Михаил Юрьевич Лермонтов. Личность поэта и его произведения

Котляревский Нестор Александрович

Лермонтов и литературное движение его эпохи

 

 

I

В предыдущих главах была сделана попытка обрисовать отдельные периоды в развитии миросозерцания Лермонтова в связи с развитием его таланта. Большую помощь оказали нам те основные типы, которые поэт с такою любовью вырисовывал в крупных своих произведениях. Эти типы, как бы замыкающие собой отдельные эпохи в жизни Лермонтова, указывали нам тот путь, по какому поэт шел к своей цели – к выработке ясных воззрений на жизнь и на свое в ней призвание.

В основании всех этих типов, в которых отражены разные решения нравственной проблемы жизни, – типов, различных лишь по образу их жизни и по костюму, – лежит одно-единственное лицо, один характер, одна психологическая задача.

Несмотря на несомненную способность художника объективно отнестись к жизни, способность, какую Лермонтов доказал созданием таких типов, как Максим Максимович и купец Калашников, наш поэт был субъективным лириком, любившим облекать преимущественно свои личные чувства в символы или реальные образы. Его поэмы и романы не что иное, как те же лирические стихотворения, вставленные в более широкую раму. Это легко можно проверить, сравнив по годам те и другие. Очевидно, что внутренняя работа над самим собою была так сильна в Лермонтове и настолько поглощала его силы, что для объективного художественного воспроизведения жизни в его душе пока не было места, несмотря на богатство и широту его таланта. Внутренний процесс самовоспитания не был окончен, идеалы не определились, и потому все стороны жизни, с какими Лермонтову приходилось сталкиваться, имели для него цену только в отношении к нему самому, насколько они помогали или мешали ему в решении занимавших его вопросов. Обозревая бегло всю литературную деятельность Лермонтова, мы вправе сказать, что он всю жизнь был певцом своих личных чувств, отражал мир в самом себе и занят был анализом этого отражения больше, чем предметами, которые такой анализ вызывали. Мы говорим это не в упрек поэту.

Каждый писатель всегда субъективен по-своему; но в крупном писателе субъективность, даже в узком смысле, не менее ценна, чем способность объективного воспроизведения действительности. Крупный человек, а тем более писатель, может быть назван фокусом, в котором собраны лучи разрозненных чувств и понятий, какими живет его эпоха. Присмотреться ближе к этому фокусу и исследовать его подробно так же интересно, как рассмотреть порознь каждый из лучей, в нем собранных. Лермонтов облегчил нам эту работу, чистосердечно раскрыв перед нами тайники своего сердца. Если он и не разобрался в хитрых сплетениях современной ему жизни, то он, своей субъективной лирикой, дал нам понять, как задачи этой тревожной жизни отражались в сильном и умном человеке его времени. В его стихах перед нами правдивый рассказ современника о пережитых им волнениях сердца и сомнениях рассудка, о той болезни, которой страдал не он один, но и многие из его сверстников, которые поэтому и приняли так близко к сердцу его поэзию.

Если, таким образом, признания Лермонтова получают значение исторического материала, то такое же историческое значение остается и за их крупнейшим недостатком.

С этим недостатком мы хорошо знакомы: в творческой работе Лермонтова нет определенного миросозерцания, нет установившихся убеждений; мысли и чувства набегают на поэта, волнуют его до глубины души, выливаются в художественных образах, но тотчас же смываются новой волной налетевших сомнений и противоположных настроений. Прежние боги падают, из их праха восстают новые, которым также суждено стоять на пьедестале недолго.

Эту растерянность поэта перед трудными нравственными вопросами жизни в особенности важно оттенить, если начать говорить о той роли, какая выпала Лермонтову на долю как участнику в общем культурном движении русской жизни.

 

II

Что могла дать обществу – помимо, конечно, художественного наслаждения – поэзия Лермонтова, иногда совсем оторванная от действительности, в большинстве случаев узкосубъективная, оценивавшая явления жизни лишь в их отношении к одной данной личности и, вдобавок, неустановившаяся и противоречивая в своих конечных взглядах на мир и человека?

С первого взгляда может показаться, что в поэзии Лермонтова совсем не было того, что называется «прогрессивным» элементом. В ней не было ни постановки новых вопросов, ни оригинальной перестановки старых, не говоря уже о каком-нибудь удовлетворительном их решении. Если в некоторых вопросах, как, например, в вопросе о роли поэта в обществе, Лермонтов и пошел дальше своих предшественников, то он все-таки не пришел ни к какому окончательному выводу и выразил в стихах одну только неудовлетворенность прежними решениями.

Белинский утверждал, что поэзия Лермонтова была умнее поэзии Пушкина; но она была не умнее, а только тревожнее. Тревожное настроение, столь обычное для Лермонтова, было пережито Пушкиным значительно раньше. Это же настроение было перечувствовано и современниками Лермонтова, и у некоторых, как мы сейчас увидим, разрешилось в иные настроения, которые более, чем лермонтовское, имеют право на название прогрессивных, т. е. таких, которые двигают людей вперед.

Итак, в чем же могла заключаться культурная сила поэзии Лермонтова, если идеи, какими он жил, и его чувства не представляли, по-видимому, ничего особенно нового и не выводили читателя ни на какую дорогу?

Прогрессивная роль поэзии Лермонтова, тем не менее, не подлежит никакому сомнению. Она была угадана Белинским еще при жизни автора, хотя критик не дал ее подробного и полного определения, так как ему самому она была еще не вполне ясна. Белинский в порыве своих увлечений немецкой философией и эстетикой отнесся несимпатично к тревожному настроению Лермонтова и, таким образом, чуть-чуть не просмотрел в его творчестве самую ценную – в общественном, конечно, смысле – сторону. Критик остановился главных образом на художественной стороне произведений поэта и рассматривал его настроение преимущественно с этой точки зрения. Тем не менее, Белинский чуял, что в поэзии Лермонтова, кроме художественной, была еще и другая сила, и на нее-то он намекал, когда говорил, что эта поэзия была «умнее» поэзии Пушкина, что Лермонтов «удовлетворял вкусам более развитого общества», что «он шел вперед в истории русского творчества».

 

III

Прежде всего, поэзия Лермонтова как художественное творчество имела свое облагораживающее влияние на читателей, и это влияние было особенно ценно ввиду той широкой среды, на которую оно распространялось.

