Сомневаюсь, чтобы за всю свою жизнь Джеймс передвигался быстрее. Я позвонил ему в среду перед ужином, а в 23.52 он был уже у меня. Наверняка схватил билет на первый же самолет до Парижа и гнал такси изо всех сил. Вряд ли когда-нибудь при экспертизе рукописи Джеймс демонстрировал так мало колебаний. Нужно было провести сравнения, проверить некоторые детали, чтобы ответить с полной уверенностью, что эти серо-черные чернила принадлежали перу Шопена. Джеймс же был скор в суждениях и высказывался спокойно. Ему не терпелось узнать, каким образом рукопись попала ко мне. Я охотно рассказал об этом, опустив, правда, некоторые личные подробности. Джеймсу я никогда не сознался бы, что чувствую себя призванным судьбой озвучить эти листки. Он понял бы все слишком хорошо, и это меня смущало. Накануне ночью мне не без труда удалось справиться с двумя последними страницами: я нашел аппликатуру для нескольких трудных мест, но остались еще куски, которые кажутся неисполнимыми даже для пальцев виртуоза. Как удавалось Соланж сыграть эти прыжки в ничто: нисходящие терции в правой руке, восходящие сексты в левой — и все в бешеном темпе? Местами это напоминало наиболее стремительные пассажи из Второй Баллады или из Этюда ор. 25 № 11. Все форте, иногда фортиссимо и легатиссимо. Я словно лез по непроходимо трудной скальной стенке, не имея ни крючьев, ни веревки, постоянно рискуя сорваться. И я спрашивал себя: как не только Соланж, но и сам Шопен мог это исполнить?
Лучше бы не задавать подобных вопросов: теперь я не мог рассуждать просто как пианист-виртуоз. Партитура была намного труднее, чем известный вариант. Шопен записывал эти строчки, насилуя красивую бумагу, а начисто не переписал. Так в рукописи и осталось противоречие между четкой красотой почерка до 211 такта и труднейшими для прочтения и исполнения двумя последними страницами. Он не переписал их, потому что Соланж хотела получить их такими; ей нужно было видеть источник этой музыки. Она не могла услышать ее от Шопена, болезнь не позволила бы ему сыграть. И ей ничего не оставалось, кроме как читать в этих нотных знаках муку и страсть, породившую их. И она запретила переписывать, желая иметь рукопись такой, какой я вижу ее сейчас.
Эта версия меня тоже не удовлетворяла: слишком романтично и примитивно. Толкователи Шопена вдоволь насладились бы образом страдальца, пишущего коду Баллады. А между тем Шопен, рожденный в самой сердцевине романтической эпохи, любил Баха и был композитором огромной творческой ясности. И эта кода, при всем своем головоломном неистовстве, имела в основе геометрическую строгость и походила на блестящее решение математической задачи. Я всю ночь напролет искал это решение, приноравливаясь к исполнению. Около четырех часов утра, взмокший от жары, потому что, играя, вынужден был держать окна закрытыми, я почувствовал, наконец, что партитура обрела форму, и теперь ее можно слушать. И понял, насколько необычной была пианистическая техника Верта и Харитоновича. Ремесленник от фортепиано даже помыслить не мог бы об этих страницах: простого и более спокойного способа их сыграть не существовало. На эту вершину вел только один маршрут. Теперь мне стало ясно, что должен был почувствовать мой друг Евгений, услышав этот текст в дерзком исполнении Харитоновича. Но существовал ли вообще реальный способ сыграть его, или это была последняя шутка Шопена? Я не мог избавиться от ощущения, что здесь что-то не так: неужели только страсть и техника, стремительность и огонь? Неужели Шопен так выражал свое желание, и Соланж попросила именно эту рукопись? Этот нотный лабиринт, лишь отдаленно напоминавший партитуру? Мне вдруг пришел на ум Клаудио Аррау: интересно, что подумал бы он об этих страницах? Я был уже недалек от того, чтобы его вызвать, но потом убедил себя, что нужно разбираться самому. Теперь я жалею, что не разыскал его, по-дурацки рассудив, что негоже двоим пианистам терять голову из-за моих наваждений.
