Может, это и случайные совпадения, но совпадения вполне в романтическом духе. Русский пианист Андрей Харитонович был арестован в ночь с 16 на 17 февраля 1949 года. Ровно через 100 лет с того дня, когда Шопен завершил финал Баллады: на листках, лежащих передо мной, стоит дата 17 февраля 1849 года. Если Харитонович знал эту дату, то представляю, какой презрительной улыбкой встретил он тех, что пришли за ним. Им-то было невдомек, что не законам режима подчиняются они, а законам драмы, понять которую им не дано. Некоторые биографы утверждают, что точная дата рождения Шопена — 17 февраля.
В этом переплетении дат можно запутаться и свихнуться. Склонен думать, что тут дело не в случае, а в том, что, не знаю, как, но Харитоновичу удалось оттянуть арест до этой многозначительной даты и наполнить смыслом акт слепой репрессии.
Поразительно, как различны были наши миры и как, в конечном итоге, они зависели от случая. В моем мире, а ведь прожил я практически весь двадцатый век, случай был прекрасным строительным материалом. На нем строились сюжеты, возводились здания, он придавал смысл ничего не значащим вещам. Куда же в этой системе поместить мою Соланж? Отнесу ли я ее к случаю или к тому сюжету, который до сих пор стараюсь выстроить? Не знаю. Даже сейчас, через много лет, не берусь этого сказать. В ту ночь я сыграл ей Четвертую Балладу и последнюю Мазурку. Она не была удивлена или восхищена, скорее — возбуждена тем, что она называла «легкой силой моих рук». Впервые мною не восхищались, я просто нравился. Как Аннетте, которая не ведала ничего о моем пианистическом мастерстве, зато знала мое тело и домогалась его.
Всю жизнь я завоевывал женщин своей славой, обаянием знаменитого артиста. Деньгами, наконец. А тут я оказался перед женщиной, даже не просившей меня сыграть, просто предоставлявшей мне делать все, что я хочу. И слегка дувшейся, потому что в моем доме не было ни одного зеркала. Все это смущало меня. Я еще раз сыграл Балладу, и мне почудилось, что ноты перепутались. Как знать, может быть, первая моя версия была ближе всех к истине: Шопена ослепила страсть, а капризница Соланж заставила его переписывать партитуру, вовсе в том не нуждавшуюся. А про последнюю шутку Бога, смутную вину перед Которым всегда чувствовал, я сам все напридумывал.
Завтра снова явятся гамбуржцы из студии грамзаписи, доберутся ко мне в долину Роны. Но время еще есть: аэропорт расположен далеко. Они явно поведут речь о полном собрании записей Шопена. Некоторые произведения я вовсе не записывал: Экспромты, Скерцо, нет полных записей Ноктюрнов. Это была бы отличная работа, но я терпеть не могу укладываться в сроки. Они же любят точность: им кажется, что трех лет вполне хватит. Иногда я их просто не слушаю, и они понимают, что я могу настоять на своем даже против десяти человек. Считается, что мне все позволено, и я этим пользуюсь. Нет больше ни Аррау, ни Магалова, ни Гульда. Остались только Рихтер да я. Они любуются тем, что называют «капризами гения». Мне же больше по сердцу называть это «пробелами в выносливости», которых я стыдился всю жизнь. Я получил строгое воспитание, а воспитанный человек не может позволить себе капризничать, он должен уметь подстраиваться к любым условиям. Так, по крайней мере, учил меня отец, всегда скрывавший свои слабости.
Когда от разрыва сердца умерла моя мать (думаю, что из-за смерти дяди Артура), отец на пролил не слезинки, хотя очень любил ее и мучился своей любовью. Источником страданий была и привязанность к брату, обладавшему необыкновенным талантом, какого у отца никогда не было. Сразу потеряв их обоих, он ничем не выказывал своего горя, оставаясь абсолютно закрытым для посторонних глаз, словно запер себя на тяжелые засовы. Я провел дома еще два года. Не было уже ни Аннетты, ни учителя музыки, который на прощанье лишь посоветовал готовиться к международному конкурсу, чтобы добиться признания. Все годы, что я готовил свою первую программу, я виделся с отцом только по утрам и коротко по вечерам. Он на глазах старел. Белели и редели его волосы, и все более невыносимым становилось его тяжелое молчание. Один единственный раз я заметил, что он слушает мою игру, тихо прислонившись к косяку гостиничной двери. Я как раз играл Мазурку фа-минор, которую ему, наверное, в бессознательной жестокости своей, часто играла мать. От неожиданности я приостановился, увидев его, потом взял себя в руки и продолжал. Но этого было достаточно:
когда я кончил, то уже не увидел возле двери его высокую, худую, сгорбленную фигуру.
