Продолжение контактов с русским мне трудно вспоминать спокойно. Терпеть не могу ни писем, ни запечатанных конвертов, ни каких бы то ни было известий, кроме, разве что, вестей из прошлого. Настоящее болтливо: бессмысленные беседы, уходящие в никуда, от которых назавтра не остается даже воспоминаний. Музыку постигла та же участь. Ни одна эпоха не была так перенасыщена музыкой, как наша: она звучит везде — на улице, в магазинах, в самолетах и даже в кабинетах дантистов. Музыка всех типов, иной раз классическая, но чаще современные ритмы и песни. К услугам желающих плейеры, чтобы таскать музыку с собой хоть на вершину Юнгфрау. Тишину можно нарушать где угодно, на музыку никто не обращает внимания. Ее просто пропускают мимо ушей.

Мне пришлось долго ждать, прежде чем русский сообщил о себе. Это было беспокойное время, я плохо спал по ночам, а днем метался по дому, выглядывая в окно. Однажды поздно вечером я вернулся в то самое кафе на улице Ренн, надеясь снова увидеть «девушку в шляпе».

Мне казалось, что я обязательно встречу ее на улице, почему-то в компании русского; они будут идти быстро, почти бегом, будто стараясь что-то спрятать.

В последнее время я только и воображал себе такие причудливые ситуации. Чтобы хоть немного успокоиться, пришлось купить томик Нерваля и вернуться к Прелюдиям Дебюсси. Сотрудники студии звукозаписи бомбардировали меня разозленными письмами. Им нужны были мои записи, но они охотно поменяли бы сроки выпуска дисков: по одному в 10 лет. Я обещал, хотя мне и не хотелось следующие 10 лет жизни посвятить Прелюдиям Дебюсси. Некоторые сомнения по поводу первого диска я уже разрешил и был уверен в успехе. Теперь, правда, я знаю, что дело не пошло, и на 39 минут 4 секунды чистой музыки II тома все-таки истрачено 10 лет. Мой друг писатель однажды резюмировал: «Записывай ты ежедневно хоть по одной секунде Дебюсси, ты бы за 10 лет оставил более часа записи. Но ты всех перехитрил, записал всего 39 минут с копейками». Он был любителем парадоксов, поэтому я часто наведывался к нему. Будучи абсолютно лишен чувства юмора, я в старости вдруг обнаружил неожиданную склонность к веселым людям.

Но не буду больше отвлекаться. Если быть точным, то 24 июня 1978 года мне принесли письмо. Моего адреса никто не знал, имени на моем почтовом ящике не было, конверт лежал на скамейке у будки привратника. Я возвращался после одного из своих беспокойных путешествий, когда забрел до самого Сен-Жермен, чтобы поглядеть из кафе на прохожих. День был пасмурный и ветреный, для лета даже холодный. Мне случалось в это время часто забрасывать работу и бродить целыми днями, хотя прежней тоски, одолевшей меня после встречи с русским, уже не было. Я не искал знакомств с женщинами, даже избегал их. Но более всего старался вычеркнуть из жизни любые светские контакты: даже не вскрывал приглашения, которые мне присылали через студию звукозаписи, а просто бросал их в камин.

Письмо на скамейке не было похоже ни на одно из таких приглашений: желтый помятый конверт без марки, без адреса, с одним моим именем. Любопытство пересилило раздражение перед любым письмом: а вдруг я держал в руках разрешение загадки, страницы, которые прояснят тайну? И если был в моей жизни момент, когда эйфория целиком захватила бы меня, то это было тогда. Все мне казалось великолепным, я никогда не был так счастлив, и мне даже не приходило в голову, что я сам пока не знаю, чего ищу.

«Париж, 23 июня.

Высокочтимый маэстро!