Несмотря на успехи образованности, какие сделало русское общество в 30-х и 40-х годах XIX века, серая, полуобразованная и полуразвитая масса превышала громадным большинством то немногое количество лиц интеллигентных, которые являлись носителями просвещения. Для этой серой массы поэзия Лермонтова была, бесспорно, воспитательным и образовательным чтением: она знакомила ее с целым рядом нравственных вопросов и положений, которые, вероятно, на долгое время остались бы для этой массы недоступными, так как тогдашняя ходкая литература, рассчитанная на среднего читателя, не любила себя беспокоить излишней содержательностью. Блестящая форма и художественные образы служили лучшим проводником серьезных идей среди публики, которая требовала известной приманки, чтобы заставить себя интересоваться чем-либо. Пусть самые вопросы жизни, затронутые Лермонтовым, остались нерешенными и только намеченными, один тот факт, что они с невиданной для того времени настойчивостью были пущены им в оборот, сохранит навсегда за его поэзией важное историко-культурное значение.

Говоря, однако, о прогрессивном значении поэзии Лермонтова, мы не имели в виду ни такой ее общей ценности, ни этого условного значения, какое ей придал скудный умственный уровень русской читающей публики того времени. Под словом «прогрессивное значение» писателя мы разумели его роль как выяснителя, истолкователя общественных нужд его времени, как человека, в котором отразилась и осмыслилась культурная работа людей известной эпохи над теоретической и практической постановкой вопросов личной и общественной этики.

 

IV

Два смежных культурных поколения нередко враждуют между собой в силу быстрой смены своих настроений и мыслей. Быстрота и нервность в движении жизни мешают им отнестись друг к другу трезво и объективно. Примирение их противоречий совершается обыкновенно уже по прошествии известного времени, уже в иную эпоху и иным поколением.

В истории развития русской жизни такое несогласие поколений выступает достаточно ярко.

В 20-х годах XIX века в интеллигентном нашем обществе преобладало оптимистически-сентиментальное миросозерцание, в общем гармоничное, несмотря на примесь элегической грусти.

Затем это спокойное настроение духа было в 30-х годах нарушено романтической бурей, которая убила пассивную сентиментальность и веселье, а грусть довела или до вызывающего титанизма, или до меланхолии, принимавшей иногда болезненную окраску.

Когда же к началу 40-х годов романтическая буря стала утихать, когда критическое отношение к жизни успело в обществе окрепнуть, умы и сердца пришли вновь в известное уравновешенное спокойное состояние. Оптимизм 20-х годов возродился в виде оптимизма философского. Но он опять скоро рассорился с действительностью. Философское спокойствие духа к концу 40-х годов исчезает, сменившись новой душевной тревогой и новым наплывом сомнений, которые были вызваны в людях их страстным желанием осуществить на деле и провести в жизнь хоть частичку тех заманчивых идеалов, которые получались как результат их философского отношения к жизни. Все десятилетие, от половины 40-х до половины 50-х годов, было потрачено обществом на подготовление такого согласования идеалов и жизни; и, наконец, попытки этого согласования стали в 60-х годах господствующим явлением. В сердцах и умах людей, при всей буре страстей и волнений, установилась известная гармония, созданная стойкостью в убеждениях и цельностью миросозерцания.

Присматриваясь к этой смене настроений и мыслей в разные периоды жизни нашего культурного общества, мы можем заметить, что в основании всех таких колебаний лежит чередование собственно двух основных душевных состояний: тревожной растерянности духа ввиду отсутствия идеалов или неимения пути к их осуществлению и временного успокоения человека в круге воззрений и чувств, признанных удовлетворяющими требованиям ума и сердца.

20-е, 40-е и 60-е годы в России были периодами, когда настроение умов было наиболее цельно и до известной степени согласовано с действительностью, сначала на почве сентиментально-оптимистических воззрений, затем на почве общих философских и эстетических положений и, наконец, на почве активной борьбы, активного проведения в жизнь известных установленных убеждений. Несмотря на поражающую разницу настроений, убеждений и практических программ, какая существует между 20-ми, 40-ми и 60-ми годами, разницу, которая на первый раз представляется полным противоречием, все-таки между поколениями этих периодов нашей культурной жизни есть коренное психологическое родство. Люди этих поколений имели установившиеся идеалы, стремились найти им оправдание в окружающей их действительности и пытались обновить ими устаревшие формы жизни. В этих людях душа не двоилась, в них не было сомнений, парализующих энергию и силу воли, не было той растерянности перед житейскими задачами, которая могла озлобить их против ближних и самих себя, заставить их глубоко и долго страдать и умереть, не испытав душевного удовлетворения.

Лермонтов воплотил в себе как раз диаметрально противоположный момент в развитии нашего культурного общества – момент душевного разлада, лихорадочной погони за идеалами, неудовлетворенности и отчаяния перед трудной этической проблемой жизни. Он – неутомимый искатель обетованной земли, которому судьбой суждено было умереть, не переступив за ее порог.

Лермонтов – типичный представитель целого поколения, несмотря на исключительность и единичность своего положения в литературе и в обществе. Его душевное настроение переживалось многими из его современников; но современники – как сейчас увидим – отделались от этого настроения и разрешили его диссонансы, тогда как Лермонтов не успел побороть в себе своего «демона».

30-е годы XIX века в истории нашей жизни – годы большой душевной и умственной тревоги. Старый сентиментально-благодушный взгляд на жизнь, который в 20-х годах был так силен, переставал уже удовлетворять общественному сознанию, окрепшему и потому более требовательному. Культурный человек ощущал потребность понять жизнь в более широком смысле, расширить свой умственный кругозор и углубить свои нравственные понятия.

«Романтизм» европейского образца продолжал поддерживать энергичные, хотя и неясные порывы к чему-то лучшему и высшему и держал сердца в повышенном настроении, окутывая их подчас большой скорбью.

Одновременно шла работа ума над усвоением самых широких философских систем, выработанных на Западе. Эти системы обещали разрешить все противоречия жизни в стройной гармонии всеобъемлющего умозрения.

Рядом с отживающими сентиментальными взглядами и с туманными и неустановившимися идеалами романтическими, рядом с глубокими философскими обобщениями в те же 30-е годы стала пробиваться еще новая струя мысли – мысли строго критической, мысли трезвого наблюдателя и аналитика.

Все эти различные точки зрения на мир и человека нашли себе в 30-х годах ясное отражение в литературе.

1. Взгляд на жизнь сентиментальный и оптимистический держался в кружке старшего поколения александровской эпохи.

2. Направление «романтическое», тревожное, возвышенное, неясное, имело многих сторонников среди молодежи и было ярче всего представлено в творчестве Полевого, Марлинского и их школы.