Джеймс — другое дело, хотя он изрядно меня смущал своей компетентной безмятежностью, абсолютно непроницаемой для эмоций. Общение с ним мало походило на беседу с консультантом, скорее на ночной разговор двух мужчин, влюбленных в одну и ту же женщину. Он старался придерживаться доводов рассудка, а я все с тоской пытался найти хоть ниточку, хоть зацепочку там, где уже нечего было открывать.
Ничего не получалось, кроме как читать эти две страницы как каллиграфию страсти. Шопен стал жертвой компромисса, пытаясь соединить в одно целое Хорошо Темперированный Клавир и дух романтизма. Его страсть не была порождением перехода из мажорного строя в минорный, как будто этот минор связан в музыке с отсутствием или уменьшением осмысленности. Да и о чем это я, почему я стараюсь любой ценой отыскать тень Керубини на этих страницах? Ведь в Буэнос-Айресе, слушая танго Иньяцио Гарделя, я был очарован музыкой, которую всегда считал далекой от моей культуры и строгого музыкального воспитания. То же самое случилось, когда мой приятель джазист научил меня нескольким рег-таймам, и я понял, что Скотт Джоплин ближе к Баху, чем многие виртуозы XIX и XX веков.
А теперь, вчитываясь в музыку человека, который в мыслях уже попрощался с миром, я испугался: забыв сразу все свои танго, босановы и регтаймы, я снова начал мыслить, как воспитанник «Шага на Парнас» Муцио Клементи. Я строил свои оценки по принципу степени трудности, сквозь лупу виртуоза, дойдя до того, что ощутил себя музыкальным автоматом, вроде тех махин, что стоят у Джеймса. Он ведь тоже сперва разглядывал мою рукопись через лупу, потом далеко отводил от глаз, чтобы, отрешившись от деталей, ухватить общий вид листков. Только у меня вместо валиков, винтиков и колков — кости, сухожилия и мускулы. А мои руки — компьютеры, запрограммированные годами на исполнение определенного репертуара. Может, за всю жизнь я сыграл около пятисот произведений. Всего пятьсот — и семьдесят лет за фортепиано! Разве не ненавидел я судьбу за то, что она обрекла меня всю жизнь играть чужую музыку? Подтрунивая над моим отчаянием, мой друг — писатель однажды сказал: «Момент истины короток. А дальше следует комментарий. Ты, как все, обречен комментировать моменты истины в твоих партитурах. Все мы так поступаем, и деваться нам некуда. Таков наш век — век бесконечного комментария». Стоило ли говорить это Джеймсу? Он ничего не мог сыграть, потому что у него что-то там было повреждено в руке (или, как утверждали злые языки, в мозгах). Все музыкальные машины, которые он тащил в дом со всего света, ему удавалось прекрасно отремонтировать. В них всегда можно было что-то заменить. Но, как сказал бы мемуарист-романтик, душу починить нельзя, и это, пожалуй, верно. Записывая Прелюдии Дебюсси, Джеймс мстил окружающему миру, своей же манерой читать ноты он мстил самому себе. Было в ней что-то выходящее за рамки музыки и за рамки всех псевдо-музыкальных аналогий. Я пытался описать эти две страницы нотного текста с позиции парашютиста в свободном падении, летящего мимо непроходимых стенок, недостижимых вершин и нотных водопадов. Я конструировал мир образов и движений, которые, как мне казалось, могли смоделировать эту музыку, не поддающуюся описанию. А он читал то, что было уже за пределами самой музыки, где-то между критикой и графологией. «Взгляните на эти ноты, взгляните хорошенько. Шопен будто бы зарисовал порыв страсти. Этот бешеный трехоктавный взлет квартсекстаккордов, кажется, нарочно написан так неровно и беспорядочно. Ноты словно попадали, сбитые со своих мест порывом ветра, рожденного этой музыкой. Так и хочется встать и затворить окно, чтобы звуки, наконец, встали по местам».
