Хлеб на каждый день

Коваленко Римма Михайловна

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Трамвай вывернул из-за поворота и побежал по прямой. В утренние часы он был в городе самой яркой приметой нового дня. Бежал по стальным рельсам, и его красные вагоны согревались изнутри дыханием первых пассажиров. Это потом, когда день будет в разгаре, трамваи вольются в общий поток уличной жизни, затеряются в нем. А в рассветные часы трамвай — личность. Вывернет из-за поворота — и словно друг старый: не гляди, не гляди на часы, я здесь.

Бежит трамвай, вздрагивает на стыках, замедляет бег на перекрестках. Чем ближе к центру, тем больше жизни и вокруг и внутри трамвая. Входят, выходят; «старожилов», что едут с окраины, раз-два и обчелся: немолодой мужчина в ратиновом пальто устроился возле окошка, лица не видно, прикрыто до глаз шарфом; женщина в голубой шубе из синтетики, двухцветная челка, золотистая с проседью, выбивается из-под шляпки; два рабочих паренька — те спят, один откинул голову на спинку сиденья, другой привалил свою к нему на плечо. Посмотришь и подумаешь: с ночной смены ребята, а оно наоборот — с утра их смены, загулялись вчера, вот и досыпают по дороге на работу.

Бежит трамвай, открывает двери на остановках, закрывает перед тем, как двинуться дальше. Куда вы едете, зачем, о чем думаете, кто вы такой — это не по его ведомству: подвез — и до свидания, беги дальше на своих двоих, не опоздай.

На улицах март. Самое тяжелое время для работников городского хозяйства. Кончились «снежные» и другие зимние финансовые лимиты. Кто-то подсчитал, что раз в восемь лет случается такой снежный март. В среднем. Может и два года подряд метелить, а потом пятнадцать лет март как март.

Снегоочистители уже поставили на капитальный ремонт, а потом быстренько то да се подправили — и обратно на улицу. Ползают они ночью, скоблят проезжую часть, виновато жмутся к тротуарам, когда позади слышится утренний трамвайный звон: «Работнички! Опять у вас через пень колоду, снегу невпроворот!» Молчит в ответ техника двадцатого века. А что скажешь? Не тряси, мол, звонком, перестарок, кончилось твое время? Во многих городах кончилось, а здесь вроде только началось. Строят новые трамвайные линии, появились новые депо, вагоны поменяли на бесшумные, современные. Так что вопрос остался открытым: перестарок трамвай или транспорт обозримого будущего…

Трамвай стучит, звякает, подрагивает своими железными частями, и деревья в кружевном инее искрятся на мартовском утреннем морозе. Городская библиотека, универмаг на углу, сквер, театр, две школы рядом — музыкальная и десятилетка, редакция областной газеты, педагогический институт плюс десятка два старых, довоенных домов — вот, пожалуй, и все, что называют здесь центром. Заводы, учреждения, новые жилые кварталы — это уже за чертой центра.

Трамвай пересекает город, возле входа в лесопарк делает круг и заворачивает обратно. Пересчитывает те же дома уже в обратном порядке. Но это уже как бы совсем другие дома и улицы. Темнота, как туман, рассеивается, распадается, утренний свет зыбко, неуверенно вплывает в город. Пассажиры толпятся на остановках. Окна домов светятся электрическим светом. Дворники стучат лопатами по мерзлому льду на тротуарах. Легковые машины одна за другой обгоняют трамвай и замирают как вкопанные перед остановками. Хлебные фургоны медленно разворачиваются возле булочных, теплый дух свежего белого хлеба растекается, доплывает до трамвайной остановки, и люди, заторможенные утренним холодом, не отошедшие еще от ночного сна, обретают себя: вот и начался еще один день.

Федор Прокопьевич Полуянов жил в новом районе и по утрам до центра добирался трамваем. Выходил возле универмага на площади и отсюда шел на работу пешком. Можно было сесть на другой номер и проехать три остановки до самых ворот хлебокомбината, но он не пересаживался, продолжал путь пешком. Шел не спеша, не забывая, что ходьба — это та зарядка, которую он так и не заставил себя делать по утрам, дышал носом, глубоко, радуясь, что нет боли в спине. Люди, которых он обгонял, были чужие, не комбинатские, каждый раз он гадал, куда они идут, — в той стороне не было ни заводов, ни учреждений, сразу за комбинатом начиналась спортивная зона с физкультурным институтом в центре, а за ней лес. Своих он не встречал: первая смена уже полтора часа как работает, а те, кому к девяти, еще чистят зубы, распивают утренние чаи. Он же в это время неизменно заходил в булочную.

Раньше здесь работала милая старушка в черном беретике, с эмалевой брошкой-бабочкой на шелковой блузке. Она всегда выражала восторг, когда приходил Полуянов, и всякий раз объясняла, что первые покупатели уже схлынули, а минут через пятнадцать — двадцать снова будет полно народу. Она не знала его имени, но знала, что он директор хлебокомбината, и, наверное, его появление воспринимала как своеобразный контроль за сбытом продукции своего предприятия. Это не мешало ей справляться о его здоровье и мило улыбаться при этом.

Потом вернулся из отпуска, а на ее месте — новая кассирша, молодая, пышущая здоровьем, из тех, что, не дожидаясь людского мнения, сами себе выносят приговор: красавица. Покупатели, которые вскидывали на нее глаза, видимо, уже одним этим оскорбляли ее. Она морщила белый высокий лоб, нижняя губа выпячивалась, глаза выражали изнеможение. Только с появлением новой кассирши Федор Прокопьевич понял, каким деликатным, приветливым человеком была старушка. Та никого не преследовала взглядом, хотя наверняка тоже несла службу надзора: хлебные магазины в их городе первыми отказались от продавцов, и кассирам было поручено следить за порядком.

«Неужели бывают случаи, — спросил однажды Полуянов новую кассиршу, — что кто-то пытается унести хлеб, не заплатив за него?» Она сощурила глаза, изнеможение в них сменилось презрением, но Федор Прокопьевич сказал мирным голосом: «Идите к нам на комбинат. Здесь вы завянете, а у нас расцветете еще краше». Сказал и сам удивился: вон до чего довел кадровый вопрос, скоро на улице начну останавливать прохожих, зазывать на хлебное место. Не успел подумать так, а девица уже кричала визгливым голосом: «Елена Ивановна! Я вам говорила! Опять пришлепал этот и опять пристает!»

Вышла заведующая магазином, извинилась. Полуянов ушел с печальным чувством, что больше в этот магазин он не ходок. И не заходил больше месяца.

А сегодня ноги сами привели: забылся, задумался. Очнулся, когда увидел перед собой кассиршу. Она узнала его, вспыхнула, потупилась, а он от неловкости — нашел с кем враждовать — направился к хлебным полкам. Теперь надо было вести себя как настоящему покупателю: выбирать хлеб, расплачиваться и уносить с собой, а у него в руках ни портфеля, ни хозяйственной сумки, только папка, опоясанная «молнией». Он выбрал батон, темно-желтый, с коричневыми краями нарезки, выпеченный на поду. От листов они уже давно отказались — выпечка на листах тормозила механизацию, хотя батоны получались с более мягкой коркой. Протянул пятнадцать копеек, получил сдачу, и в этот момент тонкий, словно пробившийся сквозь стену, женский голос заставил его вздрогнуть:

— Довесочек подайте, люди добрые.

В первую секунду ему показалось, что в проеме между окном и кассой стоит прежняя кассирша: тот же беретик, то же маленькое с острым подбородком личико. Но это была другая городская старушка, в аккуратном старом пальтишке с беличьим воротником, в суконных ботиках на тонких ногах. Он хотел спросить: «О чем вы, бабушка? Какие нынче довесочки? Поглядите, и весов-то в магазине нет», — но не смог: ему уже казалось, что возле окна стояла эвакуированная женщина, без возраста, похудевшая за годы войны, износившая свои пальто и беретик.

Полуянов жил в войну в детском доме, но знал эти довески, они лежали поверх хлеба. Несли, прижимая ладонью довесок к хлебу, а хлеб к груди, стараясь не глядеть в ту сторону, где возле стены стояли старушки, не слышать их шепота: «Довесочек подайте, люди добрые».

Ослабшей рукой Федор Прокопьевич протянул батон женщине, она прижала его к груди и поклонилась. Оглянувшись, он увидел испуганные глаза кассирши.

— Она больная… — зашептала кассирша. — Стоит просит, потом сын ее, такой пожилой дядечка, уводит…

Полуянов никогда не задумывался, как это он, родившийся на лесном кордоне, не видевший ни книжки, ни детской игрушки до десяти лет, сумел стать образованным, современным человеком, руководителем крупного пищевого предприятия. Детство, которое за многими тянется по жизни и бьет своими изъянами, ему не мешало. Его словно не было.

Детские годы прошли в лесной глуши, без сверстников, без речки, среди старых людей. Об отце мать ему никогда не рассказывала, да он и не спрашивал. Мать работала на лесоповале, рубила сучья, а он жил при бабке Анфисе, чужой старухе. Над Анфисой висела какая-то тайна, она жила без паспорта. Пекла хлеб, стирала мужские тряпки, держала свиней и кур, вела хозяйство. Осенью бабка уходила в кедрач сбивать шишки, там где-то у нее была землянка. Возвращалась с мешком, тяжело перекинутым через плечо, полным вылущенных из шишек кедровых орехов. Потом бабка Анфиса жарила орехи на большом железном листе, отсыпала горячие ему в ладони и учила, что говорить, когда спросят на базаре, откуда такие.

В город он ехал поездом с кем-нибудь из стариков-попутчиков. На базаре орехи быстро раскупали и никто ничего не спрашивал; таких, как он, за прилавками было немало.

О смерти матери ему все лето не говорили. Он ее ждал, а она не появлялась.

— Осенью поедешь отсюда, — сказала бабка Анфиса, — в детском доме жить будешь.

— Чего еще? — не понял он.

— Матерь твою деревом зашибло. Померла, похоронили, а ты теперь круглая сирота.

Его мальчишеская грудь впервые переполнилась горем и обидой: почему сразу не сказали? Все знали, и никто не сказал. Он не понимал, что у него отняли прощание с единственным родным человеком, не особенно горевал и пугался, что остался совсем один, в голове неотступно билась мысль: должны были сказать, а не сказали.

Ночью он слез с печи и ушел в лес. Шел с единственным чувством: умереть, погибнуть, раз они все такие. Рассвет удивил его своими красками: небо, как живое, из серого превращалось в розовое, на горизонте в конце просеки поднимался столб густого тумана, он увидел верхушки черных елей, услышал шум ветра, перебирающего тяжелые ветви. Всю свою жизнь, сколько помнил себя, он жил в лесу и впервые огляделся вокруг. Не было среди этих деревьев у него врагов, и то дерево, которое унесло жизнь матери, ни в чем не виновато. Он выроет себе землянку, насушит на зиму грибов и ягод и будет жить себе и жить.

К вечеру к нему прибежала собака, одна из тех, что жила на кордоне. Он обрадовался: наверное, она прибежала не просто так, а за ним.

Вся детская его жизнь была скроена из одиночества среди людей. Детский дом находился в большом сибирском городе на реке Оби. Его не оглушил ни город, ни большой коллектив детей, в который он попал. Это был чужой, но нестрашный лес. В первом классе он был переростком, но никто его не задирал, не подсмеивался: переростков во всех классах хватало. Сверстники остерегались его, он был крепок, и замкнутость его казалась признаком силы. Он хорошо учился, не просто понимая и запоминая слова учительницы, но всякий раз открывая для себя часть неведомого мира. Учительница не заметила его способностей, все ее душевные силы уходили на тех, кто не успевал, хулиганил, мешал вести урок. Когда в конце года директор велел ей прислать к нему всех переростков, она зачитала список и спросила у Федора: «Так это ты Полуянов?»

Директор предложил переросткам заниматься летом и, перешагнув второй класс, осенью оказаться в третьем. Федор спросил:

— А если я прицелюсь на четвертый?

— Давай! Если так, я сам с тобой буду заниматься. — Директор вышел из-за стола и радостно пожал ему руку, озадачив Федора этой своей радостью.

Директор жил при детском доме, жена и двое маленьких детей на лето уехали в деревню. Федор приходил к нему утром, садился за письменный стол, стоявший у окна, и глядел во двор, где в этот час занималась уборкой дежурная группа. Потом раскрывал тетрадку с заданием директора, решал задачки, переписывал упражнения по русскому языку. Учил наизусть: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя; то, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя…» Стихотворение написал Пушкин. Написал про кордон и про бабку Анфису. Знал, что гонит она самогон, но только намекнул, не выдал. «Выпьем с горя; где же кружка?..» Из стаканов и рюмок пьют в городах.

Он сидел за столом до обеда и, если директор не приходил, шел в столовую и уже больше в тот день в директорскую квартиру не возвращался. В детдоме то и дело случались кражи, и Федор жил под страхом, что в квартире директора что-нибудь пропадет и подозрение падет на него.

Ему было тогда десять лет. В той комнате, где у окна стоял письменный стол, на диване и на полу были разбросаны детские игрушки: машины, кубики, куклы. Директорские дети побросали где попало перед отъездом свое богатство. Федор вглядывался в их игрушки без зависти, совсем с другим интересом: вот, оказывается, как живут дети с родителями, в тепле, в своих квартирах, забавляются игрушками.

В школе, в которую он ходил, был свой директор, она не принадлежала детскому дому. Его экзаменовали два часа, и он чувствовал, что это не простой экзамен, учителя были рады его успехам, удивлялись ему. Да если бы он знал, что они будут так рады, он бы еще лучше подготовился, еще больше удивил бы их. С той поры родилась в душе жгучая потребность радовать и удивлять людей своими знаниями.

В институте он уже был не тот: знал, что знания — дело наживное; важно что-то другое, помимо знаний, что выдвигает человека в первый ряд. У одних была тяга к науке, самостоятельность суждений; у других — общественная жилка, неустанно работал какой-то душевный мотор — организовывать, верховодить. Он же с первого курса мечтал печь хлеб. Выросший в лесу, где каравай горячего хлеба, вынутый из печи бабкой Анфисой, был не просто пищей, а живым добрым существом, Федор с ранних лет знал, что хлеб — самое главное для человека. Можно прожить в холоде, в страхе, без хлеба не проживешь. В годы войны, когда директор детского дома погиб на фронте и его место занял прибывший из госпиталя после тяжелого ранения майор, воспитатели отправили к нему семиклассника Федора.

— У нас нет подсобного хозяйства, — сказал ему Федор, — держали когда-то свиней и корову, но теперь нет отходов в столовой, жмых и костная мука идут на кухню. У нас к вам просьба не заявлять, что подсобного хозяйства уже нет, а то лишат кормов.

Майор пообещал.

— И еще, — сказал Федор, — у нас дети до двенадцати лет получают норму хлеба по детской карточке, а те, кто после двенадцати, — по иждивенческой, на двести граммов меньше. Мы делим весь хлеб поровну. Пусть и при вас так будет.

— Кто делит хлеб? — спросил новый директор.

— Я.

— Тебе не кажется, что разные нормы введены не случайно? Растущий детский организм требует больше еды.

— Мы им даем больше сахара и жиров, — ответил Федор, — а хлеб должен быть поровну.

Директор пришел к ним на костылях зимой, весной появился указ, что ему присвоено звание Героя Советского Союза. А вскоре в детский дом привезли четыре мешка семенного картофеля. Поле вскапывали вручную, лопатами, был конец мая сорок третьего года. Сорт картофеля назывался «лорх», огромные клубни, похожие на темно-розовых поросят, сушили на солнце, потом перетирали золой, прежде чем ссыпать в мешки. Урожай бы фантастическим, как сказал детдомовский завхоз — «сам-десят». Сорок высоких, набитых под завязку мешков. Новый директор не видел этих мешков, он умер в июле. Хоронить его увезли в Томск, где он родился и окончил артиллерийское училище.

В марте сорок четвертого, когда они доели картошку, в детский дом поступило три ящика американской тушенки. Банку выдавали на пять человек, и дежурный кричал на всю столовую: «Тушенку есть обязательно с хлебом!» Но это был пустой призыв: ничего они тогда не ели с хлебом. Хлеб был отдельной едой. Картошка, тушенка — еда временная, а хлеб, хоть ломтик, он всегда. И его надо беречь, в кармане или за пазухой, на самую тяжелую минуту, когда голова закружится и поплывет все перед глазами.

Старуха, напугавшая его в булочной — «Довесочек подайте, люди добрые», — осталась в том времени, или оно само вернулось к ней и накрыло, загородило белый свет…

В своем кабинете Полуянов появился в это утро минута в минуту, чем вызвал недовольство начальника кондитерского цеха Филимонова. Тот привык заходить к директору до начала рабочего дня и сейчас стоял в приемной разочарованный и скучный. Полуянов, увидев его, сник; теперь разговоров минут на сорок: «Федор Прокопьевич, вы им объясните, кто дает план, пусть они в соответствии с этим и относятся к нашему цеху». Надо сразу брать быка за рога.

— Сегодня у вас что ко мне? — спросил он на ходу, открывая дверь кабинета.

Бело-розовый, похожий на свою продукцию, Евгений Юрьевич Филимонов не любил спешки. Как всякий отличник, он нуждался в почтительном внимании. Русый венчик волос огибал его белую шапочку, розовое лицо излучало покой, а крупный узел черного галстука в вырезе белого халата был похож на мишень без единой пулевой отметины.

Самосознание Филимонова подскакивало к самому высокому градусу в летние месяцы, когда выход хлебных изделий в связи с падающим на них спросом понижался. Общий план по реализации и валу выполняли благодаря кондитерскому цеху, не говоря уже о плане в оптовых ценах. Случалось, что в день зарплаты Филимонов спрашивал у кого-нибудь из соседнего цеха:

— Имеем премию? Не заслужили, но получили?

На что ему дрожжевар тетя Вера однажды ответила:

— У тебя, что ли, не заслужили, пузырь?

Над Филимоновым, конечно, можно было бы подтрунивать, если бы он действительно не являлся палочкой-выручалочкой со своей воздушной кремово-сахарной продукцией. Полуянов знал подлинную цену Филимонову, уважал его мастерство, напористость в деле, редкостное умение ладить с людьми. Но, как всякий подуставший от огромного количества самых разных забот руководитель, Федор Прокопьевич болезненно относился к капризам своего отличника, приходил в ярость от его мелочности и надоедливости. Бывало даже, что у него сразу портилось настроение, когда на фоне какого-нибудь производственного затора перед ним возникала благополучная фигура Филимонова.

И в это утро, когда первое кольцо в хлебопекарном цехе, простоявшее четыре дня на планово-предупредительном ремонте, не вступило в строй из-за непредвиденного обстоятельства — поломки сварочного аппарата, раннее появление Филимонова было как знак, как предвестие, что денек не обещает ничего хорошего.

— Я насчет ореходробильного аппарата, — сказал Филимонов, обнажив свои красивые, крепкие зубы. — И вообще, Федор Прокопьевич, если нуждаетесь, могу дать совет: шесть сортов в сухарном — это мистика. Надо начинать с двух.

— У вас же простаивал этот ореходробильный аппарат. — Полуянов пропустил мимо ушей совет кондитера. — Вы ведь работали на старом. Ну и продолжайте.

— А пойдет торт «Подарочный»? Тогда что? Они же к тому времени наш аппарат доконают.

— «Мы», «они». Одно дело делаем, Евгений Юрьевич.

— Сам заберу, если не дадите указания, — пригрозил Филимонов.

Директор промолчал, уткнулся во вчерашнюю сводку сухарного цеха. Зазвонил телефон, Филимонов опустился на стул в самом конце длинного стола, приставленного к директорскому.

Бесшумно и робко, как гостья, как чужая, а не третий после директора и главного инженера человек на комбинате, вошла в кабинет начальник лаборатории Анечка, Анна Антоновна Залесская. Худенькая, легкая, с глазами, в которых постоянно жил вопрос, не скорбный, а скорее веселый — куда это вас всех несет и меня вместе с вами? — она опустилась в кресло рядом с письменным столом, положила на полированную поверхность металлическую рамку, потом стала выгружать из карманов сухари, скрюченные, подгоревшие. Федор Прокопьевич с телефонной трубкой, прижатой к уху, ждал, когда на другом конце провода позовут начальника планового отдела, но Филимонов и Залесская наверняка думали, что он кого-то терпеливо слушает.

Бросив взгляд на сухари и рамку, Федор Прокопьевич больше на них не смотрел. К чему эти наглядные пособия по браку? Пожалела бы Филимонова, лопнуть ведь может от удовольствия. Принесла бы уж лучше из этого злополучного цеха ореходробильный аппарат, по которому он страдает, все какая-нибудь была бы польза.

— Анна Антоновна, — сказал, не отнимая трубку от уха, — рамка тяжелая, сухари я с утра не ем, зачем вы принесли все это?

Филимонов хрюкнул и тут же прикрыл ладонью рот, удерживая смех. Вопрос в Анечкиных глазах исчез, появилась обида.

Как же это он забыл? Забыл, что ей двадцать три года и что на самостоятельной работе она всего полгода. Выбило из колеи кольцо, которое должно было уже в семь утра работать, но, видимо, и сейчас еще простаивает. Ждут его негодования. «Вот появится Полуянов, тогда вы все забегаете». Он не забыл эту случайно подслушанную фразу. А вот чем можно привести в сознание Филимонова, забыл. От этого и с Анечкой обошелся непозволительно строго. Шутничок: «Сухари я с утра не ем…»

— Евгений Юрьевич, вы еще здесь? Я вас не задерживаю.

Обижается, в душе негодует, но двенадцать армейских лет, из них почти десять ротным старшиной, остались в крови. Вскочил, розовые щечки набрали пунцовость, но дверь прикрыл за собой без стука. Надо сказать начальнику сухарного цеха Доле, чтобы вернул ореходробилку. Все равно ведь, пока не вернется она обратно в свой родной цех, Филимонов не успокоится.

— Анечка, — сказал Полуянов девушке, когда Филимонов ушел, — все это я уже видел. На рамке ножи должны быть установлены с интервалом в четырнадцать миллиметров. Их так и устанавливают. Но что-то не получается с миллиметрами. Сбиваются, и вот результат. — Он поднял кривой сухарик, повертел в руке, понюхал и положил на прежнее место.

