Михаил Юрьевич Лермонтов. Личность поэта и его произведения

Котляревский Нестор Александрович

Последние годы

 

 

I

Стихотворение, написанное Лермонтовым на смерть Пушкина, было такою же неожиданностью, как и несчастие, постигшее Россию 29 января 1837 года.

До сих пор во всех своих произведениях Лермонтов был почти исключительно занят самим собою, своим внутренним миром. Смерть Пушкина нарушила обычное течение его дум, и он отозвался на народное горе с такой искренностью, что даже хорошо знавшие его люди не хотели верить правдивой силе его гнева и не могли понять его раздражения. Нервное напряжение поэта было в эти печальные дни так сильно, что он слег в постель, а как сильно было его негодование, знает каждый, кто хотя один раз прочел знаменитое стихотворение. Припомним его последние строфы, в которых гнев Лермонтова достигает высшего напряжения.

А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов, Пятою рабскою поправшие обломки Игрою счастия обиженных родов! Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи! Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда – всё молчи!.. Но есть и Божий суд, наперсники разврата! Есть грозный суд, он ждет; Он недоступен звону злата, И мысли и дела он знает наперед. Тогда напрасно вы прибегнете к злословью: Оно вам не поможет вновь, И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!

Лермонтов имел немало причин так печалиться и, в особенности, так сердиться. Стихи «На смерть Пушкина», действительно, скорее песня гнева, чем печали.

Пушкин умер жертвой великосветских интриг и обиженного самолюбия, жертвой того самого «света», который так привлекал Лермонтова и вместе с тем так часто сердил его своей холодностью. Лермонтов разделял дворянские взгляды Пушкина и не любил то новое, пришлое дворянство, которое сначала смотрело свысока на гениального «сочинителя», а затем подвело его своими сплетнями под выстрел.

В негодовании Лермонтова сказалось также и чувство патриота – в поэте всегда очень живое.

Но была и другая, более глубокая причина, побудившая Лермонтова так энергично выступить со своим словом в защиту памяти Пушкина.

Гибель Пушкина наводила поэта на один из наиболее трудных нравственных вопросов. В самом деле, подводя итог жизни и трудам Пушкина, Лермонтов в первый раз столкнулся лицом к лицу с роковым вопросом о счетах гения и толпы.

Мысль об общественном служении поэта давно его тревожила, но всегда в форме отвлеченного рассуждения. Теперь же перед его глазами был осязаемый факт – гибель поэта и непонимание этого события со стороны толпы простонародной и частью интеллигентной. Кончина Пушкина напомнила Лермонтову его ранние грезы о собственном призвании и смерти.

Дуэль получила в его глазах особую санкцию, и Лермонтов стал на нее напрашиваться.

 

II

В литературной критике высказывалось иногда мнение, что Лермонтов в вопросе о взаимоотношении поэта и общества пошел дальше Пушкина и понял социальную роль художника шире, чем она понималось прежде. Это, в известном смысле, верно.

Русская жизнь 30-х годов помогла в данном случае Лермонтову; она, независимо от него, выдвинула вопрос об общественном служении художника и обязала поэта с ним считаться; смерть Пушкина обострила для Лермонтова этот вопрос, и поэт стал упорно над ним думать. Его предсмертное стихотворение, «Пророк», было написано на эту же тему.

Пушкин, как известно, под конец своей жизни очень резко разграничил служение искусству от служения общественному интересу дня. Чем дальше художник уходил в своей поэзии от современности, тем ближе подходил к ней как публицист и издатель журнала. Та толпа, которую он, быть может, презирал как поэт, становилась предметом его забот как журналиста и историка. Пушкин имел право смотреть на себя как на общественного деятеля и искал этой деятельности.

Лермонтов в этом отношении стоял в условиях менее благоприятных, чем Пушкин. Он не имел ни положения, ни славы Пушкина. Служба не позволяла ему открыто и публично выступать со своим мнением. Поэт чуждался и публики, и литературных кружков: он писал для немногих и несколько побаивался гласности. Но чем ближе он становился к современности, тем настойчивее являлось желание сказать о ней свое слово. В распоряжении Лермонтова был исключительно его литературный талант, так как он не имел склонности к другим отраслям словесной деятельности. В какую сторону должно было направить этот талант теперь, когда узкие рамки личной жизни становились, по-видимому, для него тесны?

В последние годы жизни Лермонтов дал своему таланту полный ход, и среди лирических стихотворений, молитв, народных мотивов, исторических картин, патриотических од и романтических баллад стихи с ясной общественной тенденцией встречаются нередко.

Среди них самые яркие – стихотворение «На смерть Пушкина» и знаменитая «Дума».

«Дума» – поразительное произведение по силе и грусти. Припомним ее:

Печально я гляжу на наше поколенье! Его грядущее – иль пусто, иль темно, Меж тем, под бременем познанья и сомненья, В бездействии состарится оно. Богаты мы, едва из колыбели, Ошибками отцов и поздним их умом, И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели, Как пир на празднике чужом. К добру и злу постыдно равнодушны, В начале поприща мы вянем без борьбы; Перед опасностью позорно-малодушны, И перед властию – презренные рабы. Так тощий плод, до времени созрелый, Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз, Висит между цветов, пришлец осиротелый, И час их красоты – его паденья час! Мы иссушили ум наукою бесплодной, Тая завистливо от ближних и друзей Надежды лучшие и голос благородный Неверием осмеянных страстей. Едва касались мы до чаши наслажденья, Но юных сил мы тем не сберегли; Из каждой радости, бояся пресыщенья, Мы лучший сок навеки извлекли. Мечты поэзии, создания искусства Восторгом сладостным наш ум не шевелят; Мы жадно бережем в груди остаток чувства — Зарытый скупостью и бесполезный клад. И ненавидим мы, и любим мы случайно, Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, И царствует в душе какой-то холод тайный, Когда огонь кипит в крови. И предков скучны нам роскошные забавы, Их добросовестный, ребяческий разврат; И к гробу мы спешим без счастья и без славы, Глядя насмешливо назад. Толпой угрюмою и скоро позабытой, Над миром мы пройдем без шума и следа, Не бросивши векам ни мысли плодовитой, Ни гением начатого труда. И прах наш, с строгостью судьи и гражданина, Потомок оскорбит презрительным стихом, Насмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом.

Это стихотворение как нельзя лучше отражает малую подготовленность Лермонтова к оценке современного ему общества: «Дума» – огульное и беспощадное осуждение целого поколения молодежи, которая как раз в эти годы (1830–1840) всеми своими стремлениями опровергала обличителя. Целое поколение названо не имеющим будущности, бездеятельным, равнодушным ко всему, даже к поэзии, наконец, промотавшимся. Трудно себе представить большее преувеличение или, вернее, непонимание того, что вокруг готовилось и совершалось. Все люди «сороковых годов» были беспощадно унижены и, конечно, лишь потому, что поэт не подозревал их существования.

Первый опыт общественной сатиры вышел, таким образом, неудачен – критика свелась к голословному осуждению. Психологическая причина такой ошибки понятна. Поэт знал хорошо только один уголок жизни, один круг молодежи и поспешно перенес его слабые стороны на все молодое поколение своего времени. Он принял часть за целое. Кроме того, Лермонтов сознавал, что мириться с жизнью ему хорошо известного круга он не может, а указать этим людям исход из такого жалкого положения он был не в состоянии. Оставалось осыпать добрых знакомых укорами и похоронить себя вместе с ними.

Такое несложное решение задачи не могло, конечно, удовлетворить поэта. В стихотворении «Не верь себе», написанном год спустя после «Думы», творческое вдохновение – это единственное оружие поэта в его борьбе с жизнью – признается за раздражение «пленной», т. е. в себе самой замкнутой, бессильной мысли:

В нем призрака небес напрасно не ищи: – То кровь кипит, то сил избыток! Скорее жизнь свою в заботах истощи, Разлей отравленный напиток!

Труд и мелкая житейская работа должны заступить место пророческих песен и обличения. Ведь размеренный стих и ледяное слово не передадут ни силы печали, ни силы страсти поэта. Поэт должен стыдиться выставлять напоказ свои чувства и не унижать себя перед «простодушной» чернью, но не потому, что эта чернь недостойна слушать поэта, а напротив того, потому, что она в общей своей сложности и страдает, и чувствует не менее, если не глубже, чем сам поэт —

Какое дело нам, страдал ты или нет? На что нам знать твои волненья, Надежды глупые первоначальных лет, Рассудка злые сожаленья? Взгляни: перед тобой играючи идет Толпа дорогою привычной; На лицах праздничных чуть виден след забот, Слезы не встретишь неприличной. А между тем из них едва ли есть один, Тяжелой пыткой не измятый, До преждевременных добравшийся морщин Без преступленья иль утраты!.. Поверь: для них смешон твой плач и твой укор, С своим напевом заучённым, Как разрумяненный трагический актер, Махающий мечом картонным…

Толпа и поэт уравнены, таким образом, в их положениях; они – две одинаковые силы, противопоставленные друг другу. Толпа, много выстрадавшая, имеет право осмеять поэта за то, что он выставляет напоказ свои личные чувства; поэт же унижать себя своею песнью не должен и может гордо хранить про себя свое вдохновение. Вопрос, как видим, получил новое решение, но очень неясное.

Что если личные чувства поэта совпадут с чувствами толпы и его «печаль» и «страсть» примут характер общий, а не личный? Неужели и тогда толпа и поэт могут пройти друг мимо друга, не обменявшись речью? Лермонтов чувствовал возможность такого совпадения и в стихотворении «Поэт» жаловался на то, что духовная связь между поэтом и обществом порвана.