Месяца через два после этого случая я получил первую премию на конкурсе Шопена в Варшаве. А еще спустя некоторое время отец мой, однажды выйдя из дома, больше не вернулся. С тех пор о нем ничего не известно. Скрылся ли он куда-нибудь или окончил свои дни в одном из озер с камнем на шее? Несколько раз мне сообщали, что видели похожего на него человека. Потом все кончилось. О нем напоминало только надгробие в фамильном склепе. А мне до сих пор хочется думать, что он был жив в тот день, когда я давал свой первый концерт после конкурса Шопена, и стоял за дверью зрительного зала, готовый в любую минуту исчезнуть, едва будучи замечен. По странному стечению обстоятельств я играл тогда Четвертую Балладу и Мазурку фа-минор, ор. 68.
Я совершенно не помню, в какой день он исчез, хотя Обычно такие даты врезаются в память. Помню только вечернюю тревогу и беспокойство, помню фонарь, который вдруг загорелся ярче обычного, и чем яснее он высвечивал угол сада, тем отчетливее я понимал, что происходит что-то нехорошее. Небо из ярко-синего вдруг сделалось черным, луны не было, поднялся ветер, звуки голосов звучали глухо. Работники возвращались в дом с факелами, и на их лицах я читал выражение сочувствия; они словно тоже ждали беды, но не осмеливались мне сказать. В этом не было нужды: я и так понимал, что что-то случилось. За несколько дней до этого я нашел письма матери к отцу, написанные в 1919 году, то есть за год до моего рождения. В них было все: драма матери, смирение отца, тщетный компромисс, позволявший дяде обитать рядом с ними во флигеле, компромисс, не оставлявший выхода ни для кого. Двадцать лет такого сосуществования были мучением для всех троих, в том числе и для дяди Артура, который в жизни никогда не проявлял свою гомосексуальность, наоборот, старался ее всячески скрывать от всех и от себя в том числе. В тот день я словно нашел пленку, где были отсняты мое детство и юность, и сумел, наконец, найти нужную скорость воспроизведения, при которой фигуры актеров задвигались правильно.
Дальнейшее разворачивалось с молниеносной стремительностью, как Prestoconfuoco. Менее чем через год я стал знаменит: первое место на конкурсе Шопена, солидный контракт на записи с немцами, план концертов на два года вперед — все бы это сбылось, если бы не война. Я уехал из Италии и три года прожил в Швейцарии, в двух километрах от нынешнего моего дома. Здесь усвоил я науку ожидания. Спустя тридцать пять лет я вернулся в эти места, и мне не удается вычеркнуть из памяти эпизоды молодости, которую я так толком и не прожил. Это были тяжелые годы. Я надолго прекратил занятия фортепиано. Преимущество освобождения от воинской повинности не дало мне ничего, кроме боли и стыда, с которыми я смог справиться, только решив снова перейти границу и уйти к партизанам. Сразу после 8-го сентября, перевалив Симплон, я влился в отряды Диониджи Суперти. Мне довелось пережить всю короткую жизнь Республики Оссола и с глубокой тоской наблюдать, как тринадцатитысячный отряд нацистов занимает оставленный нами Домодоссола. Но прежде, чем все было кончено, мы с ребятами весело подтрунивали над собой и над нашими ладонями в мозолях.