Простите, что так долго не давал о себе знать. Причин было много. И думаю, что очень надоел Вам в тот единственный раз, когда Вы имели великодушие посвятить мне свое время. Я могу сообщить Вам, что за мной следят, хотя Вы и высказали мысль, что миру не до меня. Не раз я замечал, что сначала мужчина, а потом женщина шли за мной по пятам. Я замедлял шаг, менял направление, но это ни к чему не приводило. И должен также сознаться, что несколько дней назад, во вторник, войдя вечером в свою комнату в пансионе, я обнаружил, что все в ней перевернуто вверх дном: мои немногочисленные вещи в беспорядке, единственный чемодан вскрыт и еще вспорот ножом, чтобы проверить, не прячу ли я чего. Это меня очень встревожило, хотя к таким вещам я привык. В Москве часто случалось, что агенты милиции звонили среди ночи и будили меня и мать, чтобы проверить, не держим ли мы дома запрещенных бумаг и не ведем ли подрывной деятельности. Но в нашем доме были только ноты, а агенты не умели их читать. И часто, пока не кончался унизительный досмотр, мы должны были ждать на холодной лестнице. С тех пор, маэстро, мое здоровье плохо, а здоровье моей матери, которая очень стара, еще хуже. Болезнь легких вынуждает меня часто обращаться к врачу, но лечение слишком дорого и мало помогает. Поэтому деньги не будут лишними. Мне говорили о больнице недалеко отсюда, в Валуа, где есть врач, который мог бы что-то сделать… Простите мой французский, я пишу хуже, чем говорю, и утешаю себя мыслью, что великий Шопен писал и говорил на плохом французском даже после 18 лет жизни в Париже, и предпочитал представляться лично, а не отвечать на письма. Я же не могу явиться лично, как Вы понимаете. Я бы подверг Вас немалому риску. Здесь никому нельзя доверять. Поэтому позвольте дать Вам совет (даже если Вы его и не просите): никому не рассказывайте о наших контактах. Вас неправильно поймут, и все пойдет прахом. Поверьте, для меня было бы катастрофой потерять мое единственное достояние. Теперь вы знаете, какую жизнь может вести бедный человек в большом городе. Если бы Вы видели мой пансион в ночь после визита неизвестных… Но это ничего. Русскому изгнаннику не на что жаловаться, если в Париже он перебивается кое-какой работенкой. Унизительной, конечно. Никакого сравнения с Вами, маэстро: по тому малому, что я успел разглядеть, у Вас прекрасная квартира. Я слышал звук Вашего фортепиано и полагаю, что это Стейнвей с красивым звуком и отлично настроенный. Снизу, с улицы, поверьте, маэстро, я любовался видом Ваших потолков с лепниной. Знаете ли Вы, что их видно снизу? И они поистине великолепны. Музыкант всегда имеет вкус, чувство гармонии и пропорций.

Кстати, о гармонии и пропорциях: надеюсь, что Ваша работа продвигается, и скоро мы услышим остальные 12 Прелюдий Дебюсси. Какой великолепный получился первый диск! Друзья сообщили мне, что о нем много говорят даже в Москве. Знаете, маэстро, позавчера в одном из нотных магазинов я слышал разговор о Вас. Его вели два господина весьма респектабельного вида, один из которых много о Вас знал. Он говорил, что недавно Вы покинули Италию, и никто не знает, где Вы теперь находитесь, свое убежище Вы держите в секрете от всех, но скоро вернетесь к концертам. Я ему верю и надеюсь, что так и будет. Услышать Вас для меня было бы лекарством от всех душевных ран.

Разрешите мне, маэстро, попросить у Вас билет на ближайший концерт. Надеюсь, он будет в Париже: такому, как я, трудно будет сняться с места. И если все так и будет, мне бы очень хотелось знать, что бы Вы сыграли. Наверное, Вы сыграете Дебюсси, конечно, несколько Мазурок Шопена. Потом я услышу Листа. Это будет грандиозный концерт. Но что я говорю, я же забыл еще об одной пьесе, которую Вы обязательно сыграете, о Четвертой Балладе фа-минор, которую, как я заметил, Вы очень любите.

Простите меня еще раз, Маэстро, может, я позволяю себе слишком много, но годы лишений притупляют чувство меры. Мое предложение, касающееся рукописи Четвертой Баллады, все еще в силе, но, видите ли, мне и так трудно перемещаться, а с рукописью в руках это было бы слишком большим риском. Я призываю Вас к терпению, которое всегда необходимо. В конце концов, Вы поймете, что дело не в деньгах. И не дай Бог, если это письмо попадет в руки какого-нибудь злоумышленника, а Вы знаете, сколько их в Париже…

P.S. Как прекрасно, что существует старинное предместье Пасси, не правда ли?»

