Давно я уже не могу играть Шопена так же часто, как в лучшую пору. Не то чтобы на это были особые причины. Просто, чем старше я становлюсь, тем меньше понимаю все, что творится вокруг меня. Моя старость соткана из одиночества, которое обычно называют «возвышенным уединением», не подозревая, что это лишь форма одиночества «для избранных». Под старость я постигаю Моцарта и утешаюсь Бахом, музыка которого подобна решению математической задачи и дает ощущение, что жизнь все же имеет смысл, а Вселенная соответствует прославленным и несокрушимым построениям в стиле барокко. Бог Баха создает мир, звезды и планеты, а потом выдает тебе на все это гарантийный талон на случай поломки. Бог Моцарта создает все, от него зависящее, но не дает тебе ключей. Не знаешь, как войти — твои проблемы. Бога Шопена не существует. Если следовать дальше музыкальной мифологии, то он — дальний родственник, образ таинственный и неопределенный. В мире существует гениальность незавершенности; таким гением был Шопен. Нынче усталость не позволяет мне справляться с этой незавершенностью, которую все время нужно дополнять кусками собственной жизни, собственных чувств. Поэтому я и играю Баха, плохо играю, словно назло желая разнести все шестеренки гигантского часового механизма, именуемого Бах. Обращение к Баху — старческая болезнь многих пианистов, истощивших силы на репертуаре, от которого перехватывает дыхание. От этой нехватки воздуха не спасают даже здешние грандиозные пейзажи с вечными снегами вдали и ослепительной зеленью ближних лугов. Дни, последовавшие за встречей с Джеймсом и обретением рукописи, были самыми тяжелыми в моей жизни. Меня настигла депрессия, какой я никогда не знал. Я боялся, что жизнь резко переменится, что заветные страницы снова всколыхнут все мои невзгоды, а поток страсти сметет их вместе с останками человека, которому они служили основой для жизни и таланта. Страшно было выйти из дома и обнаружить, что мир онемел, и настала пора изучать язык жестов.
Теперь мне предстояло отстраивать свой мир заново. Я чувствовал себя бесплодным, как один из хитроумных Джеймсовых истуканов. Какие там Прелюдии Дебюсси! На что нужны мои руки, если потом какой-то валик может их заменить? Мне начало казаться, что все без толку, что единственный возможный выход — это собрать чемоданы и сбежать куда-нибудь подальше, чтобы никто меня не нашел. Я не думал ни о Соланж Дюдеван, ни о Шопене: я думал о моей Соланж. Я должен был найти ее, и это было последнее, что мне оставалось сделать в Париже. Даже если я прекрасно знал, что это ничем не кончится. Потому что мир живет не по законам Партиты Баха, а по законам Прелюдии Шопена. Он держится не на ясной геометрии чисел, а на паузах и неразрешенных звуках. Как та ночь, когда я задремал подле Соланж. Мои веки вздрагивали, словно ловя вращение земли и голоса ее хранителей, требующих с меня ответа за мой талант: как я распорядился им и почему так, а не иначе, когда и на что я потратил его. Мои привилегии имели цену, и, похоже, пришло время их оплатить. Вот только никто не объяснил, как. Я уже решил, что настал момент покинуть этот мир. Я получил от жизни все, даже вот эти ворсистые странички, на которых Шопен начертал завещание своей страсти. А не оставлю ничего, кроме музыкальных записей. Ни страстей, чтобы одарить потомков, ни писем, чтобы разослать любимым, ни детей, с кем разделить горести.