Однажды мы все собрались в одном из домов, где стояло пианино немецкой марки с отломанной панелью, закрывающей струны и колки. К фетру молоточков прилипли какие-то семена. Маурицио, самый старший из нас, подзадорил меня: «А ну-ка покажи, умеешь ли ты и вправду играть». Это было, пожалуй, в районе Изелле, почти в ущельях Гондо. Открывая крышку, я недоумевал, как им удалось затащить пианино в эти края. Потом попробовал взять аккорд: все было в порядке, механика удержала строй довольно сносно. Девчонки пересмеивались, был слышен звон кастрюль и сильно пахло уксусом. Я отважно заиграл Блестящий Вальс Шопена, и за моей спиной кто-то попытался сделать несколько вальсовых па. Тут же запросили сыграть чарльстон, но мне уже было не до того. Почти два года я не видел фортепиано. Конечно, было нелюбезно с моей стороны не реагировать на смущенные просьбы, на подсказки желанных мелодий, которые мне и насвистывали, и напевали. А я заиграл Брамса, Венгерскую Рапсодию. И пока играл, стал замечать, что возня за моей спиной затихла и наступила полная тишина. Кончив играть, я встал со стула и оглядел компанию. Все притихли, даже девчонки, и глядели почти испуганно, словно не осмеливаясь похвалить меня, а я чувствовал себя пришельцем из другого мира. Впервые ребята смотрели на меня, как на чужака, и невольно были смущены моей непохожестью.
Что же я такого сделал? Просто сыграл Брамса? А может быть, в звуках этой музыки мои слушатели сумели уловить присутствие иного, незнакомого им мира? Кто знает… Светало, холод усиливался, зима была на пороге, и все чувствовали приближение близкой развязки. 14 октября Республика Оссола прекратила свое существование, я вместе с другими тремястами бойцами отряда Суперти ушел в долину Диведро. Там мы перешли границу, и я снова оказался в Швейцарии. Только через несколько месяцев, в июне 1945 года, я вернулся в Милан. А в тот вечер все поняли, что ничего не будет по-прежнему в ближайшем будущем, когда мы переоденемся, наконец, в штатское. Для меня же, напротив, после выхода в мир параллельный мир реальный не изменится, все вернется на свои места. Жизнь моя снова потечет либо на вилле в окружении Стейнвеев, либо на вечной полдороге между Нью-Йорком, Лондоном и Парижем. А товарищи мои все займутся кто чем: кто журналистикой, кто политикой, а кто с удовольствием продолжит жизнь уважаемого бюргера. Что же высвободила музыка той ночью? Она должна была показаться чужой, трудной для восприятия, но дело, видимо, не только в этом. Было что-то еще, разделявшее нас. Я оставил отворенной дверь в свой талант, в свою душу, и сделал это с верой в хорошее. Приподнялась стена, за которой я прожил всю жизнь.
Отец, прячась тогда за дверью, наверное, испытывал ту же оторопь от моей игры. Спокойно ее слушала только мать, потому что в моих победах ей виделось поражение дяди Артура, талантливого виртуоза, но пропащего человека. Я быстро обогнал его, и уже в десять лет играл лучше. И для матери это было местью за то, что ее неоднократно отвергали, и отвергали с болью и гневом, что само по себе говорило о сложности их отношений. Они переписывались, связку писем я нашел в потайном ящике комода в шкатулке с драгоценностями, которые, наверное, подарил он. Я хотел было прочесть их, но одна из моих особенно ревнивых тетушек их сожгла. Сгорая в камине, они распространяли запах жасмина. А я, глядя на огонь и горящие листки бумаги, даже не догадывался, что подобная же сцена разворачивалась много лет тому назад после смерти Шопена.
В 1851 году Александр Дюма-сын обнаруживает в Мысловице, в Силезии, письма Жорж Санд к Шопену. Дюма увлечен, он понимает, что нашел нечто ценное. Как письма попали в Силезию? Жорж Санд вручила их Людвике, сестре Шопена, чтобы та вывезла их из Парижа. Людвика увезла их в Польшу и передала друзьям. Почему? Совершенно непонятно. Если Санд хочет освободиться от какой-то неприятной информации, содержащейся в письмах, то почему отдает их сестре Шопена? Ведь это не были письма Фридерика, это были ее письма. Может быть, они содержали что-то такое, что могло бросить тень на Шопена? В этом случае любящая сестра была наилучшим гарантом тактичности. Но Людвика не держит письма при себе, а передает их мысловицким друзьям. Зачем? Еще одна загадка. Приехав, Дюма-сын, не ожидавший такой находки, приходит в восторг. Он читает письма и, полагая, что делает доброе дело, ставит об этом в известность Санд. В конце концов, письма возвращаются в Париж. 7 октября 1851 года Жорж Санд пишет Дюма несколько холодных строк: «Так как Вы имели терпение прочесть это малозначащее, из-за многочисленных повторений, собрание, которое я только что перечитала и которое, как мне кажется, может быть интересно лишь моему сердцу, Вы теперь знаете, какой материнской нежностью были наполнены девять лет моей жизни. Конечно, в этом нет никакого секрета, и я могла бы скорее гордиться, чем краснеть из-за того, что я, словно своего собственного ребенка, утешала это благородное и больное существо».
