Михаил Юрьевич Лермонтов. Личность поэта и его произведения

Котляревский Нестор Александрович

Юношеские драмы. «Вадим». «Измаил-Бей»

 

 

I

В продолжение всей своей жизни Лермонтов работал над обрисовкой в сущности одного-единственного типа. Характерной особенностью в приеме его работы было заметное отсутствие точной и связной психологической мотивировки в характеристике героев. Несмотря на яркость, с какой очертаны их нравственные физиономии, в них все-таки остается многое недосказанным и туманным. Мы чувствуем, что все эти образы, в которых столько правдивого и человечного, как-то оторваны от земли; что нет пьедестала, опираясь на который, они могли бы стоять твердой ногой на твердой почве. Этот недостаток происходит от неведения, в каком нас оставляет автор относительно прошлого в жизни своих героев.

Прошлое Демона скрыто от нас совершенно и оговорено двумя-тремя словами, не ради объяснения типа, а скорее для контраста. В «Измаиле-Бее» даны только намеки, как и в «Маскараде». Тип Печорина выяснен несколько подробнее, благодаря отрывку «Княгиня Лиговская» и драме «Два брата», но в обрисовке и этого типа чувствуется большой пробел.

Несомненно, что самому автору были не вполне ясны эти тайные пружины в сложном психическом механизме его героев, как ему многое было неясно и в его собственном сердце. Он шел за своим веком, делил его симпатии и антипатии; сама природа делала его более восприимчивым к одним сторонам жизни и менее к другим; житейские случайности пришли на помощь этим симпатиям. Перед ним стоял ряд этических вопросов, неразрешенных и грозных, и всегда, когда он хотел осмыслить пройденный им путь и объяснить свое настоящее настроение ссылками на прошлое, он убеждался, что он не в состоянии этого сделать. Ему оставалось одно – изложить правдиво свои чувства в настоящем, а в отношении к прошедшему – ограничиться лишь сожалением и общей жалобой. Он так и делал.

Странно слышать, как пятнадцатилетний мальчик говорит о «развратных» годах прошлого, об «изменах и разочарованиях», о «страдании и отчаянии», а между тем эти выражения вполне понятны. Это были преувеличенные, подчерненные воспоминания, в которых поэт искал причину общего неопределенного и неосязаемого ощущения грусти, недовольства и озлобления, какое он замечал в себе, но не мог подробно самому себе выяснить.

Но Лермонтов понимал, что печаль его души нуждается в более полном и ясном оправдании. Нужно было позволить и самому себе, и другим заглянуть поглубже в таинственную душу демонической натуры, а для этого нужно было сделать ее более человечной и поставить ее в более жизненные условия.

Не довольствуясь мелкими стихотворениями, в которых поэт говорил о своих туманных сердечных тревогах, он задумал воспользоваться ими как материалом для драматического действия.

Юношеские пьесы Лермонтова имеют значение для нас не только как образцы его драматического таланта или как памятники, проливающие некоторый свет на темные эпизоды его жизни, но, главным образом, как попытки поэта связать свое творчество теснее с жизнью и как эскизы, в которых туманный образ Демона начинает принимать, если не вполне, то хоть отчасти, человеческие и земные очертания.

 

II

Поэт очень рано стал пользоваться драматической формой в своих сочинениях. На четырнадцатом году жизни он перелагает в драму поэму Пушкина «Цыгане», задумывает невероятно кровавое представление из жизни каких-то разбойников, набрасывает сюжет трагедии из Шатобриана, мечтает даже о трагедии из римской жизни («Марий» и «Нерон»), попытавшись предварительно написать таковую же из жизни древнерусской.

Все эти попытки не удаются, и первым драматическим этюдом является трагедия из испанской жизни «Испанцы» (1830). Не забудем, что и в первом очерке «Демона» у монахини в руках была «испанская» лютня.

Эта трагедия – очень живой и драматичный рассказ о некоем еврее Фернандо, который, не зная, кто он, был воспитан в доме испанского дворянина и влюбился в его дочь Эмилию. В этой любви он столкнулся с нежданным соперником в лице старого патера Соррини, развратника, готового на насилие. Спасая Эмилию, Фернандо вынужден своей рукой заколоть ее, чтобы самому кончить жизнь на костре, по приговору инквизиции.

