сталин преподнесет миру как защиту всего советского народа от преступников-врачей, а в первую очередь — самих евреев от «справедливого гнева» народа, поскольку не все же евреи виноваты в заговоре врачей-сионистов; но и советский народ не виноват, что нет возможности отличить невиновных евреев от преступников-заговорщиков. В сложившейся же ситуации невиновных можно будет уберечь от справедливого гнева, только переселив всех евреев куда-нибудь подальше, скажем, в тайгу. А эшелоны-товарняки, топоры и пилы, чтобы соорудить себе жилища в глухом лесу, Родина предоставит им в нужном количестве и бесплатно. И окажется, что валить лес и обживать новые места (ну, скажем, где-нибудь в районе Биробиджана) придется в самое неподходящее время года…
Уверенность в том, что Сталин такую расправу готовил, окрепла у меня после случайного разговора с моим близким родственником, бывшим майором-фронтовиком. Летом 1952 года он работал шофером на одном из киевских хлебозаводов и возвращался из очередного ночного рейса (иногда ему поручали доставить машину черствого хлеба в один из районов области, где этот хлеб, черствевший в магазинах Киева, моментально раскупался). В машину к нему подсел попутчик, который доверительно сообщил ему новость, пока еще никому не известную: очень скоро Советский Союз будет очищен от жидов, и тогда, наконец, жизнь по-настоящему улучшится, поскольку раскрыт заговор евреев-врачей (профессоров и академиков), которых уже посадили, и т. д. и т. п. Пассажир был весьма словоохотлив, отрекомендовался работником НКВД и поделился секретом с водителем только потому, что сразу по орденской планке на гимнастерке определил в собеседнике бывшего фронтовика.
Нетрудно было догадаться, что ночной разговор был не случайной болтовней, а организованной «утечкой информации».
Маховик антисемитской пропаганды был раскручен настолько, что сельскими агитаторами становились даже самые ленивые, никогда не желавшие заниматься агитацией в период выборов учительницы, как, скажем, жена директора 1-й Кагановичской средней школы. Забросив свое домашнее хозяйство и школьные тетрадки, она вечерами напролет «открывала глаза» своим безразличным к политике односельчанам на то, какую опасность таит для них коварный заговор врачей-сионистов против советского народа.
Только чудо могло спасти евреев от массовой расправы. И чудо произошло. В один из первых весенних дней 1953 года умер Сталин. Не могу сказать, что, узнав о его кончине, я с облегчением вздохнул: у меня не было уверенности в том, что дело врачей автоматически умрет вместе с ним и сидящие в тюрьмах светила медицины будут тотчас отпущены на свободу. Но слабая надежда появилась.
В Стещине, лишенной электричества и радиоточек, было два радиоприемника, бездействовавших по причине отсутствия батареек. По случаю смерти вождя батарейки экстренно раздобыли, один из приемников был поставлен на сцене сельского клуба рядом с портретом Сталина в траурном оформлении. После уроков я пришел в клуб, сел поближе к радиоприемнику, слушал симфоническую музыку и сообщения о важнейших политических событиях, происходящих в Москве накануне похорон «вождя всех народов». Я стремился уловить хоть слабый косвенный намек на то, что власть, быть может, намечает какие-нибудь перемены в своей политике. Сидел я в течение нескольких часов один в компании приемника и портрета вождя и окончательно убедился в том, что народ Сталина никогда не любил и ничего хорошего от власти не ждет, поскольку совершенно не интересуется тем, что происходит в Москве.
Уже после похорон Сталина меня включили в бригаду по распространению облигаций нового государственного займа 1953–1954 годов, обязательного для всех трудящихся. Из зарплаты в течение десяти месяцев удерживались десять процентов заработка, в счет чего выдавались облигации, погашавшиеся затем в течение многих лет тиражами выигрышей. Я отказался работать в комиссии по подписке на заем, так как считал неприемлемыми для себя принудительные методы распространения облигаций среди колхозников, изо всех сил противившихся подписке, отбиравшей у них последние заработанные в колхозе гроши. Мне, как беспартийному, это сошло с рук.
Умер Сталин, был расстрелян Берия, сменялось руководство и состав Политбюро, но антисемитизм оставался неизменной политической составляющей этой разбойничьей «руководящей и направляющей» силы, именующей свою партию коммунистической.
Холокост по-советски
Сказать, что эту составляющую я ощущал на протяжении всей своей трудовой биографии, — все равно что не сказать ничего. Именно антисемитизм (как государственный, так и бытовой, личный) в сочетании с пятном на биографии (немецкий плен) определил мою участь на долгие десятилетия.