И мой Стейнвей окончит свои дни даже не в музее, а в какой-нибудь студии звукозаписи. Меня охватил гнев на самого себя. Я всего лишь исполнитель. Только в музыке это слово имеет смысл положительный и даже указывает на талант и определенную утонченность. Обычно же им пользуются, чтобы обозначить посредственность, выполняющую роль подручного при мыслящих существах. Киллеров, между прочим, тоже называют исполнителями. Оттого я и злился, и воображал, что моя рукопись — не что иное как шифровка, ибо шифровки доступны лишь пониманию мыслящих, в то время как исполнители нуждаются в примитивных указаниях и традиционных пентаграммах. Потом мне пришло в голову, что рукопись была поддельной, а я угодил в центр заговора, неизвестно кем составленного. Я хохотал над тем, как легко позволил заманить себя в ловушку из нот, написанных то слишком нерешительно, то слишком жирно. Но и на этом я не останавливался, а шел дальше. Соланж? Моя Соланж? Не более чем болезненное порождение моей чувственности. Я сам не желал называть ее другим именем. Сын мира, увлеченного игрой имен, событий и слов, я был болен параллелизмами. Зачем же в таком случае пускаться на поиски собственной выдумки? Чего ради страдать? И нужно не возвращаться в то кафе, а наоборот, затвориться в собственном мире, захлопнуть двери, и, бродя по роскошным комнатам, утешаться собственной игрой и разбираться, как дошел до жизни такой. И не видно было другого выхода, кроме как решить, что вообще ничего не было, и выбросить из головы эту чрезмерно великолепную историю. Так прошло несколько дней, не могу сказать, сколько: два, три, пять?.. И, к счастью, я опомнился и заставил себя отправиться на поиски Соланж. Моей Соланж. Я стал бриться, вернув себе утраченную элегантность, и, что самое главное, начал заниматься с прежней регулярностью и снова взялся за прерванную работу над Прелюдиями Дебюсси. В кафе я решил брать с собой «Сильвию» Жерара де Нерваля, уверенный, что книги притягивают желанные события.
Теперь дело пошло как в Каноне с Вариациями. Каждый вечер я пунктуально, около восьми, появлялся в кафе за одним и тем же столиком с неизменной книгой под мышкой. Оставался я до полуночи, а иногда и позже. Сидел, читал, поглядывая по сторонам и не проявляя излишнего волнения. Я понимал, что она не сможет миновать мой столик, если появится, и поэтому ждал спокойно и даже с удовольствием. Время от времени меня отвлекал какой-нибудь завсегдатай, и я с любопытством наблюдал за ним: это была вариация, похожая на резвые переплетения нот, доступные лишь Баху, и по точности и единству ритма напоминающие коллекцию хорошо отлаженных часов. Обычно это длилось недолго, и снова возвращались вариации, созвучные моему спокойному созерцательному настроению. В эти вечера я пил все подряд, начиная с кофе. Потом следовало виски, иногда перно. Случалось, что я возвращался домой нетвердой походкой, а вернувшись, садился за фортепиано и играл музыку, которую в трезвом виде и слушать бы не стал, тем более в собственном исполнении.
Много чего случалось в те вечера, и я начал смотреть на мир иными глазами, замечая суетящихся вокруг людей. Меня охватило то опьянение, что обычно испытывают артисты, волею случая получившие возможность просто пожить «в миру». Они радуются, как дети, попавшие на стадион: глазеют на разноцветные огни, съезжают с «русских горок», позабыв об опасности. Даже налет того аристократизма, которым я гордился всю жизнь, чуть-чуть с меня сошел, по крайней мере, мне так казалось. Однажды я увязался за небольшой компанией музыкантов в Марэ. Поначалу я держался в сторонке, потому что не мог играть их музыку, хотя она мне и нравилась. Я слушал их пианиста, игравшего великолепно и вытворявшего на клавиатуре такое, что мне бы и в голову никогда не пришло. Наконец я не выдержал и сел за фортепиано, и помню, как вытянулись их лица, когда я заиграл си-бемоль-мажорное Скерцо Шопена и один из Трансцендентных этюдов Листа. А с рассветом миновал тот час, когда бессонница валит с ног, усталость растворилась в сиреневом предутреннем свете, и я вновь оказался в своем кафе, но уже в компании какой-то девицы. Я не владел правилами игры в обольщение, которую она мне предлагала, и ей оставалось только удивленно таращиться на пожилого джентльмена, так здорово игравшего ночью. Я ей явно понравился, но нас разделял барьер, для нее непреодолимый.