Сначала я почувствовал брезгливость, потом гнев, а потом беспокойство. Послание мелочное и жеманное, как дурная вариация на банальную тему или манерный менуэт. Писал человек явно хитрый и малоинтеллигентный, и за подпрыгивающей почтительностью стиля скрывалась угроза. Письмо написано со знанием дела: я не заметил в нем передержек истинного порыва, наоборот, оно свидетельствовало, что автор знаком с техникой шантажа. Лишь в конце содержались важные для меня сведения. Первое: рукопись все еще у владельца, и он предлагает ее открыто, без словесных выкрутасов. Второе: за мной следят, причем довольно тщательно. Ему было известно, что в то утро из моего дома выходила «девушка в шляпе». Он знал, что в своих метаниях по городу я добирался до Пасси. Но из каких соображений русский, рассчитывающий разбогатеть с моей помощью, не продает мне то, что я ищу, а пишет подозрительные письма? И ради чего дает мне понять, что за мной следят? Кто следит? Он сам или кто-то другой? А не является ли он чьим-нибудь эмиссаром?

Нет, я никогда не доверял слишком запутанным историям. Русский просто набивает себе цену. Ему нужно, чтобы мое желание прочесть рукопись росло, чтобы ожидание превратилось в нетерпение. Русский хитер: он прекрасно знает, что, обнаружив слежку, я впаду в тоску и страх. Он знает, где я живу, да и нет ничего проще следить за мной — я очень рассеян и мало что замечаю вокруг себя. Вот моя эскапада в Пасси, на улицу д'Анкара и не осталась тайной.

Разум всегда одерживает верх, но лишь ненадолго. Поскольку логике я предпочитал тайну, то за банальностью этой истории все же видел нечто более значительное, способное привлечь старого артиста, взаимоотношения которого с музыкой рано или поздно переходят в навязчивые идеи. Достаточно ли ярко сыграл я Бетховена? Получился ли мой Бетховен композитором, более близким XVII веку, однако ступившим уже на путь Романтизма, без налета той странной веселости и легкости, которую придают ему некоторые пианисты?

Немногие задают эти вопросы и немногие над ними задумываются. Да и какой смысл их вообще задавать в этом мире глухих, слушающих музыку с утра до ночи? Поди объясни им ценность паузы, заставь понять, как островки молчания заполняют музыку! Не стоит даже начинать эти разговоры, старый пианист должен уяснить себе, что его мир кончился, и кончился навсегда. Несколько дней назад сюда, на цементную виллу рядом с прелестной альпийской долиной, пришла бандероль. В ней был компакт диск одного американского пианиста. Дослушать его я не смог. Однако мне рассказывают, что нынче все молодые пианисты играют именно так: технически блестяще, но без малейшего понятия об эпохе и о личности композитора. Может быть, это звучит недемократично, но моя музыка элитарна, я не признаю и не понимаю термина «массовая культура». Путь к пониманию музыки сложен и долог, это почти посвящение. Ничто не дается само собой. Для усвоения нужен покой, труд и внимание. И, прежде всего, страсть.

Кто играет, тот должен знать, что фантазия — дочь строгости, если не сама строгость, возведенная в степень постижения немыслимых деталей. Насколько меняется интерпретация при смене аппликатуры или способа движения фаланги пальца? Когда я жил в Париже, я уже был живой легендой. Однако здесь, в швейцарском отшельничестве, я многое открыл для себя. Например, научился играть октавы legato, скользя по клавиатуре большим пальцем таким образом, чтобы вторая фаланга опиралась на белую клавишу, а первая скользила по черной. Это приемы я нашел после многих лет труда, это плоды той игровой манеры, которую я полагаю теперь утерянной.

Но не техника меня сейчас интересует. Боль от того письма жжет меня до сих пор. Я никак не мог перенести, что какой-то плебей осмелился парализовать мое творчество, внести смятение в мой мир, который я считал совершенным, как хорошо сыгранный Этюд Шопена. Дерзнул вторгнуться в мою частную жизнь, шпионя за мной, угрожая, обещая, упрашивая ждать, хотя ожидание уже становилось слишком долгим. Конечно, все это методика мелких шантажистов, но уже сам факт того, что подобный тип владеет ценнейшей рукописью, является одним из тех парадоксов, которые жизнь время от времени нам преподносит.