Мне исполнилось 27 лет, когда я, наконец, добился права работать преподавателем русской словесности, и я твердо знал, что не стоит рассчитывать на нечто большее в плане собственной карьеры. Но даже эта карьера, едва начавшись в Варовичской семилетней школе, неожиданно сделала новый поворот.
В конце октября 1949 года (еще продолжалось теплое бабье лето) в Варовичскую школу приехал заведующий РОНО Федор Антонович Овсиенко в сопровождении учителя немецкого языка Василия Васильевича Калистратова. Миссия зава РОНО в Варовичской школе на этот раз была постыдно-неблагодарной: ему предстояло пристроить упомянутого Василия Васильевича в эту школу преподавателем немецкого языка, хотя школа в таковом не нуждалась, так как на этой должности уже много лет успешно работала учительница Лидия Федосеевна, коренная жительница села Варовичи, жена завуча школы. А чтобы не оставить ее без работы, предполагалось передать ей мою нагрузку преподавателя русского языка и литературы, а меня перевести на другое место — конечно, против моего желания.
Василия Васильевича, проштрафившегося с начала учебного года в соседнем селе на почве пьянства и «аморалки», переводили в Варовичи, видимо, в наказание, а главное, — в надежде, что на новом месте он не допустит ничего такого, а будет вести себя надлежащим образом. Преподавал немецкий язык Василий Васильевич на том основании, что вплотную с ним соприкоснулся в поверженной Германии в качестве одного из отважных летчиков-истребителей, принесших на алтарь Победы немалый вклад своей отвагой и не однажды пролитой в небесных сражениях кровью. Правда, теперь он заочно изучал немецкий язык в институте.
По поводу прибытия гостей в доме у Лидии Федосеевны был накрыт стол, приглашены директор школы (на то он и директор) и я, поскольку дело касалось в равной степени и меня, как и хозяев застолья.
В доме у Лидии Федосеевны я, оказавшись там впервые, познакомился с ее старушкой-матерью, сразу завязавшей со мной беседу-дискуссию о новом романе Ажаева «Далеко от Москвы». Я был приятно удивлен, даже слегка ошарашен манерами, эрудицией, правильной русской речью и молодым блеском глаз этой немолодой женщины, прожившей всю жизнь в глухом селе, владельцами которого были некогда ее предки-дворяне.
Удивился я и поведению зава РОНО Федора Антоновича и его протеже, которые держались так, будто их «миссия» не наносит никому никакого ущерба, будто замена опытного специалиста дилетантом-недоучкой, оскандалившимся в соседней школе, не требует от них ни объяснений, ни извинений (хотя бы) перед теми, кого они подвергают неожиданным и нежелательным рокировкам. На лицах прибывших невозможно было заметить ни тени смущения. Почему?.. Вероятно, потому что Федор Антонович выполнял поручение райкома партии и, таким образом, совесть его была чиста. Что касается Василия Васильевича, то у него, видимо, угрызений совести и быть не могло, так как он все происходящее воспринимал как должное, полагая, что его боевые заслуги дают ему право не очень утруждать себя самоанализом и не задумываться по поводу чувства ответственности за свое поведение всю оставшуюся жизнь. Он, видимо, был убежден, что Родина перед ним в неоплатном долгу, а зарплата, им получаемая, — всего лишь частичное погашение этого долга, даже если он позволяет себе время от времени расслабиться и не особо напрягается, выполняя то, чего требует от него работа в школе. Для него все еще продолжалось начатое в мае 1945 празднование Победы и того, что эту Победу он встретил живым, здоровым и ни перед кем не в ответе. Был он холост, молод, невежествен и беззаботен; ни дня не обходился без бутылки, которую по-фронтовому называл гранатой, и продолжал воспринимать жизнь как нескончаемый и честно заработанный праздник. На него невозможно было обидеться или рассердиться: его взгляд и душа были безмятежны и наивны.
Взамен отнятой у меня работы Федор Антонович предложил мне должность инспектора РОНО. Я предпочел не бунтовать, не жаловаться, не иметь дела ни с райкомом партии, ни с ОблОНО, так как уже лишился к этому времени многих иллюзий. Тем более что из глухого села меня переводили в райцентр, и Федор Антонович обещал мне компенсировать потери в зарплате догрузкой в школе и обеспечить работой в райцентре мою жену, чтоб я мог забрать свою семью в Кагановичи. Я тогда еще не знал, что этот милый человек и бывший фронтовик не выполнит ни одного своего обещания, поскольку он их вообще никогда не выполнял (это было известно всем, кто с ним соприкасался).