Джеймс фантазировал, наслаждаясь взятым реваншем. Разве мог я, привыкший к ясным печатным изданиям, разглядеть все это? Я не шел дальше определения места ноты на линейке. Этому меня научили. Но скоро и компьютеры этому обучатся, если уже не обучились.
«Ну, как тут не подумать о Соланж Дюдеван? — бормотал Джеймс словно бы про себя. — Любопытно, но все биографы обходят этот вопрос с поразительной деликатностью, будто бы Шопен — их ныне здравствующий родственник. Это табу действует вот уже 130 лет, и для нас немыслимо перешагнуть через него, хотя основания имеются. Соланж была женщиной неотразимо, вызывающе чувственной, веселой, легкой. Именно это и должно было нравиться Шопену, помогая ему на время избавиться от тоски, все чаще одолевавшей его. Что произошло между ними, мы никогда не узнаем: кто-то постарался уничтожить все документы. Но по этим страницам я вижу, что Шопен был в смятении, в отчаянии от какого-то потрясшего его события».
Эти две страницы ставили меня в тупик. Я никак не мог (или не хотел) различить язык страсти. А что если это получилось само собой, и Шопен просто не мог ровнее написать строчки? Не мог справиться с недугом, который отнимал последние силы и гасил любую вспышку страсти чудовищной усталостью? Тогда все могло быть гораздо проще, и я прожил бы остаток жизни спокойно.
Однако и эта версия ничего не проясняла. Я мог поступить как Гульд: посвятить жизнь Генделю и Баху, отказаться от романтиков, презрительно заявив, что музыка кончилась в XVIII веке и возродилась в XX, одним махом покончить со всеми страхами и углубиться в премудрости Сюит и Фуг. И не вспоминать о Нервале, а читать только Шодерло де Лакло, роман о любви нереализованной и поэтому разрушительной. А ведь это роман о невозможности любви. Ситуация его персонажей безысходна: любви нет, есть лишь игра. Вальмон у Лакло не похож ни на влюбленного, ни на благоразумного человека. Он просто глуп. И он, и его маркиза де Мертей.
Из-за этой внутренней закрытости трудно подступиться к Моцарту, которого я собираюсь снова начать исполнять. Моцарт подтрунивает над XVIII веком, забавляется, но сам глядит на слушателей глазами человека, сознающего безвыходность своего положе-ния. Он ведь прекрасно понимает, что все его воздушные звуковые кружева, приводящие публику в вос-торг, будут сметены неуживчивым гигантом по имени Бетховен. Он, Вольфганг Амадей, гений равновесия, способный различить сквозь толщу времени и до-баховскую музыку, и ту, что придет после Бетховена. Он уникален в своей способности улыбаться с одинаковым правом и предкам, и потомкам, балансируя на золотой нити над пропастью гениальности. Легкий, солнечный эзотерик, загадочный «черный ящик», который невозможно открыть. Он всегда сам по себе, и нет в его мир ни входа, ни выхода. Можно войти в мир Шопена, Баха, Бетховена, Вагнера или Берга. Но с Моцартом это не проходит никогда. Им можно любоваться, как прекрасным островом, кружить возле него до бесконечности, но подходов к нему либо вовсе нет, либо они неразличимы.