3. Трезвый критический взгляд на жизнь, полный беспощадного анализа, стал пробиваться в творчестве Гоголя.

4. Различные попытки чисто философского миропонимания, которыми увлекалась преимущественно университетская молодежь, нашли себе выражение в тогдашней критике и публицистике.

Чтобы определить, в чем заключалась прогрессивная роль поэзии Лермонтова, необходимо выяснить то отношение, в каком она стояла ко всем этим современным ей литературным направлениям, отражавшим помыслы и чувства всего образованного круга.

 

V

Для писателей пушкинской эпохи, к которым надо причислить и Жуковского, соглашение с жизнью сводилось к известному отдалению от действительности, к спокойному настроению сердца, согретого идеалом религиозным, нравственным и эстетическим. Старшее поколение было счастливо, имея твердую веру в существование таких идеалов, где разрешались диссонансы жизни. И такая вера далась легко и Жуковскому, и Пушкину, и людям их поколения. Эпоха, когда сложились их взгляды на мир, была эпохой сентиментальных и оптимистических верований; и склонности сердца и цельные убеждения ограждали их от всяких тревожных сомнений.

Жуковский как-то совсем не изменился за долгие годы своей жизни. Шестидесятилетний старец, он не отступил от идеалов своей молодости и остался таким же религиозным и сентиментальным идеалистом, каким был в начале царствования Александра I. Молодость его души уберегла его в новой обстановке от тех душевных тревог, которые в его положении могли бы угрожать ему.

В 30-х годах патриарх русской поэзии, устранившись от всякого вмешательства в жизнь общественную, замкнулся в тесном круге личной жизни. Впрочем, Жуковский и прежде, в юности и в зрелом возрасте, редко задавался вопросами современности.

В силу нравственных правил, которые он усвоил чуть ли не с детства, он ревниво сторонился от всякого зла, где только мог заподозрить его присутствие. Сентиментально-пиэтистическое учение моралистов XVIII века под «злом» вообще разумело всякое душевное волнение, всякую тревогу, мешавшую людям отдаваться спокойно нравственному совершенствованию. Естественно, что все тревоги обыденной жизни, все вопросы дня, поднятые законным эгоизмом человека, теряли для такого философа всякую цену. Он стремился стать выше этих мелочей и жил надеждами на мир более совершенный. В Жуковском, кроме того, от природы всегда было больше чувства, чем наблюдательности и связанной с нею способности к строгому мышлению. Явления обыденной жизни ускользали от него и заменялись видениями.

Жуковский жил в мире призраков. Из мира действительного он взял все нежные чувства, все чувства высшего порядка и из этого материала построил свой воздушный замок. Любовь, дружба, культ добродетели, преклонение перед искусством и вера, теплая христианская вера, нашли в нем ревностного жреца и искреннего, вдохновенного поэта. Он всю жизнь служил одному божеству и даже не пытался присматриваться к идолам своих современников, но не из боязни соблазна, а, скорее, из чувства особой, произвольно строгой душевной чистоты. Вдохновение поэта, в его глазах, было откровением, поэзия – высочайшим призванием человека, поэт – символом и сосудом непорочности, красота – прямой эманацией Бога, художник – своего рода апостолом, авторство – чистой и непорочной службой обществу. Поэзия, понятая в таком смысле, естественно, должна была сторониться от всего несовершенного, нечистого, плотского, соблазнительного и тревожного, т. е. от всей обыденной жизни и витать в области идеального и желаемого. Поэзия Жуковского, действительно, витала в этих двух сферах, если не считать стихотворений, написанных им на торжественные случаи. Поэт жил или в просветленном мире, где лица, взятые из действительности, превращались в сказочные образы, или жил в мире желаемом – в мире загробном, который он населял образами, взятыми из собственных воспоминаний.

Поэт не мог, конечно, остаться вполне чуждым современности и совсем не думать о ней, хотя бы ввиду своего общественного положения и в силу своего патриотизма. Он вращался в высших кругах общества, и судьбы его народа вершались у него перед глазами. Он был живым свидетелем многих крупных событий в истории родины и не мог пройти мимо, не осмыслив их и не приведя их в связь со своим основным миросозерцанием.

Но свои общественные взгляды Жуковский вывел из того же оптимизма, который лежал в основании всей его житейской философии. Он был одним из первых наших славянофилов, был твердо убежден в законности самобытной русской цивилизации, мечтал о великой миссии России, проповедовал даже крестовый поход против турок и всю свою веру в лучшее будущее возложил на православие и самодержавие, которым служил искренно, от всего сердца.

Из этого оптимизма вытекло и основное, историко-философское, правило, которое избавляло Жуковского от тревожных раздумий над своим призванием. Это правило – идти вровень со своим веком, но отнюдь не обгонять его – пленило Жуковского своей ясностью и краткостью; оно совпадало и с его глубокой верой в Провидение.

Таким образом, в 30-х годах, уже в преклонном возрасте, Жуковский стоял одиноко среди новых поколений. Из его товарищей и сверстников почти никого в живых не осталось; его ученики, с Пушкиным во главе, отошли также от некоторых взглядов, в которых утвердился учитель. Положение Жуковского в литературе было почетное, но он перестал быть в ней живой силой и живым двигателем. Оптимизм и тихое мечтательное настроение, примирявшее поэта с действительностью, не могли наполнить всей жизни молодого поколения, как они наполняли жизнь самого Жуковского. Многие вопросы, от которых Жуковский сторонился как от зла, стали настойчиво требовать решения и не могли быть устранены так просто, как устранялись в период сентиментального оптимизма, и не могли быть обойдены в искусстве. Поэзию Байрона и Лермонтова Жуковский имел право недолюбливать и называть «оргией самолюбия» и «духовным пьянством», но права была и молодежь, которая, охваченная иным настроением, не так часто брала в руки сочинения Жуковского.

Для Пушкина поэтическое творчество было также своеобразным миром, куда он уходил от разных тревоживших его вопросов жизни. Житейский диссонанс, становясь песнью, терял для него свой острый характер.