— Может быть, скорость задать другую?

— Анечка! — Федор Прокопьевич произнес ее имя укоризненно. — Мы с вами химики. Наше дело мука, вода, дрожжи. У нас ведь хватает своих забот, правда?

Анечка хотела улыбнуться, но губы сомкнулись, как у детей перед плачем, подковкой вниз. Полуянов с благодарностью дернулся к зазвонившему телефону, у него у самого дочь, он понимает таких вот Анечек, но все-таки есть же предел!

Звонил главный инженер комбината Арнольд Викторович Костин. Что внешность, что манеры, считал Федор Прокопьевич, все по какому-то зигзагу удачи выдано этому человеку первоклассное. Поэтому с удовольствием, хотя, казалось, какое в том удовольствие директору, узнал Полуянов, что на заводе молодежь зовет Костина Ноликом. И когда на планерке или на совещании Костин предлагал что-нибудь дельное или без лишних слов, четко, не щадя себя, докладывал о технической неурядице, Федор Прокопьевич задумывался: «Молодец. Но почему все-таки припечатался к тебе Нолик?»

— Федор Прокопьевич! Первое кольцо уже час в действии. Я думал, вас нет! — кричал в трубку Костин.

— А что-нибудь случилось?

— Как это «что-нибудь»? Вы же слышали, что сварки ночью не было. На час все-таки задержался пуск, но наверстаем, не впервой.

Голос Костина потерял какие-то подпорки, звучал хоть и жизнерадостно, но с примесью недоумения: что это с вами, товарищ директор, происходит? Кольцо из графика ремонта выбилось, а вы там, похоже, чай пьете с каким-нибудь представителем из управления. Полуянов понимал, чем мучается сейчас Костин: кольцо вошло в строй благодаря героическим усилиям главного инженера, а директор, приучивший всех к своему присутствию в «узких местах», к веселому слову в случае удачи, почему-то не расспрашивает, как это они так гениально выкрутились. Помолчав, Федор Прокопьевич сказал:

— У меня на столе рамка из сухарного цеха и продукция, которую она калечит. Анна Антоновна предлагает изменить скорость резания. Может, не будем обременять ее такими заботами, а будем заниматься каждый своим делом? Насчет кольца могу сказать одно: опять сорвали график. И что тут радостного, о чем тут победно рапортовать, я так и не понял.

У Анечки, пока он говорил с Костиным, лицо вытянулось, осунулось.

— Взяли и ни за что обидели Арнольда Викторовича. А таких людей на комбинате — раз, два и обчелся, — сказала она.

— И слава богу, что не все такие, — оборвал он. — Я лично люблю тех, кто не спешит свою работу выставлять напоказ. Вы случайно не знаете, в чем причина халтурной философии: где бы ни работать, лишь бы не работать?

— Знаю! — Анечка смотрела с отчаянием, будто она подошла к краю пропасти и теперь ей предстояло сигануть в нее. — Во всем виновато равнодушие! Нет волнения! Не хлеб печем, а выпускаем продукцию. Никто даже из старых рабочих внятно не может рассказать о хлебе. Не знают, что родина хлеба — Древний Египет, понятия не имеют, из каких компонентов складывается запах хлеба… Я уж не говорю о гордости за свою профессию. Сказала однажды тете Вере, что в Древнем Риме раб-пекарь ценился в десять раз выше, чем раб-гладиатор, так знаете, что она мне ответила? «А кто это — гладиатор?»

Волнение Анечки не передалось ему. Чем-чем, а подобными разговорами он был сыт по горло. Как ни называй хлеб, пиши хоть с прописной буквы, на заводах он всегда будет продукцией, а лаборатория, по которой эта Анечка судит о целом комбинате, — всего лишь проба и контроль, но не само производство.

Вполне возможно, что родина хлеба — Древний Египет и раб-пекарь в Древнем Риме ценился во много раз выше, чем раб-гладиатор. Но что говорят ваши мифы и легенды насчет того, сколько в среднем съедал человек в год хлеба в этих древних Египте и Риме? Неизвестно? А мне известно, что вы, уважаемая Анечка, съедаете в среднем сто сорок килограммов. Ну, если вы лично и меньше, то такой, как начальник сухарного цеха Доля, хоть это ему не впрок, вам «подмогнет», и в среднем, по статистике, за вами, Анна Антоновна, почти полтора центнера.

С того дня, как после войны отменили карточки, нет в булочных пустых хлебных полок. А это значит, что мы бесперебойно даем продукцию. Пекарь есть пекарь, его дело печь хлеб. Если где-то можно было с меньшей болью остановить производство, поменять старую технологию на новую, ручной труд на машинный, то у нас это все проходило с сердечными страданиями. Какое уж тут равнодушие! Можно, милая девушка, оставить человека на день-другой без шляпы, без зонтика, без транспорта, даже без света — без хлеба нельзя.

Всего этого он не стал говорить Анечке, это были его собственные знания, и он не навязывал их другим.

В конце дня он опять услышал голос Анечки Залесской. Она звонила из проходной: пришла экскурсия из школы.

— Вот вы и взбодрите их, — сказал Полуянов, — возглавьте экскурсию, сбейте с них равнодушие. Пусть заволнуются, проникнутся, увидев, как рождается хлеб. Желаю успеха, Анна Антоновна!

Хлебокомбинат с кадровым вопросом столкнулся недавно; то ли война, живущая в памяти людей, надолго сделала привлекательным хлебное производство или по какой другой причине, но до последнего времени этой проблемы на комбинате не знали. Когда же она нагрянула, Федор Прокопьевич какое-то время отказывался верить. Все это не укладывалось в голове. На предприятие, с которого люди уходили на пенсию с двумя записями в трудовой книжке: «принят» и «уволен», которое для большинства было не просто местом работы, а судьбой, никто уже не стремился.

Он позвонил приятелю, главному инженеру инструментального завода. Тот как-то странно засуетился, словно хлебокомбинат собрался сманить к себе его рабочих: «Неужели сейчас только клюнуло? Неужели всерьез надеешься одним махом ликвидировать дефицит? Не надейся и не мечтай. Жилья ты не строишь, профилактория у тебя нет, даже детских яслей не имеется. Так что, дружочек, нажимай на автоматизацию. По моему мнению, в твоей пекарне людей вообще не должно быть». Полуянов обиделся: «А ты хоть раз видел эту мою пекарню? Там уже от автоматики ногой ступить некуда. Впрочем, кому я плачусь? У вас же вывеска от первого до четвертого этажа: приглашаем, ждем, гарантируем. Художественное изделие. Квартиры даете, профилакторий работает, чего вывеску не снимете?»

На смешке поговорили, но не по-доброму. Федор Прокопьевич расстроился, поднял на ноги профсоюзный комитет: не терпелось быстрей ликвидировать проблему. Даже запланировали встречи с выпускниками школ своего района. Полуянов сам побывал в одной, но больше не пошел. С первых же минут все полетело, понеслось по наезженной колее пустопорожних речей, от которых у Полуянова наполнилось тяжестью тело и загудело в голове. «Здесь много прозвучало слов о нашей продукции. Даже стихи читали, — сказал Федор Прокопьевич десятиклассникам. — Но нашему хлебокомбинату от этих слов, простите за откровенность, ни жарко ни холодно. Комбинату нужны работники. Я знаю, что многие из вас уже выбрали себе профессию. Наверняка здесь сидят и смотрят на меня будущие врачи, учителя, инженеры. А где, ребята, пекари? Где те, кто создает хлеб наш насущный?» Учительница придвинула к нему листок: «Мы заседаем уже полтора часа. Завтра у ребят районная контрольная по алгебре».

Он вспомнил все это уже не в кабинете, а в подсобной комнатке, где на стене висели в три слоя белые халаты, а тумбочку венчала электрическая плитка с большим алюминиевым чайником. Здесь, в темном углу, уютно приткнулись два старых кресла возле обшарпанного журнального столика. Подсобка по проекту предназначалась для противопожарных целей, имела три выхода — в коридор, в приемную и в его кабинет; над халатами висел план эвакуации административных отделов в случае пожара, а над тумбочкой с электрической плиткой — три симпатичных баллончика огнетушителей. Ему нравилась эта комнатенка, и, когда накатывала срочная работа — доклад, отчет или выступление перед избирателями, — он устраивался в кресле за журнальным столиком, предварительно закрыв изнутри двери в коридор и приемную. Телефонные звонки, голоса, вопрошающие, где он, куда подевался, доносились как с другой планеты. Наверное, оттого, что он не носил из дома бутербродов, а запивал чаем чаще всего образцы комбинатской продукции, иногда бракованной, вроде сегодняшних сухарей, женский персонал отделов сложил о нем слезную легенду как о муже-мученике, которого дома не любят, не жалеют, не кормят, не берегут.

Табун акселератов, как он окрестил про себя экскурсантов, вошел в подсобку из коридора. Смех, писк и топанье длились довольно долго. В подсобке не было зеркала, и это обстоятельство всегда смущало старшеклассников, догадывавшихся, что белые халаты уничтожают их индивидуальность, делают похожими на смешной необученный медицинский персонал. Анечка показалась на пороге кабинета, прикрыла за собой дверь, послала ему долгий вопросительный взгляд. Он вздохнул и попросил ее подойти поближе: хоть и шумят за дверью, никого, даже себя, не слышат, но все-таки то, что он сейчас скажет, не для их ушей.

— Когда это кончится? — спросил он у девушки. — Когда этот филиал краеведческого музея прекратит свое существование?

— Но, Федор Прокопьевич… — Анечка не стала договаривать, директор весь день был какой-то взъерошенный, не похожий на себя.

— Я специально спущу в цеха анкеты, спрошу, кто из наших работников в свои школьные годы бывал на подобных экскурсиях. Кому она запала в душу, кого потом привела к воротам хлебокомбината. Знаете, что мы делаем, Анна Антоновна? Мы их отвращаем, мы последовательно их образовываем по части того, куда им после школы идти не надо. Обряжаем в белые халаты, ведем по кафельным переходам сквозь ряды закрытых резервуаров, загерметизированных печей: автоматика, ребятки, чудеса двадцатого века! А если, не приведи бог, встретится им на дороге тележка с бракованными сухарями или пьяный слесарь, то уж тут — это специальное сырье для панировочной муки, а это больной товарищ; у нас, кстати, медпункт на заводе оборудован самой новейшей аппаратурой.

— Федор Прокопьевич, конечно, много формализма в этих экскурсиях. — Анечка страдала: по комбинату недавно поползли слухи, что директора снимают; наверное, на самом деле так, и он об этом сегодня с утра узнал, но дети в белых халатах ни в чем не виноваты. — Вы им скажите несколько слов, Федор Прокопьевич. Это займет минуты три, не больше.

Он уложился в минуту. Вошел в подсобку, оглядел их живописные позы — одна златокудрая, с белым гребнем на макушке, сидела нога на ногу на журнальном столике — и сказал:

— У нас в городе есть замечательное профессиональное училище. Два профиля: хлебопекарный и по ремонту, а также наладке машин. Закончите через три месяца свой восьмой «Б» и ловите счастье, поступайте в это училище. Подробно об этом вам расскажет во время экскурсии начальник лаборатории нашего хлебокомбината Анна Антоновна Залесская.

Повернулся и вышел. Сел за стол и понял, отчего такое настроение. Как вошел утром в кабинет, так и нахлынуло, окутало. Давило, пока не вспомнил, откуда эта муть приплыла. Но, слава богу, понял, и теперь самое время разобраться.

Началось все с бригадира ремонтников Колесникова, тяжелого, неразговорчивого человека, угрюмость которого действовала на многих парализующе. Накануне поздно вечером Колесников вошел в кабинет, положил на стол заявление, сел в кресло и обратил к директору свой затылок. Может быть, просто смотрел на дверь, опасался, что кто-нибудь войдет и увидит его здесь. Но Полуянов расценил его позу иначе: не желает на меня глядеть. Ну что же, насильно мил не будешь, тем более что в бумаге, которую ты предъявил, как раз и говорится: не милы вы мне, решил я от вас дать тягу.

— Какая причина? — Полуянов не испытывал к Колесникову ничего, даже любопытства. Он был ему давно известен. Такие вот малокультурные кадры и захламили ремонтную службу. Уходите — скатертью дорожка. Но все-таки поговорить перед расставанием надо. — Вам еще четыре года до пенсии, а вы решили уйти. Нашли что-нибудь более интересное?

— Ничего мне искать не надо, — ответил Колесников, повернув к нему большую голову, но не глядя в глаза. — Меня с моей специальностью днем с фонарем ищут.

Скажите, какое самосознание! С фонарем! Честней будет сказать, с поллитрой. Только за ней вы и побежите, другим вас ничем не завлечешь. Федор Прокопьевич мало общался раньше с Колесниковым, тот был из подразделения главного инженера, возглавлял бригаду по мелкому ремонту, в основном столярные работы: дверь перевесить, рамы подбить, тару сколотить. «Мой арьергард», — шутил Костя, пребывая в уверенности, что ни Колесников, ни его орлы понятия не имеют, каким образом можно дознаться, что означает слово «арьергард».

— Конечно, без работы не останетесь, — сказал директор Колесникову, — но что все же за причина, почему от нас уходите?

— Я тут работал как мог, старался без малого двадцать лет. Выговор давали — не спорил. В премии отказывали — не плакался. А подлянку переносить не желаю, — хриплым голосом сообщил Колесников. Охрип он давно, но сейчас казалось, что от волнения.

— Какую… — Полуянов не решался повторить эту «подлянку». — Какую же такую несправедливость вы обнаружили? Давайте начистоту. Обвинение серьезное.

И Колесников рассказал. Сначала Федор Прокопьевич ничего не понял: какой-то «подсадной», какой-то «кабан»… Потом разобрался. Оказалось, что «кабан» — это сам Колесников, а «подсадной» — новенький ремонтник Миша Гуськов. Этого Гуськова, по словам Колесникова, Костин «обработал и сделал в бригаде своими ушами». Парень подслушивает, шпионит, а потом всех продает. С Гуськовым был у Колесникова разговор, тот от всего отказался, но факт, что он доносит все Нолику, остался фактом.

— Чушь все это, Колесников, и глупость, — расстроился Полуянов, — слушать нечего. Быть такого не может, значит, и не было ничего похожего. Заберите свое заявление, придете с ним позже. Постараюсь разобраться.

Обычно Федор Прокопьевич не разглядывал Костина, просто ощущал его присутствие в своем кабинете. Когда же взглядом задерживался на лице Арнольда Викторовича, на его ладной, спортивной фигуре, то помимо воли восхищался: красивый, подлец. И сейчас, мельком взглянув на главного инженера, он подумал о нем теми же словами, а вслух спросил:

— Что у вас произошло с Колесниковым? Написал заявление, собирается уходить. Обижен.

Костин поставил локоть на стол, погладил ладонью щеку. Что известно директору? Федор Прокопьевич поспешил ему на помощь:

— Начинайте сразу с Гуськова.

Арнольд Викторович улыбнулся, сомнений больше не было: директору кое-что известно.

— Арьергард, Федор Прокопьевич, есть арьергард. Тут свои законы, свои методы. Да, Гуськов, с определенной точки зрения, их предает. А каким способом еще можно узнать, кто из них в обеденный перерыв побежит в винный отдел, кто прихватит пару коробок с тортами, так сказать, через забор, навынос, а кто вообще в рабочее время выстругает что-нибудь для дома, для семьи, точнее — для продажи?

— Не понимаю. — Полуянов все уже понял, но признаваться в этом не хотел. — Какие винные отделы? Что за торты навынос? Вы о какой частной лавочке ведете речь, Арнольд Викторович?

— Я веду речь о самом отсталом звене в нашей ремонтной службе. О бригаде Колесникова. Вам известен способ, как узнать, что творится в этой бригаде? Так могли бы мне об этом сказать. Я же не знал, как разобраться с ними, и внедрил Гуськова.

— «Внедрил»! Ну и словечко нашли, Арнольд Викторович.

— Не в словечке дело, а в результате. Теперь, если кто в магазин собрался, я ему навстречу: «О! А у меня к тебе как раз дело». И коробочки с тортами в тайничке конфискую, и так далее, Федор Прокопьевич, и тому подобное. Поэтому Колесников и сбегает прочь. Не из моральных побуждений, а почувствовал, что делать ему здесь нечего.

Полуянов понятия не имел, как выйти из этого разговора: чем дальше в лес, тем больше дров.

— А о Гуськове вы подумали? Чем же вы платите ему за эту добавочную работу?

— Благодарностью, Федор Прокопьевич.

Нет, не смутил он Костина. Плевать Нолику — Полуянов впервые мысленно произнес его прозвище — на Гуськова, которому так или иначе будет худо от фискальства.

— Легко вам с такими, как я, иметь дело, а попробовали бы с такими, как Колесников, — сказал Костин.

— С вами тоже не просто, — растерянно произнес Полуянов.

Костин поспешил его успокоить:

— Все дело в словах, Федор Прокопьевич, а не в сути дела. Слово «фискальство» не из приятных, я понимаю. А суть такова, что Гуськов, чистый, наивный парень, сам пришел ко мне и рассказал об их художествах. А Колесникову все это дело надо было затемнить и поломать, вот он и написал заявление. Он вам, конечно, тут что-то говорил, да недоговорил. Он торговаться пришел: или я, мол, или Гуськов. Вы, по его расчету, выберете бригадира, а Гуськова в шею. Но до этого у вас, видно, не дошло. Только заявление свое он вам больше не принесет. Поверьте…

После разговора с Костиным остался горький осадок. Колесников, конечно, не ангел, но и Костин в этой истории не на высоте. Полуянов хотел позвать секретаря партбюро, чтобы переложить на него часть своих сомнений, но из хлебопекарного цеха сообщили, что Алексеев на второй печи, там семинар, лектор приехал. Директор не стал отвлекать Алексеева, решил отложить разговор. А сегодня с утра не вспомнил. Забыл. Такого с ним раньше не случалось.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Совсем недавно, когда Костин пересекал сквер, на газонах лежал снег и весной не пахло. А сегодня он нес пальто, перекинув его через руку, глядел на прошлогоднюю, местами зеленую траву и удивлялся, как быстро исчезла зима. Снег исчез, скамейки высохли, старики сидели молча, словно в кино, глядя, как лучи заходящего солнца, укорачиваясь, покидают сквер. Арнольд Викторович Костин шел в свой бывший дом, куда ходил раз в год на день рождения дочери. Давно прошли те времена, когда он, приближаясь к этому месту волновался, обдумывал слова, которые скажет, переживал представляя лицо и насмешливый взгляд тестя. Сейчас он шел туда, думая только о весне, которая так бурно грянула в середине марта, вспоминая лишь одну такую же внезапную весну. Тогда он жил у бабушки в районном центре под Москвой, учился в шестом классе. Это было двадцать четвертого марта. Вернулся из школы, и бабушка сказала: «Пошел утром в зимнем пальто, а вернулся в одной рубашке. Где же твое пальто?» Он побежал за ним обратно в школу, она уже была закрыта, через стеклянную дверь увидел на вешалке свое пальто и еще два забытых, а на дверях школы табличку: «24 марта 1957 года». Каждый день на дверях школы появлялась новая табличка, но он запомнил на всю жизнь только эту.

Дочка родилась тоже двадцать четвертого марта, но это был холодный день. Под окнами родильного отделения протоптали в снегу узкую дорожку отцы и родственники, двигаясь по ней гуськом туда и обратно. Окна в больнице были наглухо закрыты, форточки затянуты марлей. Нолик тоже ходил по этой дорожке, забегал греться в вестибюль, ждал неизвестно чего, потому что уже знал, что родилась девочка. Передал жене цыпленка и банку с компотом, приготовленные тещей, получил записку: «Чувствую себя хорошо. Девочку еще не приносили».

Рождение дочери совпало с защитой его дипломного проекта. Он был уже, по выражению тестя, «на ногах». Катя защитилась годом раньше и тоже была «на ногах». Теперь Арнольд Костин ждал перемен в своей семейной жизни, верней, начала этой жизни. В доме жены его семейная жизнь никак не начиналась. Катя была единственной дочерью, на которой сосредоточилась вся жизнь родителей. Нельзя сказать, чтобы на нее, как говорится, дышали, этого не было, к дочери родители относились довольно безжалостно: с детства на ней лежала половина домашнего хозяйства, мать только готовила, всем же остальным ведала Катя. У нее был спокойный характер, она была послушной, терпеливой дочерью и — теперь уже не услышишь такой похвалы — кроткой женой. Бог весть что должно было произойти, чтобы они расстались. Но это «бог весть что» произошло и задушило их так и не начавшуюся семейную жизнь.

Напрасно директор ломал голову, с чего это приклеилось к главному инженеру прозвище — Нолик. Прозвища не было, а было уменьшительное от Арнольда имя, которым его звали в детстве и до сих пор называли приятели.

Нолик не сразу понял уклад жизни Катиных родителей. Поначалу они ему казались то хитрыми, то ограниченными. Когда же понял, запротестовал. Благотворительностью можно заниматься, когда у тебя что-то есть. А у тестя пенсия с гулькин нос, у тещи — вообще инвалидная. И при таких-то доходах — игра в помощь другим. Отправлялись пятерки детям Вьетнама, в фонд Мира, слались телеграммы знаменитым, но лично им не известным юбилярам. Нолик этого выносить не мог. И не только потому, что все эти копеечные расходы никакого значения для дела мира не имели, а юбилярам телеграммы не прибавляли славы и радости, а потому что велась эта старческая благотворительность за счет других: его и Кати. Это они платили за квартиру, покупали продукты и вообще оплачивали все расходы. Тесть же, Андрей Мелентьевич, пописывал письма, путешествовал по разным учреждениям и, когда хозяин кабинета, у которого он добивался приема, недоуменно спрашивал: «А кто вам эта Анастасия Петровна Бондарева?», — тесть отвечал: «Никто. Я ее и в глаза не видел. Но человеку надо помочь».

Продавщицы в соседнем с их домом гастрономе отпускали старику продукты вне очереди, а во дворе владельцы легковых автомобилей то и дело предлагали: «Андрей Мелентьевич, могу подвезти».

Люди памятливы: не забывали, что это с его помощью сняли прежнего директора гастронома, а ветеранам войны позволили построить гаражи на задах двора.