Сюжет навеян, очевидно, чтением – отсюда и книжный характер трагедии. За исключением главного героя, неистового Фернандо, которому Лермонтов уступил во временное пользование свои собственные думы и печали, – все эти испанские дворяне, инквизиторы, евреи – лица мертвые, копии с героев иностранных произведений: Моисей и Ноэми – страница из Вальтера Скотта или Лессинга, Эмилия – героиня в духе Шиллера, патер Соррини тоже не без сходства с злодеями Шиллера; похищение Эмилии – эпизод из «Эмилии Галотти» Лессинга; встреча Фернандо с Моисеем очень сходна со встречей Натана и храмовника. Однако, в общем, благодаря поднятому тону и запутанной драматической завязке, трагедия сценична и эффектна. Для шестнадцатилетнего драматурга опыт может быть назван удачным. Трагедия любопытна также и тем, что в ней сделана первая попытка правдоподобно объяснить наплыв неясной печали в душе героя. Жизнь Фернандо обставлена такими условиями, которые вполне и естественно оправдывают его неистовые вопли. Он – неблагородный по рождению – благороден по духу; вокруг него все знатные по рождению ведут себя как негодяи; служители церкви разбойничают и торгуют совестью, во имя Бога насилуют и жгут людей. Как не произнести проклятия над всеми этими «испанцами», у которых:

…и рай и ад, всё на весах, И деньги сей земли владеют счастьем неба, И люди заставляют демонов краснеть Коварством и любовью к злу!.. У них отец торгует дочерьми, Жена торгует мужем и собою, Король народом, а народ свободой; У них, чтоб угодить вельможе или Монаху, можно человека Невинного предать кровавой пытке!.. И сжечь за слово на костре, и под окном Оставить с голоду погибнуть, для того, Что нет креста на шее бедняка…

Такие тирады могут показаться очень риторичными, но для молодого Лермонтова они были полны глубокого смысла – в них как бы историческими ссылками подтверждалась законность негодования на людей и право презирать их.

Лермонтов заметил, однако, скоро, что такое оправдание выиграет значительно в силе, если вместо исторических призраков на сцене начнут действовать современники.

Вот почему в следующих своих трагедиях «Люди и страсти» и «Странный человек» поэт перенес место действия в русскую столицу и деревню. Художественное исполнение драм, бесспорно, выиграло от этой перемены. Поэт стал черпать материал из жизни и из личных впечатлений, и действующие лица стали говорить прозой, а не стихами; драматические эффекты уступили место ровному течению обыденной жизни; кинжалы, ночные нападения и таинственные появления совсем сошли со сцены. Но в драмах остался один крупный недостаток, в котором виноваты были, конечно, не одни лишь молодые годы автора; а именно: все второстепенные лица изображены были реально и просто, а главные герои, характеры сложные и загадочные, нарисованы красками слишком яркими и кричащими. Ровный ход драматического изложения нарушался ежеминутно субъективно-страстными лирическими монологами героев, а сами они, эти загадочные натуры, вышли неестественными именно потому, что были брошены в среду людей совсем обыкновенных.

Эта драматическая ошибка, нарушающая единство впечатления в драмах Лермонтова, была не просто технической, внешней ошибкой, но коренилась в самом замысле поэта. Он не хотел забыть о самом себе в своих трагедиях. Главному герою отводилось в них то же первенствующее место, какое поэт отводил своему загадочному настроению в жизни. Автор хотел окружающей средой объяснить странность поведения и миросозерцания главного героя, за которым он сам скрывался. Этот главный герой один должен быть виден отовсюду, даже тогда, когда его нет на сцене; им одним должен быть занят зритель, так как он один – положительный тип среди остальных отрицательных или бесцветных личностей. Действительно, во всех драмах Лермонтова, за исключением позднейшей, «Маскарада», главный герой – честный человек и стоит совершенно одиноко. Женщина ему изменяет, друзья его обманывают, отец проклинает, а все остальные люди или безучастно, или злорадно относятся к его страданиям. Поставленный в такие условия, человек не может жить общей жизнью с другими и невольно становится вдали от всех с сознанием своего права на такое одиночество.

 

III

«Странный человек», и «Menschen und Leidenschaften» (как Лермонтов озаглавил «Страсти и люди»), несомненно, бытовые драмы.

Принимая во внимание тогдашнее состояние русского репертуара, где приторная сентиментальность чередовалась с пустым водевильным весельем, можно пожалеть, что эти драмы в свое время не попали на сцену. Они не совершили бы переворота, но, несомненно, могли повлиять благотворно на вкус зрителей. Драма «Menschen und Leidenschaften», несмотря на заглавие а la Коцебу, по отдельным бытовым сценам напрашивается на сравнение с театром Островского.

Что касается автобиографического материала, который мы вправе искать в этих драмах, то пользоваться им должно с большою осторожностью. Никто не решится сказать, что с Лермонтовым в жизни действительно произошло все то, что с его героями в этих драмах. Но если драматические положения и преувеличены, то истинным остается один факт – окрепшее и развившееся самосознание автора, тогда шестнадцатилетнего юноши. Как «Демон» был попыткой облечь в символы печаль юношеской души поэта, так эти драмы были попыткой ее осмыслить. То настроение, которое рисовалось в «Демоне» как конечный полный результат прожитого, разлагалось здесь на составные части путем положений и состояний, взятых из реальной жизни и подкрепленных собственным опытом.

Может ли этот опыт быть назван богатым? Едва ли; но в драмах Лермонтова намечены и затронуты многие житейские положения, в какие, действительно, мог стать шестнадцатилетний юноша.

Типы главных героев – Юрия Волина и Владимира Арбенина – представляют собою две последовательные ступени в развитии одного характера, и мы вправе объединить их, для удобства характеристики, в одном лице.