Там действительно не было тайн? Трудно утверждать. Ведь Санд оставила нам девять толстых томов переписки, почти все письма, что она написала в своей жизни, тысячи страниц. Но свои письма к Шопену она сожгла. Точно так же, как моя тетка сожгла когда-то письма матери к дяде Артуру. Не берусь сказать, источали ли письма Санд запах жасмина, но в моем представлении оба эти эпизода всегда тесно связаны. До такой степени, что теперь я запутался, бумага чьих писем благоухала жасмином — матери или Жорж Санд. Все так сплавилось одно с другим, что обретение Баллады и встреча с моей Соланж, двойником Соланж Дюдеван, потрясли меня и перевернули мою жизнь. Я действительно был близок к помешательству.
Понимала ли все это моя Соланж? Сознавала ли, что ее легкие волосы, взлетавшие на ветру, были частичкой той мозаики чувства, рисунок которой я знал наизусть? И ко мне снова возвращались ощущения того далекого дня в горах: озноб от предутреннего холода, внезапная тишина за спиной, когда и Маурицио, и Джонни, и Альберто — ребята, называвшие себя этими именами, — поняли, что совместный путь на этом кончился, и наши судьбы повернулись в разные стороны. Они смотрели на меня с уважением и робостью, хвалили неуклюже, боясь сказать невпопад. Один лишь Джонни спросил, что это была за музыка, а я почему-то не решился назвать имя композитора. А потом все снова хохотали и пили красное вино, и одна из девушек, разгоряченная, подошла ко мне и, словно желая стряхнуть с себя неловкость, хлопнула меня по колену и сказала: «Молодец!»
Соланж в ту ночь к фортепиано не подошла. Она держалась в стороне, а я наблюдал за ней краем глаза. Она стояла легко и свободно, прислонясь спиной к стене, и в ее глазах, не отрывавшихся от моих рук, я не заметил восхищения. А ведь мои пальцы буквально летали над клавиатурой, и каждое их движение было отточено до совершенства. Когда я кончил играть, она не подошла, осталась у стены в позе почтительного ожидания. И я уловил в этой настороженной почтительности знакомое ощущение отчуждения, то самое, что было у растрепанной подвыпившей девчонки, сказавшей мне: «Молодец!» Мне стало не по себе: значит, как только обрывается звучание фортепиано, обрывается нить, связующая меня с внешним миром? А может быть, фортепиано и есть та самая нить? Но тогда я получаюсь жертвой своего инструмента, и именно на этом много раз срывался, когда все хотелось послать к чертям. Однажды, после концерта в Стокгольме, я сказал журналисту, просидевшему у меня допоздна: «Обычно думают, что фортепиано — это посредник между исполнителем и публикой. Но у меня много раз случалось, что запредельная техника исполнения превращала инструмент в некое самостоятельное существо, которое я уже не контролировал: оно жило само по себе и становилось главным действующим лицом. А я сам исчезал, придавленный его механической и звуковой мощью».
Мне показалось, что мы с Соланж почувствовали одно и тоже: будто ветер холодный прошел. Конечно, отчасти в том была вина Шопена, написавшего последние страницы Presto con fuoco. Ведь мог же он написать для Соланж такой же сокрушительно прекрасный финал, как в последней Мазурке. Но он призвал силу, страсть, ярость, почти колдовство. Призвал, зная, что никогда не сможет сыграть эти страницы, и для Соланж они останутся навсегда лишь начертанными — немые, без звука, без музыки. О гримаса соразмерностей! Ведь я же сыграл эти труднейшие страницы, но не смог в своей душе переплавить их порыв, их страсть в такое же чувство к моей Соланж, которую судьба помогла мне найти в парижском кафе. Я оказался в своем пианизме, как в тюрьме, я сотворил кумир из своего таланта, втиснул его под крышку рояля, и он сидит там, как демоны Шопена, что напугали его в Англии.