Катя говорила мужу:

— Ты же знаешь отца, ради других он последнюю рубашку снимет.

Нолик отвечал:

— Конечно, снимет, она же ему ничего не стоила. Эту рубашку купили ему мы.

Они ссорились. Катя плакала. Старик однажды сказал ему:

— Ты человек беспочвенный, и я от тебя ничего хорошего не жду.

Вскоре после этого откровения с Катей что-то произошло. Стала считать, сколько они недоплачивают родителям за то за се, включая присмотр за Светой. Когда он приходил поздно, глядела на него враждебно; когда уезжал в командировку, с насмешкой говорила:

— Белья зачем столько чистого уложил? Как девка гулящая.

Под ним начинал качаться пол.

— Опомнись!

Катя дергала плечами, словно стряхивала с себя все прежнее.

— А с чего это на тебя кашель нападает, когда красивая женщина проходит рядом?

Такие вот дурацкие вопросы у нее появились.

Нолик пытался пресечь эти разговоры. Разве он виноват, что красив и женщины на него обращают внимание? В том, что жена переменилась, он видел влияние тестя, темного, хитрокорыстного человека.

— Ты посмотри на наш подъезд, — говорил он жене, — посмотри, какой чистотой он сияет в то время, как соседние подъезды прибирают с пятого на десятое. Что это? Случайность? Люди боятся твоего отца. Даже уборщица из жэка, над которой ни царя, ни бога, ни санитарной комиссии, работает в нашем подъезде, будто борется за звание лучшей уборщицы города.

Катя стойко его не понимала.

— И прекрасно! Если бы в каждом подъезде жил такой человек, как мой отец, везде было бы обслуживание на высоком уровне. Никто его не боится. Это ты его боишься. Вдруг он возьмет и выведет тебя на чистую воду.

Не каждый день было у них так напряженно, не каждую неделю вступал он в перепалку с женой. В конце концов он сумел от нее отделиться душой, брал после работы маленькую Свету и уходил с ней гулять, после ужина обосновывался на кухне с книгой или приемником, слушал музыку, приложив к уху наушник. Когда в его жизни появилась Людмила, он объяснял себе ее появление так: «Тесть и Катя вынудили меня к этой тайной связи. Катя никогда мне не верила».

Он работал тогда главным механиком на соседнем хлебозаводе. Выпускали на нем всего четыре вида продукции, производство было хорошо отлажено, и ремонтная служба не приносила особых хлопот. Этот отлаженный ритм залихорадило с появлением нового вида продукции — сдобного хлеба.

Технологи и пекари вели свое дело, как говорится, без сучка и задоринки, но заедало с упаковкой. Готовый сдобный хлеб иногда с утра до вечера ждал, когда его вручную упакуют в вощеную обертку. Спасение сулила упаковочная машина из ФРГ, занаряженная заводу. Арнольд Викторович, познакомившись с техническими данными машины, возликовал: это была легкокрылая умница, втягивающая в себя транспортер с хлебами и возвращающая их без малейшей натуги на той же ровной ленте завернутыми в голубую пеленочку.

Машина прибыла на завод, он руководил ее сборкой, но тут произошла заминка с упаковочной бумагой. План поставки оберточной бумаги фабрике был спущен, часть уже была отгружена, но почему-то эта бумага никак не прибывала на пункт назначения. Арнольд Викторович поехал в командировку на картонажную фабрику один, а назад вернулся с Людмилой.

Познакомились они в гостинице. Костин ужинал в буфете, ел горячие сосиски, запивая их чаем, Людмила в это время скучала за стаканом портвейна. Толстый дядька в пиджаке, не сходящемся на животе, с презрением глянул на нее и посоветовал:

— В ресторан надо идти. Здесь никого не высидишь.

Арнольд Викторович насторожился: при нем оскорбили женщину, красивую, молодую, и ее некому защитить.

— Не обращайте внимания, — сказал он ей, — гражданин устал, у него был нелегкий день. — Увидев, как толстый дядька понес к своему столу такой же стакан, наполненный портвейном, прокомментировал: — Досталось ведь, а как переживал!

Он напрасно ее спасал. Людмила умела за себя постоять.

— От чего устал? — посмеиваясь, нарочито громко спросила она. — Кто из таких вот устает на работе? Он же пожизненный командированный. Должность такая. Родственники пристроили. На нем же написано крупными буквами: «Могу проесть в месяц две зарплаты — свою и жены».

Командированный безмолвно покинул буфет, а Костин, чтобы не прерывать такого необычного знакомства, взял и себе вина, подсел к Людмиле.

Наверное, все решил ее недопитый стакан, который она отодвинула со словами:

— А у наших у ворот все идет наоборот.

Если бы она выпила до дна, он бы не смог подавить в себе благоразумия: это не его собеседница, — пьяную женщину способен понять только пьяный мужчина. Но она отпила из своего стакана совсем немного, да и потом, сколько он ее знал, пила мало, хотя всегда в самых неподходящих местах — на пляже, в театральном буфете, в гостях, куда они заходили на минутку и где им предлагали выпить из вежливости.

В тот вечер они вышли на улицу, и он побоялся у нее спросить, где она работает, живет ли в этом городе или, как он, в гостинице. Все, о чем она рассказывала, касалось ее прошлого: родители — цирковые, и ей девочкой пришлось хлебнуть этого лиха — быть дочерью бездомных людей. Выродок она в своем племени: не любила ни манежа, ни зверей, даже самого вида купола цирка шапито. Когда мать с отцом развелись, она поставила перед матерью условие: или цирк, или я. У матери была редкая на арене профессия — клоунесса, музыкальный эксцентрик, она играла на саксофоне, жонглировала, была неплохой акробаткой. К заявлению дочери отнеслась без должного внимания, устроилась в передвижную труппу «Цирк на сцене». И тогда Людмила сама распорядилась собой: пошла в городской отдел народного образования и устроила себя в школу-интернат. Сейчас мать на пенсии. «А какой была красавицей! Короли из-за нее должны были бы драться на турнирах!»

Все, о чем рассказывала Людмила, притягивало к себе новизной чужой жизни, и сама она, худющая, с торчащими ключицами в широком вырезе блузки, с глазами, в которых — ах, пропади оно все пропадом! — казалась персонажем из какого-то заграничного фильма. Он был уверен, что она служит в театре или цирке, но не артистка — портниха или что-нибудь в этом роде, и очень удивился, когда она сообщила, что работает на заводе, на конвейере. Тут он ей не поверил: да видела ли она хоть одним глазом конвейер?

— Что же вы гоните по этому конвейеру? — спросил Костин, уверенный, что она и вопроса-то его не поймет.

— Блоки, — ответила Людмила, — блочки для цветных телевизоров.

— Что за блочки?

— А еще инженер! Блок питания… Что глядишь, будто ошпарился моей работенкой?

Никто из тех, с кем он учился в школе, в кого влюблялся, с кем ходил в кино и целовался зимой в чужих подъездах, не говоря уж о первой любви, свалившейся на него в восьмом классе, и Кате, на которой он женился, никто в этой череде девичьих и женских лиц, живущих в его памяти, не походил на Людмилу. И он подумал в тот вечер, когда они познакомились, что если бы он встретил ее до женитьбы, то вся его жизнь покатилась бы по другой дороге; наверное, более трудной и ухабистой, зато более веселой и неожиданной.

Они стали видеться каждый день. Он уговаривал ее приехать через месяц, но она не согласилась: или сейчас, сразу, или никогда.

— Понимаешь, этот месяц — срок необходимый, — говорил он. — Упаковочная машина раньше, чем через десять дней, не начнет работать. Потом надо договориться в отделе кадров. Подыскать тебе жилье. Общежития у нас нет. За приличную частную комнату, как везде, дерут, зарплаты твоей не хватит.

Людмила глядела на него и смеялась:

— В такой ситуации и ангел может заскучать. — Потом глаза ее становились серьезными. — Слушай, а ведь я действительно уведу тебя от жены. И будешь ты лежать ночью и грустить в потолок: ах, бедный я, бедный; ах, что я наделал!

Он слышал ее голос, видел удаль в глазах и отвечал коротко:

— Уведи.

Должно было пройти три года, прежде чем он сказал себе: «Я пережил не свою, а чужую и довольно банальную историю. У кого-то подобная история отняла бы месяц жизни, а меня надолго подмяла». Он ушел с завода, поступил на славившийся своими громкими начинаниями хлебокомбинат, сказал себе, что навсегда расстался с Людмилой. Но вскоре убедился, что оторваться от человека трудней, чем от привычного рабочего места.

Людмила звонила ему:

— Кто я теперь? Как бы сирота. Пожилая интеллектуальная девушка. Так соскучилась по тебе, что сердце прямо болит.

Он вспоминал Людмилины выходки, собственную боль, когда мучился ревностью, когда сердце у него вопило, будто в него воткнули нож, и наполнялся местью.

— Обойдешься. Переморгаешь. Ты не соскучилась, просто, как всякий собственник, потерявший своего раба, чувствуешь себя нервно.

Он усвоил ее язык, который раньше так будоражил его, казался выразителем ее незаурядной натуры, потом попривык, перестал восторгаться и все-таки до сих пор, особенно в телефонных разговорах, улыбался, услышав неожиданный ответ:

— Переморгаю. Холодно от твоих слов. Пойду греться куда глаза глядят.

Под Новый год, когда он, одинокий, сидел в своей комнате, ждал, что вот-вот за ним придут приятели — они договорились встретить Новый год на площади у городской елки, а потом уже посидеть за столом, — позвонила Людмила.

— Я не поздравляю тебя. Новый год — условная дата, которую придумали люди в надежде, что им когда-нибудь повезет.

Он дрогнул от ее несчастливого голоса, но удержался, не пожалел ее.

— Где же твои обожатели, Людмила? Столько их в будни — и никого в праздники.

Знакомая бесшабашность послышалась в ее голосе:

— А они со своими Мотьками!

Всех своих соперниц Людмила звала Мотьками. И Катя, с которой он разводился долго, трусливо, скрывая подлинную причину своего ухода, тоже больше года была Мотькой.

Он никогда не жалел, что ушел из семьи. Вырвавшись, очень скоро понял, что собственной семьи у него не было. С Катей все рассыпалось еще до знакомства с Людмилой, а с ее появлением жена только убедилась, что подозрения были обоснованными: подлец, мелкий, запутавшийся тип. Он перетерпел все эти слова, только одна фраза вонзилась в него ржавым гвоздем: «И хоть бы нашел что стоящее, а то — упаковщицу».

Такой упаковщицы не знал ни один хлебозавод. Кто приходил смотреть, как работает новая машина, не мог оторвать взгляда от Людмилы. По техническому паспорту, на упаковке должны были работать два человека: нагружать транспортер и снимать с бегущей ленты упакованный хлеб. Людмила работала одна. И на собрании, когда ее имя называли в числе передовиков, с детской радостью впитывала похвалу, а когда ее обходили вниманием, бегала в партком, в дирекцию выяснять, скандалить. Он долго не мог понять, откуда при житейской бесшабашности у Людмилы эта жажда работать, не жалея себя, и не меньшая потребность признания, моральной награды за свой труд. Потом понял: физический труд у одних забирает силы, у других — нет. Таких, как Людмила, этот труд восстанавливал. На конвейере, потом возле упаковочной машины, решил он, Людмила нравственно восстанавливалась, собирала в себе то, что раздрызгивала в своей так называемой личной жизни.

Арнольд Викторович этой способности был лишен. Сбросив с себя власть Людмилы, он иронично, порой с ненавистью думал о том времени, когда любил ее, когда мучился, прощал и верил, что вырвет ее из омута безалаберщины, безответственности, какого-то яростного непонимания, что плохо, а что хорошо и что можно, а что нельзя в этой жизни. Но, думая так, он чувствовал, что и сам сошел с этой прямой, петлял возле нее, стараясь попасть в прежний свой след, но так и не вернулся на эту прямую. И виновата была Людмила. Ни на минуту он не сомневался в этом; из-за нее сбился он со своей прямой и теперь, петляя среди новых знакомств, легко расставаясь с женщинами, говорил себе: кто отведал острого, хоть и горького напитка, не будет закусывать кашей. Когда по заводу пополз слух, что Анна Антоновна Залесская неравнодушна к нему, Арнольд Викторович подумал о ней Людмилиными словами: «Чай без сахара, лимона и заварки…»

Теперь он появлялся в этом доме раз в год, хотя виделся с дочкой чаще, почти каждый месяц. Света звонила ему в субботу вечером: «Папа, давай завтра что-нибудь придумаем». Это означало, что завтра они пойдут в кино, на стадион или посидят в «Кафе-мороженом». Он знал, что звонит она с ведома матери и стариков, возможно, даже по их подсказке. Прежнее чувство вины, взвинченной суеты, страха перед встречей с дочерью давно улеглось в нем; они встречались как два одноклассника, которые когда-то жили в одном доме, потом разъехались и теперь зачем-то изредка видятся, хотя жизнь и школьные события у каждого свои и говорить-то, собственно, не о чем. Только раз в году, на дне рождения Светы, Арнольд Викторович чувствовал себя отцом, сидел за столом, вспоминал белую коляску, в которой когда-то спала Света. Коляска перемещалась из комнаты на кухню, из лифта — на дворовый простор, и всегда рядом с ней была теща, мать Кати. Потом коляска исчезла, появилась деревянная кроватка с красной сеткой. В солнечные дни сетка посылала на лицо спящей Светы алые блики.

Теперь Света спала на тахте, постель на день убирала в полированный ящик, стоящий у изголовья. У нее была своя отдельная комната с письменным столиком у окна, с книжным шкафом и широкой полкой на стене, на которой красовались отцовские подарки. Арнольд Викторович перед каждым днем рождения вспоминал эту полку и подбирал игрушку, которая продолжила бы ряд медведей, кукол и собак на этой домашней выставке. Сегодня он тоже нес экспонат для полки: черного пупса в красном берете, но, кроме него, был и другой подарок — японская коробка цветных фломастеров, которую он хотел подарить еще в прошлом году, но не был уверен, что Света оценит их, не растеряет, не пустит на раскраску всякой ерунды. Фломастерам не было цены, такой подарок осчастливил бы любого художника, а Свету наверняка растерзают завистью сверстники в изостудии. И не надо бы дарить, рано еще, но куда денешься, если сегодня у дочери первый юбилей — десять лет.

Он вошел в чистый подъезд, вдохнул знакомый запах блинов — их, похоже, изо дня в день пекли в одной из квартир на первом этаже — и остановился у лифта. Тот стоял уже внизу, как капкан, в который надо сунуться добровольно, и Арнольд Викторович, всякий раз шагнув в лифт и закрыв за собой дверь, чувствовал, что пути назад отрезаны.

Кати никогда на днях рождения дочери не было, теща не выходила из кухни, и за столом они всегда были втроем: тесть, он, Арнольд Викторович, и Света. Девочка радостно взвизгнула, разглядев фломастеры, бросила взгляд на деда и унесла коробку в свою комнату. А черного пупса посадила на середину стола. Он сидел и глядел куда-то вдаль своими круглыми удивленными глазами. Теща поставила на стол блюдо с пирогом и неспешным шагом вышла из комнаты, тесть, хмурясь, еще не подавив в себе неприязни к гостю, стал разрезать пирог. Как всегда в эти отчужденные минуты выручила Света:

— Папа, а Сушковы купили попугая. Я только собралась к ним посмотреть, а они его уже продали. Знаешь, почему? Он кричал не «дурак», как все попугаи, а «дураки». А к ним ходили гости. Представляешь?

Арнольд Викторович натянуто засмеялся, но тесть, еще не вошедший в режим праздничного застолья, осадил внучку:

— Сама ты попугай! Что услышишь, то повторяешь. Не покупали они никакого попугая.

Света опустила голову и принялась за пирог. У нее был отцовский характер: умела сдерживать себя, не раскачивала обиду. Впервые Арнольд Викторович посмотрел на тестя с сочувствием; старый, сморщился, по морщинам, по затаившимся в глубине век глазкам можно уже прочитать жизненный итог: в принципе судьбой своей доволен, но человечество не успел перевоспитать.

Пирог был с грибами, луком и яйцами. Теща для этого пирога два дня отмачивала в молоке белые сушеные грибы. Забывший вкус домашней еды, Арнольд Викторович всякий раз набрасывался на пирог, стараясь не замечать насмешливых взглядов, которые посылал ему через стол хозяин.

Но в этот раз старик не смотрел на него. Хмурое выражение на лице не сменялось насмешкой. Взгляд был какой-то отсутствующий. Арнольд Викторович собрался спросить у старика о его самочувствии, не заболел ли, но Андрей Мелентьевич опередил:

— Почему не женишься? Алименты мешают?

Арнольд Викторович показал глазами на Свету: зачем же при ребенке? Но тестя это не остановило.

— Она все понимает. Больше того, что знает, мы ей не расскажем. Так почему не женишься?

— Не хочу и не женюсь.

Ответ прозвучал легковесно.

— Это правильно, что не поспешил еще раз жениться. У меня к тебе разговор.

— Дедушка, я пойду? — Света взяла куклу со стола и пошла на кухню. Арнольду Викторовичу показалось, что ей известен предстоящий разговор.

Старик потянул руку к графинчику с красными ягодами на дне — его фирменная, кизиловая, — налил в хрустальные стопки, провозгласил:

— За Светку! Чтобы здоровой была, чтобы счастье не обошло в будущем, как ее мать.

Они выпили, и старик продолжил:

— Вот что я тебе скажу: болезнь меня поразила. Может, выкарабкаюсь, а может, уже точка. Хочу тебе предложить, пока не поздно: возвращайся. Ни тебе, ни Катьке ничего не выпало лучшего и не выпадет. Ты покуролесил, отведал свободной жизни, теперь практически знаешь, что это такое. И Катерина ни за что настрадалась. А главное — дочь у вас. Замечательная девочка. О ней вам надо подумать.

Арнольд Викторович не был подготовлен к такому предложению, смутился, замер с недожеванным пирогом во рту. А тесть по новой наполнил стопки и все с тем же мрачным выражением на лице стал ждать ответа. За Свету они уже выпили, теперь был как бы тост Арнольда Викторовича.

— Молчишь? Слова растерял? А я тебе спасение предлагаю. Ведь уже пропал. Ну кто ты есть? — Тесть был обижен, но не настолько, чтобы поссориться, отказаться от дальнейшего разговора. — Ты есть на сегодняшний день здоровый молодой мужчина, у которого впереди пустота. Нет смысла у твоей теперешней и будущей жизни. Не годен ты ни для холостяцкой, ни для новой семейной жизни. Холостяк должен быть эгоистом и мечтателем. Холостяк живет и верит, что когда-то к его берегу приплывет царевна-лебедь. А ты в это не веришь, ты с собой не знаешь, что делать, где уж тут до царевны. И вкусил уже. Знаешь, что почем, какие из этого получаются результаты.

Старик говорил слабым, мирным голосом, Арнольд Викторович не чувствовал, что за этой кротостью таится боль. Мрачное лицо тестя выражало еще и растерянность. Привыкший просить за других, он впервые просил за себя и страдал от унижения.

— Я понимаю, о чем вы говорите, — собравшись с мыслями, ответил Арнольд Викторович, — и спорить с вами не буду: во многом вы правы. Но вернуться назад не могу. Не может человек вернуться назад ни в детство, ни в молодость. Моя молодость прошла. Мы с Катей давно чужие люди.

Тесть пригубил стопку и отставил ее, достал платок, вытер губы и лоб. Нелегкий воз взялся он тащить в гору, силы уже не те, и первая стопка, которую он лихо опрокинул в рот навалилась добавочным непосильным грузом.

— Погляди на меня, — сказал он Арнольду Викторовичу, — вот я сижу перед тобой, старый, больной, но где я сижу?

Он тяжело поднялся, крикнул, чтобы жена принесла лекарство. Арнольд Викторович, испытывая неловкость, что ничем не может помочь, ждал, когда старик успокоится. Теща убрала со стола кизиловую наливку, пряча от гостя глаза, вышла.

— Я сижу у себя дома, — сам себе ответил тесть. — Сижу за своим столом, имея при себе дочку, внучку и старуху. А ты где сидишь? Молодым ведь вечно не будешь!

Арнольд Викторович не смел его больше расстраивать. И вообще он этому старому человеку ни судья, ни прокурор. Ну, не нравится он ему, несимпатичен, а что от этого меняется? Андрея Мелентьевича, можно считать, уже нет, осталась одна старость, угрюмая, немощная. Сидит за своим столом! А стол-то ничей, сам по себе, на тот свет его не заберешь и на дрова не порубишь, жечь негде — сплошное паровое отопление.

— Вы только не расстраивайтесь, Андрей Мелентьевич, — он редко называл тестя по имени, это означало, что он выпил, расслабился, настроился примиренчески. — Я подумаю над вашими словами. Только вы и меня поймите: восемь лет прошло. И Катя… Нельзя, наверное, так с ней обращаться. Разговор без нее ведем. Очень сложно все это, Андрей Мелентьевич, как пропасть между нами.

— За Катю не волнуйся, — ответил старик, — это пусть тебя не заботит…

На улице к вечеру похолодало. Мартовская сырость пополам с ветром и нагрянувшим морозцем пронизывала до костей. Костин сунул руки в карманы пальто, приподнял плечи и побежал к трамвайной остановке. Она пустовала в этот час, значит, трамвай ходил с пятого на десятое, и ждать его по такой погоде — заработать верную простуду. Ни с того ни с сего вспомнился разговор с директором о Колесникове и Гуськове. Все хотят в чем-то его обвинить; директор в аморальном поведении с ремонтниками, тесть — в легком отношении к жизни. Обвинить его, чтобы отмахнуться от собственной ответственности. А он сам способен отвечать за себя, привык, жизнь научила.

Железная будка телефона-автомата не обещала тепла, но все же укрывала от ветра. Он вошел в нее и тут же нащупал в кармане монетку, загадал: если двушка — звоню, и пропади оно все пропадом. Покрасневшие от холода пальцы вытащили двухкопеечную монетку.

Людмила узнала его по дыханию.

— Господи! Ноль целых ноль десятых! Что случилось?

— Холодно.

— Культурно развлекаться не умеем, некультурно тоже не получается?

— Хватит тебе. Говорю, замерз.

— Ты на улице? Побегай.