Приехав в Кагановичи с двухлетним сыном, моя жена стала руководить школьным хором, танцевальным кружком и хором в Пионерском клубе — все это за чисто символическую плату. С ее появлением было открыто пианино, стоявшее в пионерской комнате школы и запертое на ключ многие годы, был вызван настройщик из Киева. Дети приходили в пионерскую комнату не то чтобы послушать — хотя бы посмотреть, как играют на пианино. Был куплен большой аккордеон — на случай выступлений вне школы.
С этим аккордеоном связан курьезный случай. Через некоторое время после его приобретения мою жену вызвал второй секретарь райкома партии и отчитал ее за то, что она… в корыстных целях использует школьное имущество (аккордеон) для работы по совместительству в Пионерском клубе. «Если подобная преступная практика не прекратится, — предупредил секретарь, — вы, Белла Абрамовна, будете привлечены к уголовной ответственности». Те обстоятельства, что Белла Абрамовна — единственный человек в Кагановичах, который умеет на этом аккордеоне играть, что ее общий заработок на двух должностях не достигает даже половины ставки учителя младших классов, что, наконец, в Пионерский клуб ходят те же самые дети из той же школы, в расчет приняты не были.
Память моя сохранила еще один курьез, ярко характеризующий нравы тоталитарной эпохи и связанный уже с моей деятельностью. Преподавая русский язык и литературу в Кагановичской школе, я стал вести там (разумеется, абсолютно бесплатно) кружок художественного чтения — дала-таки себя знать «театральная отрава»! Через некоторое время школа (а точнее, наша с женой деятельность) вытеснила Дом культуры из районных мероприятий, посвященных знаменательным и праздничным датам. Поэтому сценарий литературномузыкальной композиции, посвященной 80-летию со дня рождения Ленина, райком партии потребовал от школы. Уже к февралю сценарий был готов, представлен директором школы в райком и вскоре возвращен — всего с одним замечанием.
— Как же это мы с вами так опростоволосились, Леонид Исаакович?! — сказал директор, вызвав меня к себе в кабинет.
— Забраковали? — спросил я.
— Нет, — ответил директор, — но сценарий готов только наполовину. Поймите, там ведь нет ничего о товарище Сталине. А товарищ Сталин — это Ленин сегодня. Нужна вторая часть, которая по объему и значению будет равна первой части.
Могли ли быть здесь возражения?
* * *
Между тем мы едва сводили концы с концами, и полная неустроенность на протяжении трех лет вынудила нас вернуться в Киев, где мне осенью 1953 года удалось устроиться на должность заведующего библиотекой 55-й средней мужской школы (в то время школы в Киеве еще делились на мужские и женские). Вечерами здесь работала единственная на Украине заочная школа глухонемых и слепых для взрослых, где со следующего учебного года мне удалось догрузиться по совместительству преподавательской работой по специальности. А еще через год я уже занимал должность методиста в этой школе (по штатному расписанию должности завуча в заочной школе не было, а выполнявшему обязанности завуча методисту платили гораздо меньше). И только в 1956 году директриса Катерина Денисовна добилась для школы должности завуча.
Катерина Денисовна считала, что должность эта по праву принадлежит мне, но у зава РОНО Молотовского района Семена Никитича Ермоленко оказалась своя кандидатура, и меня он вынудил уволиться.
Случай все-таки помог мне оставить библиотеку и получить учительскую должность в 55-й школе. В это же время я заочно закончил Киевский пединститут им. Горького (ставка учителя с дипломом Учительского института была на 10 % ниже).
Каждый учебный год начинался для меня с того, что под сомнением оказывалась моя учительская нагрузка. В такой ситуации выход был один: идти на поклон к Семену Никитичу. И приходилось идти.
В советских школах в эти годы проходила очередная реформа: одни превращались в неполные средние (восьмилетки), в других — полных средних — открывались одиннадцатые классы. А в Шевченковском (бывшем Молотовском) районе строился новый микрорайон — Сырецкий жилмассив. Туда быстро переселялась часть жителей центра, и в связи с этим таяла наполняемость и сокращалось количество классов в «старых» школах. В этих школах возник избыток учителей, и в первую очередь эта проблема, конечно, коснулась меня. Тем временем новые школы Сырца пополнялись новыми кадрами, как будто проблемы старых кадров в центре не было вовсе.