Вчера я долго гулял по лесу, сбегающему от дома в долину. Хочется движения, я начинаю уже тяготиться затворничеством, хотя оно в какой-то мере и помогло мне бежать от себя. В последние годы я ос: тановился на Дебюсси, потому что он не задевает меня за живое, я его люблю спокойно и отстранение. Мне нравятся прихотливые созвучия, которые он смешивает в воздухе, как алхимик или как художник, пробующий краски. Никто не сможет понять, почему в тех редких интервью, что я позволяю себе нынче, я говорю о Дебюсси, Моцарте, Скарлатти, Клементи, иногда о Бетховене, но никогда — о Шопене. Потому что Шопен ждет меня, я должен, наконец, вернуться к нему, и он потребует всю мою способность изумлять мир. Теперь я еще не готов к этой встрече, не способен войти в приснившийся храм (хотя кто-то внутри твердит мне, что он существует). Я вижу его высокие готические своды, гранитные колонны, деревянный потолок с голубыми с золотом кассеттонами, освещенный огромными окнами. Голоса хора и органа взмывают навстречу друг другу, и пламя свечей словно колеблемо таинственным дуновением то ли от оконных проемов, то ли с потолка. Я тону в этом море музыки и не могу никак разглядеть весь пол в церкви, мне видна лишь часть мозаики с рисунком старинным и загадочным, как в Отранто.
Так грезил я, а белки тем временем сновали вокруг и прыгали с одной макушки дерева на другую. И вдруг меня испугала тишина. Такое случалось со мной только раз, когда я стоял на гребне Гондо, на обрывистой пятисотметровой стене, а внизу, невидимый в тени, несся поток. Никому еще не удавалось сюда забраться по стене; можно было пройти только в обход по опасной тропке и высунуть нос в пропасть, на дне которой всегда было черно. От одних названий этих тропок пробирала дрожь: чего стоила, например, «Тропа окровавленных ласточек»! Я представлял себе альпинистов, преодолевавших эти технически почти невозможные скальные маршруты, и думал, что мы с ними в чем-то схожи. Я ведь тоже владею почти запредельной техникой, позволяющей мне играть самые трудные пассажи из Второй и Четвертой Баллад, как никто другой их не сыграет. Даже Клаудио Аррау спотыкался, измотанный аккордами «шестой степени»трудности, я чувствовал, как он уставал, как ему не хватало пальцев. А Рубинштейн — наоборот, легкий, как проворный скалолаз, наголову разбивал все препятствия с изяществом и немалой долей кокетства. Услышать исполнение Аррау было все равно что наблюдать, как старый опытный альпинист взбирается на стенку, и только когда он переваливает мертвое от усталости тело на гребень, понимаешь, чего ему это стоило. Весь смысл его игры в том, что трудности различимы. А тем временем другой альпинист, Артур Рубинштейн, взбирается легко и точно, словно та самая природа, что сотворила скалу, дала ему ключ к победе, и для него подъем все равно, что детская игра. Я же представлял собой середину между этими двумя чудесами техники и интерпретации, я был «чудом будущего» (так, по крайней мере писали критики), их синтезом, осознание которого требовало времени. Обрывистой пятисотметровой стены мне хватило на всю жизнь. Но в том и заключалась ирония, что, когда я думал, что достиг гребня, тут же обнаруживал себя лишь у следующего взлета, а Четвертая Баллада наращивала стену в бесконечность. А Шопен? Как он одолел бы эту стенку? Как я, как Аррау, как Рубинштейн, или, скажем, Корто? Ничуть не бывало: Шопен, как Бог-шутник, эту стенку спроектировал, выстроил и оставил нам, издалека наблюдая наши труды и оставляя наши успехи на волю случая.
А свою Соланж он повез в экипаже полюбоваться тем, что он сам в первую очередь никогда не сможет одолеть. Эту великолепную скалу сам Иммануил Кант определил бы как sublime (превосходство) и присовокупил бы: dinamico (динамическое). Именно так: sublime dinamico. Пейзаж грандиозный и неприступный. Немой. Доверенный одной лишь бумаге. Каллиграфия страсти, в которую лишь на короткие мгновения вторглись трое из грядущего века. Три разных судьбы, ничем не связанных, кроме того, что ни один из нас не смог бы сыграть эту музыку на публике. Франц Верт, Андрей Харитонович и я с первой же ноты знали, что эти страницы останутся скрытыми в наших инструментах, в нашей памяти. Никто не рискнет их опубликовать, и следующие поколения пианистов будут играть привычную версию Баллады. И будет считаться, что это и есть единственная версия самого, может быть, необычного фортепианного сочинения.