— Больше ничего не скажешь?

— Могу, но обидишься. Привет твоей Мотьке. — И повесила трубку.

Теперь пришла ее очередь ревновать. А может, он позвонил не вовремя, не одна она сейчас, с кем-нибудь. Костин увидел приближающийся трамвай и, припрыгивая, побежал из будки на остановку.

Тепло квартиры, белая скатерть на столе, Вика в халате и Марина, по-вечернему неприбранная, лохматая, на все его заигрывания, тычки и словечки отвечающая мычанием: «Ну, папа…», весь этот мир с горячим кофейником на углу стола, с домашним печеньем в плетеной корзинке, с цветным телевизором и раскрытым пианино, освещенным торшером, был надежным причалом в конце дня. Даже мелкие стычки за столом из-за раскрытой книжки возле тарелки Марины или из-за второй чашки кофе, который он сам наливал себе из кофейника, не омрачали покоя в душе Федора Прокопьевича Полуянова: хорошо!

— Я сейчас вылью эту вторую чашку тебе за воротник, — говорила Вика, — нельзя его столько пить на ночь глядя.

— Давай его лучше выльем за воротник Марине, — предлагал он.

Дочка дергала плечом, осуждая уровень их разговора, и с тахты доносился ее голос:

— Ну, папа…

С сентября месяца, как стала десятиклассницей, Марина не ужинала. «На Западе женщины давно уже отказались от жратвы, поэтому все они в форме, все, как одна, красотки». Федор Прокопьевич не знал, что на это ответить, кроме того, он никак не мог взять в толк, что дочь выросла, и говорил ей первое, что приходило в голову: «А на Востоке, между прочим, женщины едят урюк сколько влезет и тоже все, как одна, красотки». Вика смеялась, Марина уходила в свою комнату.

— Она ночью наверстывает, — шепотом говорила мужу Вика, — каждое утро на полу у холодильника — крошки.

Федор Прокопьевич заходил в комнату дочери, глядел на нее, улыбаясь, подмывало сказать: «Привет от Васисуалия Лоханкина!», но сдерживал себя, у Марины и без того был разгневанный вид.

— Папа, когда-нибудь будут здесь меня считать взрослым человеком? Ты опять не постучал.

Человеком, человеком! Как будто плохо быть просто родными существами, любить друг друга, поддразнивать, веселиться, радоваться, что есть на свете место — их дом, где можно забыть свой возраст, должность, скинуть заботы и печали и жить, как живется. Когда Марине было лет пять и он уже был мужем Вики более десяти лет, Федор Прокопьевич как-то сказал жене. «Не осуждай меня, что дома я веду себя, как щенок. Недавно задумался и нашел ответ: с тобой я впервые переживаю свое детство и мальчишество, все то, чего у меня не было».

— Федор, ну что ты от нее ждешь? — крикнула из комнаты Вика. — Она не может в одну секунду перемениться. Она уже привыкла, что ее здесь нянчат и все прощают.

— Слыхал? — Марина переметнулась на сторону отца. — А я с этим как раз борюсь, чтобы меня не нянчили, а считали взрослым человеком.

— Тогда иди убирай со стола, — сказал Федор Прокопьевич, — а то все здесь взрослые, а утром полная раковина немытой посуды.

Семейная жизнь Федора Прокопьевича Полуянова началась в студенческие годы. Вику он впервые увидел на первомайском вечере. В концерте участвовали учащиеся музыкального училища. До этого Федору Полуянову не доводилось в таком количестве слушать серьезную музыку, и он до того затосковал, что почувствовал боль в висках и затылке. И пресечь это мучительство было невозможно, зал переполнен, а его место в середине ряда. Особенно изводили его скрипачи, тонкие тягучие звуки иглами впивались в голову. Когда терпеть стало невмоготу, он пренебрег недовольством сидящих рядом и стал пробираться в выходу. Еще не добрел до конца ряда, как вдруг увидел на сцене девушку в черном платье. Она шла к роялю, но остановилась посреди сцены и в упор посмотрела на Федора. Он тоже остановился и чуть не сел на чьи-то колени, так все в нем перевернулось и закружилось от ее взгляда. Девушка села за рояль, а на середину сцены вышел очередной скрипач. Федор прошел к первому ряду, прислонился к стене и стал смотреть в спину пианистке. Она смешно играла. Откидывала назад голову, а потом голова исчезала, словно она там что-то клевала, на этих клавишах. Когда они закончили, Федор поднялся по ступенькам на край сцены и пошел за кулисы. Он был уверен, что она не случайно на него так пристально посмотрела.

За кулисами на спинке стула висел ее плащ, она взяла его, подошла к какой-то женщине и стала жаловаться: «Ужасно, ничего ужасней в моей жизни не было. И Славкин, по-моему, тоже играл ужасно». Женщина принялась ее успокаивать, и скрипач Славкин тоже подошел и стал успокаивать, потом женщина увидела стоящего вблизи Федора и сказала: «Вот стоит вполне объективный товарищ, спросим у него». Его ответ Вика запомнила на всю жизнь. Он якобы сказал: «Все нормально, было на что посмотреть». Сам Федор Полуянов этих слов не запомнил. Осталось в памяти от того вечера другое: они ходят по улицам, и Вика смеется. Проводив ее до дома, Федор сказал: «Когда поженимся, будешь выступать одна. Эти скрипачи мне не нравятся». Они ему действительно не понравились, чересчур задумчивые, красивые и легковесные.

Родители Вики встретили Федора с испугом. Они играли в оркестре, вся их жизнь была подчинена репетициям, концертам, гастролям. Появление Федора разрушило их спокойную, отлаженную жизнь. Мать смотрела на него и не могла понять, каким образом этот неотесанный прямолинейный парень оказался рядом с Викой. Конечно, смешно, когда в знаменитой комедии необразованный герой называет композитора Шульбертом, но когда твой будущий зять говорит: «У нас в детском доме тоже оркестр был, не заснешь: один здорово на бутылках играл», — это совсем не смешно. И еще он однажды спросил у Викиной матери: «После музыкального училища можно поступить в какой-нибудь нормальный институт?» Он уже тогда примерялся, как вывести свою будущую жену из этого не нужного никому музыкального мира.

На станции, где он по ночам разгружал с товарищами вагоны, однажды заплатили натурой. Разбилось два или три ящика, их списали, и свежую рыбу раздали студентам. Рыба была мороженая, но пока он ездил с ней в общежитие переодеваться, а потом добирался до Викиного дома, рыба оттаяла, шесть огромных судаков лежали в ведре хвостами вверх, и все, кто заглядывал в ведро, говорили: «Вот это рыба…»

Викины родители тоже удивились рыбе, спросили, откуда такая. Он не хотел им признаваться, что прирабатывает грузчиком, и ответил: «Поймал». Они не стали спрашивать, где, знали, что рыбу ловят в речке. Он почувствовал, что Викина мать не знает, что делать с этой рыбой, засучил рукава и попросил часа два не заглядывать на кухню. Результат превзошел все ожидания. Когда он поставил на стол большое блюдо, на котором лежали, отливая золотом, куски жареной рыбы, Викина мама сказала несвойственную ей фразу: «С вами, Федор, не пропадешь».

Год он прожил после женитьбы с родителями Вики. И все это время смотрел на них с чувством жалости, как на неудачливых детей. Встречал их после концертов, тащил футляр с виолончелью тещи, слушал их разговоры, то радостные: «Ты заметил, как сегодня слушали?», то возмущенные: «Вагонеткин был пьян, пропускал такты». Они разговаривали между собой, и Федор незаметно втягивался в незнакомый мир. Сначала смешило, что фамилия Вагонеткин может быть у человека, играющего в оркестре, потом стал волноваться: сегодня генеральная репетиция с приезжим дирижером, он гримасничает, отвлекает, к нему надо привыкнуть, а когда привыкать, если через две репетиции — генеральная. Он провожал тестя и тещу с концертов, и возле дома они неизменно его благодарили: «Вы представить себе не можете, Федор, как приятна и полезна эта прогулка ночью пешком». Они не договаривали, прогулка была еще и выгодна: в те ночи, когда Федор сопровождал их, Викины родители не тратили деньги на такси.

После института его распределили в сибирский город, сразу на должность главного технолога крупного пищевого комбината, выпускающего полуфабрикаты для заводских столовых и кафе. По сравнению с хлебозаводами, которых в городе было четыре, комбинат был новинкой, последним словом техники. Но Полуянова не удержали новые машины, при первой возможности он перешел на хлебозавод. Вика работала руководителем хора в Доме культуры, в комнате, где они жили, всегда было много людей. Бездетные, молодые Федор и Вика были нарасхват: именины, свадьбы, дни рождения, походы за город, концерты, спектакли, жизнь несла их и кружила, словно дарила еще одну юность. Они впервые были самостоятельными, чувствовали свою силу и не верили ни в какие другие радости жизни, кроме вот таких — на виду, в кругу людей.

До этого он рассказывал ей о своем детстве скупо: рос в детском доме, об отце ничего не знает, мать зашибло деревом на лесоповале. Но тут как-то вечером вспомнил тайгу, кордон и беспаспортную бабку Анфису, хлеб, который она пекла, и ее кедровые орехи, которые он продавал на городском базаре. Вика устремила на него непонимающие глаза.

— И ты, когда вырос, не пытался ее найти?

Он объяснил, что жизнь так сложилась, да и бабка Анфиса никем ему не была, просто жила на кордоне, а он был единственным ребенком, вот их судьбы и столкнулись. Если бы у бабки Анфисы были к нему какие-нибудь чувства, она напомнила бы о себе, когда он жил в детском доме.

— Но ты ведь сам сказал, что у нее не было паспорта. Может, она боялась объявляться? Надо немедленно отправить туда письмо, разыскать. Если ее нет в живых, то тоже об этом надо знать. Как же так можно, Федор, она же тебя любила!

У нее тогда весь мир делился на две части — любимую и нелюбимую. В любимой были Федор, их комната в новом доме, письма от родителей, новые книги, фильмы, выходные дни с поездками за город и множество людей, с которыми они тогда дружили. В нелюбимой части Викиного мира были ночные смены, после которых Федор спал как убитый весь день, и провал на экзаменах в строительный институт, в который она под натиском Федора пыталась поступить.

На письмо, которое они написали буквально «на деревню дедушке», так стар и нереален был адрес, который припомнил Федор, неожиданно быстро пришел ответ. Оказывается, бабка Анфиса была жива. Жила она в деревне у своей дочери. Федор удивился, бабка казалась ему безродной. Прояснилась и история с паспортом. Никакой тайны не висело над бабкой Анфисой, просто ушла она в лес на заработки из колхоза, и паспорт ей тогда не полагался. «Спасибо, что не позабыл, — было написано в письме, — а я уже надежду потеряла, что узнаю про твою жизнь. Был ты маленьким, а я тебе шапку из белок стачала, помнишь? А когда ты болел, мы с матерью твоей тебя в город к доктору возили, а ты доктора за палец укусил, помнишь?» Ничего такого он не помнил. Письмо было написано детским почерком. «Здоровье мое теперь плохое по утрам, но потом разойдусь и все еще по дому делаю. Еще раз спасибо, что не позабыл, вспомнил. Хоть свидеться нам и не придется, старая я уже, а письма пиши. Я, когда письмо принесли, глазам не поверила, никто никогда не писал, все свои рядом». В конце письма, на самом краю листка тем же детским почерком было написано маленькими буковками: «Краски пришлите». Позаботился о себе внук или внучка, насмешил их тогда.

Вика сразу потребовала:

— Поедем!

Когда? Зачем? До отпуска более полугода. И что там делать?

— В отпуск к твоим родителям надо ехать, те действительно ждут, забросали письмами.

Но Вика твердила:

— Поедем. Не в отпуск. На денек или два. Выходной и три дня за свой счет. Обернемся.

Она настаивала без всякого представления, сколько все это будет стоить, как выбьет их эта поездка из колеи. Жили от получки до получки, премиальных тогда не было, от помощи, которую предлагали Викины родители, категорически отказались. Но тут пришлось прибегнуть к ней: Вика соорудила в деревню посылку, накупила всякой всячины — скатерть, полотенца, простыни. У самих всего в обрез, полотенца вафельные с нитками на концах, неподрубленные, а она китайские махровые в ящик складывает и глазами по сторонам водит, чего бы еще в доме взять да в ящик положить, место остается. Положила его пиджак, из которого он вырос, наверх коробку акварельных красок. В щелку, образовавшуюся в углу ящика, засунула пачки чаю.

— Теперь меня еще туда засунь и отправляй медленной скоростью, — пошутил Федор.

Она рассмеялась. Готовность ее смеяться и радоваться поражала Федора.

— Ну чему ты радуешься, глупенькая? — не понимал он. — Может быть, они лучше живут, чем мы.

Она никогда не жила в деревне, но отвечала уверенно:

— В деревне всегда живут хуже, чем в городе.

Но если бы там даже жили лучше, это бы ее не остановило. Федор не сразу, но довольно быстро распознал эту ее черту: радоваться, предчувствуя радость других.

Они съездили в ту осень к бабке Анфисе. Туда — поездом, обратно — самолетом. Неизвестно, каким бы он был потом, если бы они не съездили. Наверное, жил бы с отсеченным детством, без чувства целостности своей жизни, а значит, без полного ощущения себя. Еще на маленькой станции районного центра, которую он вдруг вспомнил до мелочей — до красной железной бочки, врытой в землю и наполненной водой, в окружении квадрата сбитых вместе скамеек. В воде плавали окурки, это было место для курения. Однажды он, примостив к ногам мешок с орехами, поднял с земли целенькую папиросу, достал из-за пазухи спички и закурил. Дым острыми иголками заколол изнутри глаза, закружил голову, он чувствовал, как его замутило, но курил и курил папиросу, докурил до конца. Это была первая и последняя папироса в его жизни… Теперь, когда они с Викой в кузовах попутных грузовиков добирались до деревни, он глядел на поля, на колки кривых берез, островками белеющих среди пашни, на крикливые стаи черных, отъевшихся за лето ворон и не мог унять острого волнения.

У кого-то детство связано с родными лицами, отчим домом, его детство было развеяно по этой сибирской стороне. Он уже знал, что потащит Вику на кордон, даже если там уже ни людей, ни строений. Покажет ей яму с камнями на дне, в которой после дождей купался, и сосну с низкими голыми ветками внизу, на которых он сушил шкурки бурундуков. Память вынесла все, что осталось от детства, а осталось, оказывается, не мало. Тогда он впервые по-взрослому подумал о том, что удачно женился: Вика была не только любимой женщиной, но и легким, надежным спутником в жизни.

Сейчас их жизнь совсем не была похожа на ту, молодую, в Сибири. Они вернулись в родной город Вики, когда тяжело заболела ее мать. Рождение Марины, смерть матери и быстрая после такой потери женитьба Викиного отца подвели черту под легкой, беспечной жизнью, когда жилось как живется и никакой беды впереди не ждешь.

Особенно подкосила Вику женитьба отца, он ушел из дома, не дождавшись сорокового дня, позвонил по телефону дочери: «Твою мать я не забуду до конца своих дней, ее мне никто не заменит, но я мужчина и жить один не могу. Короче говоря, есть женщина, которая согласна выйти за меня замуж». Вика слегла, поднималась ночью, говорила вслух, пугая проснувшегося Федора: «Мать он не забудет! Прежде, чем она стала моей матерью, она была его женой. Всю жизнь мама прожила в уверенности, что ее любит хороший человек. — И заливалась слезами. — Все вы одинаковы! И ты женишься, когда я умру. Наверное, ждешь моей смерти».

Он прощал ей эти обвинения. Вика была в отчаянии, и он не мог ей объяснить, что мужчины, как и женщины, разные.

Больше двух лет после смерти матери Вика не виделась с отцом. Если тот по телефону попадал на нее, она без слов передавала трубку Федору. Но потом как-то зимой она встретила отца на кладбище и примирилась с ним. Он стал приходить к ним, привязался к маленькой Маринке, но всякий раз перед его приходом Вика снимала со стены фотографию матери в рамочке и засовывала ее в спальне под подушку.

Марина убрала посуду со стола, свернула скатерть и ушла в свою комнату. Вика включила телевизор, через пять минут начиналась программа «Время».

— Расскажешь? — спросила Вика.

За годы их жизни многие фразы сократились до одного слова. «Расскажешь», если расшифровать, означало: у тебя неприятности, и напрасно ты делаешь вид, что все в порядке, можешь рассказать, но я не набиваюсь.

— Какая-то дурацкая история, я сам в ней ничего не понимаю, — ответил он, давая понять, что Вике эта история будет не по зубам.

— В дурацкой я разберусь, давай.

Он рассказал ей о Гуськове, о безвыходном положении главного инженера, который не мог пробиться к самому слабому и трудному звену ремонтников и поручил этому пареньку доносить, не докладывать («Это, Вика, не вопрос терминологии, а коренной — доносить или докладывать») о всех безобразиях бригады, невидимых со стороны. Вика слушала внимательно. Когда Федор Прокопьевич стал рассказывать о Колесникове и его заявлении, она перебила мужа:

— Надо было подписать ему заявление, и пусть катится.

Полуянов поморщился.

— Здесь дело не столько в нем, сколько в Костине. Арнольд Викторович, конечно, отвертелся: «Я не знаю других способов, вот и попросил Гуськова сигнализировать», но ведь это же подлость, Вика.

— Кто его знает. Я думаю, что к данной подлости надо подходить с классовых позиций. Нет единой доброты, нет, Федя, и единой подлости.

— Ну, музыкальное училище, погоди! — Федор Прокопьевич всегда грозил училищу, которое когда-то закончила Вика. — Если ты серьезно, то это глупость. И запомни: доброта, даже хитрость — военная там, дипломатическая — требует к себе классового подхода, но подлость — это уж меня извините, у подлости один-единственный цвет.

Разговор прервала Марина, открыла дверь своей комнаты и отчитала родителей:

— Телевизор кричит, вы кричите, а я, между прочим, уроки учу.

Недавно Марина спросила:

— Папа, а где твои друзья? Ты не обижайся, но я вдруг поняла: у тебя нет друзей.

Федор Прокопьевич почувствовал в словах дочери не просто любопытство или упрек, а чуть ли не разоблачение.

— У меня есть один верный и надежный друг — моя работа, — ответил он веско.

— Я про людей, — Марина глядела на него с вызовом, что-то беспощадное светилось в ее глазах, словно испытывала удовольствие оттого, что загнала его в угол.

Он мог бы ей ответить: работа — это и есть люди, но дочь домогалась другого, ей надо было в чем-то его уличить.

— Допустим, у меня нет друзей, — сказал он Марине, не любя ее в эту минуту, — и что из этого следует?

— Ничего, — ответила та, — я просто спросила: почему их нет?

Федор Прокопьевич взорвался: этого еще не хватало! Марина будет ревизовать его жизнь, прикладывать к ней свои детские мерки.

— Я уже надружился, — закричал он, — надружился на всю свою оставшуюся жизнь! Мы с твоей мамой только и умели в молодости, что дружить. Столько времени разбазарено, столько не сделано, столько планов погибло из-за этих дружб!

— Ты серьезно? — Марина глядела на него с опаской. — Папа, неужели ты такой несчастный?

— Я счастливый, — бушевал он, — я не гроблю время в застольях, в пустопорожних разговорах, мне каждый человек — если он человек, а не дерьмо — друг.

Марину не испугал его крик.

— Разошелся, орешь, если бы чувствовал свою правоту, не орал бы.

— Хватит! — Он остановился, поставил точку. — С тобой этот вопрос больше обсуждать не намерен.

Марина умолкла, пошла к двери и на ходу из-за плеча послала ему сожалеющую улыбку. И эта улыбка привела его в такое бешенство, что пришлось идти на кухню, пить валокордин, чтобы унять сердце.

Он знал, слышал когда-то, что никто не может больней обидеть, чем собственные дети, но столкнулся с этим впервые. Выставила глаза и обличает: где твои друзья, почему их нет? А по какому праву вопросы? На классном собрании сообщили: дружба превыше всего? Или наступил тот возраст, когда родители кажутся старыми недотепами, надо их немножко просветить, повоспитывать? Но чем дольше он раскачивал в себе обиду, тем больше возникало ответов на Маринин вопрос. «Я вообще не понимаю этого слова — «друзья». Есть соратники, есть товарищи, есть любовь, а друзья — это фикция, это групповая форма общения у молодости, когда сил в избытке и время еще не имеет цены». «А дружба двоих, когда поверяют друг другу сердечные тайны?» — «Видишь ли, Марина, для этого надо иметь тайны». — «Тогда вспомни, как дружили великие люди». — «Маркс и Энгельс были соратниками, и с этого меня никто не собьет. Герцен и Огарев? Да, были Воробьевы горы и молодая дружба, потом было соратничество. Марина, ты уже большая девочка, читай не только рекомендованную школьным планом литературу…»

Кто бы мог подумать, что недобрый вопрос дочери так его растревожит. Федор Прокопьевич несколько дней не мог успокоиться. «Знаю я этих друзей: вы — к нам, мы — к вам. Еда на столе, бутылки: друзья — дальше некуда, я тебя уважаю, ты меня уважаешь». Помнит он эти дружеские застолья, когда Вика, замученная плитой, уборкой, хозяйственными волнениями, сидела за столом с жалким лицом, а он умирал от скуки: во имя чего все это? Во имя того, что один пьяный «друг» сделает открытие: «Федор, ты человек!» А другой не забудет и Вику: «Давайте выпьем за хозяйку!»

«Но нельзя же без друзей», — говорила ему жена, когда Федор Прокопьевич утром на больную голову обещал ей, что положит конец этому людоедству. «Можно без друзей, — отвечал он, — даже нужно! Я не хочу вот так тратить деньги, разрушать свое здоровье, не хочу, чтобы ты за один день старилась на десять лет». Но головная боль проходила, а «друзья» оставались. И опять он сидел за столом, теперь уже в гостях, содрогаясь от мысли, что через неделю надо «отвечать» не менее обильными яствами и звоном бокалов в своем доме.