Шопен любил Моцарта и часто играл его в концертах, хотя они во всем были непохожи. И в характерных штрихах почерка, на которые мне с победоносным видом указывает Джеймс, добавляя, что они проникают в самое сердце. «Не в сердце проникают, а мозги сдвигают набекрень», — ворчу я про себя, потому что вообще остерегаюсь пользоваться словом «сердце». Что есть сердце? Насос, качающий кровь с точностью часового механизма и не интересующийся сантиментами. А меня будоражит вовсе не механика пружинок и винтиков, а сеть живых нейронов. Может, так оно и есть: Джеймс выбрал смыслом своего существования хитрые механизмы, а для меня единственный способ выразить себя — это логика живого чувства, живой музыки. Он наслаждается видом движущихся колесиков и звучащих валиков, а я вглядываюсь в ноты, и если они не складываются в осмысленный образ, я его домысливаю, как мне нравится. Мышление Джеймса четко, как его механизмы, мое же — часто соскальзывает в области размытые, лишенные конкретности и уводящие в иные пределы. Чувственное восприятие Джеймса происходит на crescendo, как в 7-й Симфонии Малера. Это наслаждение до пресыщения, причем он не может мыслить иначе, чем постепенно аккумулируя удовольствие, как рукописи в своем просторном жилище, одну за другой занося их в каталог. Мое же чувственное восприятие разветвляется на множество разрозненных потоков, как дельта реки, и в этом я похож на Шопена, который ищет эстетического наслаждения в ожиданиях, в паузах и темповых сдвигах. Мое восприятие довольствуется сознанием собственной неполноты, оно соткано из света и теней, из чередований плотностей и пустот. Совсем как в этой рукописи: и страсть, и строгость, и обилие помарок, и сосуществование значков, начертанных дрожащей рукой, с жесткими и неистовыми линиями.
Почти задыхаясь, начал я переписывать начисто первую из неизданных страниц, пока Джеймс внимательно изучал вторую. Взяв нотную тетрадь и карандаш, я обозначил скрипичный и басовые ключи, проставил четыре бемоля, си, ми, ля и ре, размер 6/8. Написал, волнуясь, Prestoconfuoco и начал копировать, стараясь быть по возможности точным, заставляя каждую ноту, каждую палочку строго занять свое место. Я отнимал у нотного текста все, что было не от музыки, а принадлежало каллиграфии страсти. Почерк у меня великолепный, четкий, и если уподобить партитуру Шопена картине Делакруа, то моя копия была рисунком, выполненным, как это ни парадоксально, в стиле почти Леонардовском по точности, тонкости и идентичности линий. В ней я обретал уверенность, спокойствие и душевное равновесие. Джеймс взглянул на меня и немного помолчал, подождав, пока мой карандаш затихнет на строчке, потом вмешался: «А ведь у Вас, Маэстро, тоже своя каллиграфия: каллиграфия человека, который либо опасается страстей, либо стремится прожить их на свой манер, средствами чистой музыки, не доверяя помаркам оригинала. Но это невозможно, мы оба — пленники страстей. Я — потому что вдруг оказался вновь на зеленом лугу в Массачусетсе 30-х годов, Вы — по причинам, пока что мне неизвестным. Знаете что, расскажу-ка я Вам историю о зеленом луге. Быть может, Вам станет проще справиться со всем этим…
Было это году в 1930-м. Я вернулся в Бостон весной. Пожалуй, кроме отлучек для учебы в Гарварде, я тогда последний раз уезжал из Англии. Семья моя обычно жила в двухэтажном доме, построенном около 1865 года. Он походил на один из тех французских замков, что попадаются между Туром и Орлеаном. Не могу сказать, кто его проектировал, но он был объектом постоянных шуток всей семьи. Сей замок являл собой пример облегченной архитектуры, без неприступных стен и башен, без бойниц и потаенных комнат, а вместо рва с подъемными мостами простирался широченный луг, порученный уходу целой армии садовников. Он был не меньше километра в длину, этакое зеленое море с виднеющимися островами тополей и кустарника.
Той весной я приехал в меланхолическом расположении духа. Поездки в Штаты всегда волновали меня. Мне не хотелось возвращаться и в то же время тянуло снова увидеть наш дом с его коридорами, лестницами, с затейливым чередованием крохотных комнаток и просторных залов. Дом был отделан деревянными панелями и весь поскрипывал, а свет проникал в него, как серпантин, высвечивая разные детали интерьера и никогда — всё целиком. В одной из комнат стояло фортепиано, на котором я занимался, инструмент английской работы конца XIX века. Просторные окна комнаты выходили на тот самый луг, и часто, занимаясь, я заглядывался на непрерывную игру теней от ветвей деревьев по мере движения солнца. Я в то время не был уже ребенком, напротив, начинал ощущать себя взрослым, и развитие мое шло достаточно бурно. Я вошел в роль юного томного интеллектуала, владеющего греческим и латынью, с детства свободно говорящего по-немецки и — не улыбайтесь, маэстро, — подающего большие надежды как пианист. На этот раз возвращение в Бостон, в наш дом, в мою комнату очень взволновало меня. Я снова очутился в мире, который, особенно летом, целиком принадлежал мне. Я перелистывал книги, брался то за Теннисона, то за Блейка, то за великолепное издание работы Элиста о Данте, снова входя в привычный круг чтения. И навсегда запомнилось мне мгновение, когда, перебрав корешки книг и бережно открыв крышку рояля, я взглянул в окно. Именно в тот миг у меня возникло непреодолимое желание увидеть луг перед домом.
