IV
Я увидела его в един из тех дней, когда, на первый взгляд, ничего особенного не происходило. В Отранто так бывает: все вдруг точно впадает в оцепенение, жизнь останавливается. Даже время для любви в Отранто, кажется, еще в незапамятные времена было определено высшей силой.
Я увидела его… Если это действительно был он, то был он плечист, легок и чуть сутуловат; он стоял ко мне спиной, облокотившись о парапет, огораживавший фасад замка. Он вполне мог сойти за одного из туристов, которые останавливались здесь, чтобы полюбоваться панорамой. Но, как только он обернулся, у меня сразу возникло ощущение, что этот человек, которого я раньше ни разу не видела, был со мной всегда. Никто, казалось, не замечал человека, незрячим взглядом скользящего по замковому фасаду. Я окончательно убедилась, что это не турист, когда какая-то девочка направилась в его сторону, подошла к парапету, облокотилась, посмотрела вниз и отошла, как ни в чем не бывало. Она оперлась о парапет как раз в том месте, где стоял он, и не увидела его, будто его и не было. Я сидела за столиком в маленьком баре и во все глаза глядела на его неподвижную фигуру, силясь понять, откуда он взялся. А потом, как это часто бывает, поднос с бокалом, улыбка официанту, я чуть отвлеклась — и он исчез. Все как будто осталось на своих местах, как в прерванной шахматной партии, когда кто-то украл с доски одну из главных фигур: без короля партии нет, играть нельзя. Тут официант загородил мне окно, и я привстала, чтобы разглядеть неподвижную фигуру у парапета. Но там никого не было. Я опустилась на стул, смирившись с правилами неизвестной игры, которые мне когда-то объясняли, и я это смутно помнила, но взять в толк не могла. Куда же делся этот человек, если он вообще куда-то делся? Точнее — как возможно исчезнуть в никуда среди бела дня? Козимино, здешний обитатель, который зимой бездельничает, а летом возит туристов вдоль берега на маленькой шлюпке, утверждает, что видения в Отранто — не что иное, как средиземноморские миражи, порождения света. Со временем так привыкаешь к прозрачности здешнего воздуха, что начинает казаться, будто ясное видение указывает на особое знание. Козимино возит туристов до самого порта Бадиско, а иногда и до грота Дзиндзулуза, где кричат летучие мыши. По его мнению, солнце порой не может пробиться сквозь облака и размазывается (он так и говорит — размазывается) по ним. А облака, задерживающие солнечные лучи, нагреваются, распускаются и порождают теплые испарения. Потом эти испарения становятся туманом, который заволакивает землю, и она словно плавает в молоке и выглядит нездоровой. Вот в эти-то дни, когда лето забывает, что оно лето, и появляются чудеса. Козимино называет это чудесами. Он говорит, что настоящие путешествия начинаются по ту сторону «Плотины восточного табака». «Синьора, мозаика пока спит, нынче уже никто не умеет ее прочесть. Поверьте мне, все свои тайны монахи и по сей день прячут в подземных и подводных гротах». Козимино худой и смуглый, его голову всегда венчает вылинявшая синяя кепка, нечесаная борода топорщится, один глаз чуть-чуть меньше другого, поэтому всегда кажется, что он прицеливается. Лет ему немного, вряд ли больше тридцати. Зимой к неизменной кепке прибавляется широченная фуфайка; полотняные штаны остаются те же.
Козимино стоял возле замка и делал мне знаки, указывая на кого-то на другой стороне улицы. Я поглядела на него в недоумении, и мне на память снова пришел мой незнакомец и «молочное» небо Козимино. Однако ни цвет, ни освещение в этот день не предвещали никаких «чудес», хотя с неба изливалось что-то неуловимое, словно острый сок, привкус которого явственно ощущался в горле.
