На вершине одной из гор, окружающих мой дом, установили антенну. Издали она кажется высоченной. Теперь я лучше слышу себя самого, когда мои записи транслирует швейцарский или французский канал. Время от времени я их слушаю и должен заметить, что наслаждаюсь дистанцией, которую радиоволны обеспечивают между мной и моим давним исполнением. Мне нравятся очаровательные несовершенства записи, шорохи, потрескивания, иногда даже прерывающие звучание Концерта Шопена или «Террасы в лунном свете» Дебюсси. Теперь антенна показывает меня, как в зеркале, и приближает прошлое посредством совершенства звуковой техники.
Мне понятна одержимость многих музыкантов техникой записи: чем чище, стабильнее и безупречней звук, тем легче думаешь добиться неизменности сыгранного и победить время. Высокая надежность — залог вечности. Говорят, что компакт диски и вправду вечны, не боятся пыли и воспроизводят звук неизменным раз и навсегда.
Я считаю это поражением для нас, музыкантов. Я бы, напротив, с удовольствием прослушал свою первую запись такой, как она появилась, на 78 оборотов, с шипением иглы и с тем неясным фоном, который придает музыке глубину прожитого времени и жизни.
Я свое прожитое время потратил на сортировку сыгранного, в вечном стремлении к безупречности выбрасывая в корзину то, что казалось ненужным. В результате осталось не более 10 часов звучания чистой музыки — ровно столько длится мой репертуар в лучшем его виде. Жизнь на излете, принесенная в жертву десяти часам звучания, которых не хватит даже, чтобы создать звуковой фон полного рабочего дня музыкального магазина. Как подумаю об этом — меня пробирает дрожь. Мне не хватило смелости, как Аррау, Рубинштейну или Магалову, оставить в живых часть бракованных записей. Я трясся над каждым звуком и выбрасывал все, не отвечающее моему замыслу. Теперь поздно что-либо менять, мне не хочется уподобиться тем пианистам, которые на старости лет вдруг принимаются колесить по свету с концертами в отчаянии, что скоро умрут. Рубинштейну было девяносто, он почти ослеп и часто ошибался в тексте. Не то что Аррау, Боже мой, этот был безупречен до последней минуты. Я же утешаю себя тем, что и Рихтер уже не тот, и критики начинают водить носами. Что же касается Гульда, то всем известно, как он кончил: заживо похороненный в отелях Торонто, он играл только по ночам и, не видясь ни с кем, проводил долгие часы у телефона. За четыре месяца до смерти он и мне тоже позвонил, по старой привычке обращаясь ко мне по-немецки: «Маэстро, ты когда наконец запишешь Прелюдии? Ты ведь единственный пианист, заставляющий меня жалеть, что я никогда не играл Шопена». Это были его всегдашние шуточки. Аррау никогда бы мне так не сказал. Его Прелюдий хватило бы на нас с Гульдом, вместе взятых. Даже колоритный, импозантный, вальяжный Корто мог бы многому научиться у Клаудио Аррау.
Прелюдии будут последней моей работой, если только сумею преодолеть их странную незавершенность, сравнимую разве что со статуями Микеланджело в Капелле Медичи во Флоренции. И если сумею по-своему сыграть последнюю, ре-минорную Прелюдию, которую Корто определил тремя словами: «Кровь, сладострастие и смерть». И играл ее, как пловец, силящийся плыть против течения, когда левая рука уже изнемогает, а правая кричит в отчаянии и ищет спасения. Аррау говорил: «Окончательная кода Прелюдии — это почти морской шторм. Она отнимает последние силы». Я выбрал Прелюдии, самую, пожалуй, беспокойную и тревожную часть музыкального наследства Шопена, не из потребности самовыражения. Просто они прямо противоположны Балладам. Последняя Прелюдия, свидетельство внутреннего смятения, предвосхищает ту коду Четвертой Баллады, которую знаю и могу сыграть только я. Даром что эти пьесы разделяют годы. Когда Шопен сочинял Прелюдии, он боялся не вернуться живым с Майорки. Ему было плохо, он кашлял кровью, а обратный путь пришлось проделать на корабле, перевозившем свиней. Моя же Четвертая Баллада — последнее произведение, последнее действие, и, прежде всего, осознание слишком поздно пришедшей страсти. Если ре-минорная Прелюдия — это пловец, плывущий против течения, то Четвертая Баллада, моя Баллада — это пловец, пытающийся, хоть и безуспешно, обуздать течение, а под конец отважно его атакующий.
Все эти годы я много ездил, играл ровно столько, сколько требовалось мне, и много размышлял. Я жил только своим фортепиано, часами расспрашивал настройщика о различных деталях устройства инструмента, открывая его для себя, хотя в моем возрасте уже поздно что-либо открывать. Я доискивался до души фортепиано, как до души Соланж, и понемногу они перемешивались в моем сознании. Я знал, что Соланж еще много раз вошла бы в мой дом, если бы я не сбежал, ужаснувшись тому, как с каждым взмахом фортепианного молоточка истаивает жизнь. Время от времени Соланж посылает мне открытку. Она живет в Ирландии, но толком не знаю, где. Она пишет о том, о сем, иногда по-итальянски, надеясь сделать мне приятное, и обещает навестить меня, но думаю, что ей лучше держаться от меня подальше.