Как же сложилась нравственная физиономия этого человека?

 

IV

В детстве наш герой с простосердечием и доверчивостью кидался в объятия всякого; его занимала несбыточная, но прекрасная мечта земного общего братства, и сердце вздрагивало при одном имени свободы («Menschen und Leidenschaften», I, V). Он нетерпеливо старался узнавать человеческое сердце, пламенно любил природу, и творение человечества было прекрасно в его ослепленных глазах (ibid.). Но любовь его к свободе была понята неправильно, сочтена за вольнодумство, и общество от него отшатнулось. Он вернулся в семью, где застал полный семейный разлад. Бабушка, у которой он жил, была в распре с его отцом, распре, выросшей не только на нравственной почве, но и на денежной (ibid., III, 11). С его матерью отец, по-видимому, жил не в особенных ладах, мать умерла рано; отца постарались удалить от него. Он остался на руках у бабушки, и когда отец, по окончании его воспитания, приехал за ним, то наш герой очутился между двух огней, среди целого ряда семейных сцен, среди обоюдных дрязг и клеветы, которая наконец поставила его в такое положение, что отец его проклял. Это проклятие упало на его голову к тому же после сильнейшего пароксизма любовной горячки, в которой ему показалось, что любимая им девушка его обманула. Дрязги заставили его увидать много дурных сторон в любимой им бабушке, а проклятие отца показало ему всю мелочность и нелюбовь этого человека. Проклятие его убило – и он отравился. Такова трагедия Юрия Волина в драме «Страсти и люди».

Но пусть отец нашего героя будет более последователен в своих чувствах к нему и более тверд в своих своеобразных нравственных принципах, и тогда наш герой станет к нему в то положение, в каком в «Странном человеке» молодой Арбенин стоит к своему отцу. Между ним и его отцом становится больная отвергнутая мать, которая умирает на руках сына. Перед нами новая семейная драма, более жестокая, чем в трагедии «Menschen und Leidenschaften». Она кончается тем же проклятием, и Арбенин умирает, как и Волин.

Герой юношеских драм Лермонтова разуверился в дружбе так же, как и в семейных привязанностях. Друзья не оправдали его надежд, как и его родственники. С первым другом, Заруцким («Menschen und Leidenschaften»), у него вышло недоразумение; второй друг, Белинский («Странный человек»), отбил у него невесту и сознательно обманул его. Герой был слишком легковерен и слишком идеально настроен. Он мог сказать, что никто его не понимает, никто не умеет обходиться с его сердцем, которое полно любви и принуждено расточать ее напрасно («Странный человек», I). Он не мог ужиться с той молодежью, которая его окружала. Не он виноват, что несносное полотерство, стремление к ничтожеству, пошлое самовыказывание завладело половиной русской молодежи («Странный человек», II), но он должен испытать на себе тяжкие последствия нравственного падения своих современников. Разрешим ему мечтать об Италии, так как во всей ледяной России нет сердца, которое ему бы ответило («Странный человек», IV). Но пусть мечта заменится в нем рассудочным отношением к жизни, и тогда он согласится со своим другом Белинским, что приятели в наш век – две струны, которые по воле музыканта издают согласные звуки, но содержат в себе столько же противных («Странный человек», XII).

Любовь к женщине в глазах героя – такое же ненадежное чувство, как и дружба. По природе своей герой был мечтательной натурой. Девушка, которую он встретил, показалась ему ангелом-утешителем. Этот ангел взял его за руку, утешил одним взглядом, и этим неизъяснимым взглядом обновил его для жизни («Menschen und Leidenschaften», II, IV). Разные предрассудки и недоразумения не позволили ему насладиться с ней счастьем, и он измучил и себя самого, и своего ангела несправедливыми подозрениями. Когда он во второй раз влюбился, то, по наивности своей, думал, что встретил снова ангела, предполагая его, вероятно, в каждой девушке («Странный человек», I). На этот раз женщина действительно изменила ему, и подозрения, к которым герой вообще был склонен, нашли себе оправдание. За идеализм и чистосердечие ему отплатили грубой расчетливостью и коварством. Жизнь вырвала у него, наконец, страшное признание, что он на земле «лишний человек» («Странный человек», XII).

Любовь нашего мечтателя была проклятием, как и любовь Демона, как позднее любовь Печорина.