В довершение ко всему 55-ю школу, где я работал, совсем закрыли, а классы «растолкали» по другим школам. Я оказался в соседней — 155-й, а мой заработок от этого чувствительно пострадал. Когда же директриса 155-й школы попыталась компенсировать мне эту потерю, назначив меня и. о. завуча младших классов (на полставки), то все тот же Семен Никитич Ермоленко тут же передал эту должность бывшему директору другой школы, которого сняли со скандалом за развал работы и растление малолетних. Его как коммуниста и участника Великой Отечественной войны не судили, а перевели в школу рабочей молодежи на ставку преподавателя истории. А Семен Никитич Ермоленко пожалел своего дружка и добавил ему еще полставки завуча, отобрав ее у меня.
Я решил, что разговора с Ермоленко мне не миновать.
Он оказался у себя в кабинете и принял меня сразу, и сразу же, не дав мне сказать ни слова, поспешил заверить меня, что в кратчайший срок найдет для меня дополнительную работу. Но я все же сказал ему примерно следующее. Если бы вы, — сказал я, — были вынуждены отобрать у меня половину зарплаты, чтобы трудоустроить человека, совсем лишившегося работы, я, возможно, отнесся бы к этому с пониманием. Но вы оставили мне полставки, чтобы другому досталось полторы. Где же тогда элементарная справедливость?!
— А ту не було i не буде! — перебил меня Ермоленко.
— Значит, все, что вы говорите в своих публичных выступлениях, взобравшись на трибуну, следует понимать как пустые слова? — спросил я.
Не знаю, что собирался ответить мне Семен Никитич, поскольку в этот момент зазвонил телефон. Он снял трубку, послушал и совершенно неожиданно выпалил, что я остаюсь на прежней должности и могу отправляться на работу. А сам выскочил из кабинета и стал на кого-то орать в соседней комнате. Из его крика я понял одно: приказ о назначении на мое место недавно уволенного директора отменяется, об этом приказе необходимо забыть, как если бы его вообще не было!
А произошло следующее. Моя жена (без моего ведома) отправила телеграмму на имя первого секретаря горкома партии Бойченко о несправедливых и незаконных действиях зава РОНО. Она не знала при этом, что первый секретарь горкома запретил назначать проштрафившегося бывшего директора на какие бы то ни было должности в школах для детей. Семен Никитич нагло нарушил запрет. На момент получения телеграммы Бойченко в горкоме не было. Кто-то телеграмму уничтожил, а Семена Никитича сразу же предупредил о нависшей над ним угрозе. Тот очень испугался и тут же дал отбой.
Сразу же после этого Семен Никитич по телефону пригласил мою жену к себе на разговор. Он был с ней чрезвычайно любезен (она тоже работала под его началом — руководила хором в 28-й и 138-й школах), заверил, что больше меня дергать не будут и дадут возможность спокойно работать, а я понял, что уж теперь он меня в покое не оставит и приложит все усилия, чтоб работа стала для меня сущим адом.
Между тем буря улеглась, я продолжал трудиться. Завуч 155-й школы собрался уходить на пенсию, и директриса планировала передать эту должность мне. И хотя я предупреждал ее, что Ермоленко этого не допустит, она уверяла, что своего добьется. Небо над моей головой в самом деле казалось безоблачным, но я понимал, что это до поры до времени. И когда мне неожиданно представилась возможность перейти на работу в другой район (пригласила к себе в школу ставшая директрисой знакомая учительница), я решил этим шансом воспользоваться. Закавыка была в том, что любое оформление на новое место происходило исключительно с разрешения и через отдел кадров ГорОНО. Там этими делами ведал некий чиновник по фамилии Однолько. Когда я пришел к нему с просьбой, он даже не взглянул на меня, а лишь швырнул в меня коротким «hü», похожим на пощечину или плевок в лицо.
И Семен Никитич, конечно, обо мне не забыл. Выждав некоторое время и убедившись, что секретарь горкома о его шалостях ничего не узнал, он сделал все, чтобы создать для меня совершенно невыносимую обстановку в школе. Так, например, он прислал с проверкой инспектора, которая объявила, что я занимаюсь очковтирательством, скрывая неуспеваемость учащихся, которых не способен обучить грамматике. Секретарь райкома партии во всеуслышание объявил об этом на районной учительской конференции. Но я выстоял. А когда Ермоленко и в самом деле, кажется, оставил меня в покое, я сам решил уйти из школы и подыскал себе другую работу. «Доконали» меня и Семен Никитич, и, может быть, еще больше — школьная процентомания. Учителя изо дня в день заставляли заниматься обманом, очковтирательством, выдавая «на гора» стопроцентную успеваемость, независимо от того, как на самом деле учатся дети. Надо было быть полнейшим невеждой и дураком, чтобы не видеть, какой огромный вред приносит такая практика: вред детям, развращая их, приучая к безответственности и получению незаработанного; вред школе; вред государству и, наконец, вред личности учителя, унижая его, втаптывая в грязь. На эту тему часто публиковала серьезные статьи «Литературная газета», но процентоманию остановить было невозможно, ее изо всех сил поддерживала партноменклатура — все эти ермоленки, бойченки и однольки. Пропадало всякое желание продолжать бессмысленную деятельность, угнетало сознание того, что соучаствуешь в преступлении, длительном и ежечасном, влекущем за собой тяжкие долговременные последствия.