Рукопись, что держу я сейчас в руках, обратилась в открытый счет между мною, с одной стороны, и другими персонажами этой истории — Шопеном, Соланж Дюдеван, моими родными, Аннеттой, призраками Верта и Харитоновича, Евгением и, наконец, Джеймсом или Аррау — с другой. Не говоря уже о Соланж, моей Соланж. Занятно, что я все время пишу «моя», чтобы обозначить ее и отделить от другой Соланж, хотя из всех женщин она менее всего была моей. Какую же связь удалось мне сотворить между тем временем, которое я наивно полагал забытым, и историей, начавшейся в Париже появлением Евгения?
Я не возвращался больше памятью к тому дню, когда я играм партизанам Брамса. Когда война закончилась, многие из моих товарищей не пожелали расставаться с оружием и, возможно, не догадывались, что найдут они дома, вернувшись. А куда же двинуться мне? В Милан? Остаться в Швейцарии? И как повернется моя жизнь? Впервые я ощутил себя одиноким и абсолютно ничем не связанным. Вернувшись в Милан, я узнал, что за несколько дней до освобождения на своей вилле на озере Комо умерла моя бабушка. Теперь я сделался еще богаче и, входя в наш миланский дом, который никто из нас не любил, испытал чувство, похожее на счастье. Через несколько дней я перевез из загородного дома фортепиано и начал заниматься. Через год или чуть больше я впервые записал Четвертую Балладу.
Война похоронила под собой прожитые 25 лет, и я воспринимал их как сон, от которого изредка пробуждался и в котором искал прибежища. Долгое время я не думал об этой старой истории, о семейной драме, похожей на многие семейные драмы, о которых не принято рассказывать. Нынче мне стало ясно, что в истории этой есть пробелы, восполнить которые предопределено моему фортепиано, ибо фортепиано в нашей семье было не просто инструментом, оно стало двигателем чувств. На нем играли мать, дядя Артур и я. Отец играть не умел, и в этом заключалась его трагедия. Его жизнь, прожитая устало и бесплодно, даже в смерти не получила завершения. Теперь я стал понимать, что любовь Шопена к Соланж, матери к дяде Артуру, моя к Соланж из кафе на улице Ренн и, как знать, может, и любовь матери ко мне — это все одно и то же чувство. Не говоря уже о чувстве Андрея Харитоновича к Евгению и старого профессора к Андрею, чувства, обратившегося жестокой местью и швырнувшего Андрея в лагерь. Все эти душевные порывы обрели смысл, только будучи соединены вместе в затейливом переплетении. Я понял это в то утро, когда Соланж уходила от меня. Расставание наше мало походило на то, первое, легкое и случайное. Теперь она должна была непременно вернуться. Я положил рукопись в ящик стола и увидел, что туда же засунул когда-то конверт со старыми фотографиями. Много лет я не открывал его. Вот мой детский снимок с отцом и матерью. Отец положил нам руки на плечи, но робко, еле-еле, словно не смел к нам прикоснуться. Вот я за фортепиано, а мать позади меня за стулом. Здесь уже она опирается на мое плечо, но в ее руке чувствуется сила и властность. А глаза неподвижно и пристально смотрят в объектив.
На обороте фотографии читаю: «Артуру, 6 января 1933». Значит, за фотографом стоял дядя Артур: таким взглядом мать смотрела только на него. Повинуясь внезапному желанию, я уложил снимки обратно в ящик, к рукописи Шопена. И все же в этом хитросплетении судеб, упорно наводящем на мысль, что аккорд Бога должен быть фа-минорным, чего-то недоставало. Недоставало Соланж, не моей, которая свою роль сыграла, а той, его Соланж. Я должен был разыскать ее, хотя и отдавал себе отчет в том, каким безумием будет пытаться найти сведения о женщине, умершей в 1899 году, о последних годах жизни которой ничего не известно. Но без этой последней ниточки я не мог собрать воедино всю историю.