Итак, для героя этих семейных драм не существует ни семьи, ни любви, ни дружбы. Люди, обреченные судьбой жить вне таких естественных связей, могли бы найти утешение в религии как примирительнице неудач и разладов бытия. Но наш герой неспособен возвыситься до религиозного взгляда на жизнь. В религии он сначала такой же мечтатель, как и во всем другом; он жаждет рая на земле и, обманувшись, не желает искать его в самом себе, в примирении, в смиренной вере: людские несправедливости он прямо ставит в счет Богу и говорит («Menschen und Leidenschaften», V, IV): «Зачем не удержал удары людей от моего сердца?.. зачем хотел Он моего рождения, зная про мою гибель?.. где Его воля, когда по моему хотению я могу умереть или жить?.. О! человек, несчастное, брошенное создание… Я стою перед Творцом моим. Сердце мое не трепещет… я молился… не было спасения; я страдал… ничто не могло Его тронуть!..» При другом случае это безотрадное рассуждение приводит нашего скептика к такому выводу: «Друг мой! – говорит он своей возлюбленной, – нет другого света… есть хаос… он поглощает племена… и мы в нем исчезнем… мы никогда не увидимся… нет рая, нет ада… люди брошенные бесприютные создания» («Menschen und Leidenschaften», V, X). Не забудем, однако, что эти слова произнесены почти в бреду, за несколько минут до смерти. Но, помимо этих признаний, мы могли бы догадаться сами, что герой мало доступен религиозному утешению. Он слишком любит видимое и осязаемое, слишком привязан к земле, чтобы взглянуть на нее как на переходную стадию к иному существованию. Эта любовь к земле, к ее треволнениям – основная черта характера героя; он хочет покоя, а ищет бури; обманутый и разочарованный, он не имеет достаточно силы, чтобы совсем отвернуться от жизни и противостоять ее искушениям. Он, как ночная бабочка, лепится к ее свету.

Жажда деятельности в нем плохо прикрыта внешней разочарованностью, и бледность его лица совсем не соответствует внутреннему жару его сердца. Вся жизнь его – противоречие. Быть тем, чем он желает быть, он не может, а быть тем, чем он может быть, он не хочет. Довести же себя до безучастного отношения к жизни он не в силах, по природной своей организации деятельного, живого и всем интересующегося человека. Эта живость его натуры, восприимчивость и страстность оправдывают отчасти его пессимистические и безотрадные рассуждения о жизни. «Не оживет, если не умрет» – можно сказать про его сердце. Порыв отчаяния для него – толчок к новой жизни, если не внешней, то внутренней. С каждым новым разочарованием он делается на вид более бесстрастным и холодным, а на самом деле более чутким и страстным. Его природа подобна вулкану, который после каждого извержения застывает, и каменистая кора делается все тверже и крепче, но при новом взрыве и новая, и старая лава обращаются в одно огненное море.

Таков этот новый герой, созданный фантазией Лермонтова. Он более человечен, чем Демон, и его отчаянное миросозерцание хоть и не вполне, но достаточно оправдано обстоятельствами.

Среди этих житейских обстоятельств, при которых слагалось печальное мировоззрение Волина и Арбенина, есть некоторые, придающие драмам Лермонтова совсем особое значение. Кругозор поэта за это время настолько расширился, что для объяснения загадочной трагедии своей мрачной души он стал привлекать не только мотивы чисто личные – любовь и дружбу, но и мотивы социальные.

В драмах Лермонтова попадаются картины ужасающего помещичьего произвола. В драме «Страсти и люди» бабушка Марфа Ивановна, негодующая на евреев за распятие Христа, готова сама распять всех своих крепостных за разбитую кружку. Ее советница, крепостная Дарья – тип озлобленной рабыни, мстящей господам за свою неволю. В драме «Странный человек» попадаются раздирающие сцены, в которых рассказывается, как помещики мужикам вывертывали руки, как выщипывали бороду волосок по волоску, как кололи их и секли. «О, мое отечество, мое отечество!» – только и может ответить герой на все жалобы угнетенных, вполне сознавая все свое бессилие.

«Люди для меня слишком подлы», – признается он при другом случае, и эти гордые слова звучат теперь уже не таким неосмысленным афоризмом, каким они казались нам в юношеских стихотворениях нашего поэта.

 

V

Нельзя, конечно, приписывать самому Лермонтову всего того, что говорят о себе его молодые герои. Одно то, что поэт принужден был покончить с ними, показывает нам, что он поставил их в условия не нормальные и с его собственным положением не сходные. Но созданы эти типы, бесспорно, для защиты того протестующего положения, какое сам Лермонтов занял в отношении к жизни и людям. О примирении и выходе из этого положения нет пока и речи. Поэт занят тем, что оправдывает себя, укоряя людей все в больших и больших преступлениях против этики общественной и личной.

Итак, если драматические опыты Лермонтова не обладают достаточными художественными красотами, которые позволили бы нам наслаждаться ими как памятниками искусства, то они ценны для нас как очень правдивый отголосок душевной борьбы, пережитой в то время самим поэтом.

Протест отчужденного и обманувшегося человека очерчен в них ярко и драматично, и притом жизненно и реально. Вместе с этим протестом ярко обозначены и его источники, и раньше плохо мотивированная печаль, и бравурное презрение к людям принимают теперь вид более или менее осмысленного негодования.

 

VI

Ко времени, о котором мы говорим, т. е. к 1830–1832 годам, помимо драматических опытов, относятся еще два крупных произведения Лермонтова: неоконченная историческая повесть «Вадим» и поэма «Измаил-Бей».