Русский должен был прекрасно знать, сколько могут стоить подобные вещи. Полной рукописи Баллады нет ни у кого. Если же различия с печатным текстом имеются, дело становится серьезным. Но каковы различия? Русский говорил мне о 211-м такте, значит, о финальном разделе, с этого такта начинается кода Баллады. В коде есть что-то, что приводит в недоумение. Я провел молодость, пытливо вглядываясь в нотные знаки. Мне казалось, что если их увеличить, чтобы стали видны музыкальные атомы или другие бесконечно малые частицы, то обнаружится тайна, можно будет что-то понять о мире, в жизни которого я участвовал, хотя и как-то странно, издалека. Я был защищен множеством фильтров — богатыми и понимающими меня родителями, добрыми и твердыми воспитателями, живыми и любопытными старшими сестрами и даже садовниками — словом, всем, что только можно представить себе для ребенка из зажиточной семьи. Даже когда мне было позволено путешествовать, я оказывался отделан от всех и воспринимал мир, как спектакль в театре, где с окончанием дня опускается занавес, и нельзя пойти за кулисы поболтать с актерами.

Кода Четвертой Баллады была одним из тех островков музыки, над которыми я фантазировал с детства. В ней было все, что могло возбудить фантазию молодого одаренного пианиста. Помню, что играл ее очень часто и по-разному, иногда даже отступая от партитуры; мне казалось, что так я скорее доберусь до секрета этого драматического финала. После первой части, с которой я справлялся обычно минут за десять, продолжая варьировать две разные темы, набегающие друг на друга, я подходил к моменту ожидания, к аккордам, предваряющим такую бурю, такую необыкновенную игру цвета беспорядочно положенных на холст мазков, что глазу делается больно. А насыщенность цвета и частота мазков растет, пока холст не начинает обретать объем скульптуры: цвет становится плотным — можно рукой потрогать. То же самое происходит в Балладе: руки движутся лихорадочно, как у человека, который быстро-быстро выдвигает один за другим ящики и ящички, отыскивая что-то очень важное. Времени нет, опасность подхлестывает, а чертовы ящички не поддаются, их не открывали годами. И вдруг они сами открываются, но нужно их перерыть до дна, выкинуть все и на миг застыть от поразившей тебя мысли: а вдруг то способа движения фаланги пальца? Когда я жил в Париже, я уже был живой легендой. Однако здесь, в швейцарском отшельничестве, я многое открыл для себя. Например, научился играть октавы legato, скользя по клавиатуре большим пальцем таким образом, чтобы вторая фаланга опиралась на белую клавишу, а первая скользила по черной. Это приемы я нашел после многих лет труда, это плоды той игровой манеры, которую я полагаю теперь утерянной.

Но не техника меня сейчас интересует. Боль от того письма жжет меня до сих пор. Я никак не мог перенести, что какой-то плебей осмелился парализовать мое творчество, внести смятение в мой мир, который я считал совершенным, как хорошо сыгранный Этюд Шопена. Дерзнул вторгнуться в мою частную жизнь, шпионя за мной, угрожая, обещая, упрашивая ждать, хотя ожидание уже становилось слишком долгим. Конечно, все это методика мелких шантажистов, но уже сам факт того, что подобный тип владеет ценнейшей рукописью, является одним из тех парадоксов, которые жизнь время от времени нам преподносит.

Русский должен был прекрасно знать, сколько могут стоить подобные вещи. Полной рукописи Баллады нет ни у кого. Если же различия с печатным текстом имеются, дело становится серьезным. Но каковы различия? Русский говорил мне о 211-м такте, значит, о финальном разделе, с этого такта начинается кода Баллады. В коде есть что-то, что приводит в недоумение. Я провел молодость, пытливо вглядываясь в нотные знаки. Мне казалось, что если их увеличить, чтобы стали видны музыкальные атомы или другие бесконечно малые частицы, то обнаружится тайна, можно будет что-то понять о мире, в жизни которого я участвовал, хотя и как-то странно, издалека. Я был защищен множеством фильтров — богатыми и понимающими меня родителями, добрыми и твердыми воспитателями, живыми и любопытными старшими сестрами и даже садовниками — словом, всем, что только можно представить себе для ребенка из зажиточной семьи. Даже когда мне было позволено путешествовать, я оказывался отделен от всех и воспринимал мир, как спектакль в театре, где с окончанием дня опускается занавес, и нельзя пойти за кулисы поболтать с актерами.