19 февраля 1969 года я оставил школу, полагая, что уже никогда больше туда не вернусь, и взялся за неинтересную, низкооплачиваемую работу. Но даже такую оказалось очень нелепсо получить. Наступили времена, когда еврею устроиться на работу стало практически невозможно. Это было связано с волной эмиграции. Райкомы КПСС наказывали руководителя любого предприятия, если его работник уезжал на постоянное место жительства в Израиль. И руководители просто старались не брать на работу евреев. (Замечу в скобках, что выехать было не так просто. Каждый, обратившийся к властям за разрешением на выезд, на следующий же день лишался работы. А разрешение затем предоставлялась в лучшем случае через шесть-восемь месяцев. Жить без зарплаты так долго мота далеко не каждая семья.)
Шесть лет спустя, в декабре 1974 года я все-таки вернулся в школу, но уже в Новосибирске, куда мы уехали (а не в Израиль) после того, как мой сын в течение восьми месяцев не мог найти себе работу в Киеве по окончании института. Вернее, это была не школа, а ГПТУ, где я преподавал политэкономию. А сын работал в Новосибирске старшим редактором студии документальных фильмов, жена — в консерватории концертмейстером в классе вокалистов. Мы вздохнули с облегчением, ненадолго почувствовали себя людьми.
Однако вскоре из-за болезни жены нам с ней пришлось вернуться на Украину (врачи указывали на несовместимость климата) и с осени 1976 года поселиться в селе Марьяновке Полесского (бывшего Кагановичского) района, а затем и в самом райцентре Полесском (бывших Кагановичах), купив себе там в 1978 году домик, вернее, полдома. Там меня еще помнили и дали работу в школе. На это я и рассчитывал, потому что устроиться на работу, обратившись в Министерство или ОблОНО, не было ни малейшего шанса.
За это время процентомания достигла апогея. Успеваемость стала безусловно стопроцентной, и появился новый ее показатель — «качественный процент» (количество успевающих на 4 и 5), который у лучших учителей достигал 50 %. Ставить в журнал двойку стало уже совсем неприлично — все равно как плевать на пол. Впрочем, ставь, не ставь — все прекрасно знали, что за четверть ни у кого двойки не будет, даже за первую четверть, когда 70 % учебного времени тратилось на уборку колхозного урожая.
Весь этот абсурд дошел до того, что при школах формально существовали консультационные пункты районной заочной школы рабочей молодежи, имевшей своего директора, методистов и т. д. Считалось, что там проводятся занятия и принимаются экзамены и зачеты, но все это была сплошная липа. И учащимся-заочникам, когда наступал срок, учителя разносили аттестаты о среднем образовании по домам, поскольку выпускники даже не считали нужным явиться ради их получения в школу. Некоторые вообще не подозревали, что являются учениками этой самой школы. Это была уже собственно не процентомания, а доведенная партноменклатурой до высшей степени абсурда фикция всеобщего среднего образования.
Впрочем, в таком положении находилось не только образование, но и все народное хозяйство, венцом и символом чего стал Чернобыль.
Чернобыль
Это страшное слово появилось в моих записках не случайно. Полесское находится в четырех десятках километров от злополучной АЭС. И когда произошла страшная катастрофа, мы с женой оказались самыми непосредственными ее жертвами. Первые дни мы, как и все местные жители, не знали ничего толком ни о масштабах трагедии, ни об опасности, которой подвергаемся. Между тем в Полесское прибывали автобусы с эвакуированными жителями Припяти и приносили на своих колесах смертоносную радиоактивную пыль, которую по халатности никто не распорядился смывать перед выездом из Припяти. Таких автобусов прибыло не меньше двух-трех сотен. Радиоактивные выбросы взорвавшегося реактора оседали «пятнами» на крышах и улицах Полесского, а правдивая информация о степени радиоактивного заражения не оглашалась, никто не измерял радиоактивного фона, да и счетчиков таких ни у кого из жителей тогда не было. Кроме того, местное начальство прилагало невероятные административные усилия, чтобы наш поселок не был объявлен зоной обязательного отселения.
