В большой семье

Котовщикова Аделаида Александровна

Глава третья. В плену

 

 

Нельзя

Притаившейся мышкой Аня скорчилась на печке и глядела оттуда вниз.

За столом сидел немец и ел жареную курицу. Он жадно обгладывал куриную ножку, держа ее в обеих руках. Жирная подливка стекала по коротким толстым пальцам. Сверху была хорошо видна красная, как кусок промытого мяса, шея немца и его рыжеватый плоско срезанный затылок. От усиленного жеванья под ушами двигались какие-то желваки. Разгрызая косточки, он сопел, точно урчал.

Аня смотрела на немца, и ей очень хотелось, чтобы он подавился.

Но тут ей опять показалось, как уже не раз за эти дни, что немец не настоящий, а просто так — «по нарошке». А если не настоящий, то может ли он подавиться?

Аню очень огорчило, что немец не может подавиться до смерти. Она даже чуть не заплакала. Но, подумав, не стала плакать. Если немец «по нарошке», то пусть и не давится, пусть его просто совсем не будет.

Она крепко зажмурила глаза.

Вот сейчас откроет — и всё станет по-старому, как всегда бывало. Мама скажет: «Что ты днем валяешься? Не заболела ли? Садись скорей обедать. Я только забежала… некогда мне, дочушка». Весело напевая, мама загремит в шкафу посудой, и Аня живо слезет с печки и будет ей помогать накрывать на стол.

Мама звеньевая. Ее овощеводческое звено всё время идет впереди. Раз на собрании председатель колхоза сказал: «Спасибо вам, Евдокия Ивановна». Это он маме так. А все называют ее просто Дуня. Вместе с другими ребятишками Аня пробралась в контору, где шло собрание, и слышала…

С зажмуренными глазами Аня шевелит губами, беззвучно произнося: «Спасибо вам, Евдокия Ивановна». Ей нравятся эти слова. Она представляет, как всё будет дальше. Они с мамой сядут обедать. Аня выпьет полную кружку топленого молока. А потом побежит на улицу… И никаких немцев!..

Аня осторожно открыла один глаз, потом другой. Над ней знакомый выбеленный известкой потолок. По его полю извивается тонкая трещина. Дальше на стене висит связка репчатого лука. Ну, что же? Всё как полагается…

Глянула Аня с печки вниз, и ее круглое, румяное личико горько скривилось и защипало от слез глаза…

Немец сидел на прежнем месте и с довольным видом вытирал пальцы маминым вышитым полотенцем.

Подошла к столу мама, тихо спросила:

— Кончили? Можно убрать?

Лицо у мамы бледное, глаза опущены. Спросила, как выдавила из себя, и снова губы у нее сомкнулись плотно-плотно.

Немец кивнул головой и длинно якнул:

— Я-а-а!

Мысленно Аня передразнила: «Я-а-а! Бя-а-а! И говорить-то не умеешь. Хуже барана!» Хорошо бы плюнуть фрицу на голову! Но Аня все-таки удержалась от плевка. Она уже понимала, что, если плюнуть, за это могут избить маму. Этой осенью Ане пошел десятый год.

* * *

И потекли дни…

Всю их жизнь теперь можно было определить одним словом: «Нельзя!»

Нельзя играть на улице в пятнашки, в «классы». И бегать по улице нельзя. Да и вообще на улицу выходить нельзя. На знакомой улице полно фрицев. Хлещет в воздухе лающая речь. Ане кажется, что фрицы всё время ругаются.

Противно рычат мотоциклы. Под горкой стоят танки, огромные, серо-зеленые, угластые. На улицах одни фрицы. И мама за дверь не велит выходить. Нельзя!

Выглянешь в оконце — виднеется гора. Густые заросли орешника покрывают ее, как курчавая шерсть овцу. Возвышаясь над орешником, шелестят золотыми листьями березы и осины. Хорошо там на горе! Воздух чистый, ветерок… А орехов-то сколько!

Сидя у окна, Аня отчетливо представляет себе белые орешки, тесно сидящие в зеленых с резными краями чашечках, и ей хочется плакать.

Милая гора! Но гулять по ней, как бывало, уж и вовсе нельзя. Туда вползли, как ящерицы какие поганые, немецкие орудия. Сквозь зубы мама шепчет: «По Ленинграду бьют, проклятые!»