Сравнивая поэта с узорчатым кинжалом, который прорвал не одну кольчугу, а теперь, бесславный и безвредный, блещет на стене золотой игрушкой, поэт спрашивал:

В наш век изнеженный не так ли ты, поэт, Свое утратил назначенье, На злато променяв ту власть, которой свет Внимал в немом благоговенье? Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы; Он нужен был толпе, как чаша для пиров, Как фимиам в часы молитвы. Твой стих, как Божий дух, носился над толпой; И отзыв мыслей благородных, Звучал, как колокол на башне вечевой, Во дни торжеств и бед народных. Но скучен нам простой и гордый твой язык, — Нас тешат блёстки и обманы; Как ветхая краса, наш ветхий мир привык Морщины прятать под румяны… Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк? Иль никогда на голос мщенья, Из золотых ножон не вырвешь свой клинок, Покрытый ржавчиной презренья?..

Как рельефно выражена в этих стихах мысль об общественной роли поэта и как высоко вознесен идеальный образ пророка-поэта!

Но отдаваться мечте о великом призвании поэта или скорбеть о его унижении не значило найти решение задачи. Когда Лермонтов начинал хладнокровно вдумываться в загадку своей миссии как художника, он вновь терялся в размышлениях.

В стихотворении «Журналист, читатель и писатель» (1840) сделан новый шаг к решению неотвязного вопроса. Писатель, отвечая на запросы журналиста и читателя, рисует им, как известно, в двух картинах два момента творчества – минуту радостного и свободного вдохновения и момент наплыва тяжелых дум и вдохновения несвободного, вызванного размышлением и навязанного извне. Плоды мгновений восторга —

Когда забот спадает бремя, ………………………………………… И рифмы дружные, как волны, Журча, одна вослед другой Несутся вольной чередой. Восходит чудное светило В душе проснувшейся едва: На мысли, дышащие силой, Как жемчуг нижутся слова… Тогда с отвагою свободной Поэт на будущность глядит, И мир мечтою благородной Пред ним очищен и обмыт.

– писатель осуждает на сожжение, как безотчетный бред, достойный смеха. Как в стихотворении «Не верь себе», так и в этих стихах личные мгновенные увлечения поэта сочтены пустяками и обесценены в глазах толпы:

Ужель ребяческие чувства, Воздушный, безотчетный бред Достойны строгого искусства? Их осмеет, забудет свет…

Плоды наплыва озлобленных дум и сатирического настроения также должны быть хранимы втайне и не выставляемы напоказ людям. Творчество в эти моменты несвободно —

Бывают тягостные ночи: Без сна, горят и плачут очи, На сердце – жадная тоска; Дрожа, холодная рука Подушку жаркую объемлет; Невольный страх власы подъемлет; Болезненный, безумный крик Из груди рвется – и язык Лепечет громко, без сознанья, Давно забытые названья…

В таком нервном состоянии художник от анализа собственных чувств переходит вольно и смело к сатире окружающего:

Тогда пишу. Диктует совесть, Пером сердитый водит ум: То соблазнительная повесть Сокрытых дел и тайных дум; Картины хладные разврата, Преданья глупых юных дней, Давно без пользы и возврата Погибших в омуте страстей, Средь битв незримых, но упорных Среди обманщиц и невежд, Среди сомнений ложно черных И ложно радужных надежд. Судья безвестный и случайный, Не дорожа чужою тайной, Приличьем скрашенный порок Я смело предаю позору; Неумолим я и жесток…

Но зачем петь эти песни перед толпой, когда рискуешь остаться непонятым и даже можешь совершить преступление?

Но, право, этих горьких строк Неприготовленному взору Я не решуся показать… Скажите ж мне, о чем писать? К чему толпы неблагодарной Мне злость и ненависть навлечь, Чтоб бранью назвали коварной Мою пророческую речь? Чтоб тайный яд страницы знойной Смутил ребенка сон покойный И сердце слабое увлек В свой необузданный поток? О нет! преступною мечтою Не ослепляя мысль мою, Такой тяжелою ценою Я вашей славы не куплю…

До сих пор речь шла о том, что поэт имеет право гордо хранить про себя свои личные песни, что, тем не менее, он обязан считаться с нуждами толпы, на страже духовных интересов которой он поставлен, что, наконец, толпа также иногда имеет нравственное право сердиться на поэта за его самомнение. Теперь поднят иной вопрос: в какой степени нравственно прав поэт, взявший на себя тяжкую миссию говорить обществу о его пороках? Не перевесит ли вред таких разоблачений их пользу? Не окажется ли лекарство вреднее самой болезни? – мысль туманная, которую поэт не пояснил и в растерянности, кажется, пояснить не мог.

Чем глубже Лермонтов вникал в загадку, тем с большей грустью смотрел он на свое призвание, и кончил тем, что, не уяснив себе своей общественной роли, вернулся к старым ощущениям: он стал звать поэта из «городов» в «пустыню», разрешая ему лишь торопливо пробираться среди толпы, преследующей его своим глумлением:

С тех пор, как Вечный Судия Мне дал всеведенье пророка, В очах людей читаю я Страницы злобы и порока. Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья: В меня все ближние мои Бросали бешено каменья. Посыпал пеплом я главу, Из городов бежал я нищий, И вот, в пустыне я живу, Как птицы, даром Божьей пищи. Завет Предвечного храня, Мне тварь покорна там земная, И звезды слушают меня, Лучами радостно играя. Когда же через шумный град Я пробираюсь торопливо, То старцы детям говорят С улыбкою самолюбивой: «Смотрите: вот пример для вас! Он горд был, не ужился с нами. Глупец, хотел уверить нас, Что Бог гласит его устами! Смотрите ж, дети, на него, Как он угрюм, и худ, и бледен! Смотрите, как он наг и беден, Как презирают все его!»

Поэт и толпа вновь противопоставлены друг другу как две силы, не пришедшие ни к какому соглашению.

Мучительно тоскливо было на душе поэта, когда он думал над этим неотвязным вопросом. И он мог в эти минуты припомнить одно стихотворение, в котором он как бы предвкушал все муки такого раздумья и заранее отказывался от всякой общественной роли. В 1837 году он писал:

Не смейся над моей пророческой тоскою; Я знал: удар судьбы меня не обойдет; Я знал, что голова, любимая тобою, С твоей груди на плаху перейдет; Я говорил тебе: ни счастия, ни славы Мне в мире не найти. – настанет час кровавый, И я паду, и хитрая вражда С улыбкой очернит мой недоцветший гений; И я погибну без следа Моих надежд, моих мучений; Но я без страха жду довременный конец. Давно пора мне мир увидеть новый; Пускай толпа растопчет мой венец, Венец певца, венец терновый!.. Пускай! я им не дорожил.

Сопоставляя все эти стихотворения, объединенные единой мыслью, можно сказать уверенно, что загадка общественной миссии поэта так и осталась для Лермонтова неразрешенной. Он не находил в своей поэзии того удовлетворения, какое находит человек в любиом «деле», его мечты о великом призвании также не находили себе оправдания в его творчестве, и в вопросе о соотношении этого творчества с жизнью поэт не пришел ни к какому примиряющему выводу.

Если бы Лермонтов мог усвоить отвлеченный философский взгляд на роль искусства в жизни, взгляд, который так умиротворял душу всех эстетиков 40-х годов, или если бы он родился несколько позднее, в то время, когда всколыхнувшаяся общественная жизнь втягивала поэта в свой круговорот, то он, конечно, не страдал бы так от всех этих раздумий и сомнений.

 

III

После борьбы с трудной задачей в душе Лермонтова оставалось только одно чувство – чувство жалости и презрения к толпе, враждебной всему великому, сильному и вдохновенному, – чувство вполне законное, если на нем не успокаиваться.

Это чувство с юношеских лет в разных видах проскальзывает в стихотворениях Лермонтова. Если его мрачные герои избегают прямого столкновения с толпой, то их гордыня и их отчуждение указывают ясно на рознь, какая существует между ними и людьми, их окружающими…

Словом «толпа» обозначается иногда толпа народная, и тогда – это «камень, висящий на полугоре, который может быть сдвинут усилием ребенка, но несмотря на то сокрушает все, что ни встретит в своем безотчетном стремлении…» («Вадим»). Толпа нечто смешное и вместе с тем жалкое… она кровожадна, и никакое высокое чувство ей недоступно… Толпа неблагодарна и легкомысленна; в лучшем смысле она – ребенок, с которым нужно хитрить, если желаешь им править:

Легко народом править, если он Одною общей страстью увлечен; Не должно только слишком завлекаться, Пред ним гордиться или с ним равняться; Не должно мыслей открывать своих, Иль спрашивать у подданных совета, И забывать, что лучше гор златых Иному ласки и слова привета! Старайся первым быть везде, всегда; Не забывайся, будь в пирах умерен, Не трогай суеверий никогда И сам с толпой умей быть суеверен; Страшись сначала много успевать, Страшись народ к победам приучать, Чтоб в слабости своей он признавался, Чтоб каждый миг в спасителе нуждался, Чтоб он тебя не сравнивал ни с кем И почитал нуждою – принужденья; Умей отважно пользоваться всем, И не проси никак вознагражденья! Народ ребенок: он не хочет дать, Не покушайся вырвать, – но украдь!