Итак, я опять пустился странствовать по городу безо всякой цели. Меня вело желание докопаться до смысла, которого, похоже, не существовало. Что я знал о Соланж Дюдеван? Она рассталась с Клезенже и до самой смерти вела жизнь «авантюристки». Брат Морис умер за 10 лет до нее. Знаю, что она свято хранила тайну Баллады. И это все. Может, больше и нечего было узнавать: то, что шло в счет ее взбалмошной жизни, укладывалось в короткий отрезок времени, проведенный в Ноане. А потом чужое благоразумие задернуло все непроницаемой завесой. В 1849 году, когда Шопен сочинял Четвертую Балладу, его письма к Соланж были очень теплыми, но почтительными и корректными. 5 апреля 1849 года он пишет с тоской: «У меня уже четвертый врач, они берут с меня по 10 франков за визит, приходят иногда по 2 раза в день, и все это мне очень мало помогает. Радуйтесь величайшему счастью — здоровью». В мае он приветствует рождение дочери Соланж: «Очень несчастный друг благословляет Вас и Ваше дитя». Соланж словно исчезает со смертью Шопена, хотя и живет потом еще пятьдесят лет. И все пятьдесят лет держит при себе заветные страницы. Где же искать следы Соланж, если она долгие годы никак себя не проявляла? Если раньше ноги сами принесли меня в Пасси, к Нервалю, то теперь я кружил возле улицы Пигаль, раздумывая, что мои шансы проследить последнюю ниточку равны нулю. Я отыскивал дом, где она жила, а на самом деле призывал на помощь иронию, чтобы одолеть наваждение и отстраниться от него.
Я быстрым шагом направился к Вандомской площади. Там есть мемориальная доска, гласящая: «Здесь скончался великий композитор Фридерик Шопен». В памяти всплыли письма Полины Виардо, где она описывает Жорж Санд все происходившее в доме умирающего: «Все великосветские дамы Парижа сочли своим долгом упасть в обморок в его комнате, которая была переполнена рисовальщиками, торопливо делающими наброски; один дагерротипист хотел даже переставить кровать к окну, чтобы умирающий был освещен солнцем… Тогда милый Гутман, возмущенный, выставил всех этих торгашей за двери».
Конечно, Соланж никуда не исчезла. Она не выходила из его дома, и в ночь его смерти первая заметила, что он перестал дышать. А муж Соланж снял с Шопена посмертную маску и изваял его статую, которая и по сей день стоит на его могиле на кладбище Пер-Лашез. Может, были и письма, которые Соланж адресовала на Вандомскую площадь. Но все, связанное с Шопеном, было вывезено из этого дома. Место назначения — Польша. Сестра Людвика забрала все — письма, документы, вещи.
Но поездка в Польшу ничего бы мне не дала. Все было сожжено казаками 19 сентября 1863 года, во время подавления польского восстания. В огне погибли бесценные сокровища: рукописи, книги, письма и фортепиано, на котором играл Шопен. Мне говорили, что среди сгоревшего были и письма Соланж, которые ему, может быть, не хватило мужества уничтожить. Странная судьба: все погибло, уцелели только посланные мне случаем странички Баллады. Говорят, Делакруа не одобрил медальон с портретом Шопена работы Клезенже, несмотря на большое внешнее сходство. А ведь самый достоверный его портрет хранился у Соланж Клезенже.
Тот день я провел в спешке. Не сразу вернулся я домой. При входе в подъезд были мне два странных видения. Мне почудился под окном Евгений, на этот раз прилично одетый: краем глаза я заметил его, закрывая за собой дверь. Я выглянул снова на улицу, но там никого не было. Успел ли он убежать или это и была последняя недостающая нить в моем узоре? А когда я вернулся в подъезд, мне и вовсе показалось, что вот-вот сойду с ума: на скамеечке в будке привратника лежал конверт, и мне показалось, что он источает запах жасмина. Я быстро вскрыл его: там ничего не было, кроме парижского телефонного номера. Я взлетел по лестнице, схватил трубку и набрал номер. И тут воспоминание размывается. Мне ответил молодой решительный женский голос. Говорили по-французски, но выговор был непривычно жеманным, будто бы голос исходил из далекого прошлого. Дальше ничего не помню, кроме пустой бутылки из-под виски. На другой день я снова попробовал набрать этот номер, но не услышал даже гудка. Когда я справился на телефонной станции, мне ответили, что такого номера не существует.