Может быть, именно тогда я почувствовал, что выдохся, и ждать больше нечего, разве что появления призраков, так напугавших Шопена в Англии. Нет, никуда мне не деться от этой Баллады. Я уже и вправду подумал записать ее, но отказался от этой безумной затеи прежде, чем она прояснилась в моей голове. Ничто меня больше не волнует, и не пойду я ни в какое кафе на улице Ренн. В это время ко мне наведался мой продюсер из Гамбурга, и судя по тому, как он обалдело шевелил бровями, слушая меня, он наверное, решил, что я спятил. Он почти ничего не требовал и быстро ретировался, не попытавшись даже убедить меня, по крайней мере, переиздать старые записи. Может, наоборот, с ним было что-то не в порядке… Да уж, воистину этот период моей жизни был самым мрачным: допускаю, что помрачение распространилось и на мою манеру играть. А потом сразу все переменилось. Мне стало ясно, что надо ждать, ведь события не могут появляться по расписанию, как маршрутные автобусы.
Был вторник, числа не помню. Думаю, стоял уже сентябрь, судя по особому запаху парижских улиц. Пахло дождем и жженым сахаром, который добавляют в тесто, перемешивая его в больших плошках с яйцом и мукой, и все это источает особый, теплый аромат. Наверное, шла вторая половина сентября, потому что цвет неба сгустился, часам к четырем уже начинало смеркаться, и на улицах зажигали неоновые витрины. Я кружил возле моего кафе, и привычный невроз не давал мне войти внутрь. Жаль, что никогда уже не увижу мою Соланж… Как неприкаянный, бродил я вокруг и около, пугаясь завсегдатаев, которые когда-то привлекали меня. Наверное, я был очень бледен. Витрина овощной лавки отражала мою желто-зеленую физиономию. Внезапно тот самый инстинкт, что побудил когда-то Джеймса взглянуть в окно в Бостоне, заставил меня обернуться. Я верю, что если удачно и тщательно выбрать момент, многое в жизни может сбыться. Отец часто рассказывал одну сказку, которая нравилась мне больше других. У каждого в жизни суждено сбыться трем заветным желаниям. Трижды можно задумать и тотчас получить желаемое. Самое главное — это почувствовать ветер. Ветер должен помочь правильно выбрать момент, иначе ничего не получится. Эти заветные желания должны быть связаны со встречей — с человеком или с чем-то любимым, и никогда — с деньгами. Лучше не желай тугого кошелька, он не появится. Зато может появиться тот, кого ты давно ждал, но не знал, как его отыскать. Или незнакомец, который принесет тебе счастье.
В тот день я точно знал, что третье мое заветное желание должно сбыться: ветер был тот самый. Я мог смело загадать и, обернувшись, увидеть на другой стороне улицы стоящую в задумчивости Соланж. Она была одна и глядела в моем направлении. Но не на меня. Она чуть изменилась: ноги в коротких шортиках казались еще тоньше, светлые длинные волосы лежали по-детски. Она долго, очень долго выдерживала мой пристальный взгляд, потом спокойно отвела глаза. Была ли то она, или судорожное ожидание этой встречи превратило одно девичье лицо в другое, так страстно желанное? Отчего она держалась поодаль, как чужая? Хотя, с чего это я решил, что женщина, которую я знал всего одну ночь, уже не чужая мне, даже если она носит имя, так много значащее для меня? Мой друг писатель сказал бы, что в тот день судьба позвала меня в полный голос. Теперь не могу вспомнить, сколько длилось молчание, и когда мы его нарушили. Мне не удается восстановить связь времен, словно они тогда повиновались иным законам, смешиваясь и проникая друг в друга.
Она ли двинулась мне навстречу, или я? Узнала ли она меня? Когда я назвал ее по имени, она взглянула удивленно и почти испуганно: неужели я помнил имя? А я повторял это заветное имя с доверительностью, которая, не будь она порождением моего музыкального бреда, показалась бы неискренней. Нынче, записывая эти строки, я поставил на проигрыватель пластинку Партит Иоганна Себастьяна Баха. Мне нужна музыка, которая успокоила бы горячечный мой мозг. На фоне звуков Шопена я бы не смог описать эту встречу, просто не выдержал бы. Это все равно что нагромождать друг на друга облака, готовые разразиться дождем. Впрочем, ветер, принесший мне исполнение желания, готовил в тот день один из тех дождей, что мне доводилось видеть лишь в Париже. Когда оказались мы в кафе на улице Ренн? Перед дождем или когда вода хлынула, как из ведра? Не помню. Зато ясно помню, как подвинула она стул, усаживаясь, и как я вздрогнул, увидев ее тонкую лодыжку, выглянувшую из-под столика, и как застыла она в изумлении, слушая историю Соланж Дюдеван, Шопена и моего знакомца Евгения. А может, я ошибся, и она не разбиралась в музыке или, что того хуже, музыка была ей безразлична. Имя есть имя есть имя есть имя. В моем мозгу лихорадочно сменяли друг друга страх и надежда: а вдруг это все только плод воображения — моего, Джеймса, Евгения или моего друга писателя? Я этого пугался и на это надеялся. Пусть все окажется созданием моих рук, ума и таланта, пусть все расставится по своим местам, повинуясь воле Бога и руке мастера. Да будет страсть выражена посредством безупречной каллиграфии!