Когда же стало хотя бы в какой-то степени понятно, что, собственно, происходит, мы с женой на время покинули Полесское и 10 мая приехали в Новосибирск — там осталась жить семья нашего сына. Уезжали поездом из Киева, где к этому моменту уже несколько улеглась возникшая после аварии паника. И ходя очереди в кассы были большие, они уже не выходили хотя бы за пределы вокзала.
Пережитое не прошло бесследно. В июне-июле моя жена перенесла инфаркт, а 21 декабря 1986 года, уже после того как мы вернулись домой, в Полесское, умерла.
Я же прожил в своем домике после того, как похоронил жену, еще три года. Отапливал дом радиоактивными дровами, поскольку отопление было печное. Затем домик снесли, а мне дали однокомнатную квартиру все в том же Полесском, где я прожил еще более полутора лет. В конце концов из Полесского всех отселили (меня — в 1990 году), и с 1991 года этого поселка на карте Украины больше нет. А всего из Полесского района было отселено более десятка населенных пунктов.
И еще два «трюка» партноменклатуры. Во-первых: в моем удостоверении пострадавшего от Чернобыльской аварии (категория 2-Б) указано, что отселение произошло в 1986 (а не в 1990) году. Во-вторых: в момент аварии я работал учителем в селе Варовичи (именно там, по иронии судьбы, началась моя педагогическая деятельность), которое оказалось в 30-километровой зоне; по закону всем, кто там работал в момент аварии, присваивался статус не потерпевшего, а ликвидатора. Добиться такого статуса удалось только одному человеку из тридцати работников Варовичской школы — и то через суд.
На этом я мог бы и закончить свои воспоминания, но должен еще рассказать о моем друге детства Юре Вельском.
О моем друге Юре
Подружились мы с ним в четвертом классе, хотя учились вместе с первого дня в 1-м «а» классе 46-й школы. Классы тогда еще назывались группами (чтобы не как до революции). 46-я школа находилась на Святославской улице, довольно далеко от моего дома, а Юра жил от нее через дорогу. Почти весь учебный год моя тетя водила меня в школу, а во втором классе я уже ходил самостоятельно.
Юра, в отличие от большинства из нас, жил в отдельной квартире с мамой, бабушкой и прабабушкой (булей и бабулей, как он их ласково называл). Жила эта семья на заработки Юриной мамы, которая была секретарем-машинисткой. Отец Юры был арестован и расстрелян еще до рождения своего сына. Не знаю, в чем его обвиняли, но поскольку он был офицером царской армии и жил в Киеве, то наверняка состоял в формированиях Белой гвардии и участвовал в событиях, описанных в романе Михаила Булгакова. Уже одного этого было достаточно, чтобы оказаться виноватым перед советской властью. Кстати, и дом их находился неподалеку от описанных в романе «Белая гвардия» улиц. Буля и бабуля были матерью и бабушкой расстрелянного Юриного отца.
А этажом ниже, в коммунальной квартире, некогда полностью ему принадлежавшей, жил Юрин дед по матери, который преподавал латынь в университете и, видимо, помогал дочери содержать семью из четырех человек. Когда и каким образом ушли из жизни второй дед и вторая бабка Юры, я не знаю. Об этом никогда не возникало разговоров, как не было речи и о гибели Юриного отца.
Кстати, и у меня ни одной бабки и ни одного деда к моменту моего рождения не было, и об этом тоже между нами никогда не возникало разговоров. Наверное, главной причиной «неприкасания» к теме предков была та, что, поступая на работу, советскому человеку необходимо было указывать в анкете социальное положение до 17-го года и кем были его родители. Иногда это прошлое лучше было скрыть и уж во всяком случае не афишировать. Поэтому соображения элементарной тактичности требовали не касаться темы предков и прошлого.
Мы с Юрой очень любили заглядывать на часок-другой в комнату его деда в отсутствие хозяина и, конечно, с его разрешения. Главной достопримечательностью комнаты были книги на латинском и древнегреческом языках в солидных тисненых золотом переплетах, хранимые в застекленных книжных шкафах. Больше я таких книг никогда в жизни нигде не видел. Брать книги не разрешалось, и мы запрета не нарушали. Был у деда и радиоприемник, который разрешалось включать и слушать разные станции. Юра любил джаз, к слушанию которого он приобщил и меня, а его любимым пианистом был Цфасман. У меня же не было особых музыкальных привязанностей, пока на экранах Киева не появился «Большой вальс» с Леопольдом Стоковским и Милицей Кориус. И еще мы любили посещать вечерние симфонические концерты в Мариинском парке. Очарование этих концертов осталось со мной на всю жизнь (кстати, как и впечатление от вышедшего тогда же на экраны фильма «Волга-Волга» с Игорем Ильинским и Любовью Орловой).