Кончилась эта гостевая полоса самым неприличным образом: приезжий родственник хозяина дома, в котором они были, пристал к Федору Прокопьевичу. «А ты ведь, дядя, пьешь по-хитрому, не допиваешь». Федор Прокопьевич хоть и не допивал, но не был трезв, обиделся и ответил, что такого племянника знать не знает, и посоветовал называть «дядей» кого-нибудь другого. Но родственник хозяина после этих слов не отвязался; прицелившись рюмкой к воротнику Федора Прокопьевича, он со словами: «Но мы все равно эту рюмку в тебя отправим», — вылил ему водку за шиворот. Вика потом говорила, что дрались они оба, как два нанайца, обхватили друг друга руками и качались из стороны в сторону. Но это все-таки была настоящая драка, невозможное дело среди интеллигентных людей, и на какое-то время Полуяновых вычеркнули из списков «друзей». Когда же простили, Федор Прокопьевич устоял: «Спасибо, но мне нельзя. Вы же знаете, что произошло у Крымовых». Он готов был не расставаться с репутацией дебошира, только бы его оставили в покое. И держался стойко, хотя Вику время от времени обуревали сомнения: «Федя, ну что мы все одни да одни?» Он отвечал ей весело: «Понимаю, но что поделаешь, если у тебя муж бытовой хулиган».

«Если бы чувствовал свою правоту, не орал бы», — сказала дочь. Но в том-то и дело, что не чувствовал. Дня через два, вволю наговорившись мысленно с дочерью о друзьях и дружбе, Федор Прокопьевич пришел к выводу, что всю свою жизнь хотел иметь друга настоящего: не сверстника, а постарше, умного, доброго. В детстве, когда жил в детском доме, ему однажды подумалось, что где-то у него должен быть дед. И все лучшее, что было в людях, он стал связывать с этим неизвестным ему стариком. В этих мечтах дед был строгим, справедливым, скупым на ласку, но все-таки иногда сажал к себе на колени Федю и прижимал его к своей пушистой седой бороде. От него пахло махоркой и березовым листом, тем самым запахом, который шел от мужчин на кордоне, когда они собирались в кружок после бани. Федя никогда не лез к деду со своими бедами, ему хотелось только радовать старого друга, и он беззастенчиво хвастался отметками, повторял ему слова, сказанные взрослыми, вроде: «Полуянову тоже ботинки выдали в январе, а он их не покривлял, не посбивал, потому что Полуянов, в отличие от вас, понимает, что ботинки не бесплатные, они государству стоили денег». Дед иногда давал советы: «Когда вырастешь, всех их отблагодари. Приглядись сейчас, кому из твоих воспитателей чего надо, а когда вырастешь, станешь зарплату получать, то нужное им и купишь». И Федор приглядывался. Больше всего он был благодарен директору, который все лето занимался с ним, помог перескочить второй и третий классы. Но Федя не мог придумать, чем ему в будущем одарить его, потому что у директора, как казалось мальчику, все было.

С дедом он расстался в шестом классе. То ли исчезла потребность в старшем друге, то ли застеснялся сам перед собой — большой уже, нечего сочинять сказки. Даже Вике никогда не рассказывал, что был в его детстве такой вот дед. Потом, уже взрослым, изредка вспоминал его, и слезы появлялись на глазах: это же каким надо было быть одиноким ребенком, чтобы изобрести такое?

Жизнь по-разному вознаграждает за доброе. Может быть, за то, что он не предал, не высмеял через годы своего придуманного друга, жизнь приблизила к нему живого, натурального деда, Серафима Петровича Старостина. Приблизила, дала рассмотреть, проникнуться уважением и интересом — вот бы с кем тебе дружить, хоть ты и отрицаешь дружбу. Это тебе не старичок-моховичок с седой бородой до пояса. И не твой сверстник-сосед, который без бутылки на столе разговора не представляет. С таким стариком подружиться — что клад на дороге найти. Только как подружишься? Тут — как порой в любви: один жить без другого не может, а другой без этого одного вполне обходится.

Привел старика на комбинат Филимонов.

— Федор Прокопьевич, познакомьтесь, это Серафим Петрович Старостин.

Фамилия не только в их городе, но и среди мукомолов страны была знаменитой. А вот то, что Старостин в годы войны директорствовал на их предприятии, оказалось новостью. Филимонов, собственно, его из-за этой его бывшей должности и откопал. Приближалось тридцатилетие Победы, и начальник кондитерского цеха и здесь посчитал нужным отличиться: на вечере выступит сам Старостин, который возглавлял наше предприятие в годы войны. Конечно, комбината тогда еще не было, был хлебозавод, но стоял он на том же месте и так далее, — лучшего мероприятия не придумаешь.

Старик легким шагом пересек кабинет и подошел к столу.

— Я действительно был директором.

Как будто нынешний директор усомнился в этом.

— Очень рад, — сказал Федор Прокопьевич, — нашему коллективу интересно и полезно будет послушать, как работали здесь люди в войну.

На это старик ответил:

— Воспоминания не обучают. Интересно, возможно, будет, а вот насчет «полезно» — не уверен.

— Я не очень вас поднял, — сказал Полуянов, — если воспоминания не обучают, тогда и само прошлое ничего не значит, в том смысле, что нет в нем урока потомкам.

Старик невесомо покоился в кресле, его густая седая шевелюра отливала голубизной. Слова хозяина кабинета не смутили его, весь вид старика словно говорил: ваши расхожие истины мне уже давно без интереса и пользы.

— Мои воспоминания — это утеха памяти. Человек помнит все, но вспоминает только то, что хочет вспомнить. Опыт прошлого — отнюдь не в воспоминаниях людей. А в их труде — духовном и материальном. А воспоминания — это особый род литературы, мемуары. В этом жанре вспоминается не подлинная прошлая жизнь, а ее более сюжетный, отредактированный вариант.

Федор Прокопьевич только потом разобрался, с чего это он так накинулся на старика, спорил с ним, горячился, удивляя Филимонова. Это был голод по дружескому общению, по разговору не производственному, не семейному, как с Викой, а по тому, в котором участвует душа.

Они довольно долго спорили, и старик убедил его. Если бы воспоминания обучали, то человечество, даже сидя в каждом классе по столетию, давно бы уже обучилось, стало мудрым, не совершало бы жестоких ошибок. Каждое новое поколение просто бы загоняли в читальные залы библиотек, и оно бы там начинялось замечательными воспоминаниями от первых восстаний рабов до поучительной судьбы Анны Карениной. Но все дело в том, что история человечества — не моя история, и Анна Каренина прожила не мою, а свою жизнь.

— Но все-таки что-то же остается? — Федор Прокопьевич не мог скрыть своей растерянности.

— Остается, и немало, — согласился старик, — в этом вы правы. Человечество кое-что усваивает из опыта прошлого. Одного только не может усвоить: много жрать, когда есть еда, вредно. Надо питаться умеренно, тогда век будет длинным, а здоровье отменным. Согласны?

«Жрать» в устах старика прозвучало вызовом.

— Согласен, но не вижу связи между обжорством и историей человечества.

— Богатство — есть обжорство. Стремление к нему — корень зла всех времен и народов.

— Это мы проходили, — сказал Федор Прокопьевич, улыбнувшись, чтобы старик не чувствовал себя философом, изрекая «общие места», — И все-таки будем вспоминать, будем обучаться, хоть мы и не очень способные ученики. Выхода ведь другого нет?

— Есть, — ответил старик, — но мы его словно нарочно заваливаем камнями, этот выход. Человек должен жить долго и хорошо — я согласен с этим. Но только надо подробно и четко объяснить, что входит в понятие «хорошо». Быть сытым, иметь квартиру, не испытывать унижения перед Иваном Петровичем: у него штаны за двести рублей, а у меня за восемнадцать… Я ученый, ты рабочий, он колхозник — мы все, независимо от профессиональной принадлежности, должны жить хорошо. Что же это такое — наше общее хорошо?

— Что же?

— Идея. Наша идея. Хорошая квартира — это хорошая квартира, как и хорошая одежда — всего лишь хорошая одежда. Спорить тут не приходится: и в хорошей квартире, и сытым, и в замечательном костюме можно быть большим подлецом. Этот мир еще строить и строить. Пока еще в нем по-настоящему счастливы только борцы.

— Но ведь у всякой борьбы должен быть свой день Победы, — сказал Федор Прокопьевич.

— Жаждете в чистом виде конечного результата? Всемирный день победы — нигде не стреляют, не голодают, убийцы идут на могилы своих жертв с букетами белых роз?

Слишком неожиданно он явился, этот старик, взбудоражил, взволновал. Филимонов глядел на него, нахмурив лоб: все ли правильно говорит, не несет ли какой политической отсебятины? И даже Федор Прокопьевич, восхищаясь молодым пылом бывшего директора, мельком подумал: конечно, это стоящий разговор, но подзатянулся. Как там в хлебном цехе сегодняшние замесы?

Можно было бы на эту тему еще поговорить с бывшим директором. Но Филимонов не дал. Вскочил, взглянул на часы, подставил ладонь под локоть старика и повел его к двери.

После юбилея Победы, на котором Серафим Петрович выступил с рассказом о военных днях на хлебозаводе, у них началось что-то вроде дружбы. Полуянов побывал в гостях у Серафима Петровича. Тот жил один в большой, музейной красоты квартире. Федора Прокопьевича сковала эта красота: кино какое-то, а не быт. В кинофильмах его возмущали подобные интерьеры: по каким, интересно, жилищным нормам утверждали исполкомы метражи подобных квартир и откуда, позвольте, сия глубокоуважаемая мебель? Но вот он вошел в такую квартиру и мог бы задать хозяину эти вопросы и получить на них ответ. Мог бы, но не смог. Кто его знает. Может, положена заслуженному старику такая квартира. Не у всех жизненная теория совпадает с житейской практикой. Старик наверняка понимает, что излишки его квартирного пространства спасли бы многодетную семью от многих трудностей, но не спешит сотворить эту справедливость.

«Может быть, это зависть?» — спрашивал себя Федор Прокопьевич, путешествуя за хозяином по комнатам и разглядывая «экспонаты» его поездок по свету. Это были не простые украшения, а коллекция камней, образцы прикладного искусства разных народов. И отвечал себе: «А чему тут завидовать? По мне, так все эти коллекции в доме не стоят самого незадачливого живого существа, вроде кошки».

Хозяин принес в кабинет чай в тяжелых подстаканниках, устроился напротив Федора Прокопьевича и улыбнулся.

— Люблю свой дом. И совсем не горюю, что, когда меня не будет, эти вещи еще долго, долго будут жить. Недавно понял — почему. Видите ли, история этих вещей, тот смысл, который они сейчас имеют, умрут вместе со мной. Останется нечто иное, уже не принадлежащее мне. Вы меня понимаете?

Федор Прокопьевич понимал, но это понимание было ему как бы ни к чему, оно его настраивало против хозяина.

— У вас тут как в музее, — сказал он.

— Да, — согласился старик, — люди живут по-разному. И все-таки все приходят к одному рубежу — старости. Вы, наверное, как все, боитесь этого времени?

— Старость — это награда, — возразил ему Федор Прокопьевич, — к сожалению, не все доживают до этого времени. Бояться надо другого, что старости может не быть.

Их разговор от одного перекидывался на другое. Федор Прокопьевич стеснялся спросить, чем живет старик, борется ли за счастье всех людей, и если да, то каким конкретно образом? Но Серафим Петрович вел себя как хозяин слишком безупречно, обходил острые углы в разговоре, развлекал своей беседой гостя. Когда он спросил: «Вы любите Моцарта?» — Федор Прокопьевич понял, что пора уходить.

— У меня жена пианистка, — ответил он, давая понять, что музыкальная концовка визита не обязательна.

Но старик расценил это иначе, достал долгоиграющую пластинку и включил проигрыватель.

Федор Прокопьевич не жалел, что сходил к нему, посмотрел на почтенную, окруженную комфортом старость, но чувствовал себя слегка обманутым. Словно хозяин позвал его на блины с икрой, а потом вгляделся в гостя, что-то там прикинул и икру не выставил. Но недели через две, когда услышал в телефонной трубке голос старика, Полуянов обрадовался.

— Федор Прокопьевич, как у вас насчет мужских страстей?

— Каких именно?

— Самых древних, в данном случае футбольных.

— С этим в порядке. Болею за «Спартак», и довольно яростно.

— А родные футболисты из второй лиги пусть пропадают?

— Зачем? Пусть стараются попасть по мячу, возражений нет.

Но старик насел. Местная футбольная команда, созданная на базе института физкультуры, принимала в воскресенье такую же мало известную на своей родине команду. Встреча именовалась международной. Серафим Петрович приобрел два билета и пригласил на матч Полуянова.

Они встретились на трибуне. Серафим Петрович уже был на месте, когда Полуянов подошел к своему ряду.

— Зонтик взяли? — Старик не смотрел на него, взгляд был прикован к футбольному полю, на котором шла разминка.

— Нет.

— В следующий раз не допускайте такой оплошности.

Трибуны были заполнены разновозрастной, но в чем-то однородной публикой. Часть мужского населения города была здесь представлена в возрастных границах от пятнадцати до сорока пяти. Были, конечно, и женщины, и дети, но сверстника Серафима Петровича среди болельщиков Федор Прокопьевич не увидел.

Полуянов пристрастился к футболу довольно давно, у телевизора. Скопище людей на стадионе, а также отсутствие комментатора и невозможность повторов острых моментов мешали ему привычно следить за игрой, втянуться в ее ритм и сопереживать. К тому же низкое мастерство выступавших команд, тяжелое дыхание игроков-участников, их крики на поле: «Коля, давай мне!» — вся эта, как окрестил ее Федор Прокопьевич, «футбольная дворовость» не вызывала у него интереса.

А стадион болел, и Серафим Петрович, впившись пальцами в колени, выставлял вперед свою голубую шевелюру и восторгался и обличал, то краснея при этом, то бледнея. В перерыве спросил:

— Ну как вам наши орлы?

«Орлы» при всем своем старании не забили ни одного мяча, тогда как противники сумели вкатить им уже два. Между тем, вопрос Серафима Петровича прозвучал вполне серьезно.

— Воробьи дворовые — вот кто они, — ответил Полуянов, — я не люблю приблизительности, по мне: работаешь — так работай, играешь — так играй.

— Но не всем же быть мастерами?

— Возможно. Ну, а при чем здесь я, вы, весь этот стадион? За неимением гербовой пишем на простой? Мы не Москва, не Киев? У меня нет квасного местного патриотизма. Мои футболисты живут в Москве.

— Ваши футболисты. А эти чьи? Хорошие ребята, Федор Прокопьевич. Поболейте за них второй тайм, и они выиграют.

— Никто им уже не поможет.

— Тогда уходите, — старик по-прежнему был серьезен. — Игра — это не просто мастерство, игра — это еще тайна удачи. Возможно, ваше отношение мешает сегодня ребятам поймать за хвост свою удачу.

Федор Прокопьевич обрадовался такому повороту, томиться еще сорок пять минут не хотелось.

— Уйду, пожалуй. А то потом действительно будете думать, что не хватило им одного «голоса» в этом конкурсе, кто кого хуже.

Ждал, что старик окликнет: мол, я пошутил, какое значение имеет ваш «голос», но тот ничего не сказал ему, и Федор Прокопьевич покинул стадион со странным чувством, словно устроили ему какое-то испытание, и он его не выдержал.

Сообщение по радио, переданное вечером в областных известиях, развеселило: местная команда после его ухода выиграла со счетом три — два. Думал, что Серафим Петрович вот-вот позвонит, скажет: ну, теперь хоть поняли, что такое футбол и хорошее отношение к своим игрокам? Но старик не позвонил ни вечером, ни назавтра, может быть, сам от него ждал звонка. Так и не вышло ни дружбы, ни приятельства. Недели через две Федор Прокопьевич снял трубку и набрал номер Серафима Петровича. Никто не ответил. Позвонил во второй раз и в третий. Забеспокоился. Старик живет один, может быть, что-нибудь случилось, нужна помощь. Вызвал Филимонова, поделился с ним своей тревогой. Через полчаса тот принес ответ:

— Все у него в порядке. Укатил на курорт. Что еще пенсионеру делать? Я бы на его месте вообще на юг перебрался…

На Марину нечего обижаться. У нее свои, юношеские, понятия о дружбе, у него — свои. С этим стариком ему уже не подружиться. Надо было встретиться им пораньше, хотя бы лет десять назад. А сейчас старик уже не борец, прожил свою жизнь. И он, Полуянов, свою проживет. Внуки когда-нибудь спросят: как ты боролся, дед, за нашу идею? Он им ответит: хлебом людей кормил. Понятно? И отстаньте от меня.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Зеленые волны моря тяжело, таща за собой гальку, драили берег. Потом волокли камушки обратно, сталкивались со встречными волнами. Яростно сталкивались, потому что закипала на гребне белая пена. Серафим Петрович стоял на безлюдном берегу, пустынном и диковатом, каким бывает всякий морской берег в марте месяце. Из окон санатория наверняка сейчас на него поглядывали отдыхающие: чего это он стоит на ветру? Старичок ведь, хоть и в спортивном костюме. Всем охота что-то из себя изобразить.

А Серафим Петрович стоял и думал о том, что приезжать на курорт человек должен с семьей, если она у него есть. Тогда он не столкнется с беспокойством, не переполнится разными на свой счет сомнениями. Он видел, как трудно переносят свое одиночество люди: сочувствовал мужчинам, сбившимся в стайки вокруг киосков с виноградным вином; жалел женщин, чья красота, усиленная косметикой, блуждала неприкаянной под взглядами растерявшихся от своей свободы мужчин.

Сам он всю жизнь приезжал в такие места один. Женат был в далекой молодости и недолго. Жена погибла в блокадном Ленинграде. Собственно, тогда она уже не была его женой, они развелись еще до войны, в середине тридцатых годов. Серафим Петрович узнал о ее смерти случайно, через три года после войны. Узнал также, что у бывшей жены во втором браке родилась девочка. Разыскал эту девочку у старой родственницы и через двадцать лет после того, как расстался с ее матерью, удочерил.

Любую жизнь можно втиснуть в листок отдела кадров: родился, учился, работал, женился, того-то достиг. Серафим Петрович достиг по анкетным меркам многого. Кандидатскую диссертацию защитил в срок, докторскую — через три года. Вся его научная деятельность, после того как он перестал директорствовать на хлебозаводе, была посвящена пшеничной муке. Он исследовал ее хлебопекарные свойства. Будучи долгие годы практиком, он доверял машинам, и часто его исследования начинались с конца, с готового результата, он шел, как говорили ученые-мукомолы, от машины к химии. На этом «выворотном» пути он держался стойко, встречный традиционный поток научных идей не сбивал его с ног, тем он поначалу и был интересен в мукомольном мире.

Люди, с которыми он работал и дружил, подозревали в нем потомка какого-нибудь старинного благородного рода, так он был безупречен в манерах, одежде, в терпимости к чужим слабостям. Те же, кто были его близкими родственниками, особенно приемная дочь Зойка, посмеивались, глядя, как он, по их словам, кружит вокруг себя: отглаживает каждый день брюки, стирает шнурки от ботинок, перешивает пуговицы на рубашках, потому что фабричные чуть-чуть не в тон. Четверть века назад, когда ему было уже хорошо за сорок, он поразил близких своими музыкальными способностями. Пианино было куплено Зойке. Она к той поре училась уже в четвертом классе музыкальной школы. С деньгами у них было не густо — Серафим Петрович «грыз» докторскую, но одолжили, насобирали, и пианино появилось в доме. И сразу же Серафим Петрович потребовал от Зойки учить его игре по нотам.

Тогда они жили большой семьей: он, Зойка, брат его Василий с женой и тещей. Менуэт Моцарта, легкую мелодичную пьеску, Серафим Петрович осилил за месяц. Музыка этого менуэта до того пронизала стены их дома, что собака, с которой приходил в гости сосед, однажды зевнула и провыла точно несколько тактов.

Хорошо они тогда жили — бурно, бодро. Теща брата Василия заявляла по утрам, что она им не служанка, не домработница, не нянька. Подводила брови горелой спичкой и убегала на работу. Зойка распевала по утрам песни. Василий с женой мыли за всеми посуду и подпевали ей. Вечерами сидели у телевизора, тихо, не переговариваясь, как в кино, еще не привыкнув к тому, что маленький экран, увеличенный круглой линзой, — часть их личного быта. Впрочем, Серафим Петрович редко сиживал с ними: пропадал до ночи в институтской лаборатории, а если был дома, то, закрывшись в своей комнате, терзал пианино.

Телевизор и пианино умолкли с появлением в квартире нового человека — племянника Димы. Рождение Димы в один день перечеркнуло их прежнюю жизнь. Пианино покрыли старым суконным одеялом, телевизор перенесли на кухню. В квартире господствовал младенец. Власть его простиралась и на прихожую, и на лестничную площадку. Когда соседская собака с лаем выходила на прогулку, теща Василия открывала дверь и говорила соседу, еще совсем недавно желанному гостю: «Дорогой товарищ, у нас ребенок!»

Потом семья брата получила квартиру, и Серафим Петрович остался один на один с Зойкой. И до этого их было двое. Семья Василия всегда была как бы одна сторона, он с Зойкой — другая. Но тогда все, как любил говорить брат, взаимоуничтожались — еду не делили, чьи простыни, чьи наволочки в пакетах из прачечной, не рассматривали. Зойка дружила с женой Василия и вообще со всеми ладила. Серафим Петрович воспринимал Зойку в общем ряду всего населения квартиры, в той же родственной связи, как воспринимал своего брата, его жену и тещу. Только родившийся младенец Дима не вписался в этот ряд, перевернул его домашнюю жизнь, ущемил в правах. Серафим Петрович страдал, мучился, как мучился бы в подобных обстоятельствах всякий пожилой, не переживший собственного отцовства мужчина. Пианино под серым суконным одеялом, из-под которого торчали золотые педали, было похоже на замурованные врата рая. Серафим Петрович передвигался по квартире на цыпочках, кашлять уходил в ванную и даже иногда на работе, пугаясь громкого голоса вошедшего в его лабораторию сотрудника, ловил себя на желании сказать ему: «Тише. У нас ребенок».

Племянник Дима, заняньканный крикун, исчез из его жизни самым счастливым образом. Семье брата предоставили трехкомнатную квартиру в новом доме, и Серафим Петрович, стащив одеяло с пианино, сыграв две пьесы из «Детского альбома» Чайковского, вдруг понял, что Зойка, которую он удочерил, та восьмилетняя девочка, давно выросла, заканчивает десятый класс, а что она за человек, он так и не знает.