Дождь наискось бил по окнам кафе, и капли скатывались вниз, успевая на мгновение приостановиться на стекле. Помню, что потом (но через какое время, когда «потом»?) уже в доме, который я старался содержать в порядке, в соответствии со своей каллиграфией, я ощутил, как тяжело жить в минорной тональности. А она глядела на меня и спрашивала, почему же Шопен так небрежно дописывал последние страницы? Что, Соланж их отобрала прежде, чем он успел переписать начисто, будто спасаясь от натиска страсти, которого ей не вынести? Он оказался жертвой красоты Соланж, и она не смогла бы видеть, как он медленно умирает у нее на глазах.
Смог бы я сыграть ей эти страницы? Об этом я спрашивал себя, еще сидя в кафе. А дождь и не думал переставать, и небо приобрело густо-оливковый оттенок. Не помню, не в эту ли минуту пришел мне на память эпизод, очень похожий на тот, что я слышал от Джеймса. Я увидел себя в гараже, стоящем на краю парка, с девочкой по имени Аннетта. Гараж этот имел двойной вход: одна дверь вела на улицу, а другая внутрь. Аннетта часто перелезала через забор, чтобы поиграть со мной. В то лето ей должно было быть лет тринадцать. Я замечал, как она менялась день ото дня, и это меня будоражило. Помню, в такой же дождливый день, когда вода наискось хлестала по стеклам, она вызвала меня и с заговорщицкой улыбкой привела в гараж, где хранились старые повозки. Повалив меня на землю, она спокойно, медленно спустила с плеч лямки промокшего платьица, и я понял, что под платьицем у нее ничего нет. Прежде чем я успел опомниться, она с необыкновенной ловкостью обхватила меня ногами, а движения ее таза словно ввинчивали мою жизнь в то вожделение, от которого я уже никогда не смог освободиться.
И вода, сбегавшая по стеклам кафе, отдаляла мое наслаждение, ибо я желал Соланж, как тогда, в гараже. Мы двинулись к дому: улица Д'Асса, улица Вожирар, улица Кассетт, быстрый переход по улице Мезьер, по площади и улице Сен-Сюльпис и Одеон, потом направо по улице Месье-ле-Пренс и вверх по улице Расина, пересекая бульвар по улице Эколь, а улицу Сен-Жак по улице Тенар, вверх до улицы Данте и Сен-Жюльен-ле-Повр, по мосту Арквеше и мосту Сен-Луи, когда нас опять прихватил дождь, как раз в тот момент, когда начали проглядывать звезды. В этот вечер звезд было мало.
А в тот далекий день я вышел из гаража ошеломленный и опустошенный. Аннетта молча стояла, прислонившись к стене, и спокойно, слишком спокойно застегивала пуговицы на груди. Потом, передумав, опять начала расстегивать, словно дразня меня. А в следующий миг она уже нырнула в низкую калитку, и, как всегда, исчезла на той стороне улицы.
Другой улицы, не той, что примыкает к Латинскому кварталу и подчас напоминает освещенную набережную, на которую накатывают людские волны. Я часто наблюдал за этими потоками из своих окон, и в голове начинали звучать упражнения Клементи или этюды Карла Черни, а то и Прелюдии Баха — словом, музыка, где все дело в повторах, в кружении вокруг и около, как в периодах чисел, когда на пятом или шестом десятке все возвращается снова. Там нет решительных кадансов, а лишь сплошные симметричные повторы, как движения таза моей Аннетты, когда ее тело каждый раз ожидало нового наслаждения. А я, похолодевший и испуганный, не мог дождаться, когда все это кончится, чтобы потом, раз за разом, снова все пережить, прячась в темноте моей комнаты или делая вид, что сижу над партитурой.