В нашем классе многие хорошо учились, в том числе и я. Многие из нас пришли в школу уже с некоторым умением читать, считать и кое-как писать печатными буквами. А Юра в восемь лет (в школу тогда принимали с восьми) хорошо читал и писал чернилами без клякс. В четвертом классе он уже писал быстро и практически без ошибок, у него был каллиграфический почерк. Его словарный запас и эрудиция были так велики, что я понимал только половину того, о чем он говорил, но никогда не переспрашивал, а молча упорно вникал, тянулся за ним, учился и делал успехи, так что в восьмом классе мы с ним общались уже почти на равных, хотя я все равно чувствовал его превосходство.
После войны, когда уже не было в живых ни Юры, ни его деда, я прочел «Повесть о жизни» К. Паустовского. Там есть глава «Латинист», которая посвящена Юриному деду, преподававшему латынь в 1 — й киевской гимназии, где учился Паустовский, у которого Юрин дед был классным наставником. Гимназисты прониклись к нему таким уважением и любовью, что решили разыграть его удивительным образом: они постановили, что весь класс должен учить латынь на пятерку, и через некоторое время латинист Субоч перестал верить своим ушам и глазам, потому что отпетые троечники и даже двоечники стали отвечать урок только на пять. Дело дошло до того, что латинист пригласил в класс комиссию, но и она подтвердила феноменальный факт. Думаю, что Юре эта история была известна, но мне он о ней не рассказывал. Хвастать Юра не любил, а подобный рассказ он мог бы счесть хвастовством.
Юра был участником обороны Киева и погиб в окружении в районе Борисполя в сентябре 1941-го, когда наши войска, оставив Киев, угодили в Бориспольский «котел», в котором попала в плен команда киевского «Динамо», расстрелянная в Киеве после легендарного футбольного «матча смерти».
О гибели Юры я узнал, когда пришел в школу, возвратившись в Киев в декабре 1946-го, и сразу решил, выйдя из школы, проведать его маму. До Юриного дома было рукой подать, но, приблизившись, я почувствовал, что у меня не хватает духу переступить порог этой квартиры. Мне представилось, что матери моего друга встреча со мной причинит лишь дополнительную боль. И чем больше проходило дней, недель и месяцев, тем невозможней для меня становилось свидание с Юриной мамой, потерявшей когда-то мужа, а теперь сына. И до сих пор все сильней чувствую я свою вину, что не встретился с ней.
После войны во мне очень долго жило чувство вины, что я остался жив, а многие мои товарищи, родные и близкие, миллионы солдат и не солдат погибли на войне. Среди них — мой младший брат Рома. Мой любимый дядя Юра, который написал когда-то для нашего спектакля забавные стихи про короля самоварной меди. И еще — мой лучший и единственный настоящий друг Юра Вельский.
У Юры, кроме меня, тоже не было друзей. В память о нем и о моем дяде Юре я назвал своего сына Юрием.
И еще кое о чем
Я тоже был согласен на медаль, когда медали «За Победу над Германией» вручали перед строем дивизии в лагере Песочном под Костромой всем участникам войны. Всем, кроме нас, побывавших в плену. Товарищ Сталин нас хоть и простил, но в участники войны не зачислил. И я стоял в строю, смотрел, как солдаты получают из рук командира дивизии награды, знал, что мне медали не дадут, но не завидовал, не испытывал обиды, хотя и считал, что имею право на медаль за все, что я пережил и сделал на войне.
Меня преследовало чувство вины перед погибшими, но ни перед товарищем Сталиным, ни перед Родиной виноватым я себя не чувствовал. Я не нарушил присягу, за мной не было вины в невыполнении боевой задачи отбить у немцев Каховку, потому что эту задачу не выполнил ни батальон, ни полк, ни дивизия. Я выполнял свой долг, оставаясь до конца на командном пункте батальона, прикрывая отступление 756-го стрелкового полка и всей 150-й дивизии.