На гору фрицы никого не пускают. Нельзя!

В школу ходить тоже нельзя. Аня уже проучилась в первом классе, теперь ей надо итти во второй, но нельзя: нет школы.

Песни петь нельзя. А как Аня любила распевать во весь голос:

Легко на сердце От песни веселой…

А теперь за эту песню могут на месте застрелить. Нельзя петь любимые, хорошие песни. А других Аня не знает. Значит, совсем петь нельзя.

Галстуки красные пионерам носить нельзя. Фрицы их видеть не могут, от злости стрелять начинают.

Папины карточки, и те мама спрятала: завернула в клеенку и еще в тряпку и зарыла в погребе, в дальнем уголке.

Папа у Ани был трактористом. А как началась война, он ушел на фронт. Только одно письмо от него успели получить. Но из него и узнали, что папа теперь стал танкистом.

У аниного папы большие-пребольшие руки. Широкие и ласковые. Схватит папа этими руками Аню и подбрасывает под самый потолок.

Чтобы папины руки и его доброе, улыбающееся лицо не попались фрицам на глаза, мама спрятала папины карточки.

Всё дорогое, любимое попрятали, зарыли…

Вернется мать с работы, пристально посмотрит на Аню, прижмет ее голову к своей груди и шепчет со слезами в голосе:

— Бедная ты моя!

Давно уже Аня с мамой живут не в своем доме, а в старой полуразвалившейся избе на краю поселка.

Дом тракториста Бодрова был крепкий и просторный. Кроме кухни, там были еще две небольшие чистенькие комнаты. И сколько вещей было в них: швейная машинка, патефон, стулья, кровати, примус, горшки с цветами на окнах, гитара, книги… Разве всё вспомнишь! Иногда Аня пыталась, но никогда ей не удавалось вспомнить всего.

Аню с мамой выгнали из этого отличного дома. Дом понадобился офицерам.

Изба, в которой они жили теперь, совсем покосилась набок, как трухлявый гриб. В ней раньше жил одинокий старик. Дедке не раз предлагали перейти на житье в другую избу — хорошую, да он всё упрямился. Вскоре после прихода немцев дедку убили. Он сделал то самое, от чего удержалась Аня, сидя на печке: плюнул в немца за то, что он издевался над больной женщиной. Фриц дедку застрелил из автомата.

Кроме Ани с мамой, в избе поселили еще две семьи. У тети Ксении было трое детей: двое мальчишек и пятилетняя Нюшка, а у тети Клавы — двое ребят: трехлетний Игорек и полуторагодовалая Тамара, да еще бабка Прасковья. Вместе с Аней и аниной мамой всего набралось десять человек.

Но как ни трудно было поместиться в маленькой дедкиной избе, и то было счастье, что она им досталась. Немало людей ютилось в сараях, в погребах, а то и просто в землянках. Дома, в которых жили эти люди прежде, теперь занимали солдаты.

Спали на лавках, на полу. Только самых маленьких укладывали на печке, где было потеплее.

В грязи, в темноте ребятишки целый день возились на полу. Только мальчишки удирали потихоньку и где-то бегали. Когда они возвращались, бабка Прасковья ругала их:

— Убьют вас, чудных, ни за понюшку табаку.

Анина мама с другими женщинами уходила куда-то на работу.

Как-то Аня спросила бабку:

— А что мама делает на работе?

Прежде она часто спрашивала, что́ мама сегодня делала. И мать отвечала охотно и подробно. Рассказывала, как она сажала картошку, свеклу, огурцы, сеяла морковку.

Когда Аня задала свой вопрос, бабка Прасковья, пожевав губами, сердито отозвалась:

— Что делает? Мучается. Камни под плетями таскает. Понуждают изверги.

Больше Аня не спрашивала про мамину работу.

Бабка Прасковья — старая-престарая — одна смотрела за детьми. А как она за ними смотрела? Не выпускала из избы — вот и всё.

Иногда она начинала рассказывать сказки, но вдруг останавливалась и задумывалась.

Аня в нетерпении дергала ее за рукав:

— А дальше? Бабушка, говори же!