Я встала и побрела по направлению солнечных лучей искать незнакомца. Свернув в крошечный переулок, такой узкий, что он казался входом в дом, я спустилась вниз на две каменные ступеньки и заглянула дальше. Там, в глубине, сияло море света. Я же двигалась в тени, и эта холодная тень оставляла на коже странное ощущение, словно я шла по невидимому сырому подземелью, и при этом знала, что сюда меня перенес незнакомец, и улочка известна только ему. А в конце улочки сияло море, очень похожее на то, которое я видела каждый день, выходя из собора. Море казалось раскаленно-белым, как серебристо-белая краска, о которой отец всегда говорил, что она была бы хороша для копий Рубенса. Однако один из его друзей по неосторожности отравился ею и умер. Отец сам не пользовался белой серебристой, но рассказывал, что Рубенс умел довести этот белый цвет до такой ослепительности, что рядом с ним все белые краски казались серыми: «Это не я говорю, это сказал Ван-Дейк, а он знал толк в красках». Меня с детства околдовала эта сверкающая краска, которая ложилась очень ровно и не смешивалась ни с какой другой. Я знала, что ее пыль опасна, и растирать ее надо очень осторожно. Прежде чем использовать эту краску, венецианцы около года выдерживали ее на воздухе. Уже потом, в Венеции, я узнала, что белая серебристая — это карбонат свинца, и что со временем она темнеет. Когда названия красок еще ничего мне не говорили, и я воспринимала цвета через детали картин, этот белый связывался у меня с белизной манжет «Продавца воды из Севильи» Веласкеса.
Стена, которой сейчас касается мое плечо, цвета той же белой серебристой краски, разбавленной льняным маслом. Краска может потемнеть, если ее долго держать на воздухе, но способна и сохранять цвет, как никакая другая. Я повернула, шагнула в ослепительно белый свет и увидели незнакомые дома, зеленую дверь, маленький сад за стеной и дерево… Какая удивительная тишина! Слышится только голос Козимино, который повторяет: «Синьора, только скажи мне, и я отвезу тебя до самого порта Бадиско, если захочешь». Но Козимино рядом нет. Я петляю по незнакомым улочкам, и, через несколько мгновений, снизу, с бастионов, доносится шум прибоя. Где я? Сквозь короткий переулок снова выхожу на свет. Почему никто не попадается навстречу? Нет, вот кто-то хорошо одетый наклонился над парапетом и смотрит в море. Это снова он? Или кто-то другой? Я делаю шаг в его сторону и слышу голоса. Люди здороваются со мной, дети затевают игру. Я боюсь о чем-то догадаться, и мой страх похож на белую серебристую: он такой же густой и вязкий и так же плотно покрывает все вокруг себя. И он так же ядовит, даже если его целый год выдерживать на воздухе, как поступали венецианцы, часто доплывавшие до этих краев. Ветер в корму им дул тот же, а вот свет был другой.
«Синьора, только скажи мне…», — повторяет Козимино с деликатностью, отличающей местных жителей. Козимино относится ко мне, как к иностранке, и смотрит своими разными глазами вкось, как бы давая понять, что ни за что не отвечает. Белая серебристая… «Берегись этой краски, насколько можешь, ибо с течением времени она чернеет» — предупреждает Дженнино Дженнини.
Берегись, насколько можешь… Белизна домов, сверкание камней — все почернеет и перестанет пропускать свет. Краски Отранто, с его белой серебристой и с мрачными, темными бастионами, вообще не прозрачны. Чтобы получить темно-коричневый тон для бастионов, надо смешать сажу, воду и гуммиарабик. Этой краской пользуются, чтобы передать фактуру камня или наметить контуры на большой картине. Отранто с моря — это темно-коричневые бастионы, а дальше, до самого холма Минервы вверх — серебристо-белая краска колокольни, кафедрального собора и домов. Все это вместе смотрится, как незавершенный, забытый набросок.