Если кто-нибудь думает, что командный пункт батальона находился в землянке или в окопе полного профиля, то очень ошибается. Каждый из нас успел вырыть себе окопчик-лежку под ураганным огнем противника. После того как на исходном рубеже, когда всходило солнце, командир полка поставил батальонам боевую задачу к вечеру отбить у немцев Каховку и твердо пожелал нам ужинать в Каховке, все три батальона нашего полка развернулись в цепи, продвинулись цепью более двух километров без единого выстрела и, не видя предполагаемого противника, наткнулись внезапно на плотную завесу такого мощного огня, что вынуждены были залечь и стали окапываться, лежа, вгрызаясь в твердую, как цемент, покрытую скользкой под малыми саперными лопатками выгоревшей травой степную почву, стараясь вырыть впереди себя хоть немного земли для небольшого бугорка-бруствера. Когда мы, остановленные огнем, старались удержать без поддержки артиллерии все нарастающие перед нами силы немцев от их дальнейшего продвижения и охвата наших частей с флангов, а затем, прикрывая вынужденное отступление, оказались в плену, у каждого из нас на КП батальона был окопчик-лежка до сорока сантиметров тубины. А сражение наше в районе Каховки длилось несколько суток.
Потом, анализируя все, что с нами произошло в те сентябрьские дни в районе Каховки, я понял, что, переправившись здесь через Днепр, немцы не догадывались о том, что в этот момент перед ними еще не было противника. Чтобы закрыть образовавшуюся брешь в обороне на левом берегу Днепра и спасти положение, нас в течение суток перебросили сюда в пешем строю из района Казачьих Лагерей. Передохнув ночью два-три часа после броска-перехода, мы были разбужены и построены на рассвете, получили боевой приказ командира полка, развернулись в цепь и двинулись на Каховку.
Это сражение в районе Каховки длилось несколько суток. Ночью немцы не воевали, а мы были вынуждены наблюдать по их светящимся ракетам, как они обходят нас с флангов. Но полк и дивизия отступить успели, избежав нависшей над ними угрозы окружения и разгрома. И значит, наш батальон, и я в том числе, свою боевую задачу выполнил.
Тогда, осенью 1941-ш, я этого достоверно не знал. А к 1965 году мне это стало доподлинно известно. В каком-то красочном альбоме, посвященном двадцатилетию Победы, я прочитал, что 756-й стрелковый полк, остававшийся до конца войны в составе 150-й дивизии, штурмовал Рейхстаг, а сержанты этого полка водрузили над Рейхстагом знамя. Из чего следовало заключить, что 9 сентября 1941 года наш батальон свою боевую задачу под Каховкой выполнил, отступление дивизии прикрыл.
Узнал я, кстати, и о судьбе артиллерийского полка (воинской части № 9915), из которого был уволен в запас 2-й категории и 12 мая 1941 года уехал в Киев. Полк был передислоцирован в тыл, в резерв Главного командования Вооруженных Сил СССР.
Личный состав полка участвовал в наступательных операциях на направлениях главного удара, не понес существенных потерь, получил много орденов и медалей за участие в боях. Рассказал мне об этом провоевавший в этом полку всю войну мой товарищ по учебной батарее, с которым мы были призваны в армию в один день и ехали из Киева в Ригу в одном вагоне. И — по удивительному совпадению — в один и тот же день (6 декабря 1946 года) явились в Сталинский райвоенкомат по причине демобилизации. Так что не провались я тогда с мостика под лед…
И вот уже в мае 1966 года меня, в числе более ста человек, вызвали в райвоенкомат. Никто из нас не знал, зачем мы здесь понадобились. Выяснилось, что для получения наград, которые остальным участникам войны давно уже вручены. Было тепло, мы ожидали во дворе, когда, вызывая каждого по списку, нас стали приглашать в помещение. Потом список кончился, дверь закрылась, а во дворе осталось нас двое, не вызванных и ничего не получивших. Какое-то время мы стояли, не считая себя вправе самовольно уйти, но и не желая обращаться за разъяснениями. А после сообразили, что и на сей раз остались без наград, потому что нас освободили не советские войска, а союзники, ставшие ныне нашими противниками в «холодной войне».
…За наградой в Сталинский райвоенкомат я через некоторое время явился сам, по собственной инициативе. В подтверждение своего участия в боевых действиях предъявил начальнику 4-й части свой военный билет, выданный в 1947 году тем же военкоматом.
Через полчаса я получил из рук военкома две медали, что сопровождалось рукопожатиями и поздравлениями.
Получил я потом и другие награды, удостоверение ветерана войны и даже орден Отечественной войны II степени, о котором когда-то и мечтать не мог.
Забыл сказать, что когда военком вручал мне первые награды, на глазах у меня были слезы, как в песне.