Но к концу жизни Пушкин стал ощущать какое-то беспокойство. Подросло новое поколение, новые вкусы стали сказываться в литературе и преимущественно в критике. Парнасский бог стал чувствовать свое одиночество; по мере того, как он в своем художественном творчестве становился все совершеннее – его переставали понимать молодые современники. В своих нападках, иногда очень задорных, они были, конечно, неправы, так как не умели отрешиться от своего собственного «я», от своих личных вкусов, но молодость извиняла эту нетерпимость, и она являлась необходимым следствием развивавшегося общественного сознания. Пушкина эти нападки очень сердили; он вспоминал свою молодость, время, когда он увлекался Байроном, и ему казалось теперь, что молодежь начинает повторять зады и кланяется кумирам, которые для него давно потеряли свое значение. Пушкин со своей стороны был неправ, увидав в тогдашних тревожных порывах и увлечениях молодежи одно лишь падение литературных вкусов. Он не хотел признать того факта, что с новым временем народились и новые потребности, которые не нашли еще для себя ясной формулы и вызывали в людях неопределенное, экзальтированное и недовольное настроение.

Достаточно пылкий и тревожный публицист и критик, Пушкин, как художник, сохранял полное самообладание. Стихи его оставались невозмутимы по своему спокойствию, и объективно-возвышенная художественная нота стала звучать в них еще сильнее, чем прежде. Высокая идея о своем призвании, которая попадается в самых ранних стихотворениях поэта, выступила вперед с особой силой под конец его жизни. Поэт искал и находил в ней успокоение и утешение во многих огорчениях. Старая фраза о презрении к черни, которую Пушкин вычитал еще в молодые годы у Горация, попадается снова в его последних стихотворениях и теперь, в его глазах, получает еще большее значение, чем она имела прежде, так как, по его мнению, художественное чутье у публики совершенно исказилось и притупилось и прежний бог незаслуженно отвергнут. Пушкин под конец жизни начинает усиленно молиться красоте, любви, дружбе, которым он был так предан в свои молодые годы; он реже говорит о событиях дня, и его поэзия как будто совсем порывает связь с современностью. Как Жуковский примирился с жизнью на почве религиозных и нравственных идеалов, так Пушкин, по-видимому, готов был мириться с ней на почве идеалов чисто эстетических.

Однако если в своих стихотворениях за последний период жизни Пушкин все больше и больше сторонился от современности, то он стремился следить за ней и даже управлять ею как публицист и издатель журнала. В 30-х годах он задумал издание политической газеты, но это издание не состоялось. Со стороны Пушкина такая попытка была очень знаменательным явлением. Живая натура человека не могла помириться с жизнью на почве исключительно эстетического творчества, не могла и не хотела ограничиться ролью простого художественного «отражения» или «преображения» действительности и требовала активного вмешательства в вопросы дня.

Эстетический квиетизм, очевидно, переставал удовлетворять умного человека; кругозор поэта расширялся, старый «демон», от которого поэт, по-видимому, давно отделался, стал вновь его тревожить, но теперь для Пушкина этот демон не был простою тенью Байрона, которая смущала его воображение в юношеские годы, а был неотвязным призраком, который заставлял его от публицистической статьи бросаться к стихам и среди стихотворной деятельности сочинять передовые статьи и политические памфлеты. Но стихи поэта были невозмутимо спокойны по своему настроению и по своей художественной пластике, и лишь душевное настроение публициста было очень тревожно.

Сопоставляя поэзию старшего поколения с поэзией Лермонтова, мы можем с достаточной ясностью определить прогрессивное значение этой новой литературной силы в отношении к современным ей силам старым. Пусть многое в поэзии Лермонтова повторяло или развивало то, что уже давно было сказано Пушкиным в период его увлечения Байроном; пусть эта поэзия была менее пластична и менее объективно-спокойна, чем поэзия Пушкина, менее нравственно чиста и воздушна, чем поэзия Жуковского; пусть она была туманна по настроению, неустойчива в окончательных своих выводах, иногда без причины задорна – все-таки поэзия Лермонтова для молодого поколения того времени носила в себе гораздо больше элементов жизни, больше побуждений к деятельности, к движению вперед, чем поэзия поколения старшего.

В ней прежде всего был юношеский пыл, живая, вперед стремящаяся сила, которой у стариков не было. Романтическое недовольство современностью, поиски идеалов, уверенность в высоком призвании, жажда великого дела, тяжелая внутренняя борьба ввиду надвинувшихся грозных вопросов, нравственных, религиозных и политических, – все эти тревоги и надежды молодого сердца были в творчестве Лермонтова живой действительностью, а в стихах старшего поколения лишь воспоминанием. Нетерпеливая, а потому противоречивая и тревожная разносторонность поэзии Лермонтова служила хорошим противовесом поэтическому квиетизму старой школы и носила в себе зерно будущего развития русской мысли. Чтобы привести поэзию в более тесную связь с новой действительностью, необходимо было нарушить ее спокойствие, воскресить в ней прежнюю лихорадочную нервность и даже на время избавить ее от строгого надзора слишком требовательной художественности.

 

VI

Итак, со старшим поколением Лермонтов расходился довольно резко в своем настроении. Сверстники были ему, конечно, ближе и среди них в особенности те, которые так или иначе были неравнодушны к «романтическим» веяниям. Такие русские романтики существовали у нас и в начале 20-х годов, но они быстро угомонились. Теперь их стало значительно больше, и их неопределенно-тревожное настроение было в литературе представлено достаточно полно, в особенности в повестях и на сцене.

Наиболее видными и признанными выразителями этого настроения в литературе были в 30-х годах Марлинский и Полевой.

Настроение и миропонимание, которые развернулись в повестях и в драмах этих двух наиболее талантливых наших «романтиков», не поддаются точному определению. Любовь ко всему эксцентричному, необыкновенному, величественному и фантастическому руководила авторами в выборе сюжетов. Неспокойное настроение, героический подъем духа, безграничная свобода чувства и протест против всех внешних стеснительных условий прозаической и в предрассудках погрязшей действительной жизни были отличительными чертами их излюбленных героев; печаль и меланхолия – любимым фоном их картин.

Между этими «романтиками» и между Лермонтовым была несомненная связь по настроению. Они сходились в общей им симпатии к необузданному стремлению куда-то вперед, к туманно понятой свободе и в симпатии к напряженному, нервному состоянию духа, которое, по их мнению, было источником всех великих мыслей и дел.

Но умственный кругозор Лермонтова был значительно шире кругозора всех других наших романтиков, и к тому же Лермонтов был больший художник. Все, что в стремлениях романтиков типа Марлинского было лучшего, мы находим у Лермонтова в более чистом и продуманном виде, в более сжатой и яркой форме. Лермонтов свободен от вычурности, за которую Белинский так негодовал на Марлинского и Полевого, и потому его «романтизм», воспитывая умы и действуя на сердце, в то же время не портил у публики вкуса, не приучал ее любить внешние эффекты и признавать их за истинную художественность.