По лугу, пересекая его сквозь всю арку окон, шла девушка чуть постарше меня, в простом цветастом платье, не доходившем до колен. Ее светлые волосы казались золотыми на солнце. Она шла медленно, словно в нерешительности, опустив голову и глядя на траву. Не могу сказать, была ли она красива, я просто не думал об этом. Я испытал лишь острое чувство утраты. Тогда, маэстро, я впервые ощутил в себе что-то похожее на страсть, на любовь. Я был еще мальчишкой, не ведавшим чувственности, и начал ее понимать именно в тот день, увидев, впервые пожелав и тут же потеряв женщину. Воспоминание о ритме движения ее тела и легко взлетающей копны золотых волос вызывало во мне физическую тоску. Я познал страсть через эту отчаянную тоску по невозвратному».
Он замолчал, попросил разрешения закурить и зажег одну из своих ужасных сигар, которая, как ни странно, не вызвала во мне отвращения. Пока он говорил, я положил карандаш и медленно ходил взад-вперед по комнате. Теперь мы уселись друг против друга.
«Нет, не думайте, что я рассказал Вам историю любви и мечтаний мальчика из порядочной семьи. Это не то: мир жив мечтаниями, и каждый пятнадцатилетний мог бы поведать о томлении неожиданно нагрянувшей влюбленности, когда не умеешь ее распознать. Нет, маэстро, здесь совсем иное. Литература, воспитание. Я ждал встречи, был подготовлен к ней, читая книги, играя музыку, оказавшуюся созвучной движению тонкой лодыжки над травой. А стихи? Те, что говорили о девушке с гиацинтами, о неясных желаниях? Я ждал их воплощения и получил его.
Кто была эта девушка? Я и сегодня не знаю. Она исчезла из виду, а ноги мои будто приросли к месту, и я не кинулся вслед за ней, чтобы посмотреть, по крайней мере, куда она делась. Потом я спрашивал у матери, но она не помнила в округе ни одной светловолосой девушки моего возраста. Это было наваждение, фантом. Но не то ли самое щемящее чувство утраты испытывал Шопен, нанося на страницы рукописи каллиграфию страсти, и не оно ли тревожит Вас самого при взгляде на эти страницы? Поэтому не стоит их переписывать, ведь их превращение в нечто более благовоспитанное ничего Вам не даст. Я ведь так и не смог вычеркнуть из памяти образ девушки из того далекого дня. Для меня она все та же. И Вы не сможете забыть, чья рука написала эту музыку. Далеко не все поддается упорядочению даже в безупречном и устойчивом настроении. Всегда найдутся участки, где буйная и неукротимая природа возьмет свое, и тогда даже на только что укатанной дороге начнут то здесь, то там пробиваться пучки травы, кустарник или еще что-нибудь. И выиграть эту битву у нас не хватит сил, маэстро. Ни у Вас, ни у меня. Но, похоже, я заболтался. Да и что Вам до той блондинки, явившейся мне пятьдесят лет назад? Имеет ли смысл рассказывать о томлениях наших страстей столь осторожно, исподволь? Жизнь богато меня ими одарила, я любил многих женщин, и любил по-настоящему. И всякий раз, когда начинал размышлять и анализировать, я их терял. Что думал Шопен о своей Соланж? Что она никогда не будет ему принадлежать? Возможно. Но посмотрите сюда: здесь ostinatoна фа-минорной гамме в басу. Настойчивое ostinato, как глухая боль или жалоба. Тема, которая тянет все нисходящие терцовые пассажи правой руки в низкий регистр, как якорь, как тяжелый камень. Кто-то сказал, что низкая нота больше весит, чем высокая, и сильно нарушает звуковой баланс».