Но что же герой или вождь в глазах такой толпы? Понять истинного величия героической души толпа не может; она бежит за своим кумиром, когда он льстит ее самолюбию, но она же готова предать его в минуту опасности, когда не она в нем, а он в ней будет нуждаться.

Эти мысли с большей силой и красотой развил Лермонтов в своем знаменитом стихотворении «Последнее новоселье» (1840).

Образ Наполеона давно волновал фантазию поэта, и это вполне понятно.

Певец сильных героических чувств находил в судьбе императора частичное, но историческое подтверждение своим туманным мечтам о призвании великого человека.

В одном юношеском стихотворении Лермонтова тень Наполеона в ответ на жалостную песнь поэта отвечает весьма решительно:

«Умолкни, о певец! – спеши отсюда прочь, — С хвалой иль язвою упрека: Мне всё равно; в могиле вечно ночь. Там нет ни почестей, ни счастия, ни рока! Пускай историю страстей И дел моих хранят далекие потомки: Я презрю песнопенья громки; — Я выше и похвал, и славы, и людей!..»

И Лермонтов, по-видимому, признает правоту такого самомнения, так как он убежден, что Наполеон «в десять лет подвинул нас целым веком вперед»:

Да, тень твою никто не порицает, Муж рока! Ты с людьми, что над тобою рок; Кто знал тебя возвесть, лишь тот низвергнуть мог: Великое ж ничто не изменяет.

И этот великий человек угас, всеми покинутый, на одиноком острове! Его смерть трогала сердце Лермонтова больше, чем его подвиги, так как обстановка этой смерти соответствовала тем мечтам об одинокой кончине, которая грезилась иногда самому поэту:

Пред ним лепечут волны и бегут И вновь приходят и о скалы бьют; Как легкие ветрила, облака Над морем носятся издалека. И вот глядит неведомая тень На тот восток, где новый брезжит день; Там Франция – там край ее родной И славы след, быть может скрытый мглой: Там, средь войны, ее неслися дни… О! для чего так кончились они!.. Прости, о слава! обманувший друг…
Изгнанник мрачный, жертва вероломства И рока прихоти слепой, Погиб, как жил – без предков и потомства — Хоть побежденный, но герой! Родился он игрой судьбы случайной, И пролетел, как буря, мимо нас; Он миру чужд был. Всё в нем было тайной, День возвышенья – и паденья час!

Пусть такое падение и было возмездием, но не людям судить этого человека – людям, которые привыкли измерять величие одним лишь успехом:

Поверь: великое земное Различно с мыслями людей. Сверши с успехом дело злое — Велик; не удалось – злодей; Среди дружин необозримых Был чуть не Бог Наполеон; Разбитый же в снегах родимых Безумцем порицаем он;…

Этот восторженный тон, в каком Лермонтов говорил о Наполеоне, менялся разве только под наплывом вскипевшего патриотического чувства. Император в глазах поэта был тогда дерзновенный великан, который хотел померяться силой с другим великаном. Тот улыбнулся, тряхнул главою и забросил дерзкого в дальнее море. Но Наполеон искупил свои грехи, а люди своего греха перед ним не искупили. Как жалки люди, когда, унизив и предав великого человека, они после его смерти, из чванства и самолюбования, возносят его до небес, желая приписать себе частицу его славы:

Меж тем, как Франция, среди рукоплесканий И кликов радостных, встречает хладный прах Погибшего давно среди немых страданий В изгнаньи мрачном и в цепях; Меж тем как мир услужливой хвалою Венчает позднего раскаянья порыв И вздорная толпа, довольная собою, Гордится, прошлое забыв, — Негодованию и чувству дав свободу, Поняв тщеславие их праздничных забот, Мне хочется сказать великому народу: Ты жалкий и пустой народ! Ты жалок, потому что вера, слава, гений, Всё, всё великое, священное земли, С насмешкой глупою ребяческих сомнений Тобой растоптано в пыли. Из славы сделал ты игрушку лицемерья, Из вольности – орудье палача, И все заветные отцовские поверья. Ты им рубил, рубил сплеча, — Ты погибал… и явился, с строгим взором, Отмеченный божественным перстом, И признан за вождя всеобщим приговором, И ваша жизнь слилася в нем, — И вы окрепли вновь в тени его державы, И мир трепещущий в безмолвии взирал На ризу чудную могущества и славы, Которой вас он одевал. Один, – он был везде, холодный, неизменный, Отец седых дружин, любимый сын молвы, В песках египетских, у стен покорной Вены, В снегах пылающей Москвы. А вы, что делали, скажите, в это время, Когда в полях чужих он гордо погибал? Вы потрясали власть избранную как бремя, Точили в темноте кинжал! Среди последних битв, отчаянных усилий, В испуге не поняв позора своего, Как женщина, ему вы изменили И, как рабы, вы предали его! Лишенный прав святых и места гражданина, Разбитый свой венец он снял и бросил сам, И вам оставил он в залог родного сына — Вы сына выдали врагам! Тогда, отяготив позорными цепями, Героя увезли от плачущих дружин, И на чужой скале, за синими морями, Забытый, он угас один — Один, замученный враждою неуместной, Безмолвною и гордою тоской, И в боевом плаще, как ратник неизвестный, Зарыт наемною рукой…

Не лучше ли герою было спать не в Париже, а на далеком острове, вдали от людей в ожидании того воздушного корабля, который, незримо для всех, привозил его к берегам родного края («Воздушный корабль», 1840)?

Поэт был плохой историк и потому наговорил французам столько дерзостей: но ведь в данном случае, при раздумье над трагической судьбой героя, ему правда собственной души была дороже правды исторической…

 

IV

Личная жизнь Лермонтова текла тем временем рассеянно и бурно, попеременно в столице и на Кавказе. Военная жизнь и светские кружки – вот та арена, на которой он теперь «действует». Арена довольно скромная для того, кто мечтал о великих деяниях. Суета этой военной и светской жизни скрашивалась, впрочем, поэзией любви и ощущением боевой опасности.

Любовь в разных ее видах очень занимала Лермонтова, если судить по количеству любовных стихов, написанных им в последние годы его жизни. Он писал их искренно и в увлечении, и они выливались в удивительно художественную форму.

Вся гамма любовных чувств и настроений дана в этих стихотворениях. Иногда это грустные неясные воспоминания о какой-то сильной страсти. Поэт действительно любил глубоко одну женщину, и любил безнадежно. Сказать, что именно к ней относились все стихотворения, в которых звучит эта грустная замирающая нота, – нельзя. Воспоминания переплетались с мечтой, и разные образы могли сливаться в один.

Кто была та, перед которой он чувствовал себя столь виновным и которой писал:

Когда одни воспоминанья О заблуждениях страстей, Наместо славного названья, Твой друг оставит меж людей, — И будет спать в земле безгласно То сердце, где кипела кровь, Где так безумно, так напрасно С враждой боролася любовь, — Когда пред общим приговором Ты смолкнешь, голову склоня, И будет для тебя позором Любовь безгрешная твоя, — Того, кто страстью и пороком Затмил твои младые дни, Молю: язвительным упреком Ты в оный час не помяни. Но пред судом толпы лукавой Скажи, что судит нас Иной, И что прощать святое право Страданьем куплено тобой.

Как звалась та, в присутствии которой слова любви замирали на его устах? И к кому относились эти грустью насквозь пронизанные строки:

Они любили друг друга так долго и нежно, С тоскою глубокой и страстью безумно-мятежной! Но как враги избегали признанья и встречи, И были пусты и хладны их краткие речи. Они расстались в безмолвном и гордом страданье И милый образ во сне лишь порою видали. И смерть пришла: наступило за гробом свиданье… Но в мире новом друг друга они не узнали.

Была одна женщина – и до нас дошло ее имя – несменная владычица души поэта. Быть может, ее он сравнивал с пальмой:

На севере диком стоит одиноко На голой вершине сосна И дремлет качаясь, и снегом сыпучим Одета как ризой она. И снится ей всё, что в пустыни далекой — В том крае, где солнца восход, Одна и грустна на утесе горючем Прекрасная пальма растет.
И сравнивал с тучкой: Ночевала тучка золотая На груди утеса-великана; Утром в путь она умчалась рано, По лазури весело играя; Но остался влажный след в морщине Старого утеса. Одиноко Он стоит, задумался глубоко И тихонько плачет он в пустыне.

Быть может, ее образ должен был стать у его изголовья в час кончины:

В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я; Глубокая еще дымилась рана, По капле кровь точилася моя. Лежал один я на песке долины; Уступы скал теснилися кругом, И солнце жгло их желтые вершины И жгло меня – но спал я мертвым сном. И снился мне сияющий огнями Вечерний пир в родимой стороне. Меж юных жен, увенчанных цветами, Шел разговор веселый обо мне. Но, в разговор веселый не вступая, Сидела там задумчиво одна, И в грустный сон душа ее младая Бог знает чем была погружена; И снилась ей долина Дагестана; Знакомый труп лежал в долине той; В его груди дымясь чернела рана, И кровь лилась хладеющей струей.