В притихшей квартире было страшновато. Словно вместе с родственниками ушла из нее какая-то часть души, любившая сутолоку, разнобой громких голосов, песни по утрам. Всего этого не стало вместе с телевизором, Диминой кроваткой и лыжами тещи, Василия в коридоре.

Зойка мыла в тот вечер полы и говорила, что есть примета: если вымыть за уехавшими пол, они больше сюда не вернутся. Глупая примета. Бог знает какой беде надо случиться, чтобы семья, по законному ордеру вселившаяся в новый дом, вернулась на старое место. Серафим Петрович сказал ей об этом.

— А если вдруг дом сгорит? — возразила Зойка.

Она многого не знала из того, что знал он. Он знал, например, что словами нельзя бросаться. У слов есть непонятная сила. Если человек — частица природы, то и слово того же происхождения. Как многие явления природы необъяснимы, так и в слове много таинственного. Он верил, что доброе слово неисповедимыми путями созидает, а злое — разрушает. Зойка выслушала эту сентенцию и фыркнула. Семнадцать лет шумели в ней розовым яблоневым цветом, яблоня пребывала в уверенности, что будет цвести вечно. Еще девочка, любящая хорошо поесть, от того кругленькая, гладенькая, с ямочками на локтях, и уже чуть-чуть девушка в том, как вскидывает голову, отмахивая от лица прядь волос, как ставит ноги, приседая с тряпкой к полу.

— Я еще с вами хлебну работенки, — сказала Зойка, домыв пол в коридоре. — Вы же, дядя Серафим, педант и чистоплюй. Чует мое сердце, загоняете вы меня.

Ему хотелось выяснить, что за человек его приемная дочь, что у нее внутри за молодой лучезарной оболочкой. Он не мог сказать, что вырастил ее. Зойка сама выросла рядом с ним в семье брата. Сейчас он получил ее почти взрослую, как называют десятиклассниц, на пороге жизни. Со всей вытекающей отсюда ответственностью.

— Почему ты бросила музыку? — спросил он.

Зойка перестала ходить в музыкальную школу еще до рождения Димы и, когда пианино покрыли одеялом, в открытую обрадовалась: «Не будет сиять памятником моей бездарности». Он не придал тогда значения ее словам, в их говорливой семье ради красного словца не жалели и себя.

— Потому что пустое это дело, — ответила Зойка. — Это же не музыкальное образование, а какая-то эпидемия. Все учатся, мучаются, а зачем? Учиться музыке должны такие, как вы, кто сам почувствовал необходимость.

— Но ни одно дело, которое одолел человек, не бывает пустым, все, доведенное до конца, весомо. Между прочим, этот груз — самая легкая ноша.

— А я не собираюсь легко жить, — ответила Зойка, — я буду жить, как вы.

Он не понял, что она этим хотела сказать, но не осмелился переспросить. Считал тогда себя старым и побоялся услышать из уст семнадцатилетнего человека итоговую оценку своей жизни. И еще он боялся, что Зойка скажет: «Буду жить одна, никогда не выйду замуж, потому что свобода превыше всего. Буду одинока, как вы».

Но этого он зря боялся. Довольно скоро, перед Зойкиными выпускными экзаменами, в их квартире появился общительный, симпатичный на вид паренек по имени Толик. Серафиму Петровичу понравилась его молодость — Толик тоже заканчивал десятый класс, но учился в другой, не Зойкиной школе, — смущала в нем какая-то непрочность, словно этот Толик ни разу еще не задумался, что жизнь — не собрание анекдотов, песенок и всяких веселых словечек. То, что он приходил к ним в дом, по мнению Серафима Петровича, было делом хорошим. В дом приходят свои люди, а свой своего обидеть не должен. Молодость же есть молодость, а этот Толик был так классически молод, так легковесен и душевно неразвит, что в любую минуту мог догадаться, что ему надо от Зойки. Из-за этой опасности Серафим Петрович всякий раз хмурился, когда в прихожей раздавался голос Толика. Зойке еще получать аттестат, поступать в институт, да и этому кавалеру, поклоннику, ухажеру — он не знал даже, как их нынче называют, — не мешало бы перед экзаменами засесть за учебники. А они убивали драгоценное время в болтовне на кухне, убегали в кино, стояли допоздна на лестничной площадке, полуэтажом выше от их двери.

Серафим Петрович вошел в тот вечер на кухню, когда Толик и Зойка, распивая чаи, над чем-то громко смеялись. Прислушался к их словам, вырвавшимся сквозь смех, и ничего не понял. Зойка выкрикнула: «Это будет номер!» Толик с ней был согласен: «Это будет бомба!» Заметили Серафима Петровича, и уже не смех, а какая-то судорога хохота свела обоих.

— Что за ликование и по какому поводу? — спросил Серафим Петрович.

Это был самый тяжелый вечер в жизни Серафима Петровича. Два беспечных, несовершеннолетних десятиклассника решили пожениться. На их языке это называлось «номером» и «бомбой».

Он не знал, как им объяснить, что этого делать не надо, нельзя. Тяжесть и ответственность за судьбу приемной дочери навалились на плечи, и еще он пережил в тот час одно тяжелое чувство — разочарование. Разочаровался в Зойке. Она запомнила его слова на всю жизнь. Он сказал:

— Никогда не думал, что ты такая овца.

Они все-таки поженились. Но перед этим было много слов, слез и его ссора с Зойкой. Она демонстративно молчала, со звоном мыла посуду, уходила из дома, выстрелив дверью. «Бедный Толик», — однажды даже подумал о будущем зяте Серафим Петрович. Помирила всех, кажется, жена Василия.

Ссора кончилась тем, что второго мая Зойке исполнилось восемнадцать, а пятого июня он, семья его брата и четыре верные Зойкины подружки из десятого класса тайком отпраздновали свадьбу. На выпускном балу у Зойки была уже другая фамилия, но, слава богу, учителя этого не знали.

Ветер закручивал виражи, растрепывал кроны кипарисов, путался в лохматых ветках южных сосен. Серафим Петрович стоял на открытой площадке, с которой вела тропинка к морю, и ветер не достигал его. Площадка была с секретом. Он увидел ее из окна своего номера в первый же день. Слева от нее стеной возвышались заросли высокой травы, похожей на гибрид камыша с бамбуком. Серафим Петрович определил с балкона силу ветра, угол его отражения от этой травы, высчитал, что на площадке должно быть затишье, и стал приходить сюда после завтрака. Отдыхающие удивлялись: чего этот старик стоит на ветру? Никто из них не знал, что меньше всего ему хотелось удивлять. И когда в группе юнцов он толкался у игральных автоматов, расстреливал эсминцы, самолеты, кабанов и волков, он тоже не думал о том, как выглядит со стороны.

— Папаша, вы случайно не мастер спорта по стрельбе? — спрашивали юнцы.

Он отвечал:

— Я случайно все, что делаю, стараюсь делать хорошо.

Его слова озадачивали молодежь. «Папаша» был, это ясно, старичком с заскоком. Таким же существом пребывал он и в обеденном зале за столом, в окружении трех немолодых женщин из Донецка. Женщин поначалу сковывало его соседство, но потом они к нему привыкли. Он понимал, что за пределами этого санатория они другие — живут в трудах и заботах, растят детей, ведут домашнее хозяйство и на работе стараются. Это были крепкие громкоголосые женщины, которым химическая завивка и яркие кримпленовые платья придавали уверенность. Они не стремились в свои за сорок выглядеть моложе, но и стариться раньше времени не желали. Серафим Петрович попытался найти с ними общий язык, но не был понят и даже натолкнулся на непонятную стену пренебрежения к себе. Это его больно обидело, он растерялся, сник и стал приходить на завтрак, обед и ужин к самому концу, когда соседок по столу уже не было.

Через несколько дней ему надоело это унижение, и он уже решил попроситься за другой стол, но случаю было угодно, чтобы он испил чашу незаслуженного к себе отношения до конца.

Желтая ровненькая дорожка тянулась вдоль подстриженных кустов лавра. Кустарник в закатных лучах казался черным. Дорожка то тянулась прямо, то вдруг под острым углом сворачивала в сторону. От всей этой геометрии у Серафима Петровича заболели глаза, он присел на низкую лавочку, вырубленную из цельного ствола, и пригнул голову к коленям.

Громкий смех за зеленой оградой лавровых кустов оборвал его мысли. Он не вздрогнул, даже не поднял головы. Голоса были знакомые, смеялись на другой скамейке, отгороженной от него подстриженным кустарником.

— …Зато в столице бы жила. В метро разъезжала. А знаешь, какая у него квартира? С цветным телевизором.

«Что смешного в квартире с цветным телевизором?» — подумал Серафим Петрович.

— На его сто двадцать не очень-то у телевизора насидишься. На ремонт этого цветного не хватит.

И вдруг он понял! Это о нем, это у него пенсия сто двадцать. Одну из его соседок по столу — он не мог по голосам определить какую — «сватали» за него.

— Он старичок аккуратный. Спит в отдельной комнате. Ты ему утром кофейку и палочку в руки. Иди, мой ненаглядный, походи, подыши…

— Палочку ему не надо. Ему жена вместо палочки будет. «Ах, Тосечка, радость моя, как мы хорошо по жизни шагаем»…

И вдруг серьезный, грубоватый голос, видимо, Тосечки:

— Нет. Не хочу. Не надо.

Пошлость какая. И наглость. Выйти бы сейчас к ним: «Дуры стоеросовые! О внуках своих вспомнили бы, постыдились их, если ум весь в химзавивку ушел». Он и так мог сказать, но не сказал, только с горечью подумал: «Что же это такое?» Но только к вечеру нашел ответ. Не злость, не пошлость вырвались из этих женщин. Это их устами заговорили ушедшие века: «Старость, знай свое место, не мельтеши под ногами, не рядись в молодые одежки — никого не обманешь». Конечно, будь они более образованны, получи иное воспитание, разговор на эту тему прозвучал бы по форме иначе, но суть осталась бы той же: ты уже отжила свое, старость, посторонись.

Никто не учит людей жестокости. Пережитки прошлого не те, что подцеплены в детстве или в молодости, они более древнего происхождения, они в крови.

Серафим Петрович полночи не спал, мысленно произнося речи перед женщинами, чьими устами вещала черствость их предков. Он говорил им: «Несчастные! Вы же плюете в собственный колодец. Вам ведь тоже при удаче предстоит быть старыми». Он говорил: «Кумушки! А ведь и вы в глазах двадцатилетних такие же старые, как я в ваших. Так не лучше ли на себя оборотиться?» Но все это было слабым утешением его разгневанному сердцу.

Наутро он пришел в столовую без оглядки на время, без опасения, что застанет их за столом. Он желал их видеть. Знал уже, чем они вооружены и с чем воюют, и не боялся их.

За столом молчание стало напряженным. Словно кто-то оповестил женщин, что он приготовился к бою. Официантка, убирая посуду перед тем, как подать чай, обвела их вопросительным взглядом: что тут у вас случилось? Неужели эти бабы обидели такого вежливого старого человека? И, не выдержав молчания, спросила:

— Что это у вас так тихо?

Серафим Петрович откликнулся:

— Задумались.

Официантка подняла брови: скажи, пожалуйста, «задумались», чего-нибудь да придумают, и направилась к другому столу. А женщина, что сидела напротив Серафима Петровича, самая старшая из них, с красивой сединой в черных волосах, поглядела на Серафима Петровича, и в глазах ее мелькнул испуг. Зато другая, худощавая, кудрявая, с алмазами в сережках, вся преисполнилась любопытством. Третья же, которую Серафим Петрович про себя окрестил «диетсестрой», белолицая, покойная, словно отсутствовала. Пила чай, прижав большим пальцем ложечку к стенке стакана, и плавала в своих думах.

Он решил прервать молчание.

— Давайте познакомимся, — сказал, глядя на «диетсестру». Ему почему-то легче было обращаться к ней. — Если не возражаете, мы могли бы пройти к морю. Я знаю место, куда не добирается ветер. Там есть скамейка.

Всю жизнь он то и дело совершал подобные поступки. Протягивал руку людям, которым был не нужен. Может быть, он родился вовсе не ученым, не мукомолом, а воспитателем? А может быть, это одиночество, которое он не признавал, толкало его на такие поступки?

— Почему у моря? Можно и здесь познакомиться, — ответила «диетсестра».

Серафим Петрович поглядел по сторонам. Огромный обеденный зал был уже пуст. Официантки укатили свои тележки с посудой, безбрежные ряды столов сияли белыми скатертями.

— Можно, конечно, и здесь, какая разница.

— Только вы сразу скажите, кто вы такой? — сказала кудрявая, поглядывая на подруг и приглашая их включиться в интересную игру.

— Я пенсионер, — ответил Серафим Петрович. — Когда человек долго живет — это становится чуть ли не его новой профессией. А раньше был директором хлебозавода. Во время войны. Потом пошел по научной стезе, защитил диссертацию, был руководителем отдела исследовательского института.

Он не пощадил их: сказал, что случайно подслушал разговор, когда они его «женили», и таким образом узнал, что есть у него цветной телевизор и пенсия в сто двадцать рублей. Узнал также имя своей «невесты» — Тосечка. Нет, он не обижен, хотя мог бы обидеться. Его давно уже донимает вопрос: почему более молодой возраст жесток к старшему? Чем он, благожелательный человек, не угодил им?

Женщины слушали его внимательно, даже кудрявая больше не ждала веселья, морщила лоб, стараясь понять, куда клонит старик, не обернется ли все это неприятностью?

— Совсем не думали вас обижать, — сказала та, что была постарше других, — не за что и не такие мы. Язык болтает. Делать тут нечего.

— Шутили мы, — пояснила кудрявая, — а получилось, что вы подслушали. Если брать с двух сторон, то и мы, и вы одинаково виноваты: подслушивать некрасиво.

Он согласился с ней. «Диетсестра» — он уже догадался, что это и есть его «невеста» Тосечка — тоже сказала свое слово:

— Если бы вы были молодым, то не обиделись бы. Посмеялись бы и забыли. Но поскольку вы в возрасте, то, конечно, стало обидно.

— Мне непонятно, — не согласился с ней Серафим Петрович, — мне давно непонятно, почему старость должна оправдываться, объясняться, отстаивать себя?

— За каждую старость не говорите, — сказала Тосечка, — есть такая старость, что и слова доброго не стоит. Вот у меня свекор — семьдесят два года, а злой и бесполезный, как комар, только бы укусить.

— А у нас в соседях был такой старик, — сказала кудрявая, — так тот тоже всех ненавидел. За что? А за то, что раньше молодых помрет. И всех пугал: «Все помрем. Нас не будет, а птицы все так же будут распевать и цветы расцветать». Такого страху нагонит, что хоть ложись и помирай раньше срока, чтобы обо всем этом не думать.

И тут женщина, сидевшая напротив него, произнесла:

— Птицы и цветы тоже не бессмертны. Нас не будет, и их не будет. После нас уже будут другие цветы и другие птицы.

Покинули столовую, пошли к морю. Постояли на  е г о  площадке. Серафим Петрович объяснил женщинам, почему ветер обходит это место стороной. Потом отправились в парк, где вечнозеленые деревья напоминали о лете.

Женщину, что сказала о других после нас цветах и птицах, звали Капитолиной Сергеевной. Серафима Петровича обрадовало имя — Капитолина. У «диетсестры» не могло быть такого имени. Не объяснить почему, но не могло. Капитолина Сергеевна рассказывала о себе. Полгода назад вышла на пенсию. Двое детей. Сын и дочь. Растила их одна. Муж пил. Еще когда дети были маленькими, завербовался на Север, бросил семью. Алименты от него приходили раз или два в год. «Как сюрприз, и всегда в такой день, когда ни копейки в доме. Хоть за это спасибо».

Она рассказывала, а Серафим Петрович думал: в каждой жизни действует один и тот же закон: что посеешь, то и пожнешь. Но не все сеют. Кому-то жатва кажется очень отдаленной, почти нереальной, что и трудов для нее жалко. А кому-то охота посеять чужими руками, и, бывает, удается, но жать в таком случае тоже нечего. Капитолина Сергеевна сеяла изо дня в день. Растила детей, заботилась о старой больной матери. Не щадила себя в работе. Сын после восьмого класса пошел в ПТУ, выучился на слесаря, потом заочно закончил политехнический институт.

«А Леночка с первого захода поступила в медицинский институт. Сейчас уже врач». О муже вспоминала без злобы. «Приезжал раза четыре или пять. В первый раз — разводиться. Тогда я плакала, больше от стыда перед людьми, чем из-за того, что бросает. Потом мириться приезжал. Потом просто так: не знал, куда девать себя. Откупились мы от него. Сын уже работал, дали бывшему папаше триста рублей — он навсегда и уехал».

Все разговорились — откровенно, словно только и ждали повода для такого разговора. Подал сигнал к общению, а надо ли было? Легче ли, лучше будет женщинам после того, как выплеснули свою жизнь, дали поглядеть на нее другим? Сам он вернулся в свою комнату после этой прогулки опустошенным. Рассказать все о себе он не мог. Жизнь его была разбита на неравные, мало похожие друг на друга куски, которые связывались только его присутствием, но отнюдь не единым сюжетом. Он рассказал о жене и постарался объяснить, почему они расстались. «Молоды были. Что муж и жена две половины, до понимания этого надо дожить. В молодости постичь это почти невозможно. В молодости мир не фокусируется на одном человеке. Это бывает только при большой любви. А любовь к человеку приходит такая, каков он сам. Выходит, я не был большим человеком».

Он увидел, что женщины его понимают и даже довольны, что он говорит вот так, не очень конкретно.

— А «Гранатовый браслет»? — спросила «диетсестра». — Помните? Человек там маленький, а любовь — больше и быть не может.

Он не пощадил классика: сколько десятилетий люди зачитываются этой историей и не понимают, как она их унижает. Бедный безответно любит богатую. Причем ни за что — за красоту. Постарались писатели и художники всех веков и народов — воспели красоту. А ее разоблачить бы не грех. Сколько горя, трагедий избежало бы человечество, помоги ему кто по-настоящему разобраться, что красиво и кто красив на этой земле.

Откровения опустошают, теряет что-то, выговорившись, человек. Серафим Петрович оторвался от соседок с чувством пустоты в сердце и досады на свой характер. Остался осадок, как от какого-то вероломства, будто вторгся он с отмычкой в чужие заповедные пределы. Особенно смутила его Капитолина Сергеевна. Он вспомнил, какой горечью переполнились ее глаза, когда она услышала, что любовь не просто чувство — счастливое, несчастливое, — а производное человека: каков сам, такова и любовь. «Конечно, — сказала она, — знать бы это смолоду. Он бы у меня не пил. Я бы ему все пути перекрыла. Не его бы спасала — любовь».

Душ был в конце коридора. Серафим Петрович вошел в узкую кабину с маленьким предбанником, сел на скамеечку и задумался. До обеда оставалось около часа. Он успеет еще после душа прилечь, отдохнуть, прочитать Зойкино письмо.

Нет старости. Есть изношенная плоть, ушедшие силы, страх перед скользким полом и смущение перед зеркалом. Ни один старик не виноват в своей хрупкости, не виноват и в том, что его глаза видят то же самое, что и молодые. Держась за стенку, Серафим Петрович осторожно побрел по мокрому полу в душевой отсек, включил воду и выставил вперед голову, чтобы не замочить свои седые, легкие, но на вид еще густые и буйные кудри.

Зойка писала:

«Не вижу тебя неделями, когда ты в городе, и спокойна за тебя. Но стоит тебе уехать, и я каждый вечер сочиняю истории одна другой хлеще. То мне кажется, что ты в марте лезешь в ледяное море (ты это можешь, не перечь), то ты танцуешь по вечерам до одышки и сердцебиения. Выбираешь из толпы какую-нибудь замухрышку-старушку и велишь оркестру играть краковяк. Старушка жилистая, свое недотанцевала, с нее как с гуся вода, а тебя с танцплощадки уносят на носилках. Не сердись. Я этого действительно боюсь.

Радость моя, страх мой, дитя мое! Заклинаю: береги себя, то есть ходи медленно, читай только утром, на базаре ничего не пробуй. Страшна не сама грязь на прошлогоднем фрукте, а спора, вырастающая на немытых его боках.

На работе у меня все те же проблемы. Редактор требует, чтобы текст документального сценария был законченным произведением. Я доказываю, коль он будет законченным, то надо его печатать в журнале, в книге, при чем здесь телевидение, что тогда делать режиссеру, оператору? Но мои речи — крамола. Сценарий доводится до «совершенства». Когда приезжаешь с ним на завод или стройку, хочется лечь и умереть. Люди вокруг говорят как люди, нормально, по-человечески, но в кадре они должны произносить слова, утвержденные сценарием. Девчонка-маляр, например, произносит: «Когда я крашу стены, то всегда думаю о людях, которые здесь будут жить…» Возможно, она один или два раза о них подумала, но не всегда же. Что, ей больше и подумать не о чем?

Чуть тебя не прославила. Планировался фильм о твоем хлебозаводе. Сценарий молодого автора, а исполнение мое. Там должна была быть и история этого предприятия с твоим участием. Но главный упор, естественно, на сегодняшний день. Хлебокомбинат будущего. Автоматика, шик, блеск, такой лучезарный рог изобилия, из которого вместе с хлебами сыплются торты, пряники, сухари. Я три дня проторчала на этом уважаемом предприятии, только-только стала понимать, что это такое — бункеры, дозаторы, расстоечные шкафы, как будущему фильму протрубили отбой. Новый сухарный цех у них в завале. Как объяснил красавчик главный инженер — «в стадии экспериментального становления». И сценарий отправлен на полку до лучших времен. Миша по этому поводу сказал: «Великоват сценарий, нужен маленький, для «Фитиля». Он вообще что-то у нас загрустил, и я ему ничем помочь не могу. Угрюм, пал духом, и не подступишься, молчит. Жду твоего возвращения, тебе он скажет, что его грызет. Тебя Мишка не просто любит, он тебе верит.

Слушай, а я ведь могла всю жизнь прожить и не узнать, как получаются сухари, — начинают с теста, выпекают, потом сушат, нарезают. Когда я сказала об этом Анастасии, она возмутилась: «Придурки! Ведь можно из магазинов забирать вчерашние нераскупленные батоны, нарезать и подсушивать!» Ты и не догадывался, какой рационализатор живет с тобой на одной лестничной площадке.