А любовь к внешним эффектам и к цветистой речи была всегда одним из грехов нашего доморощенного «романтизма».

 

VII

Вместе с Лермонтовым в 30-х годах выступил и Гоголь.

С идеалами пушкинского кружка, в котором Гоголь возмужал и с которым всю жизнь был дружен, он сжился очень быстро, но он все-таки не мог успокоиться на эстетическом созерцании и стал искать примирения с жизнью на почве нравственного воздействия на ближнего. Гоголь всегда хотел быть художником-проповедником, и борьба за этот проповеднический идеал, как известно, свела его в могилу. С кружком «романтиков», вначале также ему родственных по духу, Гоголь враждовал во имя своих эстетических и нравственных убеждений. С философами-теоретиками, которые его так любили, он не сходился ввиду своего малого интереса к чисто отвлеченным вопросам и также ввиду своей художественной натуры, для которой будничная конкретная жизнь со всеми ее мелочами была главным источником вдохновения. Гоголь был живописец с натуры, гениальный художник, в котором действительность, реальная повседневная жизнь и критическое к ней отношение нашли себе в те годы наиболее яркое отражение. Он был первый писатель, который заставил публику оценить поэзию этой будничной жизни и понять, сколько истинной художественности кроется в мелочах обыденной обстановки, в какой живут обыденные люди. И он вместе с тем учил нас трезвому отношению к этой обыденности, с виду столь невзрачной, а по сущности своей столь значительной.

Это новое реальное, или натуральное, направление в литературе было настоящим откровением для русского читателя, который до Гоголя не встречал ни у одного писателя столь широкого, правдивого и художественного отражения текущей жизни в искусстве. В этом отношении роль Гоголя в истории нашей культурности, несомненно, важнее и плодотворнее роли Лермонтова. На жанровых картинах Гоголя русское общество училось трезвой самооценке.

Несмотря, однако, на всю видимую объективность и спокойствие, какие Гоголь обнаруживал в своем творчестве, он сам был совершенно неустановившейся и по существу «романтической» натурой. У него – как и у Лермонтова к концу 30-х годов – еще не было установившихся взглядов на жизнь, не было цельного мировоззрения. Как художник, он творил почти бессознательно; между тем желание отдать себе отчет в собственной деятельности, осмыслить свое собственное существование и найти ясный нравственный идеал в жизни было в нем не менее сильно, чем в Лермонтове. Гоголь в тиши, тайком от друзей, принялся за свое духовное перевоспитание, и многие годы прошли для него в этой скрытой от всех, изнурительной и трудной работе. К такому умственному труду скоро присоединилась физическая немощь и угрызения слишком чуткой и болезненной совести. Плодом всех этих душевных и физических немощей писателя была знаменитая «Переписка с друзьями» (1847), в которой Гоголь поделился, наконец, с обществом своим законченным миросозерцанием. От него он ожидал спасения не только самому себе, но и России. Но это мировоззрение заключало в себе мало нового и было лишь своеобразным видоизменением общественных, религиозных и нравственных взглядов Жуковского и Пушкина.

Понимая жизнь как разлад мечты и действительности, Гоголь видел в искусстве убежище для человеческого духа от мучительного разъединения с самим собой. Служение искусству он понимал, однако, несколько иначе, чем Пушкин, который также искал в искусстве спасения от житейских волнений. Если у Пушкина взгляд на искусство был чисто эстетический, то у Гоголя он был нравственно-религиозный. Человек, думал Гоголь, от пошлой современности должен «уходить внутрь себя», должен «познать весь мир внутри себя», «сказнить мировой грех в собственном сердце» – и тогда войти в мир как художник. Христианское смирение являлось, таким образом, подготовительной стадией к художественному творчеству, и Гоголь вполне соглашался с Жуковским в том, что поэзия должна воспитываться на христианстве; но если у Жуковского это убеждение было простым требованием нравственной чистоты от поэта, то у Гоголя к нему присоединился новый мистический оттенок. Гоголь был убежден, что путем такого смирения можно дойти до ясновидения, до пророческой прозорливости. Таким образом, думая быть смиренным христианином, он на деле стал гордым мечтателем, и искусство вместо того, чтобы примирять его с жизнью, его на каждом шагу с ней ссорило.

Из мистически понятого религиозного смирения вытекали как следствия все взгляды Гоголя на мир, самого себя и родину. В этом мистическом чувстве коренились его ненависть ко всякому быстрому активному вмешательству в вопросы жизни; его патриотизм, в котором смирение перед Богом и Провидением вылилось в гордые и пока не мотивированные пророчества о будущем величии России, внешнем и внутреннем; его оценка крепостничества, вытекшая из неправильного понятия о власти, данной людям от Бога; наконец, отрицание всей своей прежней литературной деятельности как сатирика.

Сравнивая Лермонтова с Гоголем как два характера, как две сильные натуры, стремящиеся к одной цели – к выработке определенного мировоззрения, надо признать, что неустановившаяся и противоречивая житейская философия Лермонтова заключала в себе все-таки более задатков жизни и дальнейшего движения вперед, чем связное мистически-нравственное миропонимание, в котором религиозно-патриотическая утопия каким-то странным образом сочеталась с отжившими предрассудками и устаревшим общественным злом. Тревога духа Лермонтова была движением; философия Гоголя – застоем.

 

VIII

30-е годы были тревожным периодом долгих душевных волнений и для той части молодого поколения, которое отдавало свои силы на выработку высших философских положений. На отвлеченных началах молодые люди надеялись построить цельное и связное мировоззрение. Нам нет нужды говорить, как искренно и бескорыстно трудилась университетская молодежь над этой задачей.

На первый взгляд, успех трудноусвояемых философских систем у нас, в России, представляется малопонятным явлением. Русский ум до того времени не проявлял особой склонности к чисто философскому мышлению, хотя на кафедрах, академических и университетских, философская наука имела своих представителей. Но в 20-х годах философия стала проникать в литературу, а в следующее десятилетие критика находилась уже всецело под ее влиянием.

Такое быстрое и упорное увлечение чисто отвлеченными системами становится понятно, если принять во внимание, что как на Западе, так и у нас эти системы одни могли успокоить романтически настроенное сердце человека и дать полное самоудовлетворение человеческому уму, который пытливо старался проникнуть во все вопросы жизни и не удовлетворялся каким-нибудь частичным их решением. Широкие, всеобъемлющие философские системы отвечали, кроме того, и другой – еще более настоятельной – потребности века, а именно – его гуманному чувству.