Ее ли ребенку он говорил с примиренной грустью:

О грезах юности томим воспоминаньем, С отрадой тайною и тайным содроганьем, Прекрасное дитя, я на тебя смотрю… О, если б знало ты, как я тебя люблю! Как милы мне твои улыбки молодые, И быстрые глаза, и кудри золотые, И звонкий голосок! – Не правда ль, говорят, Ты на нее похож? – Увы! года летят; Страдания ее до срока изменили, Но верные мечты тот образ сохранили В груди моей; тот взор, исполненный огня, Всегда со мной. А ты, ты любишь ли меня? Не скучны ли тебе непрошенные ласки? Не слишком часто ль я твои целую глазки? Слеза моя ланит твоих не обожгла ль? Смотри ж, не говори ни про мою печаль, Ни вовсе обо мне. К чему? Ее, быть может, Ребяческий рассказ рассердит иль встревожит… Но мне ты всё поверь. Когда в вечерний час Пред образом с тобой заботливо склонясь, Молитву детскую она тебе шептала, И в знаменье креста персты твои сжимала, И все знакомые родные имена Ты повторял за ней, – скажи, тебя она Ни за кого еще молиться не учила? Бледнея, может быть, она произносила Название, теперь забытое тобой… Не вспоминай его… Что имя? – звук пустой! Дай Бог, чтоб для тебя оно осталось тайной. Но если, как-нибудь, когда-нибудь, случайно Узнаешь ты его, – ребяческие дни Ты вспомни и его, дитя, не прокляни!

И наконец не к ней ли относились и эти прощальные строки, жестокие, но неизбежные в истории каждой долгосрочной любви:

Нет, не тебя так пылко я люблю, Не для меня красы твоей блистанье: Люблю в тебе я прошлое страданье И молодость погибшую мою. Когда порой я на тебя смотрю, В твои глаза вникая долгим взором: Таинственным я занят разговором, Но не с тобой я сердцем говорю. Я говорю с подругой юных дней; В твоих чертах ищу черты другие; В устах живых уста давно немые, В глазах огонь угаснувших очей.

Не должно думать, однако, что этот грустный образ мог застраховать поэта навсегда от увлечений.

Иногда достаточно было мимолетной встречи, чтобы сердцем поэта овладело «бесплотное виденье» и заставило его забиться неясным любовным трепетом:

Из-под таинственной холодной полумаски Звучал мне голос твой отрадный, как мечта, Светили мне твои пленительные глазки, И улыбалися лукавые уста. Сквозь дымку легкую заметил я невольно И девственных ланит и шеи белизну. Счастливец! видел я и локон своевольный, Родных кудрей покинувший волну!.. И создал я тогда в моем воображенье По легким признакам красавицу мою: И с той поры бесплотное виденье Ношу в душе моей, ласкаю и люблю. И всё мне кажется: живые эти речи В года минувшие слыхал когда-то я; И кто-то шепчет мне, что после этой встречи Мы вновь увидимся, как старые друзья.

Поэт любил такую романтическую дымку над еще не распустившимся чувством. Но он любил вообще чувство любви во всех стадиях его развития.

В виде ли эстетического восторженного созерцания:

Она поет – и звуки тают, Как поцелуи на устах, Глядит – и небеса играют В ее божественных глазах; Идет ли – все ее движенья, Иль молвит слово – все черты Так полны чувства, выраженья, Так полны дивной простоты.

В виде ли неудержимого порыва нежности:

Слышу ли голос твой Звонкий и ласковый, Как птичка в клетке Сердце запрыгает; Встречу ль глаза твои Лазурно-глубокие, Душа им навстречу Из груди просится, И как-то весело И хочется плакать, И так на шею бы Тебе я кинулся.

Или безумства желания:

Есть речи – значенье Темно иль ничтожно, Но им без волненья Внимать невозможно. Как полны их звуки Безумством желанья! В них слезы разлуки, В них трепет свиданья. Не встретит ответа Средь шума мирского Из пламя и света Рожденное слово; Но в храме, средь боя И где я ни буду, Услышав его, я Узнаю повсюду. Не кончив молитвы, На звук тот отвечу И брошусь из битвы Ему я навстречу.

Иногда в этих любовных мотивах слышится более тревожная нота и нежные слова начинают отдавать блеском стали.

Любовь пока еще смиряет тревожную душу:

Как небеса твой взор блистает Эмалью голубой, Как поцелуй, звучит и тает Твой голос молодой; За звук один волшебной речи, За твой единый взгляд, Я рад отдать красавца сечи, Грузинский мой булат; И он порою сладко блещет, Заманчиво звучит, При звуке том душа трепещет, И в сердце кровь кипит. Но жизнью бранной и мятежной Не тешусь я с тех пор, Как услыхал твой голос нежный И встретил милый взор.

Но ведь она может и закалить ее:

Люблю тебя, булатный мой кинжал, Товарищ светлый и холодный. Задумчивый грузин на месть тебя ковал, На грозный бой точил черкес свободный. Лилейная рука тебя мне поднесла В знак памяти, в минуту расставанья, И в первый раз не кровь вдоль по тебе текла, Но светлая слеза – жемчужина страданья. И черные глаза, остановясь на мне, Исполненны таинственной печали, Как сталь твоя при трепетном огне, То вдруг тускнели – то сверкали. Ты дан мне в спутники, любви залог немой, И страннику в тебе пример не бесполезный: Да, я не изменюсь и буду тверд душой, Как ты, как ты, мой друг железный.

Может и отточить кинжал для ревности и мести:

Уж за горой дремучею Погас вечерний луч, Едва струей гремучею Сверкает жаркий ключ; Сады благоуханием Наполнились живым, Тифлис объят молчанием, В ущельи мгла и дым. …………………………………………. Там за твердыней старою На сумрачной горе Под свежею чинарою Лежу я на ковре. Лежу один и думаю: Ужели не во сне Свиданье в ночь угрюмую Назначила ты мне? И в этот час таинственный, Но сладкий для любви, Тебя, мой друг единственный, Зовут мечты мои. …………………………………………. Я жду. В недоумении Напрасно бродит взор: Кинжалом в нетерпении Изрезал я ковер; Я жду с тоской бесплодною, Мне грустно, тяжело… …………………………………………. Прочь, прочь, слеза позорная, Кипи, душа моя! Твоя измена черная Понятна мне, змея! …………………………………………. Возьму винтовку длинную. Пойду я из ворот: Там под скалой пустынною Есть узкий поворот. До полдня за могильною Часовней подожду И на дорогу пыльную Винтовку наведу. Напрасно грудь колышется! Я лег между камней; Чу! близкий топот слышится… А! это ты, злодей!

Муки ревности были, кажется, хорошо знакомы Лермонтову – настолько хорошо, что он даже на том свете предполагал возможность существованья таких чувств:

Пускай холодною землею Засыпан я, О друг! всегда, везде с тобою Душа моя. Любви безумного томленья, Жилец могил, В стране покоя и забвенья Я не забыл.

* * *

Без страха в час последней муки Покинув свет, Отрады ждал я от разлуки — Разлуки нет! Я видел прелесть бестелесных, И тосковал, Что образ твой в чертах небесных Не узнавал.

* * *

Что мне сиянье Божьей власти И рай святой? Я перенес земные страсти Туда с собой. Ласкаю я мечту родную Везде одну; Желаю, плачу и ревную, Как встарину.

* * *

Коснется ль чуждое дыханье Твоих ланит, Душа моя в немом страданье Вся задрожит. Случится ль, шепчешь, засыпая, Ты о другом, Твои слова текут пылая, По мне огнем.

* * *

Ты не должна любить другого, Нет, не должна, Ты мертвецу, святыней слова, Обручена. Увы, твой страх, твои моленья, К чему оне? Ты знаешь, мира и забвенья Не надо мне!

И может ли вся испепеляющая сила любовной страсти быть изображена более страстными красками, чем те, которые придают стихотворению «Тамара» такой волшебный оттенок?

В глубокой теснине Дарьяла, Где роется Терек во мгле, Старинная башня стояла, Чернея на черной скале. В той башне высокой и тесной Царица Тамара жила: Прекрасна как ангел небесный, Как демон коварна и зла. И там сквозь туман полуночи Блистал огонек золотой, Кидался он путнику в очи, Манил он на отдых ночной. И слышался голос Тамары: Он весь был желанье и страсть, В нем были всесильные чары, Была непонятная власть. На голос невидимой пери Шел воин, купец и пастух; Пред ним отворялися двери, Встречал его мрачный евнух. На мягкой пуховой постели, В парчу и жемчуг убрана, Ждала она гостя. Шипели Пред нею два кубка вина. Сплетались горячие руки, Уста прилипали к устам, И странные, дикие звуки Всю ночь раздавалися там. Как будто в ту башню пустую Сто юношей пылких и жен Сошлися на свадьбу ночную, На тризну больших похорон. Но только что утра сиянье Кидало свой луч по горам, Мгновенно и мрак и молчанье Опять воцарялися там. Лишь Терек в теснине Дарьяла, Гремя, нарушал тишину; Волна на волну набегала, Волна погоняла волну; И с плачем безгласное тело Спешили они унести; В окне тогда что-то белело, Звучало оттуда: прости. И было так нежно прощанье, Так сладко тот голос звучал, Как будто восторги свиданья И ласки любви обещал.

 

V

Как видим, из всех этих стихотворений – которые нельзя припоминать, а надо перечитать – Лермонтов был великий мастер любовной песни во всех ее оттенках, – конечно потому, что умел любить… Любил он часто, и глубоко, и мимолетно, и несомненно, что этот порядок чувств был одним из тех, с которыми ужиться было ему всего легче.

Поражает только в его любовных стихотворениях обилие минорных мотивов. Житейский опыт как будто подтверждал те грустные мысли, какие поэт высказывал о любви еще ребенком.