То же я почувствовал и с Соланж, когда она, едва пробудившись от короткого часового сна, спросила меня, о чем я думаю, так пристально вглядываясь в старинную рукопись. Аннетта в тот далекий день не спрашивала меня, отчего я потом весь день играл до одури, одолев подряд все девяносто упражнений «Шага на Парнас», что было задачей практически непосильной, словно желая избыть в звуках фортепиано все пережитое накануне. Мне было тогда пятнадцать, и Аннетта перевернула мою жизнь. Теперь каждый раз, прикасаясь к инструменту, я понимал, что для меня единственный способ не сойти с ума — это перелить в звуки фортепиано весь избыток своей пробудившейся чувственности, словно следуя закону сообщающихся сосудов. Слава Богу, я сохранил еще остатки разума, чтобы сознавать дистанцию и не пользоваться в этой ситуации понятием «любовь» — любовь к музыке, к фортепиано. Страсть. И каллиграфия страсти. Я сказал это Соланж, не помню где: в кафе, в пути или дома, и если честно, не помню кому сказал: Соланж или Аннетте, маленькой женщине в тринадцать лет. Какая разница? Кто знает, может, и Фридерику Шопену секс открылся так же. Есть особая прелесть в том, чтобы быть соблазненным ровесником, который не говорит ни слова, только глядит на тебя и знает все. Аннетта приходила много раз, и мне никак не удавалось понять, насколько я ей нужен. А я сходил с ума, пока не удостоверился, что был для нее лишь игрушкой: однажды я увидел ее за изгородью заброшенной мызы со взрослым мужчиной: она об нимала ногами его бедра, а он поднимал ее с земли ладонями за попку. И за миг до того, как укусить его за ухо, чтобы не закричать, она встретилась со мной глазами, и во взгляде ее была ярость. Больше она не вернулась, не перелезла ко мне через забор. Потом старый забор сломали и поставили новый, железный, и я помню, что поклялся тогда не задавать женщинам лишних вопросов.
С Соланж я не сумел устоять и еще в кафе спросил ее, отчего она не вернулась ко мне на Орлеанскую набережную. Впрочем, я заранее знал ответ. Я ни о чем не просил, не искал ее, почему же она должна была вернуться? Я еще ее о чем-то расспрашивал: кто она, что делает, где родилась? И выяснилось, что она обо мне знает все, покупает все мои пластинки (что само по себе осчастливило бы моего издателя — как доказательство необходимости следующих публикаций). Она созналась мне, что поняла, «кто я такой на самом деле», только когда вышла из моего дома.
Аннетта — другое дело, она была дочерью крестьянина, жившего по соседству и гордившегося знакомством с нашими поварами. Впервые я заметил ее, гуляя за домом, несколько раз обменялись мы парой слов. А потом все пошло, как бывает жарким летом, когда дни разгораются один ярче другого, и взаимное доверие пробило себе дорогу, сметя условности. Вряд ли Аннетта знала о том, что я играю на фортепиано. Да и я знаю не больше, где она сейчас, что делает. Однако через несколько лет, перечтя «Сильвию», я подумал, что Аннетта и была моей Сильвией, задворки нашего парка — моей землей Валуа, а я сам — Нервалем, повредившимся в уме от любви, но выздоровевшим. И все оказалось расставленным по местам.
И с моей Соланж, прелестной Соланж с тонкими лодыжками, тоже все расставлялось по местам. Даже ее манера выражать свое желание стала иной. Теперь она знала. Знала, кто я, знала о мучивших меня наваждениях — о себе и Соланж Дюдеван, о Шопене и фа-минорной Балладе. Она видела рукопись. И теперь она приникала ко мне зачарованно и испуганно, и это делало ее еще более чувственной. Я видел, что она пытается осмыслить все это. Ошибиться я не мог: теперь она не уйдет на рассвете легко и без сожалений, а покинет мой дом с чувством утраты. Теперь я не желал ее тела, я его боялся, ибо оно слишком много могло мне поведать о той каллиграфии страсти, образчик которой и поныне лежит на моем столе.