Кода Четвертой Баллады была одним из тех островков музыки, над которыми я фантазировал с детства. В ней было все, что могло возбудить фантазию молодого одаренного пианиста. Помню, что играл ее очень часто и по-разному, иногда даже отступая от партитуры; мне казалось, что так я скорее доберусь до секрета этого драматического финала. После первой части, с которой я справлялся обычно минут за десять, продолжая варьировать две разные темы, набегающие друг на друга, я подходил к моменту ожидания, к аккордам, предваряющим такую бурю, такую необыкновенную игру цвета беспорядочно положенных на холст мазков, что глазу делается больно. А насыщенность цвета и частота мазков растет, пока холст не начинает обретать объем скульптуры: цвет становится плотным — можно рукой потрогать. То же самое происходит в Балладе: руки движутся лихорадочно, как у человека, который быстро-быстро выдвигает один за другим ящики и ящички, отыскивая что-то очень важное. Времени нет, опасность подхлестывает, а чертовы ящички не поддаются, их не открывали годами. И вдруг они сами открываются, но нужно их перерыть до дна, выкинуть все и на миг застыть от поразившей тебя мысли: а вдруг то важное, что искал, — вот оно, перед глазами, просто его не видно, потому что часто то, что ищешь, задыхаясь от волнения, оказывается у тебя под носом. Но уже слышен стук палки пирата Пью по заледеневшей мостовой, он с остатками команды Флинта вернулся, чтобы зарезать тебя. Или нет: ты бежишь из дома, где не можешь больше жить, и нужно торопиться, потому что тревога сжимает горло, и пока выносишь свои вещи, вдруг замечаешь, что не можешь решить, какие выбрать, какие могут пригодиться, а какие не нужны. И ты застываешь, суетишься, снова застываешь, и отвлекаешься, как в крошечной вариации, чтобы взглянуть на старые часы и решить, стоят ли они твоего выбора. И, в конце концов, бросаешь все в гневе на себя самого, потому что опять не выбрал, и снова пускаешься бежать.

Я, конечно, отвлекаюсь. Но как же рассказать о тайне этих страниц? О чем думал Шопен, когда писал коду? И где он находился? Конечно, в Ноане, в местечке на юге Франции. С Жорж Санд, которая закуривала 7 сигару и кричала: «Фридерик, огня!» В этом загородном доме Фридерик проводил лето. Большое непритязательное строение, раскинувшееся среди цветущих лугов, деревьев и кустарника, напоминало английские поместья. Помню, как ездил я, юный романтик, посетить этот дом, в котором все осталось, как в те времена. И был раздосадован. Мое воображение представляло совсем иным место, где Шопен сочинял музыку. Дом был двухэтажный, с мансардой. Пианино стояло в гостиной, где собиралась семья Санд и их друзья. Непостижимо, как Шопену удавалось работать в этой суете. Проводить лето в Ноане было необходимо для лечения туберкулеза. Но, должно быть, это мало помогало. В 1842 году здоровье Шопена резко ухудшилось, концерты стали для него трудны, не было сил играть музыку, которую он сочинял. Летом 1842 года, когда была написана Четвертая Баллада, в Ноане провел несколько дней Эжен Делакруа, большой друг Шопена. Я всегда думал, что между звуками Четвертой Баллады и красками картин Делакруа существует больше, чем связь — существует диалог.

В то лето, когда он писал Балладу, в Ноане толклось много народу, которого он не переносил. И тем не менее эти люди имели привилегию слушать наиболее важные из его сочинений, вряд ли их понимая. «Мой маленький Шопен», — называла его Жорж Санд. «Мой маленький Шопен» — это он-то, одними Прелюдиями совершивший настоящую революцию в музыке XIX века! Как пострадала слава Шопена от персонажей, подобных Жорж Санд! Посредственная писательница, неспособная отличить ноту от собачьего лая, всегда готовая высказать мнение или совет, которого никто не спрашивал. Делакруа — другое дело, он понимал. «Мы вели бесконечные беседы с Шопеном, необыкновенным человеком, которого я очень люблю. Это самый настоящий из всех известных мне художников. Таких, как он, способных уважать и ценить себя, очень мало».