Снова стало тихо. Я вглядываюсь в море и чувствую, что незнакомец облокотился о парапет рядом со мной. Медленно, не поднимая головы, поворачиваюсь, и вижу его ослепительно белую неглаженую рубашку из грубого полотна. Я стараюсь разглядеть его получше, но освещение искажает цвета и объемы предметов и сбивает меня с толку. Не могу определить ни какого он роста, ни какое у него лицо. Замечаю только, что лицо не вбирает свет, а глаза на лице не смотрят. И как только я понимаю, что это лицо лишено и света, и взгляда, меня охватывает страх. Я пытаюсь отодвинуться, но боюсь, что он заметит. Он стоит неподвижно, только пальцы правой руки слегка постукивают по парапету. Я уверена, что он ждет, чтобы я с ним заговорила. Вдруг он чуть поднимает голову, будто заслышав какой-то звук. Издалека действительно донесся голос, и его беспокойство сразу исчезло. Пальцы перестали барабанить по парапету, напряженная поза умиротворенно обмякла. К нему подошла пожилая женщина, которой я раньше никогда не видела, тихо окликнула по имени, взяла под руку и подала ему тонкую белую палку. Они медленно прошли мимо меня. Она меня словно не увидела, а он повернул ко мне незрячее лицо и улыбнулся. И сразу оглушительно зазвенели детские голоса, которые я перестала слышать, пока разворачивалась вся эта сцена. Мне казалось, что они куда-то пропали, но, скорее всего, это я вошла в другое измерение.
Значит, слепой… Слепой, который один, без палки, передвигается по тесным переулкам. И маленькая старушка, которая видит и замечает только его. И детские голоса, которые смолкают именно тогда, когда эта пара проходит мимо меня. А потом снова звенят с прежней силой. Как могут дети все сразу, в один миг, перестать бегать, играть и кричать? Чушь какая-то!
Пожалуй, я и об этом расскажу белокурому доктору со светлыми, как у меня, глазами. Я ему все повторяю, что его можно принять за голландца. Он качает головой и объясняет, что его предки во втором колене происходят из Нардо, а в третьем — из Стернации. А дальше он не помнит. Но в Саленто были и норманны.
Наивный человек, это он мне говорит, что здесь были норманны! Надо бы ему объяснить, что в моем недомогании виноваты и его норманнские предки. Разве не от них я унаследовала белую кожу и светлые волосы? Мозаика явно сложена рукой норманна. Может, норманны пришли из Сицилии. Падре Панталеоне, скорее всего, пользовался их советами. На огромном мозаичном ковре для молитвы, предназначенном для неграмотных прихожан, попадаются темы, фигуры и сюжеты, о которых до той поры никто не слышал. Король Артур. Никто во всей Европе тогда не знал о короле Артуре. Традиция гласит, что первое упоминание о нем относится к началу XIII века. А здесь, на краю земли, посередине между Римом и Византией, король Артур упоминается в 1165 году. Это, несомненно, одна из загадок мозаики. Кто привез сюда эту легенду, и кто решил, что она должна стать частью грандиозной религиозной эпопеи, выложенной на полу кафедрального собора? Ответа на этот вопрос не существует. Моя мозаика их не дает, да и я, перебирая ее кусочки, не задаюсь мыслью, что они должны означать. Только выйдя из собора, освободившись от потоков света, выхватывающих каждый раз новую часть мира, я могу спросить себя, что же означает это грандиозное произведение, которое я призвана пробудить от векового сна.