Бабка рассказывала про Змея Горыныча, который только о том и думал, как бы всех хороших людей погубить. И опять замолкала, всё о чем-то думая.

Если кто-нибудь из ребят спрашивал:

— А какой он, Змей Горыныч?

Бабка отвечала:

— Известно какой. Вон как эти — зеленопузые. — И крючковатым пальцем она показывала в окно, за которым шагали по улице фрицы.

Уходя, бабка крепко-накрепко припирала снаружи дверь колом, чтобы ребята не вылезли за порог. Уходила бабка за травой. Траву мелко резали, долго варили и парили в чугуне. Потом ели. Хлеба, картошки, каши — обыкновенной человеческой еды — становилось всё меньше и меньше. С голоду ребятишки часто ревели.

Прежде мир, окружавший Аню, был широк и интересен. Всё время в нем что-нибудь случалось, каждый день приносил с собой новое. Теперь всё стало скучно.

Мать ждешь-ждешь, а она придет измученная, — глаза такие, что не хочется в них смотреть.

Похлебает мать травяного варева, погрызет жмыха и приткнется на лавку спать. Если вместо жмыха окажется в руках хлебная корка, мать посмотрит на нее и не станет есть — сунет Ане. А откуда взялась корка, раз хлеба не видно? Может быть, выпросила где-нибудь бабка? Неизвестно. Ничего ведь неизвестно, точно Аню погрузили в какую-то темноту.

* * *

Однажды Евдокия Ивановна пришла домой позже обычного. Едва переступив порог, она тяжело опустилась на лавку.

Аня увидела в полутьме, что у матери лицо белое, а вместо глаз темные пятна, словно совсем не было глаз. Но тут же она поняла, что мама просто закрыла глаза. Вдруг Евдокия Ивановна схватилась руками за голову и со стоном нагнулась над столом.

Бабка Прасковья торопливо засветила новую лучину. Когда-то, в прежнем доме, ярко сияла под потолком кругленькая лампочка. А теперь Аня уже стала забывать, какое это бывает — электричество.

Лучина разгорелась, и стало хорошо видно, как побледнела мама. Бабка подсела к матери, взяла ее за руку и заглянула в лицо:

— Что стряслось? Ну! Говори!

Некоторое время мать молчала. Потом быстрым шопотом стала рассказывать.

Прислушиваясь изо всех сил, Аня поняла, что мать рассказывает про учительницу.

Молоденькая учительница поселковой школы, учившая третий класс, пошла работать в немецкий штаб. Все ее за это ругали и ненавидели.

— А еще комсомолкой была! — с презрением говорили женщины.

Аня уже привыкла к мысли, что учительница, прежде милая, хорошенькая веселая девушка, оказалась вовсе плохой. Поэтому она очень удивилась услышав слова матери.

— А я-то от нее третьего дня отвернулась! — горестно говорила мать. — Ничего-то не знала. Идет она навстречу, поклонилась мне и тихонечко так сказала, ласково: «Здравствуйте, Евдокия Ивановна». А я отвернулась, думаю: «С такой-то дрянью здороваться!» А краем глаза вижу: она чуть-чуть улыбнулась, наклонила голову и прошла. Легко ли ей было! Бедная, бедная! — говорила мать.

Бабка жадно слушала, приставив ладонь к уху, и глаза у нее как-то посветлели, а мать шептала быстро-быстро.

В этом шопоте Аня разобрала слово «партизаны», потом «рация» и «Москву слушала».

Старший из мальчиков тетки Ксении — Петька, — тоже слушавший рассказ Евдокии Ивановны, потянул Аню за рукав:

— А я видел, — простуженным голосом зашептал он, — всё видел. Висит. Ух, страшно! Она с партизанами связь держала. Она герой! И я бы к партизанам двинул. Да где они тут, партизаны? Они далеко, в лесу где-нибудь. Тут, видишь, фрицево засилье. — Потом добавил дрогнувшим голосом: — А я как узнаю, где партизаны, так к ним и убегу! — Глаза у Петьки сверкнули.

Выл ветер в трубе. В прежнем доме и ветер был добрый. Он пел в трубе и убаюкивал Аню на ночь. Теперь ветер выл зло и тоскливо.