Бедняга Делакруа, он смутно понимал это, но не мог выразить точнее. Он представить себе не мог, насколько важна для истории музыки эта Баллада, которую он и другие обитатели Ноана слышали вначале фрагментами, потом более протяженными отрывками. Шопен, чтобы проверить связь фрагментов, играл, то и дело останавливаясь, исправляя то ноту, то украшение, то аккорд в левой руке, то меняя интервалы. Шопен тоже любил Делакруа, считал его истинным другом, но вряд ли один понимал что-нибудь в искусстве другого. Шопен не понимал картин Делакруа; глядя на них, он мрачнел, казалось, у него нет восприимчивости к другим искусствам. Он был способен даже на бестактность: однажды он сказал Делакруа (так, по крайней мере, утверждают), что предпочитает его картинам картины Энгра, забыв о том, что оба художника ненавидели друг друга, и Делакруа считал Энгра полным идиотом. Возможно, он был прав, лично у меня Энгр не вызывает никаких эмоций, зато Делакруа воспламеняет мысль. Люблю погружаться в насыщенные цвета его огромных полотен, таких, к примеру, как «Смерть Сарданапала», с контрастными лицами и пристальными глазами. Мускулы мужской фигуры с ножом напряжены, женская фигура сладострастно ожидает удара, как подарка более ценного, чем ее кольца и браслеты. Цвета Делакруа — пурпур и темно-коричневый, тела на его картинах мускулисты и пластичны, одежды мягки.

Но, кроме крупных полотен, в Лувре есть небольшая картина Делакруа, имеющая бесчисленное множество репродукций. Это знаменитый портрет Шопена, пожалуй, наиболее известное из его изображений. Когда я думаю о Шопене, я представляю его таким, каким его увидел Делакруа: красиво причесанного, горбоносого, сосредоточенного. Прекрасный романтический портрет, жизненный и в то же время загадочный. Каждый мускул лица вибрирует, оно все в движении, ни одна черта не доведена до определенности. У этой небольшой картины любопытная история. Она была частью единого полотна, где изображена и Жорж Санд. Быть может, задумывалась более широкая композиция, в которую эта картина должна была войти как часть. Однако холст с Шопеном и Жорж Санд, написанными вместе, никогда не покинул мастерской Делакруа. Только после его смерти он попал в коллекцию Дютийе, и два портрета были разъединены. Портрет Санд продали в 1887 году за 500 франков, потом в 1919 году за 35 тысяч датских крон, и он закончил свое странствие в одном из музеев Копенгагена. Другая часть холста — с портретом Шопена — путешествовала меньше. Она была продана в 1874 году за 820 франков и в 1907 году прибыла в Лувр согласно завещанию Мармонта.

Я знаю и рассказываю эту историю потому, что мой дед хотел купить эту картину на аукционе в 1874 году и промахнулся на несколько франков. Отец потом рассказывал, что для деда это было одним из самых сильных огорчений. Он еще раз безуспешно пытался купить ее и утешился, только когда она попала в Лувр. Дед был пианистом-любителем, он гордился тем, что играл Листу и был другом Клода Дебюсси. Но его истинной страстью был Фридерик Шопен. Родившийся в 1830 году, он успел еще побывать на концерте Шопена в салоне Плейеля 16 февраля 1848 года, последнем, который он дал в Париже. Я деда не знал, он умер за 4 года до моего рождения. Но отец, особенно в последние годы, часто рассказывал об этом концерте, о десяти билетах, купленных королем, о герцоге Монпансье, о том, что Шопен в тот вечер играл не только свою музыку, а еще трио Моцарта для скрипки, виолончели и фортепиано. Когда деду показали портрет кисти Делакруа, он был убежден, что именно так Шопен посмотрел на него перед тем, как сесть за инструмент. Таким Шопен запечатлелся в его памяти, и ему очень хотелось иметь этот портрет, но затея не удалась из-за Санд. Надо отдать должное Делакруа: он хорошо знал своих друзей и сумел передать все величие и гений Шопена и всю циничность и заурядность его подруги. На второй половине портрета, рядом с элегантным и одухотворенным Шопеном, Санд выглядит холодной и надменной: ее руки, взгляд, рисунок рта выдают авторитарный характер и привычку выставляться напоказ. Сравнивая оба изображения, можно догадаться, насколько мучителен был этот союз.