Драмы, историческая повесть и поэма связаны между собою единством настроения. Герои драм, герой повести Вадим и Измаил-Бей – родные братья. Обрисовке характеров этих главных действующих лиц отведено и в повести, и в поэме первое место. Остальные действующие лица только намечены. Мы узнаем манеру и творческий прием поэта: выдвигать вперед одну личность и оттенять ее другими.

Сюжет исторической повести взят из истории пугачевского бунта, и автор очень искусно воспользовался своим материалом. Повесть читается и теперь не без интереса. В ней можно найти живые народные сцены, яркую картину помещичьей жизни конца XVIII века, сцены из крепостного быта, из жизни казачества времен Пугачева, вообще многое, что напомнит и «Капитанскую дочку», и «Дубровского». Эти сцены, набросанные и колоритно, и живо, чередуются с другими эпизодами, написанными еще в старом романтически-сентиментальном стиле, как, например, весь любовный роман главного героя – Вадима.

Этот Вадим – один из тайных агентов Пугачева, продавший себя в рабство, чтобы легче поразить ненавистного ему помещика-рабовладельца, который разорил его отца. Вадим – мститель и за личное оскорбление, и за унижение народа.

Социальный мотив выдвинут в этой повести на первый план. Борьба имущих с неимущими очерчена очень резко. Картины глухого волнения крестьян, типы бродяг и нищих, описание мятежа и кровавой расправы с помещиками, буйство народа – все вырисовано с уменьем и наблюдательностью, хотя, конечно, с некоторой романтической экзальтацией. Симпатии автора, впрочем, не всецело принадлежат народу. С большой любовью останавливается он на картинах народного страдания, но вместе с тем, какое презрение к толпе проглядывает иногда в его словах! – презрение, которое ищет себе оправдания в сознании своего умственного и нравственного превосходства над дикой и необузданной массой.

Вадим, герой повести, становясь вождем народного восстания, только внешним образом соприкасается с народом, а в душе презирает его. Вадим – личность очень эксцентричная. Создавая этот тип, Лермонтов дал широкий простор своей фантазии и намеренно попытался обставить жизнь Вадима самыми невероятными условиями, чтобы оправдать неистовство его страстей и его непомерную ненависть к людям. Вот почему, несмотря на усилия мотивировать психологически его характер (Лермонтов в этой повести щедр на анализы душевных движений), он не мог достичь желанной ясности в его характеристике. Несколько выдержек из повести дадут нам понятие об этой странной личности, которая для нас особенно интересна одной стороной своего характера – чувством возмутившегося и мстительного человека. Это – новое психическое состояние, которое пока еще не попадалось нам в лермонтовских типах.

«Меня взяли в монастырь – из сострадания, – рассказывает Вадим, – кормили, потому что я был не собака, и нельзя было меня утопить; в стенах обители я провел мои лучшие годы, в душных стенах, оглушаемый звоном колоколов, пением людей, одетых в черное платье и потому думающих быть ближе к небесам, притесняемый за то, что я обижен природой… что я безобразен. Они заставляли меня благодарить Бога за мое безобразие, будто бы Он хотел этим средством удалить меня от шумного мира, от грехов… Молиться!.. у меня в сердце были одни проклятия! – часто вечером, когда розовые лучи заходящего солнца играли на главах церкви и медных колоколах, я выходил из святых врат и с холма, где стояла развалившаяся часовня, любовался на тюрьму свою; – она издали была прекрасна. – Облака призывали мое воображение к себе на воздушные крылья, но насмешливый голос шептал мне: ты способен обнять своею мыслию все сотворенное; ты мог бы силою души разрушить естественный порядок и восстановить новый, для того-то я тебя не выпущу отсюда; довольно тебе знать, что ты можешь это сделать!..»

Вадим «верил в Бога – но также и в дьявола!»

«Ему снилось наяву давно желанное блаженство: свобода; он был дух, отчужденный от всего живущего, дух всемогущий, не желающий, не сожалеющий ни о чем, завладевший прошедшим и будущим, которое представлялось ему пестрой картиной, где он находил много смешного и ничего жалкого. – Его душа расширялась, хотела бы вырваться, обнять всю природу и потом сокрушить ее, – если это было желание безумца, то по крайней мере великого безумца; – что такое величайшее добро и зло? – два конца незримой цепи, которые сходятся, удаляясь друг от друга». «Вадим имел несчастную душу, над которой иногда одна какая-нибудь мысль могла приобрести неограниченную власть. Он должен бы был родиться всемогущим или вовсе не родиться».

И этот гордый дух жил в самом уродливом теле: «он был горбат и кривоног… лицо его было длинно, смугло… широкий лоб его был желт, как лоб ученого, мрачен, как облако, покрывающее солнце в день бури, синяя жила пересекла его неправильные морщины; губы тонкие, бледные, были растягиваемы и сжимаемы каким-то судорожным движением, и в глазах блистала целая будущность…». Уродливой внешности соответствовали отчасти и уродливые чувства: он был влюблен до безумия в свою сестру. Эксцентричностью своих чувств и своей кровожадной злобой Вадим озадачил самого автора и навел его на мысль, ужасную по своему этическому нигилизму: «Люди ко всему привыкают, – пишет Лермонтов, – и если подумаешь, то ужаснешься; как знать? может быть, и чувства святейшие – одна привычка, и если б зло было так же редко, как добро, и последнее наоборот, то наши преступления считались бы величайшими подвигами добродетели человеческой?»