Человек в этих идеалистических учениях рассматривался во всех проявлениях его духа как существо мыслящее, чувствующее, верующее, нравственно свободное, гражданское, как социальная единица и как единица в природе. При таком широком кругозоре прежние решения мирового вопроса с какой-нибудь исключительной, одной точки зрения стали немыслимы. Гуманный идеал, который лег в основание этих систем, требовал, чтобы человек был свободен в удовлетворении всех своих духовных потребностей, чтобы он не казнил в себе одной стороны своего духа ради мнимого совершенствования другой, а жил и действовал всеми своими способностями и склонностями, направляя их к двум высшим целям – к познанию истины и к общему счастью и благу.

Этот гуманный вывод, который мог сделать каждый человек из общей сущности философских систем, преимущественно немецких, объясняет тот повсеместный успех, какой они имели и в Европе, и у нас. Когда люди стали лицом к лицу с великой задачей – сделать все человечество участником и двигателем гуманного прогресса, когда от чисто рационалистических построений общественного идеала и от поспешного осуществления всех своих утопий они в XIX веке пожелали перейти к частичному их осуществлению на практике, – они необходимо должны были объединить отдельные свои программы в одном общем мировоззрении, найти в природе цель своего собственного существования, а в прошлом своей жизни – подтверждение и оправдание своим убеждениям, на которые они, конечно, смотрели не как на минутный каприз своего сердца, а как на постулат своего разума. Философские системы Германии были образцами такого связного единого миросозерцания. Философия Канта поставила ясные границы познавательной способности человека и тем самым освободила людей от прежних догматико-метафизических точек зрения, которые искажали в людях правильность взглядов на мир и человека и заставляли их забывать «человека» за массой отвлеченностей мнимого «высшего» порядка. Философия Фихте была самым резким провозглашением человеческого индивидуализма, апофеозом человеческой личности, ее творческой силы, ее всемогущества, ее неподчиненности кому или чему бы то ни было. Натурфилософия Шеллинга пыталась связать человека самым тесным образом с природой, а философия Гегеля – наиболее популярная в 30-х годах – давала человеку ответы на все вопросы и прошедшего, и настоящего, и даже будущего. Она в одной общей системе объединяла все явления жизни, все отрасли наук и искусств, и тот, кто с ней освоился, кто овладел ею, мог отдать себе отчет в любом из моментов жизни как всего человечества, так и своей собственной.

Обладать этой истиной, открывающей человеку глаза на его прошлое и настоящее, приобрести эту уверенность в силе своей личности и в непогрешимости своего разума значило доработаться до той степени душевного покоя, какой был необходим людям того тревожного времени, чтобы, не боясь разочарований и сомнений, приняться за великое дело обновления жизни во имя твердых гуманных идеалов.

В этом философском обосновании жизни не обошлось, конечно, без крайностей. На людей духовно слабых, в которых мечта или сердечное настроение преобладали над рассудком, которые не располагали достаточной силой характера, чтобы подвергнуть строгому анализу свои собственные личные симпатии и антипатии, на таких лиц широкие философские системы имели влияние совсем особое. Они не только не сделали этих людей участниками нового зарождавшегося общественного движения, а напротив того, заставили их отвернуться от событий кипевшей вокруг них жизни.

Нам нет необходимости излагать миросозерцание каждого отдельного члена многочисленной русской философской семьи 30-х годов. Большинство наших философов не высказывалось в печати громко и ясно; люди работали в тиши кабинета над своим мировоззрением, и русскому читателю с этой домашней работой считаться почти что не приходилось. Герцен в 30-х годах писал отрывочно и мало, так же как и его «философский друг», как и Аксаков, и Станкевич, и Бакунин. Киреевский после своей статьи «О девятнадцатом веке» замолчал надолго. Из всех «философов» один Белинский в полном смысле слова «боролся» за свои философские схемы.

Он один был в то время настоящим представителем философских кружков, писателем, который имел на общество прямое влияние и входил в русскую жизнь действительно «активной» силой.

 

IX

Литературная критика Белинского была новой эрой в истории русской мысли. Можно сказать, что Белинский первый помирил поэзию с жизнью, т. е. указал литературе ее место среди других факторов прогресса. К этому широкому взгляду на художественное творчество, взгляду, в котором чисто эстетические принципы согласовались с принципами нравственными и чувство художественности – с чувством общественности, Белинский пришел не сразу. И ему пришлось пережить период «романтизма», мучительный период неустановившихся взглядов на мир, человека и искусство. По темпераменту своему Белинский был наиболее страстной натурой из всей тогдашней философствующей молодежи. Стоит прочитать его письма, чтобы увидеть, как этот человек был чуток ко всему окружающему, как каждая новая мысль его волновала, как малейшее сомнение в правоте своих взглядов и поступков тревожило и разъедало его душу.

В чуткости и восприимчивости Белинский мог поспорить с Лермонтовым. А между тем, какая разная судьба была предназначена этим двум людям! И в Белинском, и в Лермонтове жажда деятельности, желание вставить свое слово в споры о людях и о вселенной было главным стимулом жизни; и тот и другой хотели «наставлять» людей в благородном смысле слова, свершить что-то «великое», вовсе не из тщеславия, а из глубокой потребности применить к жизни тот обильный запас энергии и сил, который они в себе ощущали. Белинскому, действительно, удалось наложить свою печать на целое поколение, воспитать целый ряд писателей и помочь массе читателей привести в ясность свои смутные и безотчетные взгляды на художественное творчество и на многие другие коренные вопросы жизни. Лермонтов никого никуда не направил, никому не облегчил трудной задачи примирения с жизнью, так как сам ни в одном вопросе не успел разобраться. Между тем его образование и средства к приобретению знаний ставили его в положение более выгодное, чем то, в каком стоял Белинский.

Белинский был той идеалистической закваской, которая была безусловно необходима тревожному, энергичному, но неустановившемуся в своих взглядах поколению 30-х годов. Это поколение чувствовало, что новые времена наступали, понимало, что новая задача поставлена обществу и что эта общественная задача обязывает людей посвятить ей все свои мысли, если только они хотят сохранить за собой название людей культурных. Сохранить и оправдать это имя гуманного человека можно было только при одном условии – при высоком понятии о человеке как личности нравственной, разумной, призванной в мир для достижения определенной цели; личности, живущей общественной жизнью и в силу своей природы обязанной жить такою же жизнью и впредь; личности, вечно стремящейся вперед и потому необходимо борющейся и среди обманов и разочарований не теряющей надежды на конечное торжество своих идеалов; наконец, личности свободной, т. е. не приносящей ни одной из своих духовных сторон в жертву устаревшим авторитетам и укоренившимся предрассудкам. Такое высокое понятие о личности человека имел Белинский, и он никогда не упускал случая напоминать читателю об этом идеале. Сам Белинский дошел до этого понятия, конечно, не самостоятельно; оно в нем сложилось и окрепло главным образом под давлением его философской мысли, под влиянием его знакомства как с умозрительными системами Германии, так и с общественными учениями Франции.