Ахмед говорит о столетиях так, словно он их знает наизусть и прожил все разом. Он не то, что Козимино. Он не предлагает прокатить меня в лодке вдоль берега. Ахмед иностранец, он думает, как иностранец, и его глаза, кажется, могут останавливать все вокруг, впитывая свет. Думаю, что, если бы он только захотел, то смог бы затенить самое небо, ясное, сверкающее небо. Ахмед появляется тогда, когда меньше всего его ожидаешь. Вот и сейчас: он сидит за столиком маленького бара у края бастионов. Я издалека его разглядываю, но он, кажется, меня не видит. Временами Отранто кажется городом слепых. Как незнакомец, что только что ушел, все опасаются глядеть в глубину, боятся горизонта. Поэтому рыбаков так мало, и лишь очень немногие выходят в море. Даже Козимино, который живет в лодке и рассуждает о береговой линии и гротах, о мысах и причалах, никогда не отрывает глаз от земли и поворачивается спиной к голубой линии горизонта, словно боится ее. Ахмед вообще не смотрит ни в какую сторону, он задумался. Я окликаю его, он улыбается. Эту улыбку я никому не могла бы объяснить, даже светловолосому доктору. Ахмед улыбается только половиной рта, другая половина остается неподвижной. Он говорит, что у него не действует один из лицевых мускулов. И еще он говорит, что на свете мало кому стоит улыбаться. Улыбка Ахмеда, скорее, напоминает гримасу, чем улыбку. Я подхожу к нему. Он перестает задумчиво глядеть в пустоту и делает вид, что только сейчас меня заметил. Но я знаю, что это он, правда, не понимаю пока, каким образом, командовал издалека сценой с детьми, которые разом замолкли, и стало слышно, как хлопает крыльями пролетевшая птица, и как с точностью часового механизма стучит о камни палка. Как сказать ему, что я догадалась? И что он сможет мне ответить? Угостит кофе?
Ну да, он угостил меня кофе, и чары развеялись. Все снова стало на свои места, все успокоилось.
«Что, пол останется вовсе без мозаики? Вы ее всю снимете? Ничего не оставите?».
Возможно, под мозаикой падре Панталеоне сохранилась римская или греческая мозаика, может, там есть захоронения. Конечно, все потом будет уложено, как было. Ахмед сгорает от любопытства: ему не терпится войти и самому все увидеть. Он называет это вернуться назад во времени. Далеко назад.
«Велли, а ведь турки не разрушили мозаику. Даже после того, как превратили собор в мечеть. Потому что в мозаике было предсказано, что они придут, и они умели ее прочесть».
Кто сказал об этом Ахмеду? Все это легенды, сказки, в которые, однако, рано или поздно я все равно поверю. Что они могли прочесть, эти люди, не знавшие жалости? И что же было начертано в мозаике? Спрашивать Ахмеда бесполезно, он сам ничего не знает. Он болтает без конца, потому что не знает, что сказать дальше. Однажды я спросила его о том, о чем без опасений могла спросить и у своего доктора. Я его спросила, понимает ли он, о чем говорит, и зачем он морочит мне голову своими сказками. И еще попросила больше меня не пугать, я и так еле живая от слабости. Он опустил глаза и заметил, что Отранто такой город, где невозможно жить без некоторой доли страха, и что я привыкну. Привыкну и к серым мозаичным плиточкам, составляющим фон, и к черно-коричневым, очерчивающим контуры фигур. Цвет в мозаике задается типом камня. В живописи контуры обводятся сепией и временами дают золотистый отсвет. Издавна по всему побережью Адриатического моря, отсюда до Венеции, торговали коричневой сепией, красящим веществом, которое получают из внутренностей моллюска. Коричневая сепия боится света, и ее лучше не смешивать с маслом. Я тоже боюсь света, вернее, научилась его бояться, когда он обманывает. Ахмед, правда, говорит, что свет не может обманывать, а если и обманывает, то только непосвященных. В одной из сур Корана говорится, что Бог имеет шестьдесят покрывал из тьмы и света, и если он их сбросит, то нестерпимый свет, исходящий от Его лица, может испепелить каждого, кто взглянет на Него.
Мне покоя не давал мой незнакомец. Что меня в нем так поразило? Как сумел он один, без палки, так быстро добраться сюда от самого замка? Ахмед веселился каждый раз, когда я не могла найти сносного объяснения очередному чуду. Казалось, он являлся именно для того, чтобы это объяснение преподнести. А на самом деле его соображения были еще менее убедительны, чем мои: «Ты не видишь это море по-настоящему, как не понимаешь до конца свою мозаику». Может, и слепой был загадкой только для меня, и больше ни для кого. Ясно, что я не могла знать в лицо всех обитателей Отранто. И ни к чему так волноваться, всему есть свое объяснение.