Когда ж, опомнившись, обман я узнаю, И шум толпы людской спугнет мечту мою, На праздник не́званную гостью, О, как мне хочется смутить веселость их, И дерзко бросить им в глаза железный стих, Облитый горечью и злостью!..

Это желание Лермонтов исполнял нередко, но, кажется, без особого удовольствия. Он не принадлежал к числу тех сатириков, которые в самом обличении находят удовлетворение. Сатира его только расстраивала, и вместо того, чтобы искать битвы с людьми, он все чаще и чаще мечтал о том, как бы стать от них подальше.

Поэтический образ узника попадается нередко в стихотворениях этих годов. Если предположить, что эти образы возникли в невинной обстановке той гауптвахты, где молодому офицеру приходилось иногда отсиживать, то все-таки не мелкий житейский факт, а более глубокое чувство придавало таким грезам их правду и красоту.

Нечто большее, чем простое воспоминание, звучит, например, в стихотворении «Узник»:

Отворите мне темницу, Дайте мне сиянье дня, Черноглазую девицу, Черногривого коня. Я красавицу младую Прежде сладко поцелую, На коня потом вскочу, В степь, как ветер, улечу.

* * *

Но окно тюрьмы высоко, Дверь тяжелая с замком; Черноокая далеко, В пышном тереме своем; Добрый конь в зеленом поле Без узды, один, по воле Скачет весел и игрив, Хвост по ветру распустив.

* * *

Одинок я – нет отрады: Стены голые кругом, Тускло светит луч лампады Умирающим огнем; Только слышно: за дверями Звучномерными шагами Ходит в тишине ночной Безответный часовой.

Но желание поэта неожиданно исполнилось: он на самом деле очутился на добром коне в зеленом поле.

 

VI

Ссылка вырвала Лермонтова из светских салонов и снова перенесла на Кавказ.

Поэт, как известно, был в ссылке два раза: первый раз – за стихи «На смерть Пушкина», второй раз – за дуэль, которую он имел с Барантом по поводу какой-то ссоры в салоне графини Лаваль.

Сама судьба позаботилась о том, чтобы помочь поэту стряхнуть с себя бездеятельную, грызущую его тоску и дать ему возможность принять непосредственное активное участие в жизни. Поэт с детства бредил всевозможными героическими похождениями и любил проявлять свою удаль. Теперь перед ним была новая арена действия – война, серьезный патриотический и общественный подвиг. Из военных донесений того времени мы знаем, что Лермонтов вел себя на Кавказе очень храбро, участвовал во многих экспедициях и был представляем к награде, в которой ему, впрочем, отказали.

На Кавказ Лермонтов ехал в бодром настроении духа. «Меня утешают слова Наполеона: “Великие имена создаются на Востоке”», – говорил он.

Но военная жизнь заняла и развлекла Лермонтова лишь на очень короткое время. В стихотворении «Валерик», в этой мастерской картине военного быта, Лермонтов так говорил о своем положении:

…Я жизнь постиг; Судьбе как турок иль татарин, За все я равно благодарен; …………………………………………… Быть может, небеса востока Меня с ученьем их пророка Невольно сблизили. Притом И жизнь всечасно кочевая, Труды, заботы ночь и днем, Всё, размышлению мешая, Приводит в первобытный вид Больную душу: сердце спит, Простора нет воображенью… И нет работы голове… Зато лежишь в густой траве… И дремлешь…

Трудно предположить, чтобы такой для всякого размышления мало подходящий образ жизни пришелся надолго по вкусу поэту. Война как новинка могла на первых порах задеть его любопытство, но в конце концов она надоела ему не меньше лагерной жизни под Петербургом; и Лермонтов, будучи одним из самых храбрых офицеров, не упускал случая брать отпуск.

В последних стихотворениях Лермонтова, действительно, очень мало военных мотивов. «Валерик» – единственная боевая жанровая картина. Очевидно, действительность не была так заманчива, как мечта, которая в юношеские годы любила дразнить поэта ореолом военной славы и подвигов.

В годы детства и юности Лермонтов был большим патриотом в военном духе. Слава родины была для него неразрывно связана со славой русского оружия. Победа над врагом, кто бы он ни был, была для него предметом большой гордости.

Какие степи, горы и моря Оружию славян сопротивлялись? И где веленью русского царя Измена и вражда не покорялись? Смирись, черкес! и запад, и восток, Быть может, скоро твой разделит рок. Настанет час – и скажешь сам надменно: Пускай я раб, но раб царя вселенной! Настанет час – и новый грозный Рим Украсит Север Августом другим!

Военная нота слышалась ясно и в стихотворении «Опять, народные витии…»:

…вам [31] обидна Величья нашего заря; Вам солнца Божьего не видно За солнцем русского царя. Давно привыкшие венцами И уважением играть, Вы мните грязными руками Венец блестящий запятнать. Вам непонятно, вам несродно Всё, что высоко, благородно; Не знали вы, что грозный щит Любви и гордости народной От вас венец тот сохранит. Безумцы жалкие! вы правы, Мы чужды ложного стыда! Так нераздельны в деле славы Народ и царь его всегда. Веленьям власти благотворной Мы повинуемся покорно И верим нашему царю! И будем все стоять упорно За честь его как за свою.

Теперь, на Кавказе, патриотическое чувство поэта стало почему-то менее вызывающе. Даже стихотворение «Бородино» (1837) – единственная патриотическая ода последних годов его творчества – по мягкому своему тону превосходит все ожидания. При всей живости военной сценировки, при крайне гиперболическом описании геройских подвигов – какая сдержанность в отношении к побежденному врагу, как мало победного грому!

Такое отсутствие военных мотивов среди постоянной военной тревоги и такая сдержанность в патриотических излияниях указывают на то, что Лермонтов далеко не вошел во вкус той жизни, на какую был осужден своим положением.

Наконец, поэт даже отрекся открыто от своих прежних военно-патриотических идеалов в стихотворении «Родина». Это признание боевого офицера очень характерно:

Люблю отчизну я, но странною любовью! Не победит ее рассудок мой. Ни слава, купленная кровью, Ни полный гордого доверия покой, Ни темной старины заветные преданья Не шевелят во мне отрадного мечтанья. Но я люблю – за что, не знаю сам — Ее степей холодное молчанье, Ее лесов безбрежных колыханье, Разливы рек ее подобные морям; Проселочным путем люблю скакать в телеге И, взором медленным пронзая ночи тень, Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, Дрожащие огни печальных деревень. Люблю дымок спаленной жнивы, В степи кочующий обоз И на холме средь желтой нивы Чету белеющих берез. С отрадой многим незнакомой Я вижу полное гумно, Избу, покрытую соломой, С резными ставнями окно; И в праздник, вечером росистым, Смотреть до полночи готов На пляску с топаньем и свистом Под говор пьяных мужичков.

Любовь к родине вылилась в форме красивой, спокойной элегии, и патриотическое воодушевление перешло в восхищение родной природой.

Но патриотизм поэта на самом деле не был так прост и односложен, каким он обрисован в этом стихотворении.

Россия, ее мировое призвание, ее самобытность, положение, в какое она должна стать к Европе, – все эти мысли, которым суждено было после смерти Лермонтова вызвать столь оживленные споры, – несомненно тревожили ум Лермонтова.

В стихах и записных тетрадях поэта остались следы таких мыслей. По ним нельзя себе составить, конечно, никакого определенного понятия о взглядах Лермонтова на эти столь трудные исторические вопросы. Они остались, как многие другие – нерешенными, но поэт как будто тяготел к решению их в славянофильском духе. Так, по крайней мере, утверждала А. П. Елагина.

Известное стихотворение «Умирающий гладиатор» кончалось, например, словами, в которых сквозила столь нашумевшая вскоре мысль о гниении Запада:

Не так ли ты, о европейский мир, Когда-то пламенных мечтателей кумир, К могиле клонишься бесславной головою, Измученный в борьбе сомнений и страстей, Без веры, без надежд – игралище детей, Осмеянный ликующей толпою! И пред кончиною ты взоры обратил С глубоким вздохом сожаленья На юность светлую, исполненную сил, Которую давно для язвы просвещенья, Для гордой роскоши беспечно ты забыл: Стараясь заглушить последние страданья, Ты жадно слушаешь и песни старины, И рыцарских времен волшебные преданья — Насмешливых льстецов несбыточные сны.

А в записной книжке Лермонтова (1841) находим такие строки:

«У России нет прошедшего; она вся в настоящем и будущем».

«Еруслан Лазаревич сидел сиднем 20 лет и спал крепко, но на 21-м году проснулся от тяжелого сна, и встал, и пошел… и встретил он тридцать семь королей и семьдесят богатырей и побил их и сел над ними царствовать… Такова Россия».

 

VII

Лермонтов был одарен редкой чуткостью к красотам природы. Одинокий среди людей, он жил с ней в большой дружбе еще в молодые годы, а теперь эта дружба стала еще более тесной, теперь, когда военная жизнь забросила поэта в вольные горы. Кавказская жизнь дала Лермонтову много красок для палитры.

Почти нет стихотворения, где бы не было пейзажей или картинных метафор: и любовь, и дружба, и религиозное настроение неразрывно связаны с грустью или восторгом, какие пробуждает в душе поэта раскинувшаяся перед ним роскошная природа.

Стихотворения «Тучки небесные», «На севере дальнем», «Ночевала тучка золотая» – не что иное, как любовные элегии, выраженные в форме пейзажа. В них слишком много личного, субъективного настроения, и потому они не могут быть названы непосредственным отражением природы в поэзии; они – отражение души самого поэта в взятом из жизни пейзаже; но достоинство их этим не умаляется.