Таким образом, целый период европейской умственной жизни был охвачен, усвоен и истолкован в популярной форме русскому читателю. Белинский был этим истолкователем и в своих беседах, и в печати. Он – человек, располагавший небольшими средствами к образованию, поставленный в самые тяжелые житейские условия, подвел итог философско-критической мысли своих учителей, взял из их учения самое существенное, самое гуманное и воспитал на этом идеализме молодое подраставшее поколение.

Белинский имел, как видим, громадное преимущество над всеми неустановившимися натурами, и в том числе и над Лермонтовым, именно в силу своей убежденности, цельности своего миросозерцания и способности быть его глашатаем и проводником. Белинский от примирения с жизнью на почве чисто отвлеченного идеала очень скоро перешел к счетам с ней на почве активной борьбы за стойкие убеждения, и в нем мышление и деятельность гармонически сочетались. Лермонтов, самой природой предназначенный быть борцом, натура кипучая, не признававшая никакого покоя, ни пассивного, ни отвлеченного, никак не мог достигнуть той степени устойчивости во взглядах, какая необходима, чтобы деятельность человека не была ежеминутно парализована сомнением и нерешительностью.

Итак, сравнивая одиноко стоящего Лермонтова с молодой фалангой философской молодежи его времени, нельзя не пожалеть, что наш поэт так невнимательно отнесся к целому литературному кружку, с которым изредка сталкивался, но уроками которого не воспользовался. Кто знает, какую духовную помощь могли бы ему оказать такие люди, как Белинский, которые выводили на ясную дорогу много молодых сил, запутавшихся в противоречиях жизни.

Поставленный рядом с Белинским, Лермонтов, конечно, отступает на задний план и как общественная сила, и как личность. Его роль была у́же. Но не забудем, что сам Белинский был кое-чем обязан Лермонтову.

В жизни Белинского был момент, когда его умственная деятельность, повышенная, интенсивная, грозила стать бесплодной и даже вредной для того высокого гуманного идеала, который он преследовал как конечную цель всей своей жизни. Это было в конце 30-х годов, когда Белинский, переходивший от Шеллинга и Фихте к подробному ознакомлению с Гегелем, в разгаре своего увлечения новым умственным кругозором, забыл все тревоги жизни за отвлеченностями и умственным созерцательным покоем. Он, в ущерб многим гуманным сторонам своей природы, стал недоверчиво смотреть на всякую попытку людей нарушить установленную им произвольную гармонию между его разумом и окружавшей его действительностью. Этот период философского квиетизма, грозивший обратить гуманный идеализм Белинского в неподвижное, безучастное отношение к жизни, прошел очень скоро, так как Белинский по природе своей был натурой активной и мог мириться с жизнью в конце концов только на почве борьбы, а никак не на почве спокойного созерцания.

Белинский сам сознал свою ошибку, и близкие друзья помогли ему в ее исправлении. Но помимо споров с друзьями ему оказала в данном случае немалую помощь и поэзия Лермонтова.

Белинский не упускал из виду литературной деятельности Лермонтова. Она сначала тревожила его больше, чем восхищала. Он стал наслаждаться ею позднее, когда отказался от слишком строгого и произвольного преклонения перед чисто отвлеченными схемами, когда, сделав необходимую уступку современности, стал считать вмешательство в события жизни за нравственную обязанность каждого мыслящего человека. В период своего крайнего увлечения гегелианством Белинский не мог оценить поэзии Лермонтова по достоинству и должен был отвергнуть ее, как отвергал поэзию Шиллера и французских романтиков. Но Белинский, не соглашаясь с людьми, всегда относился внимательно к их взглядам. Так внимательно отнесся он и к Лермонтову в конце 30-х годов, когда осуждал его тревожное, бурное настроение. Поэзия Лермонтова оказала в свою очередь благотворное влияние на невозмутимо тогда спокойный и оптимистический образ мыслей Белинского. В ряду других явлений русской жизни она напоминала ему своим тревожным настроением о «законности» такого настроения в жизни, о «разумности» его и тем косвенно подорвала в Белинском веру в непогрешимость его философского квиетизма.

Таким образом, уступая во многом Белинскому как общественному деятелю, Лермонтов оказал и ему известную помощь, которую Белинский, конечно, окупил бы тройной ценою, если бы Лермонтов пожелал или мог с ним сблизиться.

 

X

Теперь, ознакомившись с разными формами миропонимания и настроений, которые нашли себе выражение в главнейших течениях русской литературы 30-х годов, легко определить прогрессивное значение поэзии Лермонтова для современного ему общества.

Первое, что мы должны отметить, говоря о 30-х годах русской жизни, это разнообразие и противоречия во вкусах и взглядах нашего интеллигентного общества.

Перед нами отдельные, очень замкнутые кружки, иногда отдельные личности, каждая со своими собственными взглядами и вкусами, в большинстве случаев неустановившимися. Все показывает нам, что как мысли, так и чувства находятся пока еще в брожении, что старые идеалы, какими жило общество, перестали соответствовать его новым потребностям, а эти новые потребности еще недостаточно ясны, чтобы воспитать в обществе новые определенные идеалы. В настроении много «романтизма», т. е. недовольства настоящим своим состоянием, и много туманных мечтаний и предвкушений. Стремление выбраться из этого тревожного и малоотрадного настроения сказывается очень ясно во всех передовых людях. Старики-сентименталисты, чувствуя неприложимость своего прежнего мировоззрения к новому времени, либо со старческим упорством отстаивают свои старые взгляды и вкусы, либо совсем перестают думать о настоящем, готовясь к достойной жизни «там»; люди помоложе пытаются найти новую формулу житейской мудрости, которая осмыслила бы их существование и указала бы им новую дорогу, но они либо отделяют поэтическое творчество от работы житейской, как Пушкин, либо в корне подрывают свою собственную творческую силу, как Гоголь. Волнуется и суетится молодежь, не имеющая никаких предрассудков, никаких старых убеждений, но зато и не имеющая установившихся новых. Эта молодежь жадно набрасывается на все мысли, в которых подмечает для себя что-либо новое, присматривается к событиям европейским и прислушивается к иноземным речам; она пытается усвоить смысл этих речей, но в большинстве случаев ловит их на лету и не имеет ни подготовки, ни времени овладеть полностью всем их смыслом.