А я ничего за свою жизнь так и не изобрела. Ты напиши мне в письме, почему так получилось. С глазу на глаз ты мне правды не скажешь, пощадишь. Вот видишь, начала письмо, жалеючи тебя, а теперь стало жалко себя. Ты-то хоть меня любишь?

Береги себя. Твоя Зойка».

Серафим Петрович расстроился, прочитав письмо. Зойка в письмах проявлялась иначе, чем в живом общении, была щедрей на ласковое слово, беспощадней к себе. Он больше узнавал о ней, о ее работе, о Мише из писем, нежели тогда, когда виделся с ней или разговаривал по телефону.

Он решил, что пойдет в столовую к концу обеда. Не было сил встречаться с соседками по столу. Никто, ни Зойка, ни его друзья, ни соседка по лестничной площадке Анастасия, которая вела его домашнее хозяйство, не знали, какой чувствительной точкой в его сердце был Зойкин сын Миша. Зойке в голову не могло прийти, что слова «угрюм, пал духом» отзовутся в нем физической болью в сердце, и придется пить лекарство, и стоять у открытой форточки, чтобы унять эту боль.

«Дед, я приду к тебе насовсем, можно?» — так Миша просился к нему, когда был маленьким.

«Насовсем» — значит, на весь вечер, с ночевкой.

Приходил радостный, открытый, бросался к нему с порога. Серафим Петрович и счастлив был, и печалился, он знал, почему эта судорожная мальчишеская любовь обращена к нему с такой силой. Зойка считала: нам никто не нужен; чем плохой отец, лучше никакой. А мальчику нужен был отец. И Серафим Петрович страдал, что не может заменить его Мише. Не может погонять с ним мяч, отправиться пешком куда-нибудь далеко, пуститься наперегонки по полю или дорожке стадиона. Наверное, поэтому мальчик с ранних лет научился слушать. Причем не просто слушать, впитывать в себя чужие слова, но и думать при этом, искать свой ответ. Найти свой ответ, считал Серафим Петрович, великое дело для человека.

В старших классах Миша был пронизан какой-то несвойственной юношам нежностью к деду. Научился готовить по кулинарным книгам, чем озадачивал и даже пугал свою мать. Первое блюдо — картошку с мясом по-бретонски — он принес Серафиму Петровичу в кастрюле, завернутой в одеяло. Поставил кастрюлю на стол и сказал:

— Дед, если будет не вкусно, не ешь. А то ведь можешь из деликатности обмануть меня. А мне надо точно знать: получилось или не получилось.

Серафим Петрович отведал довольно вкусное варево и сказал не совсем то, что надо.

— Картошка и мясо — такая основа, что ее трудно испортить даже самой изысканной приправой.

— Значит, я зря потратил столько времени, зря старался?

— Может быть, и зря. По мне, картошка должна быть картошкой, мясо мясом, хлеб хлебом. А все эти гастрономические фокусы для тех, кто любит сложности, не довольствуется простотой.

Он не отбил этими словами желания у паренька готовить по книжке, но кулинарный талант, видимо, загубил. Серафиму Петровичу так же, как и Зойке, не нравились Мишины поварские наклонности. И откуда это в нем? Конечно, дед имеет к хлебу насущному не последнее отношение, но к Мише по наследству это перейти не могло, не родной ведь дед. Родной же отец, помнится, кастрюлями не интересовался. Он в воспоминаниях Серафима Петровича, так же, как и в Зойкиных, остался Толиком. Мальчиком, умеющим включать проигрыватель, гладить собственные брюки, напевая или насвистывая песенку, собираясь упорхнуть из дома. В Мише тоже порой просыпалась эта легкокрылость: то зажигался жгучим желанием иметь фирменные джинсы или портфель-дипломат, то, захлебываясь, рассказывал о какой-нибудь чепухе, вроде «а тот знал приемы каратэ и как шарахнет его, он и подошвы кверху». Но мать и Серафим Петрович успешно гасили эти всплески. Так же успешно, не спеша, загасил в нем Серафим Петрович страсть к кулинарии. Ел голубцы или пирог и помнил: обижать человека за эту прекрасную еду нельзя, но и нельзя, чтобы эта страсть его за собой потащила.

— Дед, у тебя аппетит, как у штангиста.

— У меня аппетит как у одинокого старика, которому редко выпадают такие яства. Боюсь только одного, Миша, как бы эти голубцы не стали твоим главным делом в жизни.

Миша этого не боялся. Он не понимал, что это талант, призвание тянут его к плите.

— Дед, а что самое главное в жизни? Только не отвечай — достойная цель, доброта. Я о другом. Что самое главное для жизненного самочувствия человека?

— Понимание.

— Тебя не понимают? А в чем тебя не понимают?

— Меня понимают. И у меня никаких по этому поводу претензий к жизни. Но разговор ведь не обо мне. Так вот, самое главное для самочувствия человека — понимание. Человека должны понимать и одобрять его жизнь. Конечно, все люди не могут понимать и одобрять. Поэтому можно существовать без понимания на улице, в магазине, в городском транспорте, но на работе и дома человек должен жить убежденным, что все его слова и поступки вызывают одобрение.

— Но ведь на работе и дома человека могут окружать ничтожные, маленькие люди. Что за радость от их одобрения?

— Видишь ли, Миша, чем старше или умней человек, тем меньше вокруг него маленьких и ничтожных. А если человек растет, зреет, потом стареет, а количество маленьких и ничтожных вокруг него не уменьшается, значит, он сам пигмей.

Серафим Петрович был способен понять и одобрить жизнь многих людей. Но самое близкое и дорогое существо не мог. И в этом не было его вины: те же самые пережитки, что многим позволяют то жалеючи, то просто с высоты глядеть на старость, давили и на Серафима Петровича, не позволяли ему увидеть внука у жаркой плиты, возле горячих кастрюль как у своего жизненного дела.

Когда Миша вернулся из Москвы, где пытался поступить в архитектурный институт, Серафим Петрович ринулся ему на помощь.

— Я доволен, что ты начнешь свой жизненный путь как настоящий мужчина. Пойдешь на завод, испытаешь, чего стоят твои руки. Не завидуй этим парниковым огурцам, которые попали в институтскую аудиторию из школьного класса.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Жизнь круто обошлась с Анечкой Залесской. Жила, как котенок, в теплом, ласковом доме. И вдруг — не выгнали, не выбросили в дождь на улицу, просто время подошло распрощаться с домом. В институт поступила она в своем городе, не пришлось отрываться от дома, не испытала самостоятельной жизни в общежитии: ни шума, ни голода, ни слез от того, что порвалась последняя пара чулок, а новые купить не на что.

Анечка была не просто поздним ребенком, а нежданным, родилась у людей, которые далеко не молодыми обрели друг друга. Матери было сорок четыре, а отцу сорок восемь, когда она появилась на свет. Они жили втроем, но раз в год приезжала дочь от первого брака матери, Анечкина сводная сестра. Когда Анечке был год, Зинаиде — двадцать четыре. Она налетала как ураган. Анечка видела, что родители боятся Зинаиду и ждут не дождутся, когда она уедет. Зинаида всегда спрашивала: «А это зачем купили?» Ей никогда не нравились вещи, которые они покупали. Однажды она сняла со стола плюшевую скатерть и такие же плюшевые шторы, которые висели в проеме смежных комнат и заменяли дверь, и отнесла весь этот плюш в комиссионку. В тот же приезд она выбросила желтый, с бахромой абажур, висевший посреди комнаты над круглым столом. Когда Анечка стала постарше, она увидела, что родители всякий раз перед отъездом Зинаиды занимают деньги и потом долго говорят о долгах. Но тогда жизнь сестры еще не пересекалась с Анечкиной, приезды старшей сестры были событием радостным, потому что она хоть и была уже взрослой женщиной, но оставалась родной дочерью матери, и та ее любила.

Анечка училась уже на четвертом курсе, когда Зинаида наконец-то обратила на нее свое внимание. Приехала и в тот же день отвела Анечку в парикмахерскую, самую дорогую, при гостинице «Интурист». Потом за два вечера сшила ей платье балахончиком, со сборкой на груди, повела в обувной магазин, доложила к Анечкиной стипендии собственную пятерку и купила ей самые модные туфли.

— Вот теперь, когда ты стала похожа на человека, — сказала Зинаида, — с тобой можно разговаривать.

На высоких каблуках ноги стали другими, и голову с коротко подстриженными волосами ей словно другую приставили. Анечка почувствовала, какая она под платьем-балахончиком тоненькая и легкая, почувствовала свою молодость, красоту и ужаснулась, что не будь Зинаиды, она бы так и бегала в болгарских джинсах и в кофточке, связанной мамой из шерсти по три пятьдесят за моток.

Оттого, что старые отец и мать не вели абстрактных разговоров о жизни, заботились только об Анечкином здоровье, о еде, чистоте и тепле, все, что слышала она вне дома — в школе, в пионерском лагере, потом в институте — о чести, честности, щедрости, преданности, смелости, входило в нее незамутненным светом одной-единственной идеи: она так и будет жить, и никто ей в этом помешать не сможет. Зинаида, разрушившая одну из формул, усвоенных Анечкой: «Не платье красит человека», — вызвала из глубин ее знаний другую формулу: «В человеке все должно быть прекрасно…» Она радовалась своему новому облику и в благодарном чувстве к сестре приняла на веру ее слова:

— Ты погибнешь, если не вырвешься из этого мещанского болота, называемого родительским домом. Ты и личной жизни не увидишь. Тот, кого ты полюбишь, женится не на тебе, а на всей нашей старозаветной семейке. Такое вот у тебя приданое. А на работе что ждет? Ведь каждый год твой институт поставляет таких, как ты, маменькиных дочек, не желающих никуда уезжать. И сядешь ты в комнату, где пятнадцать столиков, и забудешь ты свою химию, и технологию, и все остальное, чему тебя учили. Придешь на сто двадцать и на пенсию уйдешь с той же зарплаты.

Пенсия никак не волновала Анечку, как и муж, который испугается ее «приданого». Она услышала в словах взрослой сестры другое: не будем судить родителей, но и жизнь их повторять не будем. У них просто жизнь, а нам нужна судьба. У Анечки заныло сердце. Конечно же ей нужна судьба, трудная, яркая, своя собственная.

После четвертого курса она поехала на практику в тот город, где жила Зинаида. И когда директор хлебокомбината Федор Прокопьевич Полуянов сказал ей: «А что, Анечка, если пошлем на вас через полгодика запрос в министерство, ведь не отвертитесь», — она вспыхнула и ответила, что мечтает об этом.

Родителей не пришлось уговаривать. Получилось так, что запрос как бы сам собой пришел из министерства. И Анечка уезжала из дому вроде бы не по своей воле. Мать крепилась, а отец пал духом. Плакал, жаловался на Анечку:

— Какая была маленькая умненькая, послушная, что же из нее выросло, на кого она бросает нас?

Анечка не понимала отца. Это же она бросается в чужую воду, а они остаются на месте, будут жить, как жили. Успокоила всех Зинаида, прислала письмо:

«Пусть старики не горюют. Как приедешь, сразу станешь в очередь на кооперативную квартиру. Подойдет очередь, они продадут свой дом, купят себе кооператив в нашем городе, а ты к тому времени получишь квартиру. И будем мы все рядом».

Мать всполошилась:

— Дом, конечно, продадим, а остальное куда? У нас же всякого такого от сита до корыта, чего люди уже не покупают.

А отец повеселел:

— Чего там будет, то и будет, главное — выход нашелся.

Он сразу вспомнил, что дочь берут на комбинат не простым инженером, а начальником лаборатории, и дал ей совет:

— Там же, в лаборатории, все испытывают, всякую химию. Так ты в рот ничего не бери. Если надо испытывать на съедобность, кошку заведите. Ты начальник и сразу такое условие им поставь.

Анечка не научилась посмеиваться над своими малограмотными старыми родителями и ответила отцу, что кошку заводить нельзя, но она будет очень осторожна.

Серьезность Анечки, аккуратность, верность институтским формулам — делай так, только так, потому что так велит наука, натолкнули Полуянова на мысль назначить выпускницу Залесскую на освободившуюся должность начальника лаборатории. Никто из работников лаборатории не претендовал на это место, и Анечку приняли по-матерински ласково, даже благодарно, потому что не слыхали от прежней начальницы таких слов: «Мы сердце и совесть нашего предприятия. Мы представляем здесь науку химию в ее главном направлении».

Новая начальница купила на свои деньги дорогую красочную таблицу Менделеева и повесила ее в центре скопища графиков, диаграмм и списков стандартов на изготовляемые изделия. Птицей летала по цехам, вызывая недоумение своими вопросами у молчаливых обстоятельных пекарей, тестоводов и дрожжеваров. Но, пожалуй, больше всего досаждала директору. Главный инженер даже предостерег однажды ее:

— Анна Антоновна, наш директор, конечно, добрый человек, но так часто беспокоить его не стоит.

— Но он сам мне сказал: со всеми вопросами без стеснения прямо ко мне, — объяснила Анечка.

— Это слова, Анна Антоновна. Нельзя же, ей-богу, каждое слово брать на веру.

Он смутил Анечку, и не только своими словами. Она покраснела, но не отступилась от своего:

— Мы на работе. Если друг друга не будем беспокоить, то страдать будет общее дело.

В Костина Анечка влюбилась, еще когда была на практике. Но тогда он был, как герой кинофильма, — видим, слышим, но неосязаем. Сейчас же он иногда, здороваясь, протягивал ей руку. И Анечкина рука какое-то время хранила тепло его пожатия. Нет, она не была такой уж Дюймовочкой в мире людей. Охраняемая родительским домом от многих тягот и житейских бед, Анечка тем не менее, как все ее сверстницы, пережила и первую любовь, знала боль разочарования и разлуки. На втором курсе в нее влюбился общепризнанный красавец с механического факультета. Он несколько дней преследовал ее многозначительными взглядами, улыбался вблизи и издали на улице. А потом однажды раскрыл рот, и поползли оттуда змеи и жабы: «Ты создана для любви. Давай не будем терять времени».

Она хотела ему сказать, что он дурак и пошляк, но не хватило храбрости, остановила девичья деликатность: а вдруг я неправильно поняла его? Сказала: «Вы таким образом решили со мной познакомиться?» — «Я решил на тебе жениться. Но мы должны выяснить: подходим ли друг другу». Она спросила: «Каким образом?» Красавец сузил глаза, лицо его стало нехорошим: «Мы должны слиться в одно целое». Анечку охватил страх: «Я вас очень прошу: не подходите ко мне никогда! Умоляю вас, оставьте меня в покое». Он расхохотался: «Туземочка! Отказалась от своего счастья. Чего трясешься? Да такого добра, как ты, полгорода, только свистни. И сама ведь только об этом и мечтаешь».

Из-за этого мерзавца она тогда обидела любимого человека. Надо же было такому случиться, что буквально на второй день после разговора с красавцем пришло письмо от Толи Евсеева, в которого она была влюблена с восьмого класса. Никто тогда о ее любви не знал, и сам Толя не догадывался. Вернувшись под утро с выпускного вечера, Анечка сказала себе: на свете есть высшая справедливость во всем и в любви тоже. Толя Евсеев, которого она выстрадала, весь вечер танцевал только с ней, проводил домой и у калитки признался в любви. Потом они целый месяц были вместе: готовились к приемным экзаменам в институт, а вечером бродили по городу. Толя провалился, а она поступила. И это развело их. Самолюбивый Толя исчез. Лишь в ноябре пришло письмо со станции Чулым. Толя опустил его в дороге, во время остановки поезда.

«Извини, что так глупо вел себя. Но пойми: не мог тебя видеть. Наверное, мужское и женское самолюбие — разные вещи. Сейчас успокоился, еду служить. Не знаю, буду ли поступать в институт после армии, пока об этом не думаю».

На конверте не было обратного адреса, и она не могла ему ответить. Через год пришло второе письмо:

«Я люблю тебя и, наверное, в будущем не смогу без тебя жить. Но знаю, ждешь ты меня или не ждешь, а я думаю о тебе каждый день. И додумываюсь иногда до самого страшного: ты вышла замуж, у тебя ребенок от другого человека… И все равно я от тебя не отступлюсь. Мы же поклялись друг другу, помнишь? И вообще мы подходим друг другу».

Один хотел выяснить, а этот без всяких выяснений определил: «подходим друг другу». В чем же это мы одинаковы, в жестокости, что ли? Год молчать, а потом как ни в чем не бывало: привет, люблю, отобью, не отступлюсь. Она еще не отошла от разговора с красавцем, и письмо не нашло отклика в ее разгневанном сердце.

«Мы разные, — написала она Толе, — и прежде всего в том, что ты, как все мужчины, самоуверен, а я этого о себе сказать не могу. Раньше я знала побольше, например, про то, что любовь — это прежде всего щедрость. А ты поскупился — одно письмо за год. И высказался ты в нем тоже чересчур самоуверенно…»

Толя вернулся осенью, когда она уже была на третьем курсе. Встретились чужими. Поговорили об одноклассниках, кто где сейчас. Анечка посоветовала Толе посмотреть новый, понравившийся ей фильм; о том, что они поклялись когда-то любить друг друга вечно, не было сказано ни слова.

И вот свалилась на Анну Антоновну, начальника лаборатории хлебокомбината, новая любовь. Не подошла, как в школьные годы, восхищенная, перепуганная сама собой, а глыбой свалилась откуда-то, может быть, с высоты тестомесильного цеха прямо на слабые плечики, покрытые белым халатом.

— Анна Антоновна, вы понимаете, о чем я говорю? — спрашивал Костин.

— Понимаю, — отвечала Анечка и боялась только одного: как бы и он не понял, что с ней происходит.

Она думала о нем каждую свободную минуту. Вспоминалось детство. Ей было тогда шесть лет, и в соседний дом приехал погостить мальчик лет десяти по имени Лева. У него был двухколесный велосипед, он ездил на нем в голубой маечке, с красной ленточкой на лбу. Ленточка, пересекая лоб, придерживала кудри, чтобы не лезли в глаза. Вечером Анечка плакала. «Что у тебя болит?» — спрашивала мама. Анечка отвечала: «Ничего не болит», а на самом деле болело сердце; она боялась, что утром выйдет во двор, а мальчик Лева — уехал.

Наверное, это и была ее первая любовь, а Толя Евсеев — новая, а Арнольд Викторович Костин — настоящая и, как думала Анечка, последняя.

— Арнольд Викторович, — спросила она его однажды, когда они вышли из кабинета директора, — почему вы никогда не радуетесь?

— Наверное, пережил этот этап, — ответил он, — да и работа наша для веселья мало оборудована.

— Но как же тогда жить? Если из жизни вычеркнута радость — это уже не жизнь, а прозябание.

— Эх, Анна Антоновна, мне бы ваши молодые представления о жизни. Только не воротишь уже их. Пройдено, проехало.

Анечка искала помощи у сестры: «Он не видит меня. Смотрит и не видит».

Зинаида не щадила ее: «У тебя суть аспирантки. Знаешь, что это такое? Это когда перезрелая девица думает, что все у нее в жизни начнется после защиты диссертации. А начаться может только еще одна диссертация — докторская, личное свое счастье она проворонила».

Зинаида работала старшим корректором в областном издательстве, замуж не выходила, семью ей заменяли многочисленные подруги. Ни одна из них с другой не была знакома. Зинаида держала их на отдалении друг от друга и от себя. Словно по расписанию, встречалась с ними. С одной ходила в театр и в кино, с другой ездила в отпуск, с третьей, с четвертой и пятой общалась после работы. Совала в сумку бутылку вина или коробку конфет и отправлялась к очередной подруге в гости. Подруги были приблизительно ее же возраста, всем хорошо за сорок, у них были мужья, большие дети, но в те часы, когда они общались с Зинаидой, каждая забывала о своем возрасте и семейном положении, потому что у разговора были только две неиссякаемые темы — мужчины и внешний вид настоящей современной женщины. О мужчинах Зинаида была невысокого мнения, все они были в области чувств недоразвитыми существами, способными лишь на короткие эмоциональные всплески, и это давало возможность настоящим женщинам быть на высоте, «брать от жизни все, что можно».

Но брать они не умели. А может быть, нечего было в этом мире брать таким вот женщинам, знающим, какой цвет губной помады в моде, но не имеющим понятия, каким образом и где можно заполучить эту помаду. Они, как всякие поднаторевшие в теории специалисты, были никудышными практиками, а жизнь каждый день требовала от них совсем других поступков. Так что разговоры с Зинаидой были вроде островка женской слабости и тщеславия в их нормальной человеческой жизни.

То же самое можно было сказать и о Зинаиде. Работа в издательстве забирала у нее много сил, хотя к сорока семи годам она освоила свою работу настолько, что могла бы ее выполнять, как говорится, с закрытыми глазами. Но какие-то силы оставались, и она их тратила на подруг, на пустопорожние разговоры о том, что носят, чем красятся, куда катится так называемый сильный пол.

Анечку старшая сестра отбила от родительского дома без всяких корыстных целей. Видимо, материнский инстинкт, потребность растить, обучать, передавать свой опыт жизни не целиком растрачивался у нее на подруг. Зинаида уцепилась за младшую сестру как за свое спасение. Не каждый вечер она проводила в гостях, чаще всего сидела на тахте — с ногами, накрывшись старой шалью, и названивала тем же подругам. «Только что показала на дверь Жоржу, — говорила она, — приехал и заявился без звонка. В глазах собачья тоска. Опять та же песня: уедем, начнем все сначала».

Их было трое: Жорж, Сергей и Фунтик. Фунтик жил в Москве, был профессором, старым, маленьким и богатым. Жорж приезжал из Свердловска. Сергей вообще нигде не жил, он был капитаном дальнего плавания. Зинаида придумала их в те годы, когда ей не было еще тридцати. Потом она стыдилась этого вранья, потом привыкла. В день своего сорокалетия, приехав ночью из ресторана на такси, она написала Фунтику письмо:

«Я устала, дорогой мой. Мне не нужны ни твоя дача, ни твоя профессорская зарплата. Приезжай, я буду печь тебе творожную бабку с изюмом и стирать твои рубашки. Это так жутко, когда у мужчины на шее, на обратной стороне воротничка, как у узника, стоит шестизначный номер для прачечной».