Не знаю, с каким чувством Соланж покидала мой дом, зато прекрасно помню, как Аннетта в последний раз спрыгнула с калитки. Лямка ее платья снова была спущена, я увидел обнажившуюся грудь, и это показалось мне непристойным лишь потому, что все мое естество рванулось навстречу. Волнение взмыло во мне, как взмывали, бывало, пальцы в неожиданном стремительном пассаже. Быть может, именно тогда в памяти вспыхнула «Аппассионата» Бетховена, и я почувствовал впервые, что остинато левой руки в последней части — вовсе не голос отчаяния, а голос настойчивого желания, моего желания. Желания плоти, которое наиболее глубоко и менее всего поддается контролю. Спустя много лет я нашел подтверждение этой мысли у Томаса Манна. Он назвал это «злой собакой, которую носишь в себе».
Я наблюдал за Соланж, с любопытством рывшейся в моих музыкальных записях. Она что-то листала, читала, бросала и снова начинала раскопки. Я стоял у окна и курил, вспоминая, как начал это занятие в детстве, легко скручивая самокрутки из отцовского трубочного табака. По-моему, Аннетта была первой женщиной, попросившей у меня закурить.
«О чем ты думаешь?» — спросила Соланж, и я вздрогнул.
А я думал о Джеймсе, об истории с «девушкой на лугу», которой он так и позволил уйти, о чувстве потери и о том, что можно находить наслаждение в ностальгии по утраченному желанию. Я же, напротив, имел слабость позволять желанию разгореться сразу, а оно, как резко вспыхнувшая сигарета, обретало противный привкус. Только за фортепиано я умел ждать, понимая, что романтическая страсть — всего лишь сложная система знаков, хорошо мне знакомая и понятная. Только глядя в напечатанную партитуру, мог я насладиться превосходством рассудка. Ибо музыкальные краски имеют свойство тускнеть и выцветать, как игрушки, и превращаться в простое чередование звуков.
Впервые это дошло до меня в Фантазии-Экспромте Шопена, в знамени моих юношеских метаний. Поначалу я играл ее очень медленно, и музыка делалась неузнаваемой, как тарабарская скороговорка, произнесенная по складам. Потом, с ускорением темпа, это начинало напоминать детскую игру, в которую я часто играл с бабушкой: если правильно сложить кусочки мозаики, то в бессмысленном на первый взгляд переплетении линий проступит спрятанный рисунок. Моя прекрасно организованная жизнь, наша богатая и привилегированная семья тоже смотрелись по-разному, если глядеть в разных ритмах. Для меня, ребенка, предназначался ритм более спокойный. Однако, если бы у меня хватило ума, как в Фантазии-Экспромте, сдвинуть темп, то рисунок нашей повседневной жизни лег бы совсем по-иному, и я еще тогда разглядел бы многое, о чем и не подозревал. Я понял бы, что мой отец страдает от неразделенной любви, а мать вышла за него только лишь для того, чтобы быть рядом с моим дядей Артуром, которого она любила; но брак с ним был невозможен, потому что женщины его не интересовали, впрочем, с определенного возраста — и мужчины тоже.
Разрубить этот узел страстей не смогла ни смерть дяди Артура, ни скоропостижная, через месяц, смерть моей матери. Несмотря на все усилия бабушки, колдовавшей над ним как доктор, отец остался неутешен, прожив жизнь нелюбимым. Вся эта трагедия разворачивалась медленно, как Фантазия-Экспромт под моими пальцами или как алтарная живопись, когда смотришь вблизи и можешь увидеть только детали, не имея возможности охватить взором целое. Мать, иссушенная и раздавленная драмой, в которой сама играла главную роль; отец, до времени постаревший и вечно прячущийся в своей студии. И я, живущий в собственном замкнутом мире и приговоренный к многочасовым занятиям, потому что дядя Артур был концертирующий пианист и первый учитель музыки моей матери. И когда он умер, мать пожелала, чтобы я играл на его похоронах ми-минорную и си-минорную Прелюдии, те самые, что исполнялись на похоронах Шопена в церкви святой Магдалины.