Хотя Шопен и не понимал Делакруа, они любили в Ноане дни напролет проводить в спорах. Именно там, в шуме загородного дома, и рождалась эта необычная Баллада. Однажды в Милане Артуро Тосканини сказал мне, что единственное, с чем ее можно сравнить — это улыбка Джоконды. Четвертая Баллада — пьеса непередаваемая, разорванное покрывало Майи, сквозь которое светится душа. Играть ее — все равно, что плыть под парусом, рассчитывая каждое движение, не позволяя себе резких рывков. Даже в самых быстрых пассажах запредельной сложности нужно быть начеку.

Я люблю эту Балладу, потому что сам слегка похож на нее. Мне сродни соединение контроля и страсти, рассудка и безумия и, в конце концов, присутствие тайны. Но глубоко под этим морем нот, перехлестывающих друг друга и несущихся, подчиняясь скрытым приливам и отливам модуляций, я обнаружил линеарность барочного контрапункта и почувствовал, что Шопен повсюду возил с собой партитуры Баха, даже на Майорку, в монастырь Вальдемоза, где за несколько лет до того он заканчивал Прелюдии ор. 28. Для него это была одна из самых мучительных поездок. Затащенный Жорж Санд на негостеприимный остров, где местные жители отказывались предоставить им дом, Шопен совсем разболелся. Он кашлял кровью, у него поднималась температура, несмотря на теплую погоду и обилие фиников и апельсинов. Для жилья нашли заброшенный монастырский дом, огромную каменную постройку XV века с готическими окнами. Помимо множества келий для неофитов, в монастыре имелась часть более новой постройки, подворье, где разместились Санд с детьми и Шопен. Место было труднопроходимое, монастырь располагался на гребне двух полуразрушенных скал, мебели было мало, а местные жители втрое подняли цены на продукты, заметив, что Санд и Шопен не ходят к мессе. Они даже угрожали, что если Шопен умрет, его откажутся похоронить в освященной земле. Но потом привезли фортепиано, небольшой Плейель с серебристым звуком, и Майорка засияла очарованием.

28 декабря Шопен пишет своему другу Фонтана, что инструмент наконец прибыл на специально зафрахтованном в Марселе судне, и обитатели острова глядят на него, как на чудище, готовое взорвать всех и вся. Однако после прибытия фортепиано они начали потихоньку прислушиваться к музыке, доносившейся из монастыря. Прежде всего это были Прелюдии и Вторая Баллада фа-мажор, еще одно произведение, которое мне никогда не удавалось сыграть как следует. В нем драматический порыв достигается такими средствами пианистической техники, которыми я не владею. И сила, и тревога, и скорость, и внезапные замедления сливаются в этой музыке. Она порывиста и ясна, мощна и пламенна, хотя временами в ней вспыхивает искра нерешительности, какую увидишь подчас даже в глазах солдата, бегущего в атаку. Это уже из области пианизма Артура Рубинштейна. Но как мог играть эту Балладу Шопен, кашляющий кровью, жалующийся в письмах друзьям на слабость и усталость?

Если вдуматься, то на Майорке Шопен произвел впечатление, и немалое. Даже окрестные крестьяне под разными предлогами карабкались на стены и подглядывали в трещины, чтобы послушать его игру. И меня охватывает грусть при мысли о пианистах того времени, способных возбуждать сильные чувства, в то время как нынче все мы, скованные страхом несовершенства, не осмеливаемся сесть за инструмент и просто импровизировать. Не могу даже думать на эту тему, меня приводит в уныние собственная ущербность. Наш язык, движения наших рук, наша музыка ни до кого не доходят. Они всегда принадлежали элите, и, по существу, ничего не изменилось. Может, крестьянам с Майорки, карабкавшимся на стены монастыря, потом снилась музыка Шопена. А наша музыка никому сейчас не снится.

