Это папина фотография из армии. Снимок сделан задолго до того, как они с мамой познакомились – может, она тогда даже не родилась. Ему здесь всего восемнадцать – такой красавчик! Мне всегда казалось, что даже на этом служебном фото в его глазах блестит огонек – предчувствие жизни, которая только началась. Мне нравится помнить папу таким. Его служба пришлась на конец Второй мировой, и он ни разу не говорил о войне, но, что бы ни случилось с ним во Франции, это его изменило. Тот огонек в глазах я видела лишь на этой фотографии и еще в день его смерти, когда он принял меня за свою сестру.

Под конец мне редко позволяли с ним видеться; да я, скажу честно, и не хотела. Он всегда оставался для меня немного чужим, с работы приходил поздно… Помню, в детстве я целыми днями играла с мамой, а вечерами старалась не уснуть как можно дольше – ждала, когда в прихожей щелкнет дверь, и надеялась, что папа зайдет в спальню и поцелует меня в лоб. Впрочем, это случалось редко. Стоило мне шевельнуть ресницей, и он закрывал дверь. Как же меня это злило! Только годы спустя я поняла, что принимала за холодность его сдержанный характер. Он не привык давать волю чувствам, не привык меня тискать и целовать, только иногда похлопывал по плечу и вежливо интересовался, как дела в школе. Словно мы знакомые, которые встретились на улице и говорят о погоде. Я его любила. Не сомневаюсь, он меня тоже любил, просто я его плохо знала – тем более в десять лет, а именно столько мне было, когда он умер. Я довольно хорошо помню себя в десять лет, но об отце не помню почти ничего. Может, проживи он дольше, мы бы сблизились? И я бы сейчас помнила его за то, кем он был для меня, а не за то, кем не был? Меня очень беспокоит, какие воспоминания обо мне сохранит Эстер, и сохранит ли вообще…

По-настоящему я помню об отце только два случая, и один из них имел место, когда я последний раз видела его перед смертью. Он принял меня за Хэтти, свою сестру.

Мама разговаривала на кухне с врачом, а я сидела на лестнице в холле. В те дни я постоянно там торчала – старалась подслушать, что происходит. Папа лежал в постели, в комнате, которая раньше была столовой. Когда он позвал к себе, я долго не хотела идти сама, ждала, что откликнется мама – придет, закроет за собой дверь и, как обычно, станет тихо его успокаивать. Однако мама беседовала с врачом на кухне, а у папы был расстроенный голос, поэтому я пошла к нему. Мне не нравилось, что ему страшно, – от этого становилось страшно и мне. У папы была прогрессирующая пневмония, он даже сидеть не мог. Я подошла вплотную к постели, чтобы он меня видел.

– А, это ты, вонючка, – просипел он. – Скажи маме, что это не я сломал твою чертову куклу.

Я не поняла и наклонилась ближе.

– Какую куклу, пап?

– Ты такая плакса, Хэтти. Плакса и ябеда.

Тут он крепко ухватил меня за волосы и потянул вниз, так что я на короткий миг прижалась носом к постели, провонявшей мочой и потом – ни вздохнуть, ни пошевелиться. А потом отпустил. Я в ужасе отступила. Голову саднило, из глаз брызнули горячие слезы, хотя я ненавидела плакать и гордилась тем, что никогда не реву по пустякам. Отец не сводил с меня бледно-голубых глаз, в которых когда-то играл озорной огонек. Теперь они смотрели мимо меня – в другой мир, в другое время, на другую девочку.

– Ну, прости, – сказал он мягче. – Не реви, я не хотел тебя обидеть. Знаешь, давай после обеда пойдем к ручью? Будем плескаться, пока ноги не посинеют. Наловлю тебе головастиков, посадим их в ведро и вырастим лягушек.

Тут вошла мама, увидела мои слезы и выпроводила меня из спальни. Только ее голос, мягкий и успокаивающий, доносился из-за двери. А к вечеру папы не стало.