Все в порядке. Так, наверное, хотел сказать мне мой белокурый доктор, когда я говорила с ним, как со священником на исповеди, с той только разницей, что смотрела ему в глаза. Но не сказал. Он нервничал, выглядел озабоченным. Что ж, и такие рационалисты, как он, твердо уверенные в правоте рассудка, могут волноваться. Он, всегда такой спокойный, ясный, гордый своими снадобьями, казалось, понял меня.
Ахмед нагромождал сомнение на сомнение, неуверенность на неуверенность. И жители маленького приморского города начали наперебой давать ответы на вопросы, которые я сама еще не могла сформулировать. Ахмед настаивал на своем: «Иногда свет обжигает глаза, и надо остерегаться ярких бликов на поверхности воды». Ему вторил доктор: «Случаи слепоты на маленьких островах бывают чаще, чем где бы то ни было, особенно у старых рыбаков. Если годами смотреть на яркие солнечные блики на воде, то сетчатка глаза может пострадать. Мы живем не на острове, но и здесь яркий свет может нанести немалый вред».
А как же шестьдесят покрывал, или шестьсот, или шесть тысяч, как гласят другие источники? Или это всего лишь ученая цитата из Корана? И кто улыбнется в ответ на мои соображения? Ахмед, который рассказывал об арабских мудрецах, или белокурый доктор, утешавший меня своими клиническими случаями? А может быть, Козимино? Бывали дни, когда он жаловался, что не видит уже так хорошо, как раньше, и не рискует больше поворачиваться к горизонту, к открытому морю. Есть еще и мой слепой, высокий старик с белыми зрачками, который быстро передвигается по городу, ощупывая стены, и способен остановить все вокруг себя. Встречи с ним были коротки, но ощущение возникало одно и то же: вокруг него все замирало, и каждый раз казалось, что он меня видит. Всего лишь раз я собралась заговорить с ним, но слова застряли в горле, словно мне не хватило дыхания, чтобы их озвучить. Я всего лишь смогла угадать его улыбку, и все. Позже я узнала, что это церковный органист, который давно уже не играет. Он мог довольно быстро ориентироваться в городе, потому что его глаза еще смутно различали свет, и он шел всегда по направлению светового потока. За все это время мне ни разу не удалось услышать его голос, и он никогда не играл на органе в моем присутствии. Только однажды мы услышали звуки органа, и все, как по команде, повернулись: было непонятно, каким образом мог кто-то проникнуть в собор, пока там шли реставрационные работы. Сколько времени играл органист — не могу сказать. Потом он удалился, и никто из нас не осмелился его догнать. Мы все словно приросли к месту. Не могу сказать с уверенностью, был ли это мой незнакомец. Музыку я узнала: он играл Прелюдию, фугу и вариации Сезара Франка. Кто еще, кроме городского органиста, мог в Отранто так хорошо сыграть эту музыку?
Не могу сказать, что было тому виной — кипящее масло или душевная боль, только солнце будто заволокло туманом. И я перестал различать предметы. Медленно, шаг за шагом, мир, а вместе с ним и моя память, погружались во тьму.
Никто не похитил ее. Но я знаю, что она даже не вскрикнула, все произошло мгновенно. Один из них перерезал ей горло. И кровь, забившая фонтанчиком, погасила ее невероятные глаза.
Меня не было среди мучеников. Я не удостоился великой чести быть обезглавленным на холме Минервы. Мои кости не хранятся в кафедральном соборе. Я жил потом еще долго. Но в тот день я искал ее, а вокруг меня была только кровь. И только спустя какое-то время, когда я еще даже не думал о побеге, я почувствовал, что мои глаза сожжены, и я ничего не вижу.
Не знаю, кто отнял у меня зрение, может, и какой-нибудь турок. А может, вор, который обыскивал меня сонного в поисках золота.
Больше я не видел света. Для меня наступила ночь, похожая на бесконечный день. И я получил страшную привилегию смотреть в лицо этого дня сквозь все шестьдесят покрывал.