Повесть осталась неоконченной, и мы не знаем, какая участь ожидала Вадима. Но и в этом виде рассказ очень характерен как плод раздумья Лермонтова все над одним и тем же этическим вопросом. Чем и как оправдать вскипающую иногда в груди человека страшную злобу против людей? В ком вина, в человеке ли, который способен ощущать такое злобное чувство, или в людях, способных ангела превратить в демона? Почти всегда Лермонтов переносит вину на ближних и говорит про всех своих героев, что они до столкновения своего с людьми были и добрыми, и любящими, и верующими.

Такая постановка вопроса однако, лишь половинное его решение, так как неизвестным остается главное: в какое же положение должен стать человек к своим ближним, столь виновным перед добром и справедливостью?

Увлекался Лермонтов бесстрастным Демоном, мягкосердечными, протестующими идеалистами типа Волина и Арбенина, людьми, которые не выдержали тяжести вопроса и с собой покончили, и вот понравился ему теперь Вадим – мститель и разрушитель. Но, очевидно, он остался и им недоволен, так как даже не окончил рассказа о его жизни.

 

VII

В это же время, когда Лермонтов набрасывал своего «Вадима», был им задуман и написан «Измаил-Бей». Это была его первая законченная и отделанная поэма.

Лермонтов очень любил поэму как литературную форму, и в юношеских его тетрадях сохранилось очень много опытов в этом роде.

Литературная цена этих опытов невысокая, но они все-таки представляют большой интерес по темам, которые в них затронуты, и по демоническому духу, каким они пропитаны.

Беглый обзор этих тем будет нелишним.

Есть темы заимствованные, как, например, «Кавказский пленник» (1828) – простой пересказ пушкинского сюжета с той же туманной психологией загадочного человека, который погубил «святые сердца упования».

Есть темы навеянные, как, например, «Корсар» (1828) – история душевных терзаний одного искателя приключений… Он потерял любимого брата и ушел искать смерти в борьбе с турками. Везде с обманутой душой он бродил один, как сирота, не смея ввериться надежде, пока наконец не записался в ряды бойцов за свободу Греции. Он хотел быть в жестоких боях и плыть в морях широких, и стал корсаром. И все он ждал чего-то страшного, грустил, томился и желал. Затем он встретил младую гречанку: что произошло между ними – неизвестно, но с тех пор он омертвел и окаменел для нежных чувств.

Есть темы восточные – отголосок того впечатления, какое произвел Кавказ на Лермонтова. Сюда относятся «Черкесы» (1828) – картинка военного быта на Востоке; «Аул Бастунджи» (1831–1832) – кровавый рассказ о молодом Селиме, который, влюбившись в жену своего брата – Зару, сначала просил брата уступить ее ему и, получив отказ, из любви ее зарезал; и «Каллы» (1831) – также очень кровавый рассказ о некоем Аджи, который по совету муллы вырезал из мести целое семейство, не пощадив даже прелестной молодой дочери своего врага, и так рассвирепел от этой крови, что, возвратясь домой, всадил свой кинжал мулле в сердце.

Некоторые темы – фантастические, как, например, «Азраил» (1829) – легенда об ангеле смерти, который, как Демон, жил «со своими чувствами в борьбе, с душой, страданиями облитой»; он искал любви, мечтал о женщине, которая бы смягчила Творца молитвой. Ему наконец показалось, что он нашел ее, но коварная дева, выслушивая терпеливо его печальную повесть, берегла свое сердце для другого. Этот же ангел появляется и в поэме «Ангел смерти» (1831), но он уже не так легковерен. Он утешает несчастного Зораима, у которого умерла его возлюбленная Ада, и воскрешает ее, приняв ее образ. Но Зораим неблагодарен; он – вместо того, чтобы посвятить свою жизнь этому ангелу, – идет на войну и гибнет. Тогда ангел видит, что люди не стоят любви и сострадания, и из доброго ангела становится злым и за смерть Зораима пылает местью ко всему миру.

Встречаются также и сюжеты легендарные, как, например, поэма «Литвинка» (1830–1831) – повесть об Арсении, который бросил жену и детей ради пленной литвинки Клары. Коварная, она убежала из его замка. Побег ее превратил Арсения в человеконенавистника, «который ненавидит мир, чтоб не любить одно создание». Пылая местью, взялся он за оружие и пошел войной на Литву, и на поле битвы встретился со своей беглянкой; она натравила на него своих поклонников, и Арсений предпочел не отражать ее удара, а встретить с покорностью смерть от руки любимой женщины.