Аналогии, снова аналогии. Ясно, что низкий звук заглушает высокий. Струна двухсантиметрового диаметра вибрирует гораздо сильнее, чем тонкая четырехмиллиметровая. Сие есть факт физический, но не философский. Однако похоже, что на этих двух страницах нотного текста лежит печать рока. Словно даже в музыке Шопен не мог избавиться от своей боли, от сознания, что жизнь уходит от него, и он бессилен что-либо сделать. Джеймс растревожил меня: когда мы виделись в Лондоне, он поведал мне о Ноктюрне и о пассаже, не дававшемся ему. Теперь он рассказывал и вовсе волшебную историю, которая развертывалась перед моими глазами в ритме Эрика Сати. Я вглядывался в лицо Джеймса, стараясь представить, каким он был пятьдесят лет назад. Скулы, пожалуй, более жесткие, нос тоньше, лоб глаже и без морщин, а вот синие глаза, которые с годами должны были стать более водянистыми, наверняка сохранили свою живость. Он не сутулился, наоборот, отличался атлетическим сложением, но тогда, в далекий летний день, его фигура должна была казаться более хрупкой, принимая во внимание, что росту в нем было не менее метра девяносто. Зачем он рассказал мне эту историю? Что общего было у Соланж Дюдеван с его девушкой на лугу? И что могло объединять щемящее чувство утраты с каллиграфией страсти? Мне не удавалось избавиться от непрерывно наплывающих друг на друга картин моего и чужого прошлого, возникающих неведомо откуда. Я пытался сопоставить Джеймсову тоску с моим порывом к плоти, к моей Соланж, которую знал всего лишь одну ночь. И мне подумалось, что для меня все дело здесь не в явлениях и откровениях, а в странных и болезненных пересечениях сюжетных линий. Для Джеймса более ценна была боль, пережитая в прошлом, чем само прошлое. Я же был устроен по-другому. Я бы непременно выбежал за «девушкой на лугу», не позволил бы ей так просто исчезнуть из моих окон. И сегодня, как знать, мне бы было известно ее имя, где она живет, что делает. Есть во мне тяга к обладанию, будь то обладание неодушевленным предметом или человеком. Я переживаю потерю непосредственной близости так же остро, как Джеймс — потерю прошлого, которое для него ярче настоящего.
«Недавнего прошлого, маэстро, не того, что миновало давно, — произнес он, и я застыл от удивления, потому что он словно бы вел внутренний молчаливый диалог со мной, отслеживая мои мысли. — Я умею уживаться с далеким прошлым, зато плохо справляюсь с недавним. Это как следить за уходящим поездом: последний вагон рождает более тоскливое чувство, чем пустые рельсы с виднеющимся вдали составом. Кто знает, может, это один из способов переносить пустоту, возникающую вокруг тебя».