 

Страшная школа

Вдруг оказалось, что в школу ходить можно. И даже нужно. По домам поселка ходила приземистая тетка, одетая в хорошую шубу, и требовала, чтобы детей посылали в школу. А кто не пошлет, тот будет строго наказан.

В школе дети сидели за партами и пели молитвы. Вернее, они тянули какое-то подобие слов. Ни одного слова из того, что пели, они не понимали.

За столом учителя сидел толстый человек.

У него тряслись руки, должно быть, от злости. Щеки обвисали. Всё лицо ему словно кто-то обвалял в красноватом тесте, и тесто легло неровно — комками, из которых выглядывали небольшие злые глаза. Когда они останавливались на Ане, ей было мучительно противно.

Звали человека Арсений Терентьевич.

— И не стыдно подлецу носить русское имя! — сквозь кашель, одолевавший ее в холодной избе, бормотала бабка Прасковья.

Мальчишки, всегда всё знавшие, говорили, что Арсений Терентьевич — жулик, выпущенный немцами из тюрьмы. В поселке его никогда прежде не видели: наверно, немцы откуда-то его привезли.

Этот злой человек бил ребят палкой. Мальчиков, которым случалось серьезно провиниться, опоздать на урок или зашуметь в классе, он отводил в комендатуру, и там, по его просьбе, их избивали.

Аня так боялась ходить в школу, так плакала по утрам, что в конце концов бабка натерла ей колено толченым кирпичом, подмешав в него немного синьки. Бабка сделала это на всякий случай: вдруг заставят разбинтовать колено. Если разбинтуют, то увидят багрово-лиловый синяк и воспаление. Раскрашенное колено мать крепко-накрепко обмотала тряпками. Всем сказали, что Аня упала с печки и сильно расшибла ногу, так что не может на нее ступить. И Аня не ходила в школу.

Около месяца Аню спасало от школы «больное» колено. А потом Аня заболела корью, и можно было опять не ходить в страшную школу…

Хорошо запомнила Аня, как в битком набитом поезде они куда-то ехали. Поселок стал военным пунктом, и немцы вывезли из него всех жителей.

Аня с мамой попали в Эстонию. Больше года они жили на хуторе, где мать батрачила. Аня пасла гусей и ни на минуту не смела отлучиться от белых, длинношеих, тяжело переваливающихся птиц. С завистью смотрела она издали на играющих в саду хозяйских детей.

Пригнав гусей, она торопилась уйти в каморку за кухней, где жила с мамой.

Аня старалась не попадаться на глаза хозяевам. Стоило хоть на секунду остановиться посреди двора, как сейчас же ее окликала хозяйка и немедленно находила дело: что-нибудь вычистить, вымыть, натолочь…

Матери было труднее не попадаться на глаза. С утра до ночи она работала в поле, в огороде, на дворе. Хозяин — коренастый эстонец с белыми бровями — стоял на крыльце или похаживал по двору, заложив руки за спину, и зорко наблюдал за тем, чтобы батраки не присели отдохнуть.

В сороковом году, когда Эстония стала советской, он удрал со своего хутора. А теперь, с приходом немцев, этот кулак снова вернулся на прежнее место. Он не давал даром хлеб, суп и картошку. За эту еду он выматывал из своих рабынь всю силу.

От тяжелой подневольной работы спина у матери согнулась. С лица ее не сходило выражение угрюмой замкнутости. Трудно было в ней узнать живую, всегда веселую жену тракториста Бодрова.

И Аня привыкла ходить с опущенной головой. Ей казалось, что так незаметнее проскользнешь мимо хозяйки. Искоса она поглядывала по сторонам, сжимаясь заранее в ожидании окрика: «Подай, принеси, сделай!»

Аня жалела мать. Но разговаривали они мало: всё было некогда.

Только ночью, прижав к себе Аню, мать горячо шептала: «Дочка моя, дочка!» и спрашивала с тоскливым испугом: «Ты отца-то еще помнишь? Не забыла?» — «Помню», — неуверенно шептала Аня, чтобы утешить маму. На своих губах, прижатых к щеке матери, она чувствовала соленый привкус.

И вот хозяева стали еще злее. Хозяйка норовила ударить Аню за всякий пустяк.

А у матери появилось в глазах новое выражение: что-то там затаенно светлело в глубине. Пошли слухи, что близко Красная Армия.