В реальном стиле написана поэма «Джулио» (1830) – путаная история об одном итальянце, обольстившем и покинувшем несчастную Лору. Под гнетом раскаяния странствует он по Европе и в объятиях какой-то Мелины успокаивается; но в ее будуаре опять встречается не то с самой Лорой, не то с ее призраком; затем уже плачет над могилой Лоры и в конце концов спасается от людей во мраке и хладе подземной шахты на дальнем севере.

Наконец, среди этих юношеских опытов есть довольно большая поэма под заглавием «Последний сын вольности». Сюжет взят из эпохи призвания варягов. Варяг-властитель отнял у славян вольность и презрел все их законы и права. Осталась лишь маленькая кучка лиц вокруг влюбленного в Леду Вадима и старика Ингелота, которые не хотят подчиниться общей участи; но они обречены на погибель. Над бедной Ледой князь Рюрик совершил насилие, и она умерла. Вадим вызвал Рюрика на единоборство и погиб под его ударом. С ним погиб последний вольный славянин, и славянская страна забыла о молодом витязе.

Таковы юношеские мечты Лермонтова, для которых он избрал форму поэмы. Он, однако, очень скоро позабыл о всех этих опытах, запомнив лишь лучшие строфы, которые и имел обыкновение вставлять в более зрелые произведения.

 

VIII

С поэмой «Измаил-Бей» мы снова на Кавказе, в полусказочном, героическом мире. Кавказ для наших мечтателей 30-х годов XIX столетия был тем же, чем Испания и Италия для западных романтиков, – страной, которую воспевали все, и преимущественно те, кто не бывал в ней. Лермонтов знал Кавказ с детства.

Северная, угрюмая и меланхолическая натура Лермонтова любила яркие краски юга, богатство и красоту южной природы, огонь и зной южных страстей. Но, уносясь мечтой на Кавказ, поэт оставался все тем же северным жителем, с его мрачными страстями, с чувствами, над которыми он производил беспощадный анализ холодного мыслителя, с волей, которая была стеснена и ослаблена размышлением. Всю эту психику передал он своим героям.

Одно из основных драматических положений поэмы «Измаил-Бей» очень напоминает «Лару» Байрона – именно трагичная судьба Зары; но сказать, что «Измаил-Бей» написан под прямым влиянием Байрона, нельзя. Герой поэмы похож на байроновские типы не больше, чем все предшествующие ему лермонтовские герои, с которыми Измаил-Бей состоит в прямом родстве. Проследить это родство весьма нетрудно, и нет нужды особенно подробно его подчеркивать.

Возьмем на выбор несколько строф из «Измаил-Бея», чтобы показать, что мы имеем дело со старым знакомым. Измаил, прежде всего, исключение из общего людского правила:

Бывают люди: чувства – им страданья; Причуда злой судьбы – их бытие; Чтоб самовластье показать свое, Она порой кидает их меж нами; Так, древле, в море кинул царь алмаз, Но горный камень в свой урочный час Ему обратно отдан был волнами! И детям рока места в мире нет; Они его пугают жизнью новой, Они блеснут – и сгладится их след, Как в темной туче след стрелы громовой. Толпа дивится часто их уму, Но чаще обвиняет, потому, Что в море бед, как вихри их ни носят, Они пособий от рабов не просят; Хотят их превзойти в добре и зле, И власти знак на гордом их челе.

Как такое исключение из общего правила, Измаил, естественно, одарен и непобедимым умом, силой воли, самыми бурными страстями, одним словом, той демоничностью, соприкосновение с которой не проходит даром другим людям.

Свободный горец, дитя вольной природы, он ребенком был оторван от родины и вкусил от плодов цивилизации. На севере, в шуме света, он отдался всем порокам образованных людей, и бурная жизнь опустошила его душу:

…но в других он чувства Судить отвык уж по своим. Не раз, личиною искусства, Слезой и сердцем ледяным, Когда обманов сам чуждался. Обманут был он; – и боялся Он верить только потому, Что верил некогда всему! И презирал он этот мир ничтожный, Где жизнь – измен взаимных вечный ряд; Где радость и печаль – всё призрак ложный! Где память о добре и зле – все яд! Где льстит нам зло, но более тревожит; Где сердце утешать добро не может…

И он вернулся на родину. Когда он ушел вновь в свои родные горы, ему показалось, что для его увядшей души еще возможно возрождение:

И детских лет воспоминанья Перед черкесом пронеслись, В груди проснулися желанья, Во взорах слезы родились. Погасла ненависть на время, И дум неотразимых бремя…

Но Измаил ошибся: цивилизованному человеку возврат к прежнему бесхитростному счастию был невозможен. Измаил остался одиноким со своей злобой против русских и со своей сердечной тоской и раскаянием. А на душе Измаила лежал грех: он погубил невинное любящее женское сердце и насмеялся над его чистой любовью.

Измаил – своего рода падший ангел; он изменил вере своих отцов и принял христианство; он порвал связь с непосредственной дикой свободой своей родины, а любить цепи он не научился. Одно осталось ему – найти такую обстановку, среди которой он мог бы забыть, что он человек…

Возродить его к жизни даже новая любовь не в силах:

Не обвиняй меня так строго!