Я уже слишком стар для нее, и все чаще мне случается замечать, что я слишком стар и для себя самого. То единственное фортепиано, на котором я теперь играю, редко имеет ноты на пюпитре: теперь я почти все играю наизусть, предпочитая пренебрегать крошечными значками, что сопровождали меня всю жизнь. Только заветная рукопись лежит раскрытая на рабочем столе, словно книга, которую мне необходимо читать каждый вечер, хотя я и знаю ее вдоль и поперек. Это книга моей жизни, моей одержимости Шопеном и его веком, и всеми женщинами, которых я любил, и тем чувством мучительной неловкости, что я испытывал от невозможности человеческого сближения. То была моя вина, что я предпочел язык тела, ибо музыкальные занятия, концерты, да и сама музыка — не что иное, как чувственное наречие плоти. Для меня не составляло разницы, прикасались ли мои пальцы к клавишам или ласкали грудь женщины, даже имени которой я не успел узнать.
Если начать чертить на бумаге совершено произвольные линии в разных направлениях, то обязательно найдется точка, где они все сойдутся. Войти во владение драгоценной рукописью — большое везение, которого могло и не быть: она могла попасть не ко мне, а в Польский музей, что был рядом с моим парижским домом. Я не верю в Книгу Жизни, где все предначертано. Если она и существует, то мне она недоступна. Что могла дать мне рукопись? Смог бы я удержать возле себя юную Соланж? Открыл бы что-нибудь сверх того, что было в сгоревших письмах? Расшифровал бы жизнь и драмы собственной семьи? Но ведь все письма сгорели, прежде чем я успел их прочесть. Мне остается лишь застыть в изумлении перед этой загадочной и, я знаю теперь, страшной партитурой.
Никто не видел этих страниц после Джеймса и Соланж. Джеймса уже нет, а Соланж слишком молода, чтобы иметь терпение что-то отыскивать в рукописи, пришедшей из мира, который она никогда не поймет и которому никогда не будет принадлежать. Евгений исчез вместе со своими бедами и воспоминаниями. И одному Богу известно, довелось ли ему услышать, как я играл коду Четвертой Баллады. Когда заходящее солнце освещает Юнгфрау, меня охватывает тоска. Можно было бы подарить эти страницы кому-нибудь из молодых пианистов, чтобы записать их. Но думаю, что это будет пустой тратой времени: начнется бесконечная полемика, таинственная рукопись будет анатомирована, а биографы Шопена затаят на меня злобу. Они не переносят, когда кто-то ставит под сомнение суть отношений Шопена и Соланж. И, наконец, как вывести на свет божий ту часть истории, которая касается меня, моей семьи и моей Соланж?
Я последний в мире пианист, кто мог бы записать эти страницы, последний, у кого был учитель, родившийся в 1858 году. Ему было шестьдесят, а мне всего восемь, и я уже превосходно играл Первую и Третью Баллады, все Прелюдии и большинство Этюдов.
Мой маэстро знал Листа и Пуччини, был представлен Брамсу, которому играл свой первый концерт для фортепиано с оркестром. Он всегда говорил мне: «Остерегайся Шумана, он может внушить мысли темные и мрачные, у него с головой был непорядок, и с музыкой тоже». И читал мне на память Бодлера. Я пугался и прятал ноты Шумана.
Скольких вещей я не сыграл за свою жизнь: потому, что питал к ним отвращение или они пугали меня, а еще потому, что в них были пассажи, которые я никогда бы не написал. Я всегда относился к музыке, как к чему-то живому, что я должен выбирать, не глядя на величие композитора. Нынче пианисты не позволяют себе иметь мнения: максимум — умолчания, упущения, словом, сильно полинявшую и ощипанную форму выбора. Я их понимаю и не слишком упрекаю за это. Платье моего маэстро хранило запах старинных портьер Брамса. Я вдыхал этот аромат старой Европы, которой давным-давно уже нет. Здесь же чувствуется только чистота воздуха сих здоровых и слегка нудных краев. Здесь даже грех, всегда побуждавший меня так прекрасно играть, перестает быть мне опорой, а ведь для меня виртуозность была оружием захвата, единственным, которым я владел в совершенстве. Я вдыхал запах портьер Брамса и ароматы всевозможных женских духов: я возвеличил свои желания и слабости, замешивая их на непостижимой силе таланта. Я был режиссером исчезающего мира, может быть последним, кто закроет за собой дверь и оставит всех остальных снаружи слушать посредственных пианистов с блестящей техникой, способных лишь воспроизвести все ноты. Остальное доделают инженеры звукозаписи, которые сумели превратить Гульда во Франкенштейна фортепиано.
И сдается мне, что Соланж тоже останется по ту сторону двери. Весь мой мир — мир исчезнувший, его никому больше не понятные законы удерживаются лишь силой моего таланта и известности. Я могу еще услышать давно сыгранную музыку, встретить людей, которые расскажут о давних концертах и композиторах, которых я в жизни не играл. Даже женские лица, заполнявшие в моей жизни пространства, свободные от музыки, я различаю теперь с трудом: от их обладательниц остались лишь жесты чувственности, а они у всех женщин одинаковы.
Однажды я получил письмо без обратного адреса, почерк на конверте был женский, кириллица на марке говорила о том, что письмо послано из России. Я не сразу вскрыл его, боялся, что прочту что-нибудь вроде: «Нам известно, что рукопись у тебя» или «Я племянник Андрея, Вы заслужили право прочитать его последнее письмо». На самом деле, письмо было от адвокатессы из Москвы, настолько бедной, что она не могла позволить себе именную бумагу. Речь шла о моих конвенционных правах на старую запись Моцарта, только что выпущенную в России.
Я отбросил все иллюзии: если каллиграфия страсти существовала, то я был последним, кто способен ее прочесть.