Должно быть, Соланж сидела в одном из первых рядов. Было одиннадцать утра 30 октября 1849 года. В церкви, задрапированной черным, народу толпилось около трех тысяч. Хор и оркестр Консерваторского концертного общества исполнял Реквием Моцарта. Потом органист церкви святой Магдалины Лефебюр-Вели сыграл транскрипции двух Прелюдий Шопена и импровизировал на тему одной из Прелюдий, но нигде не указано, какой. Мне хотелось, чтобы это была фа-диез-минорная Прелюдия. Тогда я тоже так решил, играя фа-диез-минорную на похоронах дяди Артура сверх программы. Сидя за органом, я хорошо видел мать, уничтоженную горем: в ее глазах был блеск, которого я раньше не замечал. И даже сейчас я не смог бы определить выражение отцовского лица, серого, словно нарисованного углем и подтененного. Мне было семнадцать лет. В день похорон Шопена Соланж был двадцать один. Она проживет еще пятьдесят. Она бросит своего Клезенже и поведет, как пишут биографы, жизнь весьма рассеянную. Она и в самом деле пустилась в разгул, лишенный всякой узды, жертва собственных страстей и чувственности. Что думала она тогда, когда траурные ленты, поддерживаемые Франкомом, Делакруа и Александром и Адамом Чарторыйскими, поплыли вслед за катафалком с телом Шопена к кладбищу Пер-Лашез? Что испытывала, слушая Реквием Моцарта в исполнении Полины Виардо-Гарсиа, Лаблаша, Жанны Кастелан и Александра Дюпона? Вспомнила ли Четвертую Балладу, записанную для нее одной? А дядя Артур, играл ли он хоть раз для моей матери? А Аннетта, слышала ли она мою игру с тропинки за стеной сада, проходившей как раз под моим окном? Каково теперь думать, что я играл тогда только для нее одной, а она ни разу даже не услышала. И кто знает, известно ли ей, что я стал знаменитым пианистом.
Соланж слышала все мои записи. Она не любила Шопена, считая его композитором «бесполезно романтическим». Не берусь комментировать мнения и суждения, которые не имеют оснований, формируются черт знает из каких посылок, и никому не придет в голову их откорректировать. Зато меня тронули последующие изыскания Соланж, касающиеся меня, которые я не мог предвидеть и на которые не смел и надеяться. Она отмечала все следы, оставленные мною, пока я колесил по свету, все, что уже отделилось, стало «не-мною», и на что моя власть уже не распространялась. Ума не приложу, как ей удалось раздобыть старые видеопленки, где я играю Дебюсси, Шопена и Бетховена, но, по ее словам, она видела их все. Ее поразила одна Мазурка Шопена, ор. 68 № 4. Ей было невдомек, что это его последнее сочинение, продиктованное фактически со смертного одра. А я вдруг поймал себя на том, что раньше не обращал внимания на тональность: фа-минор, как и в Четвертой Балладе.
Я смутился при упоминании об этой Мазурке: она всегда нагоняла на меня страх. Я не был готов к ее глубокой простоте, мглистой размытости красок, словно для того, чтобы ее сыграть, нужно было еще повзрослеть. Как близко время написания Мазурки и Баллады и как велико их различие! Теперь я догадывался, о чем говорил Джеймс. Как полна кода Баллады страсти, гнева, обреченности, какое отчаяние чувства бьется в ней! А Мазурка вся — Джеймс, с его меланхолией, с наслаждением от оплакивания непрожитого мига, с несовпадением чувств. И внезапно я понял, что Соланж, моя Соланж, юная и прелестная, должна по-своему воспринимать мое тощее, совсем уже старческое тело, а я и не заметил, когда оно состарилось. Вот она сидит у окна, нога на ногу, прислонившись головой к стене, и поднявшийся с вечера ветер шевелит ее светлые волосы. Она в том возрасте, когда еще можно чередовать меланхолию и страсть. Они, как две волны, набегая друг на друга, разбиваются и смешивают свои рисунки.
Вот уж поистине этот миг моей жизни я прожил в фа-миноре. Впервые за вечер, начавшийся с чудесного появления Соланж, осознал я, что все имеет объяснение, ничто не происходит по воле случая. И это умение совместить далекие события — привилегия людей, много знающих и умеющих прочесть мир согласно законам, известным только им. Они изобретают язык и письменность там, где их, казалось бы, не может быть, да и нет на самом деле. И хоть это и было естественно, я удивился, снова вернувшись мыслями к Аннетте и ее почти болезненной чувственности, когда ощутил, что тело Соланж снова потянулось к моему.