– говорит он влюбленной в него Заре, —

Скажи, чего ты хочешь? – слез? Я их имел когда-то много: Их мир из зависти унес! Но не решусь судьбы мятежной Я разделять с душою нежной; Свободный, раб иль властелин, Пускай погибну я один. Всё, что меня хоть малость любит, За мною вслед увлечено; Мое дыханье радость губит, Щадить – мне власти не дано!

Горе ему!

Старик для чувств и наслажденья, Без седины между волос, Зачем в страну, где всё так живо, Так неспокойно, так игриво, Он сердце мертвое принес?..

Но Измаил не мог не вернуться на родину: им овладело непобедимое чувство, которое стало для него источником большого душевного терзания. Он был охвачен патриотической ненавистью свободного человека к тем цепям, которые на свободный народ налагает всякая цивилизация.

Первобытная свобода не могла ужиться с цивилизованным общественным строем. Этот общественный строй водворялся на Кавказе одновременно с русским завоеванием, и герой поэмы, цивилизованный человек по воспитанию и свободный дикарь по рождению, возвратясь на родину, очутился в самом критическом положении. Весь трагизм его душевного состояния коренится в этом противоречии тяготения к свободе и сознания, что ей должен прийти конец. Он, умерший для всех наслаждений и всех чувств, живет только одним чувством патриота, защищающего свободу против утеснения. Он давно бы сам покончил с собой, если бы не эта борьба, бесплодность которой для него, однако, очевидна. Он не фанатик в своей любви к свободной родине, а цивилизованный человек XIX века, ставший лицом к лицу с одним из самых запутанных этических вопросов. Он – жрец умирающей религии, сознающий законность и необходимость этой смерти… Примирение с жизнью для него немыслимо при данных условиях, а потому исход один – бороться упорно и ждать, пока смерть снимет с него всякую ответственность. Отсюда – беспечность, неосторожность Измаила при львиной отваге и храбрости, а также и постоянный риск жизнью.

Создание такого типа, как Измаил, при всех его романтических недостатках, говорило о значительном расширении кругозора поэта.

Вспомним, как вопрос о борьбе первобытной свободы и цивилизации решен Пушкиным в его поэме «Цыгане». Цивилизованный человек брошен в среду дикого племени как кара Божия, как живой образец эгоизма и разнузданной страсти. В «Измаиле» этот же человек умирает за свободу, неоцененный и даже проклинаемый своими. Между Алеко и цыганами нет ничего общего, как между нравственной чистотой и пороком. Противоречие между цивилизацией и свободой подчеркнуто резко и не указано никакой возможности их примирения. Между Измаилом и кавказским племенем тоже существует рознь, но, что бы ни говорил автор «о разврате Европы и яде просвещения», – герой не ужился со своими не потому, что он был испорчен, а, наоборот, потому, что он стоял выше их. Первобытные дикари не ужились с человеком, который стал выше общего уровня, они отвернулись от него, когда узнали, что он изменил старине, и тем самым эта первобытная свобода доказала свою косность и законность своей гибели. Падение обветшалого бога описано Лермонтовым с редким сочувствием, с участием, которое показывает нам, что одновременно с Измаилом в душе поэта умирала дорогая ему иллюзия сердца, дорогая мечта о блаженной, ничем и никем не стесненной свободе.

Размышление над этим запутанным нравственным вопросом и побудило мечту поэта создать образ мрачного горца.

Лермонтов пытался, очевидно, дать новое решение мучившей его загадки.

Решение было, в сущности, давно известное; это была мечта о возможности возвращения к первобытным, простейшим условиям общежития. Нельзя ли от злых людей найти убежище среди людей простых и наивных? Поэт, кажется, верил в возможность такого спасенья, судя по тому, с какой любовью и вдохновением он говорил о свободно-наивном состоянии. Но эта вера была самообманом. Поэт понял, что цивилизованному человеку не ужиться среди такой первобытной культуры и что сама эта культура осуждена на исчезновение. Так разлетелась и эта мечта, и вопрос о том, в какое положение стать к людям, не стоящим любви, – остался, как и был, открытым.

Умственный кругозор поэта расширялся очень быстро. Из узкой сферы чисто личных и семейных вопросов Лермонтов стал выходить на широкую дорогу вопросов общечеловеческих и общественных. В своих юношеских драмах, в исторической повести и в поэме «Измаил-Бей» поэт, как мы видели, пытался подробно мотивировать свою печаль и свое раздражение против людей и много думал о том, какова должна быть связь между ним и ими. Его новый герой стал более опытен, имел более определенную цель жизни, чем прежде, стал более гуманен – но его последний житейский вывод остался по-прежнему безотраден и мрачен. Такой вывод не мог, конечно, удовлетворить нашего моралиста: он должен был вновь пересмотреть наскоро решенные вопросы.

Этот пересмотр был, однако, на время остановлен резкой переменой в условиях внешней жизни Лермонтова.

Лермонтов из Москвы переехал в Петербург и поступил в военное училище.