Элегия «На смерть князя Одоевского» (1839) оканчивается также прелестной картиной природы, которая так образно оттеняет судьбу умершего декабриста: вечный покой величественных гор и вечный шум тревожного моря – грустные символы неумолимо спокойной судьбы и тревожной жизни человека:

Ты умер, как и многие, без шума, Но с твердостью. Таинственная дума Еще блуждала на челе твоем, Когда глаза закрылись вечным сном; И то, что ты сказал перед кончиной, Из слушавших тебя не понял ни единый… И было ль то привет стране родной, Названье ли оставленного друга, Или тоска по жизни молодой, Иль просто крик последнего недуга, Кто скажет нам?.. Твоих последних слов Глубокое и горькое значенье Потеряно… Дела твои, и мненья, И думы, – всё исчезло без следов, Как легкий пар вечерних облаков: Едва блеснут, их ветер вновь уносит; Куда они? зачем? откуда? – кто их спросит… И после их на небе нет следа, Как от любви ребенка безнадежной, Как от мечты, которой никогда Он не вверял заботам дружбы нежной… Что за нужда? Пускай забудет свет Столь чуждое ему существованье: Зачем тебе венцы его вниманья И терния пустых его клевет? Ты не служил ему. Ты с юных лет Коварные его отвергнул цепи: Любил ты моря шум, молчанье синей степи — И мрачных гор зубчатые хребты… И, вкруг твоей могилы неизвестной, Всё, чем при жизни радовался ты, Судьба соединила так чудесно: Немая степь синеет, и венцом Серебряным Кавказ ее объемлет; Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет, Как великан, склонившись над щитом, Рассказам волн кочующих внимая, А море Черное шумит не умолкая.

Почти во всех картинах природы, нарисованных Лермонтовым, нас поражает контраст любящего сердца природы и жестокой души человека.

Что иное, как не рассказ о вторжении эгоистического человека в мир любви дан в стихотворении «Три пальмы» (1839)?

Вот к пальмам подходит, шумя, караван: В тени их веселый раскинулся стан. Кувшины звуча налилися водою, И, гордо кивая махровой главою, Приветствуют пальмы нежданных гостей, И щедро поит их студеный ручей. Но только что сумрак на землю упал, По корням упругим топор застучал, И пали без жизни питомцы столетий! Одежду их сорвали малые дети, Изрублены были тела их потом, И медленно жгли их до утра огнем. Когда же на запад умчался туман, Урочный свой путь совершал караван; И следом печальным на почве бесплодной Виднелся лишь пепел седой и холодный; И солнце остатки сухие дожгло, А ветром в степи их потом разнесло. И ныне всё дико и пусто кругом — Не шепчутся листья с гремучим ключом: Напрасно пророка о тени он просит — Его лишь песок раскаленный заносит, Да коршун хохлатый, степной нелюдим, Добычу терзает и щиплет над ним.

Та же идея, но в ином символе повторена и в стихотворении «Дубовый листок оторвался от ветки родимой» (1841). Если в «Трех пальмах» человек является носителем разрушающей эгоистической силы, то здесь, наоборот, он ищет в природе успокоения и отдыха от тревожной и пустой жизни, которая его истомила. Но природа, наученная горьким опытом, принимает человека очень недружелюбно:

Дубовый листок оторвался от ветки родимой И в степь укатился, жестокою бурей гонимый; Засох и увял он от холода, зноя и горя, И вот наконец докатился до Черного моря. У Черного моря чинара стоит молодая; С ней шепчется ветер, зеленые ветки лаская; На ветвях зеленых качаются райские птицы; Поют они песни про славу морской царь-девицы. И странник прижался у корня чинары высокой, Приюта на время он молит с тоскою глубокой И так говорит он: я бедный листочек дубовый, До срока созрел я и вырос в отчизне суровой. Один и без цели по свету ношуся давно я, Засох я без тени, увял я без сна и покоя. Прими же пришельца меж листьев своих изумрудных, Немало я знаю рассказов мудреных и чудных. На что мне тебя? отвечает младая чинара, Ты пылен и желт, – и сынам моим свежим не пара. Ты много видал – да к чему мне твои небылицы? Мне слух утомили давно уж и райские птицы. Иди себе дальше; о странник! тебя я не знаю! Я солнцем любима, цвету для него и блистаю; По небу я ветви раскинула здесь на просторе, И корни мои умывает холодное море.

Природа не может забыть, как она страдала при приближении человека. Она ему – живой укор, упрек его мятежной и злобной душе:

…жалкий человек. Чего он хочет!.. Небо ясно, Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он – Зачем?

Человек хитер и упорен: для него нет преград:

«Берегись! – сказал Казбеку Седовласый Шат, — Покорился человеку Ты недаром, брат! Он настроит дымных келий По уступам гор; В глубине твоих ущелий Загремит топор; И железная лопата В каменную грудь, Добывая медь и злато, Врежет страшный путь. Уж проходят караваны Через те скалы, Где носились лишь туманы Да цари-орлы. Люди хитры! Хоть и труден Первый был скачок, Берегися!..»

Природа не холодна: она любить умеет. Иногда в ее очах более страсти, чем в глазах человека, и меньше жестокости, чем в его сердце; обиженный человек в ее лоне упокоится, как та несчастная казачка, которую принял седой Каспий из объятий Терека.

…склонясь на мягкий берег, Каспий дремлет и молчит; И, волнуясь, буйный Терек Старцу снова говорит: «Слушай, дядя: дар бесценный! Что другие все дары? Но его от всей вселенной Я таил до сей поры. Я примчу к тебе с волнами Труп казачки молодой, С темно-бледными плечами, С светло-русою косой. Грустен лик ее туманный, Взор так тихо, сладко спит, А на грудь из малой раны Струйка алая бежит. По красотке-молодице Не тоскует над рекой Лишь один во всей станице Казачина гребенской. Оседлал он вороного, И в горах, в ночном бою, На кинжал чеченца злого Сложит голову свою». Замолчал поток сердитый, И над ним, как снег бела, Голова с косой размытой, Колыхаяся, всплыла. И старик во блеске власти Встал, могучий, как гроза, И оделись влагой страсти Темно-синие глаза. Он взыграл, веселья полный — И в объятия свои Набегающие волны Принял с ропотом любви.

 

VIII

Влияние ли умиротворяющей природы или вообще поворот в настроении – но только в стихах Лермонтова в последние годы его жизни изредка попадаются хоть и грустные, но мирные и миролюбивые мотивы.

Поэт покидает Кавказ, и мысль его не о разлуке с природой, а о той встрече с людьми, которая его ожидает; он был к этим людям так равнодушен, а теперь ему так нужна их любовь и дружба:

Спеша на север из далека, Из теплых и чужих сторон, Тебе, Казбек, о страж востока, Привез я, странник, свой поклон. Чалмою белою от века Твой лоб наморщенный увит, И гордый ропот человека Твой гордый мир не возмутит. Но сердца тихого моленье Да отнесут твои скалы В надзвездный край, в твое владенье, К престолу вечному Аллы. Молю, да снидет день прохладный На знойный дол и пыльный путь, Чтоб мне в пустыне безотрадной На камне в полдень отдохнуть. Молю, чтоб буря не застала, Гремя в наряде боевом, В ущелье мрачного Дарьяла Меня с измученным конем. Но есть еще одно желанье! Боюсь сказать! – Душа дрожит! Что если я со дня изгнанья Совсем на родине забыт! Найду ль там прежние объятья? Старинный встречу ли привет? Узнают ли друзья и братья Страдальца после многих лет? Или среди могил холодных Я наступлю на прах родной Тех добрых, пылких, благородных, Деливших молодость со мной? О, если так! своей метелью, Казбек, засыпь меня скорей И прах бездомный по ущелью Без сожаления развей.

Мир как будто вселялся в душу поэта – и ему удалось закрепить это мирное настроение в нескольких удивительных по красоте стихотворениях. Они не веселые, даже очень грустные, но они мирные: в них много покоя и нет сердитой ноты:

Тучки небесные, вечные странники! Степью лазурною, цепью жемчужною Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники С милого севера в сторону южную. Кто же вас гонит: судьбы ли решение? Зависть ли тайная? злоба ль открытая? Или на вас тяготит преступление? Или друзей клевета ядовитая? Нет, вам наскучили нивы бесплодные… Чужды вам страсти и чужды страданья; Вечно холодные, вечно свободные, Нет у вас родины, нет вам изгнанья.

Та же нота желанного покоя звучит и в переводе знаменитого стихотворения Гёте «Из Гёте» («Горные вершины») (1840).

Горные вершины Спят во тьме ночной; Тихие долины олны свежей мглой; Не пылит дорога, Не дрожат листы… Подожди немного, Отдохнешь и ты.