Для Фридерика путешествие на Майорку было началом конца. С этого момента, благодаря дождю, сильным ветрам и долгим прогулкам по такой погоде, болезнь больше не даст ему передышки. Жорж Санд говорила, что Шопен был «несносным больным»: нервозным, впечатлительным и деморализованным. Кроме того, ему чудились духи и привидения, он страдал галлюцинациями, рассказывал о процессиях умерших монахов, траурных каретах, бросался к фортепиано и начинал импровизировать. Иногда у него бывали моменты экзальтации, когда лоб покрывался испариной, волосы вставали дыбом, а глаза наполнялись страхом. Было ли это в действительности? Или речь идет о романтическом вымысле?

Дорога жизни вымощена постоянными сомнениями в реальности вещей. Все время находишься в страхе не собрать, не понять, и, в конце концов, начать думать, как все. Шопен? Романтическая чистота, поэт фортепиано. Жорж Санд? Хлопотливая любительница подавлять. Лист? Великий виртуоз, сущий дьявол. Нерваль? Безумен и одновременно велик. Романтическая тюрьма имеет мощные и частые решетки, тесные камеры и очень мало света. Многие вырвались из нее, отрицая сам романтизм, отвергая его суть, играя Шопена, как Баха, Рихарда Штрауса или Лючано Берио. Они считают, что романтизм находится в зависимости от интерпретации — прекрасная сказка в неправильной тональности. У некоторых пианистов я слышал Этюды, которые не представляли собой ничего, кроме этюдов. Я слышал холодные, блистающие точностью и лишенные красок Прелюдии, в которых ничего не было от возможного или действительного отчаяния Шопена, умиравшего, кашляя с каждым днем все больше. Прелюдии нельзя играть без призраков монахов, идущих в ночи, потому что монахи там присутствуют. Если играть их как надо, то пианистическая техника должна быть на службе у наваждения, а не наоборот. И за что я всегда упрекал Глена Гульда, так это за то, что у него, напротив, наваждение было на службе у техники. Поэтому он играл Баха, но ни разу не сыграл Шопена. В Торонто нет монахов и демонов, а есть чудные пейзажи, которые лучше соответствуют фугам Баха.

Но более, чем Торонто, меня занимал сейчас другой город — Москва. Россия никогда до конца не понимала Шопена, в этом гораздо более преуспела Франция и, может быть, Италия. Баллады навеяны стихами Мицкевича, романтика и националиста. Русские были завоевателями, не могли понять польской души Баллад, и, возможно, тяготились ими. Польша под гнетом России была предметом страданий пламенного националиста Шопена (хотя он и носил французскую фамилию и неохотно расставался с Парижем). Странно, что именно русский смог сохранить драгоценную рукопись Четвертой Баллады. Но почему она была потеряна и каким образом найдена? Когда сегодня я думаю о том, как мне удалось воссоздать эту историю, я впадаю в глубокую ностальгию. Я был поражен радостной лихорадкой: мне не терпелось обнаружить, найти связи, расставить по местам недостающие кусочки мозаичной картинки, контуры которой мне были уже известны. Я помолодел, все мои переутомления и неврозы как рукой сняло. Я всегда избегал физических усилий, много отдыхал, не гулял слишком долго, потому что руки, завершение тела, жившего для них, двигавшегося ради их уверенности, силы и гибкости, нуждались в отдыхе и свежести. Впервые в жизни я не обращал на все это внимания. И взращивал свое стремление к тайне с настойчивостью, которая теперь меня смущает.

Прежде всего, я должен был поговорить еще раз с этим человеком. Встретиться с ним и попросить рукопись, взглянуть на нее. Но еще раньше я должен был удостовериться в ее подлинности. А для этого мне нужно было увидеться с одним другом в Лондоне, который знал все о Шопене, но еще больше — о чернилах, которыми он пользовался, о состоянии его перьев, о бумаге, которую он приобретал, и о множестве других вещей. Мой друг не был музыкантом, он был коллекционером, консультантом по музыкальным рукописям на самых престижных аукционах мира. Но, несмотря на то, что его нет в живых уже два года, я предпочел бы не раскрывать его инкогнито.