В жизни каждого народа были такие эпохи брожения. Они необходимы в истории человеческого прогресса, так как они отражают один из самых существенных моментов общественного движения – момент самокритики, момент недовольства обветшавшими принципами жизни и момент энергического искания принципов новых. При каждом неминуемом столкновении старших поколений с младшими такие тревожные, полные сомнений эпохи будут всегда повторяться с легкими изменениями. Они – показатели успехов, какие в человечестве делает чувство общественности в широком смысле слова, чувство справедливости, которое жертвует своим личным покоем и счастьем ради достижения все более и более широкого идеала общего блага и общей свободы.

Наше образованное общество всегда следило очень внимательно за тем, что делалось и говорилось на Западе. В этой постоянной погоне за чужой наукой и чужой цивилизацией мы, естественно, не могли идти вровень с учителями.

Но сознание назревших новых общественных потребностей заставило многих поспешно приняться за ознакомление с последними выводами западной науки и искусства – и чуткие умы погнались за всякой зарождавшейся на Западе новой мыслью; из боязни отстать они иногда слишком торопились.

Молодое поколение опрометью пустилось на розыски новой истины и последних выводов западной науки и жизни, и так как эти выводы были полны пестроты и противоречий, то повторение их у нас естественно вышло еще более пестро и еще более противоречиво. Желание стать как можно ближе к общечеловеческой работе над мировыми вопросами побуждало нас спешить без оглядки.

Одно обстоятельство усилило и поддержало в нашем обществе этот разброд, это брожение в мыслях и чувствах.

Власть, как известно, очень ревниво следила тогда за малейшим проявлением самостоятельной мысли. В тревоге молодого ума и сердца она хотела видеть совсем не то, что было на самом деле, и преувеличенные опасения, и вызванные ими мероприятия, вместо того чтобы успокоить умы, только усилили в людях тревожное состояние духа. Общество не имело возможности подвергнуть новые вопросы открытому обсуждению, и тем самым была устранена для него возможность согласить противоречия и ускорить обмен мыслей. Люди не договаривали своих слов, маскировали их и тем затрудняли их обращение. Помимо того, что выработка мировоззрения на новых началах была сама по себе делом очень трудным, изнурительной работой для ума и сердца, она, эта выработка, очень страдала от отсутствия возможности свободного обсуждения.

Поэзия Лермонтова была самым ярким отражением этого тревожного времени в нашей жизни, и она с особенной силой выразила этот переходный момент в развитии нашего общественного самосознания. Недовольство старым, сознание грехов современных, искреннее, но туманное стремление к лучшему будущему, растерянность перед массой противоречивых взглядов, непоколебимая уверенность в необходимости найти исход из этих противоречий, сознание своей слабости перед этой высокой задачей, часто повторяющийся упадок духа и, наконец, гнев на внешние условия, стеснявшие и без того «пленную» мысль, – вот цикл идей и чувств, какими жило молодое поколение 30-х годов и которые наглядно отразились в поэзии Лермонтова. Эта солидарность Лермонтова с современным ему поколением придала его творчеству особую прогрессивную силу.

 

XI

Лермонтов, стоя одиноко как личность, стоял вовсе не одиноко как выразитель известного общественного настроения.

Молодое поколение 30-х годов, идя по различным дорогам к одной цели – к выработке приложимых к жизни идеалов и к проведению их в жизнь, проходило на этом пути через одну общую всем полосу настроения, которая всего рельефнее и художественнее отразилась в поэзии Лермонтова. Конечно, эта молодежь не подражала Лермонтову и не находилась под его влиянием, а только соглашалась с ним и совпадала с ним в настроении, которое и у Лермонтова, и у его сверстников вытекало из одних и тех же условий личной и общественной жизни, из наблюдения над одними и теми же событиями дня, а также иногда из одного книжного источника.

Однако никто из писателей тех годов не останавливался так долго на этой переходной ступени развития, как Лермонтов. Большинство худо ли, хорошо ли, но отделалось от этого мучительного состояния духа; один Лермонтов продолжал пребывать в нем, и смерть невзначай оборвала его думы.

По воле случая поэзия Лермонтова осталась, таким образом, верна себе за весь недолгий срок своего развития. Поэт умер на пороге новой жизни, где, быть может, его ожидал и сердечный покой, и примиренное настроение духа, и светлое миросозерцание, но где он перестал бы быть тем, чем он навсегда для нас остался, – писателем, исключительно верно и глубоко отразившим в своей поэзии бурный и вопрошающий момент в истории нашего самосознания.

Часть той мировой мятежной, вечно голодной души, стремящейся в мечтах к великому идеалу, вечно готовой бороться за него в жизни, души очень «совестливой», хотя вместе с тем и очень гордой, которая жила в Шиллере, молодом Гёте, Байроне и французских романтиках тех годов, нашла для себя русское воплощение в сердце Лермонтова. Лермонтов был достоин вместить в себе эту беспокойную, бессмертную душу, которая в человеке – главный рычаг его деятельности, первое побуждение к движению вперед, грозный голос совести, неусыпно ему твердящий, что минута душевного покоя дана человеку лишь для того, чтобы ободрить его на дальнейшую тревогу ради личного блага и блага его ближних.

Поэзия Лермонтова, в которой все основные моменты этого борения духа нашли яркое и правдивое выражение, была, таким образом, бесспорно настоящей «прогрессивной» силой в русском обществе. Она отвергала всякий самодовольный покой духа, не позволяла людям засыпать в довольствие настоящим, толкала их вперед, учила строгому суду над самим собою и была в их глазах художественно воплощенным принципом неустанного «стремления», т. е. призывным, хоть и грозно-печальным голосом, раздававшимся тогда среди в большинстве случаев инертной и слабовольной массы.

Это отрицание душевного покоя во имя творческой тревоги и постоянного самонаблюдения и есть тот общечеловеческий элемент, который, помимо художественного, навсегда спасает поэзию Лермонтова от забвения.

Но отрицать покой не значит еще указать путь, по которому человек должен двигаться.

Настоящая роль вождя не может ограничиться одним призывом к работе: она должна наметить направление и по нему вести людей за собою. Вождем Лермонтов никогда не был; он не был проповедником установленных истин, а лишь отрицателем безверия, идеалистом разочарованным и ищущим убеждений; он был не сеятелем нового учения, а жестким орудием, подготовлявшим ниву для посева.