И какой простотой и искренностью веет от интимного стихотворения, набросанного в альбом С. Н. Карамзиной:

Любил и я в былые годы, В невинности души моей, И бури шумные природы, И бури тайные страстей. Но красоты их безобразной Я скоро таинство постиг, И мне наскучил их несвязный И оглушающий язык. Люблю я больше год от году, Желаньям мирным дав простор, Поутру ясную погоду, Под вечер тихий разговор…

То же мирное и грустное настроение сквозит и сквозь иронию в стихотворении «Завещание»:

Наедине с тобою, брат, Хотел бы я побыть: На свете мало, говорят, Мне остается жить! Поедешь скоро ты домой: Смотри ж… Да что? моей судьбой, Сказать по правде, очень Никто не озабочен. А если спросит кто-нибудь… Ну, кто бы ни спросил, Скажи им, что навылет в грудь Я пулей ранен был; Что умер честно за царя, Что плохи наши лекаря, И что родному краю Поклон я посылаю. Отца и мать мою едва ль Застанешь ты в живых… Признаться, право, было б жаль Мне опечалить их; Но если кто из них и жив, Скажи, что я писать ленив, Что полк в поход послали, И чтоб меня не ждали. Соседка есть у них одна… Как вспомнишь, как давно Расстались!.. Обо мне она Не спросит… всё равно, Ты расскажи всю правду ей, Пустого сердца не жалей; Пускай она поплачет… Ей ничего не значит!

Лермонтов как будто чувствовал близость своей кончины и без ропота шел ей навстречу.

Жизнь теряла свой мишурный блеск… ее уста шептали непонятный упрек… и вместо соблазнительного видения вставало перед глазами поэта какое-то чудище.

Не это ли страшное создание блеснуло в загадочном стихотворении «Морская царевна»?

В море царевич купает коня; Слышит: «Царевич! взгляни на меня!» Фыркает конь и ушами прядет, Брызжет и плещет и дале плывет. Слышит царевич: «Я царская дочь! Хочешь провесть ты с царевною ночь?» Вот показалась рука из воды, Ловит за кисти шелко́вой узды. Вышла младая потом голова; В косу вплелася морская трава. Синие очи любовью горят; Брызги на шее как жемчуг дрожат. Мыслит царевич: «Добро же! постой!» За косу ловко схватил он рукой. Держит, рука боевая сильна: Плачет и молит и бьется она. К берегу витязь отважно плывет; Выплыл, товарищей громко зовет: «Эй вы! сходитесь, лихие друзья! Гляньте, как бьется добыча моя… Что ж вы стоите смущенной толпой? Али красы не видали такой?» Вот оглянулся царевич назад: Ахнул! померк торжествующий взгляд. Видит, лежит на песке золотом Чудо морское с зеленым хвостом; Хвост чешуею змеиной покрыт, Весь замирая, свиваясь дрожит. Пена струями сбегает с чела, Очи одела смертельная мгла. Бледные руки хватают песок; Шепчут уста непонятный упрек… Едет царевич задумчиво прочь. Будет он помнить про царскую дочь!

 

IX

Поэт, мы знаем, и в прежние годы обращался иногда к религиозным темам. Но уловить какое-нибудь положительное религиозное признание в его ранних стихах было невозможно.

В последний период жизни Лермонтов к религиозным темам стал возвращаться и, как свидетельствует князь В. Ф. Одоевский, вел с ним даже частые религиозные споры.

Многое было испытано Лермонтовым и, как прежде, удовлетворения нигде не найдено. Жизнь, правда, была еще впереди; но зато вопросы, ею поставленные, стали более сложны и серьезны. Остаться при старой мирооценке было невозможно, а новый взгляд пока еще не был выработан. Способность отдаваться мечтам осталась та же и даже усилялась как следствие духовной и телесной усталости. Если в прежние годы Лермонтов был мрачен и раздражен, то теперь он становился очень грустен. Его все чаще и чаще преследовала мысль о смерти. Было ли это предчувствие близкой кончины или просто нервное расстройство – но поэт стал нередко переносить свои мечты за пределы гроба.

Последний отзвук прежнего непокорного отношения к Богу, прежних титанических порывов мы встречаем в стихотворении «Благодарность». Поэт с иронией благодарит Создателя:

За всё, за всё Тебя благодарю я: За тайные мучения страстей, За горечь слез, отраву поцелуя, За месть врагов и клевету друзей; За жар души, растраченный в пустыне, За все, чем я обманут в жизни был… Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил.

Но эту непокорную речь он искупил другими молитвенными речами.

Он научился молиться:

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою Пред Твоим образом, ярким сияньем, Не о спасении, не перед битвою, Не с благодарностью иль покаянием, Не за свою молю душу пустынную, За душу странника в свете безродного; Но я вручить хочу деву невинную Теплой заступнице мира холодного. Окружи счастием счастья достойную; Дай ей сопутников, полных внимания, Молодость светлую, старость покойную, Сердцу незлобному мир упования. Срок ли приблизится часу прощальному В утро ли шумное, в ночь ли безгласную, Ты восприять пошли к ложу печальному Лучшего ангела душу прекрасную.

Научился ценить молитву:

В минуту жизни трудную Теснится ль в сердце грусть: Одну молитву чудную Твержу я наизусть. …………………………………………. С души как бремя скатится, Сомненье далеко — И верится, и плачется, И так легко, легко…

Научился понимать людей, наивно молящихся:

Провожать тебя я выйду — Ты махнешь рукой… Сколько горьких слез украдкой Я в ту ночь пролью!.. Спи, мой ангел, тихо, сладко, Баюшки-баю. Стану я тоской томиться, Безутешно ждать; Стану целый день молиться, По ночам гадать; Стану думать, что скучаешь Ты в чужом краю… Спи ж, пока забот не знаешь, Баюшки-баю. Дам тебе я на дорогу Образок святой: Ты его, моляся Богу, Ставь перед собой; Да готовясь в бой опасный, Помни мать свою… Спи, младенец мой прекрасный, Баюшки-баю.

Особенно ярко сказалось религиозное настроение последних лет жизни Лермонтова в двух знаменитых пейзажах: «Когда волнуется желтеющая нива» и «Выхожу один я на дорогу». Первое стихотворение написано в 1837 году, второе – в 1841, почти накануне смерти. Образные картины природы и искреннее религиозное настроение слились в этих стихотворениях так тесно, что отвлеченная идея о Боге получила как бы осязаемую форму. Самым простым описанием произведено самое глубокое религиозное впечатление:

Когда волнуется желтеющая нива И свежий лес шумит при звуке ветерка, И прячется в саду малиновая слива Под тенью сладостной зеленого листка; Когда, росой обрызганный душистой, Румяным вечером иль утра в час златой, Из-под куста мне ландыш серебристый Приветливо кивает головой; Когда студеный ключ играет по оврагу И, погружая мысль в какой-то смутный сон, Лепечет мне таинственную сагу Про мирный край, откуда мчится он, — Тогда смиряется души моей тревога, Тогда расходятся морщины на челе, — И счастье я могу постигнуть на земле, И в небесах я вижу Бога.

Но, несмотря на душевный мир, каким дышит стихотворение «Выхожу один я на дорогу», – сколько в нем грусти и сколько страха перед тем покоем, к которому, по-видимому, поэт так стремится! Он боится холодного сна могилы:

Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит. В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сияньи голубом… Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? жалею ли о чем? Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть; Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть! Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб дыша вздымалась тихо грудь; Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел, Надо мной чтоб вечно зеленея Темный дуб склонялся и шумел.

Как ярко просвечивает в этом стихотворении любовь поэта к земному. Мечта о загробном мире была не в силах вытеснить из его сердца жажды любить и чувствовать красоту, молитва не могла стать конечным выводом его мировоззрения; он искал в ней лишь отдыха от минувших тревог в ожидании бурь грядущих.

 

X

Итак, и в этот последний период жизни поэта ни один вопрос, ни житейский, ни отвлеченный, не получил определенного решения. Решения менялись сообразно настроению, и не было положения, в котором поэт чувствовал бы себя ловко. Вопрос об отношении художника к обществу оставался открытым; светская жизнь оставляла в душе поэта осадок раздражения; военная жизнь его тяготила; жизнь среди природы успокаивала, но только на короткое время, как минутами успокаивали его и приливы религиозного настроения. Любовь давала несколько светлых и радостных ощущений, но еще больше ощущений грустных…

Со всех сторон надвигались на поэта грозные нравственные вопросы, и вся сила его духа уходила на постановку их и на раздумье без исчерпывающего решения.

В жизни он еще не слышал того «волшебного слова», о котором он сказал:

Средь шума мирского И где я ни буду, Я сердцем то слово Узнаю повсюду; Не кончив молитвы, На звук тот отвечу, И брошусь из битвы Ему я навстречу. Надежды в них дышат И жизнь в них играет, — Их многие слышат. Один понимает. Лишь сердца родного Коснутся в дни муки Волшебного слова Целебные звуки, Душа их с моленьем, Как ангела, встретит, И долгим биеньем Им сердце ответит.

Творчество Лермонтова оставалось верным отражением его неустойчивого душевного настроения и его неустановившейся мысли.

Взять хотя бы то противоречивое разнообразие, которое наблюдается в последние годы его жизни и в выборе тем стихотворений, и в форме их обработки. Темы фантастические чередуются с темами реальными, романтические порывы – со скептическим анализом, смех самый задорный – с печалью, молитва – с шуткой, сила – с утомлением.

Кто мог бы предположить, что один и тот же поэт способен почти в одно и то же время создать произведения, по мыслям, настроению и темпу совершенно различные? А может ли быть большее противоречие, чем то, какое существует, например, между поэмой «Беглец» (1841), этой восточной мрачной легендой о кровавой мести, и восточной же сказкой об «Ашике-Керибе» (1841), сказкой нежной, полной любви, мира и счастья?

Отметим все-таки, что мирные чувства в эти последние годы охватывали душу поэта все чаще и чаще.

Лучший пример тому его «Песня про купца Калашникова» (1837) и поэма «Мцыри» (1840).