Я взглянул на рукопись, не проглянет ли сквозь паузы или длинные ноты ощущение окружающей пустоты. Ничуть не бывало. Этим страницам не требовалось молчания, им хватало кратких мгновений внутреннего трепета, предвосхищающих великую музыку, которой нет равных по силе и напряжению страсти. И чем дальше, тем сильнее казалось, что нотные знаки мчатся в одном направлении. Так вот что означает по-иному читать партитуру. В этом есть нечто от техники импрессионизма, Сами значки ни о чем не скажут; чтобы увидеть их рисунок, нужно смотреть издали и помнить, что он раскроет свой смысл, только достигнув определенной завершенности. Как у Моцарта, чья музыка всегда останется отстраненным монолитом, сколько ни ходи вокруг да около. Джеймс, с его склонностью ошеломлять собеседника, был бы весьма доволен моими выводами. Но я и сам немало разглядел в этих страницах: хотя бы короткие паузы, буквально втиснутые между тридцать вторыми нотами и создающие дискретность, воспринимаемую разве что внутренним слухом. Каждый из нас двоих находил свое в этих неповторимых, гениальных, начертанных вкривь и вкось нотных знаках. «Пишите, пишите, маэстро, я ведь намереваюсь попросить Вас сыграть мне эту музыку — хотя мне, пожалуй, хватило бы того, что я прочел и увидел», — сказал Джеймс, снова любуясь своей всеведущей интуицией. А я подумал о Евгении. Не занесли ли его случай или судьба снова под мои окна как раз в тот момент, когда я собирался сыграть Балладу с финалом, написанным для Соланж? Чем была бы для него эта музыка — только лишь воспоминанием о пережитом, или он тоже принялся бы искать в ней смысл бытия? Думаю, что его мир находился в ином измерении, не определяясь партитурами. Спустя некоторое время мне показалось, что я видел его в метро, в районе Рамбюто. Это был единственный раз, когда я забрался в «чрево Парижа». Не уверен, что это был он. Я со спины видел его входящим в вагон и уносящимся в веренице освещенных окон. Сыграв Балладу Джеймсу, я высунулся из окна и внимательно огляделся. Мне почудился силуэт мужчины, быстро переходящего мост между Ситэ и Иль-Сен-Луи. По-видимому, показалось. Но мне очень хотелось, чтобы судьба привела его в тот вечер под мои окна. Ведь вряд ли Евгений сможет еще когда-нибудь услышать эту музыку.
Вскоре я уехал из Парижа, и тот раз, когда я играл две заветные страницы, был одним из последних. С того дня я играл их все реже, несмотря на то, что часто к ним обращался, читал их, вглядывался сквозь них, как через увеличительное стекло, в свою душу, в свои страсти и наваждения.
Я не отдал Джеймсу копию партитуры, да он, признаться, и не просил. Сделал лишь описание рукописи: бумага, чернила, почерк… И заверил меня, что свидетельство о подлинности рукописи поступит ко мне тотчас же, несмотря на то, что без самой рукописи это будет связано с определенными затруднениями. «Но я не прошу оставить ее мне, маэстро, и не из-за Вашего ревнивого к ней отношения. Я понимаю, что не могу владеть этой рукописью ни в какой форме. Она принадлежит Вам и предназначена только для Вас, как если бы сам Шопен Вам ее подарил. В конце концов, Вы лучше любого эксперта знаете, насколько она подлинна. Вы это чувствуете и понимаете. Так что мой ответ — не более чем формальное техническое подтверждение. Несколько минут назад, пока Вы играли, мне пришла в голову мысль, но потом я ее выбросил из головы. Мне подумалось, что можно было бы записать ее на один из музыкальных валиков, есть у меня такая машина. Вы ведь, я знаю точно, никогда не сыграете это на публике. Но потом я понял, что не смогу просить Вас "об этом. Как в тот день, когда я не смог остановить девушку, что прошла по лугу и исчезла со сцены. Эта Баллада для меня уже за пределами сцены. Что ж, порой и то, что услышал, может стать откровением. Ну и хорошо, и не надо требовать большего».
Когда он выходил из моего дома, я впервые увидел его таким усталым. Не знаю, но у меня было ощущение, что он с трудом сдерживается, чтобы не повернуть назад, что каждый из его слишком решительных и скорых шагов есть победа над искушением. Наверное, так оно и было. Его воспитание и интеллигентность не позволили ему всерьез попросить меня записать Балладу на валик. А может, его одолела привычная печаль об ушедшем мгновении, о которой он так много мне рассказывал. Я глядел ему вслед, пока он не исчез за особняками в тесных улочках Латинского квартала. Было уже утро, лампа над столом выглядела бледной, бесполезной и какой-то состарившейся. Я сердито выключил ее, оглядел комнату, где все говорило о бессонной ночи, начиная с обильных окурков сигар Джеймса. Рукопись была аккуратно сложена листик к листику. И я подумал, что лучше бы ей лежать сейчас в каком-нибудь музее или в хранилище Британской библиотеки вместе с рукописями Бетховена, Баха и Стравинского. И удивился гневу, охватившему меня.