 

XI

Из всех созданий Лермонтова «Песня про купца Калашникова» – произведение по своему стилю совсем исключительное.

Она написана в духе народной песни, с таким уменьем и так выдержанно, что могла бы быть принята за произведение наивной народной фантазии.

Лермонтов знал, какой богатый родник поэзии кроется в народных мотивах. Это подтверждается одной заметкой, которую еще в 1838 году поэт занес в свою тетрадку: «Наша литература, – писал он, – так бедна, что я из нее ничего не могу заимствовать; в пятнадцать же лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве; но тогда я почти ничего не читал. Однако же, если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно, нигде больше не буду ее искать, как в русских песнях. – Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская – я не слыхал сказок народных: в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности».

«Песня про купца Калашникова» характерна также и по религиозному настроению, каким она окрашена.

Основная ее идея – смиренье сильного своей правдой человека перед высшим судом несправедливым, но обязательным. Тип удалого купеческого сына, – заступившегося за обиженную жену, героически смывшего эту обиду кровью и, в конце концов, казненного, – напоминает трагической своей судьбой участь прежних героев Лермонтова. Но смирение, с каким Калашников переносит свою участь, христианское преклонение перед судом Божиим и царевым, – черта совершенно новая в герое. Она объяснима только как одно из тех искренних проявлений мечтательно-религиозного настроения, в какое начал впадать Лермонтов в последние годы своей жизни. Оно чередовалось в нем с прежними титаническими порывами сердца и порой над ними торжествовало.

В «Песне» смиренье, очевидно, одержало верх. Ни одного слова протеста против несправедливости, ни малейшей угрозы, – а между тем резкий, протестующий тон напрашивался сам собою, если вспомнить, что в этой песне поется о состязании обидчика-аристократа с обиженным простолюдином. Речь обиженного человека могла бы быть гораздо более сильной и резкой.

 

XII

Резких слов нет и в исповеди Мцыри, которому Лермонтов доверил думы и чувства последних лет своей жизни.

Герой поэмы – юноша. Вольный горец, он ребенком был взят в плен и отдан на воспитание монахам. Вдали от своих вырос он в чуждой ему обстановке, ничего не говорившей его сердцу. Отца и матери он не знал, хотя душой чувствовал святость этих имен. Единственным утешением его жизни были смутные воспоминания о прежних годах любви и свободы, которые окружали его детство среди родной ему природы. Контраст этих воспоминаний со скучной и замкнутой монастырской жизнью оставался для него неразрешимым противоречием, кругом, в котором должны были вращаться его мысли и чувства. Он был одинок и одиночество свое пытался скрашивать мечтой, неопределенной мечтой, которая влекла его куда-то вдаль, сулила ему в будущем славу подвигов, прославивших жизнь его предков, и обещала ему в награду любовь, еще неизведанную им в жизни.

Кто не узнает в этом Мцыри самого автора? За исключением монастырской жизни, которая обрисована в поэме слишком мрачными красками, не соответствовавшими той обстановке, в которой жил поэт, – все остальное взято прямо из личных воспоминаний: одинокое детство, мечтательность, жажда великих подвигов и тоска по любви и свободе.

Юноша не выдержал и убежал из монастыря на свободу, без определенной цели, руководимый одним желанием вырваться из темницы:

Я знал одной лишь думы власть, Одну – но пламенную страсть: Она, как червь, во мне жила, Изгрызла душу и сожгла. Она мечты мои звала От келий душных и молитв В тот чудный мир тревог и битв, Где в тучах прячутся скалы, Где люди вольны, как орлы; Я эту страсть во тьме ночной Вскормил слезами и тоской…

Три дня, проведенные на свободе, были для Мцыри целой жизнью. Скитаясь среди пустынной природы как дикарь, он упивался чувством безграничной свободы:

Ты хочешь знать, что делал я На воле? Жил – и жизнь моя Без этих трех блаженных дней Была б печальней и мрачней Бессильной старости твоей. Давным-давно задумал я Взглянуть на дальние поля, Узнать, прекрасна ли земля, Узнать, для воли иль тюрьмы На этот свет родимся мы. И в час ночной, ужасный час, Когда гроза пугала вас, Когда, столпясь при алтаре, Вы ниц лежали на земле, Я убежал. О, я как брат Обняться с бурей был бы рад! Глазами тучи я следил, Рукою молнию ловил… Скажи мне, что средь этих стен Могли бы дать вы мне взамен Той дружбы краткой, но живой, Меж бурным сердцем и грозой?..

Никогда в монастыре он не был так религиозно настроен, как среди этой дикой природы.

Упоение природой переполнило его сердце, и он до самозабвения наслаждался ее величием. Природа как будто знала, что узник обречен на скорую смерть, и потому не поскупилась для него своими красотами и лаской.

Здесь, в царстве свободы, юноша встретился с молодой грузинкой, которая мелькнула перед ним, как небесное видение, как поэтичный облик желанной, но неведомой любви.

Вдруг голос – легкий шум шагов… Мгновенно скрывшись меж кустов, Невольным трепетом объят, Я поднял боязливый взгляд, И жадно вслушиваться стал. И ближе, ближе всё звучал Грузинки голос молодой, Так безыскусственно живой, Так сладко вольный, будто он Лишь звуки дружеских имен Произносить был приучен. Простая песня то была, Но в мысль она мне залегла, И мне, лишь сумрак настает, Незримый дух ее поет.

Сон освежил силы странника, и он встал, чтобы продолжать свой путь к родному краю, забыв, что теперь для этого края он стал человеком совсем чуждым.

Мцыри надеялся стойко преодолеть все препятствия, какие легли между ним и желанной родиной.

Сцена борьбы с барсом – одна из лучших сцен поэмы. Человек вступает в отчаянную борьбу с вольным сыном природы. И барс, и Мцыри – родные по крови и враги случайные. Они одной любовью любят свой край и свою свободу. Но случай столкнул их, и борьба между ними завязалась. Не такой ли случай заставил Лермонтова сражаться с сынами гор и свободы? Как поэт отдал справедливость своим врагам, так и Мцыри описывает смерть барса с чувством победителя, отдающего должное отваге своего противника.

Мцыри вернулся вновь к своей темнице, проблуждав напрасно в горах и не найдя дороги к обетованному краю:

И страшно было мне, понять Не мог я долго, что опять Вернулся я к тюрьме моей; Что бесполезно столько дней Я тайный замысел ласкал, Терпел, томился и страдал, И всё зачем?.. Чтоб в цвете лет, Едва взглянув на Божий свет, При звучном ропоте дубрав Блаженство вольности познав, Унесть в могилу за собой Тоску по родине святой, Надежд обманутых укор И вашей жалости позор!..

Все, что ему дала эта отчаянная попытка вырваться на волю, было: трехдневная жизнь с природой, сон любви и случайный геройский подвиг – убийство невинного зверя.

Не то ли же самое дала и Лермонтову его кочевая жизнь на Кавказе?

Мы знаем, что даже предчувствие смерти, которое так поэтически описано в последнем сне Мцыри, оправдалось.

Все в этой поэме пропитано личным чувством, не исключая и мирного финала, в котором так много религиозного смирения.

Мцыри – герой очень мирно настроенный, хоть он и в родстве с демоническими натурами. Пусть он не желал людской помощи и был чужой для людей, но «людям он не делал зла» и умер «рабом и сиротой», без проклятий, и с верой в Бога:

Прощай, отец… дай руку мне; Ты чувствуешь, моя в огне… Знай, этот пламень с юных дней Таяся, жил в груди моей; Но ныне пищи нет ему, И он прожег свою тюрьму И возвратится он к Тому, Кто всем законной чередой Дает страданье и покой… Но что мне в том? – пускай в раю, В святом, заоблачном краю, Мой дух найдет себе приют… Увы! – за несколько минут Между крутых и темных скал, Где я в ребячестве играл, Я б рай и вечность променял… Когда я стану умирать, И, верь, тебе не долго ждать — Ты перенесть меня вели В наш сад, в то место, где цвели Акаций белых два куста… Трава меж ними так густа, И свежий воздух так душист, И так прозрачно золотист Играющий на солнце лист! Там положить вели меня. Сияньем голубого дня Упьюся я в последний раз. Оттуда виден и Кавказ! Быть может, он с своих высот Привет прощальный мне пришлет, Пришлет с прохладным ветерком… И близ меня перед концом Родной опять раздастся звук! И стану думать я, что друг Иль брат, склонившись надо мной, Отер внимательной рукой С лица кончины хладный пот, И что вполголоса поет Он мне про милую страну… И с этой мыслью я засну, И никого не прокляну!

 

XIII

Подводя окончательный итог всей литературной деятельности Лермонтова за последний период его жизни, мы видим, как поэт продолжал колебаться между старыми неустойчивыми и противоречивыми взглядами на все вопросы жизни. Но этот разлад с жизнью и эти противоречия в суждениях о ней показывают нам, что энергичные попытки разрешить задачу не ослабевали в душе поэта. Несмотря на житейскую философию индифферентизма, какую он проводил в «Маскараде» и – как сейчас увидим – развивал подробно в «Герое нашего времени», Лермонтов чувствовал необходимость слияния с людьми и жизнью.

Способность поэтически отдаваться налетающим настроениям отразилась на всех стихотворениях этого последнего периода его жизни, и всякая попытка вычитать из них какое-либо связное и цельное мировоззрение была бы насилием над истиной. Истина заключалась в бессменной тревоге духа самого художника.