Утром она прочитала письмо и испугалась: может, это белая горячка? Стала вспоминать, что пила и сколько на своем юбилее, и заплакала: не было и не будет никакого Фунтика.

— Он не видит меня, Зинаида, — жаловалась сестре Анечка. — Смотрит и не видит.

— Ты говоришь мне об этом в двадцать пятый раз. Надо не разговаривать, а действовать.

— Я куплю два билета в театр. На «Чайку». Я наберусь смелости, подойду и приглашу.

— Татьяна Ларина! Твой Онегин спокойненько пойдет с тобой в театр, а потом будет ждать, когда ты ему еще принесешь билет на другой спектакль. Мужчина становится иждивенцем моментально.

— Зинаида, он не из тех мужчин, которых ты знаешь. Он совершенно другой. Он пережил трагедию. Ушел из семьи…

— Знаю я этих необыкновенных и все их трагедии. Запомни: мужчина из семьи никогда не уходит. Он убегает, как заяц. Сердце колотится, а в душе одна надежда: вот-вот покличут назад.

Зинаида хотела помочь младшей сестре.

— У него есть лишь одно преимущество перед другими, — внушала она Анечке, — он разведен. Но разведенный мужчина — покрепче орешек, чем женатый. Его чистый паспорт слишком притягателен для таких, как ты. Но его в загс и канатом не затащишь. В загс мужчина идет своими ногами через три дня после развода. Но если эти три дня он пропустил, то по своей воле не пойдет туда никогда.

Ни от кого Анечка не слышала подобных слов. Кто ей мог их сказать? Подруги по институту? Старики родители? Она слушала Зинаиду, и сердце ее замирало от ужаса: вот она, неприкрытая правда жизни.

— Зинаида, как мне, не унижаясь, обратить на себя его внимание?

— Унижений в любви нет. Ничего в любви нет, кроме самой любви. А помочь может только случай. Дура прождет свой случай всю жизнь, умная этот случай организует.

Еще в школе учительница как-то сказала Анечке: «У тебя есть организаторские способности». И действительно, они были. Анечка своим ясным, пристальным взглядом добивалась многого. Кто-то хотел отказаться от поручения, сбежать с репетиции, но, столкнувшись с Анечкиными глазами, менял свое решение, заражался ее ответственностью. И вообще у нее был редкий талант примера. Как у Тома Сойера, когда тот красил свой знаменитый забор. Стоило только посмотреть, как она ловко и аккуратно вырезала, потом наклеивала картинки на тематический стенд, как и другим тут же хотелось вырезать и клеить.

— О чем ты говоришь, Зинаида? Разве любовь можно организовать?

— Тогда жди. Сиди и жди у моря погоды.

— Не сердись, Зинаида. Я голову потеряла. Это уже не любовь, а какая-то беда. Почему он не замечает меня?

— Потому что нечего замечать. Такие, как ты, на каждом шагу. Ты хорошенькая и умная, а когда в настроении, так просто красавица. Но этого так мало, чтобы сердце мужчины перевернулось. Для этого надо совершить что-то такое, чтобы твой образ вспыхнул перед его глазами, поразил воображение.

— Что?! Что я должна сделать?

— Это не по подсказке. Это ты должна сама решить.

Татьяна Ларина написала письмо Онегину. Даша у Алексея Толстого, мучимая другими, не Анечкиными переживаниями, пошла домой к поэту Бессонову. Что из этого получилось, известно каждому грамотному человеку. Анечка пробовала написать Арнольду Викторовичу письмо и, порвав десять черновиков, с ужасом перечитала последний, в котором она чуть ли не в приказном порядке предлагала Костину встретиться и поговорить начистоту. Три вечера подряд Анечка ходила под окнами большого дома, в котором он жил. Первый этаж этого дома занимал магазин «Оптика». Завидев издали мужскую фигуру, напоминавшую Арнольда Викторовича, Анечка влетала в магазин, в котором всегда было не больше двух-трех покупателей. Продавщицы в вишневых шелковых халатах тут же прожигали ее своими понимающими взглядами.

Отстрадав неделю, Анечка вдруг нашла выход: телефон! Она позвонит ему и все скажет, только не надо заранее придумывать слова, надо сказать, что скажется; в конце концов, не убивать же она его собралась. Если бы ей позвонил кто-нибудь… Анечка довольно долго думала, кто бы мог быть самым неподходящим для такого случая… Если бы ей вдруг позвонил начальник сухарного цеха Доля и сказал, что любит, что жить без нее не может, разве бы она посмеялась над ним? Она бы огорчилась, но всем сердцем посочувствовала бы несчастному человеку, который стар, некрасив да еще по характеру своему унылый и безрадостный. Пусть Арнольд Викторович посочувствует ей, пожалеет. Сначала пожалеет, а потом поймет: а чего ее жалеть? Разве такие достойны жалости? Такие, если к ним приглядеться, достойны счастья. Но все дело в том, что к ним не сразу приглядишься. Они не нахалки, не вертихвостки, они ведут себя так, будто никто им не нужен, будто замесили их без дрожжей и выпекли не в печи, а на сковородке.

Зинаида почувствовала, что Анечка приняла решение.

— Не делай глупостей, — предупредила она, — не вздумай объясниться ему в любви.

— Я сделаю то, что сделаю, — ответила истерзанная Анечка, — это будут мои собственные глупости.

— Если бы! На свете все глупости повторились миллион раз. Послушай меня: ты должна устроить день рождения и пригласить его. Как товарища по работе.

— Но мой день рождения осенью.

— Тем более. Столько ждать ты не можешь. Ты должна устроить его сейчас. Пригласи Костина и еще двух своих приятельниц. Ты здесь человек новый, ничего удивительного, что друзей у тебя нет. Ты будешь волноваться, это волнение спишется на приятельниц, которые опаздывают, потом вы выпьете вина и поймете, что никто вам не нужен. И ты сможешь даже потом признаться, что твой день рождения осенью.

Для Анечки это был слишком сложный сценарий. Она запротестовала:

— Толкаешь меня на шантаж.

Зинаида устала от ее школьных претензий.

— Это жизнь, деточка. Не хочешь понять, так запомни: трезвый мужчина в подобных ситуациях ни на что не годен.

Анечка, поставившая сама себя перед необходимостью действовать, уверовавшая, что все пути назад отрезаны, побрела к телефону-автомату. Звонить из дома, где на нее глядели бы знакомые вещи, где ее унижение, а может, и позор остались бы связанными с комнатой Зинаиды, она не могла. Она позвонит с улицы, там же, на улице, развеет свою печаль, пойдет, как Кабирия, упрекая весь мир своей улыбкой. Анечка тоже этой улыбкой скажет людям: не надо меня жалеть, я жива.

Она так приготовилась к своему провалу, что не заметила, как пережила еще до того, как сняла телефонную трубку, и робость и стыд. Голос звучал уверенно, только в сердце стучало беспокойство: скорей, скорей, что будет, то будет.

— Арнольд Викторович, это Залесская.

— Здравствуйте, Анна Антоновна, слушаю вас.

— Арнольд Викторович, мне необходимо вас увидеть.

— Что ж… Вы не могли бы подойти ко мне? Вы откуда звоните?

— Это не имеет значения. Говорите адрес.

Он продиктовал ей адрес, который она знала, как год своего рождения.

— Только, Анна Антоновна, хочу предупредить: у меня такой кавардак…

— Господи, при чем здесь кавардак?..

Она повесила трубку, сердце переполнилось отвагой: «Кавардак, кавардак, если бы вы знали, Нолик, какой еще ожидает вас кавардак». Телефон-автомат находился у входа в гастроном. Анечка вошла в магазин, приблизилась к винному отделу и сразу выделила в рядах винных бутылок самую нарядную — зеленого стекла, с длинным горлышком, с виноградной кистью на этикетке.

— Это чье вино? — спросила у продавщицы.

— Теперь будет ваше, — улыбнулась та, — а вообще молдавское.

Дверь была приоткрыта, и Анечка растерялась. Позвонить или войти в прихожую и оттуда крикнуть: «Добрый день, что это у вас дверь открыта?» Она все-таки надавила кнопку звонка.

— Открыто! — раздался голос Арнольда Викторовича, и Анечка шагнула в пропасть. Видели бы ее старые родители, ее друзья по институту, как она с бутылкой вина в сумке мчится навстречу своей гибели.

— Проходите, Анна Антоновна, — голос Костина по-прежнему звучал из комнаты, — и не пугайтесь, я вас предупреждал, что у меня все вверх ногами.

Комната, в которую она вошла, выглядела разгромленной: на панцирной сетке кровати стояли одна в одной тусклые алюминиевые кастрюли, тут же пристроились давно не чищенный чайник, стопка тарелок, на спинку стула были брошены вместе с вешалками-плечиками костюмы. Два раскрытых чемодана на полу обнажили набросанные туда как попало рубашки, белье, разноцветные махровые полотенца. Ступить было некуда и присесть негде.

— Съезжаю. — Арнольд Викторович был в майке и пыльных спортивных брюках, широкие шерстяные носки болтались на щиколотках. — Барахла насобиралось — сжечь бы все, да негде. Жил бы Гоголь в такой квартире, не осталось бы человечество без второй части «Мертвых душ»!

Настроение Арнольда Викторовича только казалось веселым. Анечка сразу заметила, что оно под стать его комнате, такое же смятое и раздрызганное. Он метался от чемоданов к ящикам, что-то складывал, перекладывал, через всю комнату летели в угол, где росла горка мусора, кружки, тюбики с кремом, старая обувь. Анечка стояла у двери, смотрела на хозяина, и в глазах ее светилось восхищение. Знал бы Костин, как она его любит, вот такого расхристанного, со спутанными прядями на лбу, в окружении его безобразного холостяцкого хозяйства. Что он варил себе в этих алюминиевых кастрюлях? А туфли, которые выбросил, — почти новые. Надо только сбить с них засохшую грязь, а потом вымыть и начистить…

Наконец Костин сообразил, что гостья стоит у двери, снял со стула коробку и жестом пригласил: садитесь. Сиденье стула было в разводах известки, а на Анечке — финское новенькое платье в мелкую складочку. Она прошла мимо стула, сняла с кресла настольную лампу, смахнула крошки с темно-зеленой обивки и примостилась на краешек.

«Студент предполагает, а распределительная комиссия располагает», — говорили у них на пятом курсе. Зинаида права: у нее суть аспирантки, если она даже подойдет к краю пропасти и решится сигануть в нее, то какая-то высшая распределительная комиссия в мгновение ока засыплет эту пропасть песком, утрамбует и поставит на ровную поверхность кресло: сядь, остынь, аспиранткам негоже забывать о девичьей скромности и чести.

— Сейчас у комнаты никакого вида, — продолжал между тем Арнольд Викторович, — а вообще она теплая, солнечная. Я зимой спал с открытым окном. Вот с паркетом только вам придется повозиться, сначала я его натирал честь по чести, а потом махнул рукой. На время не стоит труда, а вечно паркету блестеть невозможно.

Он, кажется, сказал, что ей придется повозиться с паркетом, но у Анечки не хватило сил удивиться: с какой это стати?

— Я не знала, что вы уезжаете. — Анечка сидела в кресле и глядела прямо перед собой на стену в желтых выгоревших обоях, слова прозвучали без интонации, будто она прочитала текст на этой желтой стене. — Я пришла сказать вам, Арнольд Викторович, что люблю вас и не знаю, как мне жить дальше.

Она не почувствовала ни стыда, ни облегчения после того, как призналась, увидела только, что он смутился, растопыренными пальцами, как гребнем, завел со лба назад волосы и упавшим голосом спросил:

— Вы это серьезно?

На что он надеялся? Что она пошутила? Нет, его слова не имели никакого смысла, просто раньше тяжело было ей, а теперь неловко и трудно стало ему.

— Я ничего не могу ответить, Анна Антоновна. Ничего. — Он пожал плечами и вышел из комнаты, оставив ее одну. Наверное, таким образом он давал ей возможность без дальнейших разговоров уйти. Она не двинулась с места. На полу, рядом с креслом, лежала любительская фотография: берег реки, лодка и люди возле нее. Анечка подняла снимок. Арнольд Викторович сидел на корточках у костерка, над которым висело ведро, может быть, с ухой; двое мужчин стояли на берегу спиной к объективу.

Даже если бы на ее признание Арнольд Викторович воскликнул: «Наконец-то! Как я счастлив, что ты первая отважилась на такие слова», — даже если бы такое произошло, все равно они бы еще долго-долго были чужими. Потому что все, чем он жил раньше, его детство, друзья, женитьба, женщина по имени Людмила, вот этот костер на берегу, — все это было без нее. И у нее в прошлом своя жизнь, пусть небогатая событиями, но тоже был в ней и такой берег, и лодка, и котелок с ухой над костром. Прошлое не вручишь другому вместе с любовью.

Когда-нибудь люди с печальной улыбкой станут вспоминать кибернетические машины, подбиравшие пары для счастья. Они будут знать, что любовь — не просто чувство, а часть жизни. Она не стихия, не солнечный удар, а явление, подчиняющееся строгим законам: каждому в свой час и каждому по заслугам. Анечка этого не знала, побежала за своей любовью, обогнала ее и сидит в чужой разгромленной комнате, не понимая, зачем она здесь и что теперь делать…

Девочка с короткими косичками, свисающими из-под красного берета, заглянула в комнату, за ней — женщина в плаще, и обе уставились на Анечку.

— Здравствуйте, — сказала женщина, — ужас, что тут творится. А уже машина пришла.

Следом за ними вошел хозяин.

— Знакомься, Катя, — сказал он женщине, — это Анна Антоновна Залесская, начальник нашей лаборатории. Вчера завком решил передать эту комнату ей.

Анечка не почувствовала радости, только облегчение. Спасибо распределительной комиссии, бросила к ногам спасательный круг.

— Если вы согласитесь сами сделать ремонт, — сказала Катя, — мы вам сразу выплатим деньги. Так будет лучше: вы все сделаете по своему вкусу.

Анечка поднялась, подхватила сумку, в которой предательски булькнуло вино, и, послав девочке в красном берете жалкую улыбку, вышла из комнаты.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

В последнее время Федор Прокопьевич перестал приходить на комбинат за час до начала рабочего дня. Не хотелось видеть раньше времени Филимонова, слушать лепет Анны Антоновны насчет людского равнодушия. Сам он считал, что никакого равнодушия в людях нет, а есть, верней, быстро вырабатывается привычка оправдывать неполадки. «А что я один могу?» Задаст себе человек такой вопрос и успокоит свою совесть. Тот один ничего изменить не может, этот один ничего не может, и вырабатывается что-то вроде общественной круговой солидарности: пусть все катится, как катится. Федор Прокопьевич чувствовал, что вожжи в его руках ослабли, комбинат словно выпрягся и покатил на собственном ходу. Потребление хлеба падало, и выпуск его сокращался, хлеба уже не надо было столько, сколько планировалось. Магазины не принимали прежнего количества, но план комбинату не уменьшали, и приходилось вертеться, увеличивать нагрузку кондитерскому цеху, чтобы хоть в рублях выполнить план. К тому же сухарный цех каждый день задавал задачки. Директор мог бы быстро успокоить свою совесть: снять с выпуска часть сортов, отделить на время становления цеха план выпуска сухарей от общего плана. В управлении на эти временные перемены пошли бы, но Федор Прокопьевич спросил себя: а что эти полумеры дадут? К тому же втайне от всех он считал, что до тех пор, пока начальником в сухарном будет Доля, никакая помощь этому цеху не будет впрок. Пока этот задумчивый меланхолик возглавляет цех, ничего хорошего ждать не надо. Подгорелые, скрюченные сухари иногда казались Федору Прокопьевичу родными детьми Доли. Его грустное, понурое существо ничего другого родить не могло.

И антипод Доли — юная, с вопросом в ясных глазах Анечка Залесская стала раздражать. Химию свою любит, знает, лабораторию довела до совершенства. Но ведь пробы, анализы, замесы в маленьких мисочках — это чистенькое, наукой подсказанное и ею же контролируемое дело, это не производство, не та глыба, когда порой не знаешь, где искать начало брака — в конструкции ли машины или в характере человека.

Конечно, хорошо быть молодым. С молодости не требуют ответов, она задает вопросы. «Федор Прокопьевич, — вопрошает эта же Анечка, — почему мы не ведем серьезную, систематическую работу со школьниками? Одними речами и экскурсиями их не завлечешь на комбинат». Он бы мог ответить на ее вопрос: «Будь моя воля, я бы всех выпускников обязал бы отработать свое бесплатное образование там, где обществу надо. Поработай два года, определись, распознай, чего тебе не только хочется, но и сможется. А то ведь как мухи на мед — в институт. А какой это мед? Потом сидят всю жизнь в конструкторских бюро и разных отделах, путаются в своих дипломированных должностях, как в паутине». Анечка могла бы посоветовать: «Так проводите свое предложение в жизнь. Напишите статью в газету. За свои убеждения надо бороться». И он бы стих. Ему есть за что бороться. За хлеб, который стал вдруг невыгоден хлебным предприятиям, за его доброе имя, но выскочить со статьей в газете, подбросить вопрос для обсуждения, дескать, меня вот осенило, а вы сообща решайте — прав я или не прав, так он не умел. И не хотел уметь, потому что был убежден, что каждое дело, которое человек начал, он и должен довести до конца.

Не у каждого дела бывает осязаемая точка, тот самый конец, который его венчает. В жизненном призвании Федора Прокопьевича — печь хлеб — этого конца не было. Это был непрерывный поток, но в последнее время этот поток словно встретил на своем пути запруду. Хлеб для тех, кто его создавал, вдруг стал помехой в выполнении плана. Если бы хлеб можно было заменить дорогими тортами, комбинат бы процветал. Но заменить нельзя, и все как бы мирились с его существованием.

Федор Прокопьевич перестал приходить на работу пешком, пересаживался на другой номер трамвая и доезжал до самых ворот комбината. Появлялись мысли, что, может быть, это его схватила за плечи и сдавила старость? Первый ее, так сказать, звонок? Но у кого сейчас старость в сорок шесть лет? Откуда же тогда это душевное затишье? И эти по утрам мысли: «Вот еще один день. Буду ходить по цехам, проводить совещания, звонить в управление. Все будет, как всегда, за исключением того, что ни разу не дрогнет сердце от радости — как хорошо мне, а вот вырвется из прорухи сухарный цех, и будет еще лучше!» Однажды он даже поймал себя на мысли, что если бы Семен Владимирович Доля пришел к нему и сказал: «Пошли! Пошли сухари без царапинки и вмятинки!» — он бы поздравил начальника сухарного, постарался бы изобразить на лице радость, но внутри ничего бы не взорвалось и даже не дрогнуло. Нужен был кто-то, кто объяснил бы ему, что с ним происходит. Но не было этого «кого-то». Все, кого он знал, с кем бурно общался в молодости и в последние годы от случая к случаю встречался, не годились в учителя. Вспомнил Серафима Петровича, но того нет в городе, да и чем может помочь старый благополучный человек, чьи жизненные усилия наверняка направлены на сохранение собственного здоровья? Но все-таки снял однажды трубку и набрал номер.

— Это я, — раздался слабый стариковский голос, — позвоните недельки через три, сейчас мне худо, извините, не могу с вами разговаривать.

Федор Прокопьевич забеспокоился. Старику худо, заболел, ему нужна помощь. Набрал еще раз номер. Теперь уже трубку никто не снимал. Не зная, что делать, поднять ли по тревоге «скорую помощь» или сначала все-таки дозвониться, есть же там соседи, вряд ли он один, Федор Прокопьевич вышел в приемную и попросил секретаршу вызвать ему такси.

— Может, лучше позвонить на автобазу? — спросила секретарша.

Он понял, что не сможет ждать ни такси, ни машину с автобазы, бросил на ходу: «Буду через час» — и побежал к лифту. За воротами, на счастье, стояло такси, стал уговаривать шофера, собравшегося пообедать в кафе за углом. Когда понял, что не уговорить, сказал: «Отец умирает», и водитель включил зажигание, такси с места рванулось вперед.

За дверью никто не отзывался. Федор Прокопьевич давил кнопку звонка, стучал кулаком — никакого ответа. Позвонил в дверь напротив — и там молчание. Наконец, что-то там звякнуло, заскрежетало, и показалось женское лицо, не предвещавшее ничего хорошего.

— Я к вашему соседу Серафиму Петровичу не достучусь, — объяснил он соседке. — Ему плохо, боюсь, как бы чего не случилось.

— Не бойтесь. — Голос неожиданно оказался тонким, елейным. Федор Прокопьевич даже поежился. — Живой он. Живей нас всех. А вы ему кто?

— Знакомый.

— Знакомый, — в голосе мелькнула недоверчивая нотка. — А чего вам от Серафима Петровича надо?

Трудный вопрос, он даже, если бы захотел, не смог бы на него ответить.

— Думали, помер дед, и заявились? — женщина улыбнулась, и улыбка эта не прибавила доброты ее лицу. — Как по-настоящему помрет, тут столько набежит друзей всяких, наследничков, дверь вышибут, никаких ключей не понадобится.

Ему надо было выяснить, дома Серафим Петрович или нет, слушать же всякий бред, который несла соседка, не хотелось.

— Кажется, его нет дома. Вы не знаете, когда вернется?

— А мне — дело? — Глазки на лице озлобились. — Я к нему не приставлена, я ему не сторож. Помочь по хозяйству, купить чего, сварить — это могу, а сторожить, за безобразия его отвечать — на такое не подряжалась.

— Какие безобразия?

— Ваши, мужские, вы про них лучше должны знать. А мне допрос не устраивайте. Скоро все само раскроется. Не залежится новость, потерпите маленько.

Хотела закрыть дверь, но Федор Прокопьевич не дал, схватился за ручку двери, сказал вдруг грозно:

— Вы это, гражданочка, бросьте. Отвечайте по существу, дома Серафим Петрович в данный момент?

Наверное, на Анастасию подействовали «гражданочка» и «данный момент», с лица слетела тупость, ответила охотно, услужливо:

— Уехали. С женщиной. Нездешняя женщина, приехала с ним вместе из санаторию. Не родня. Родственников я всех его знаю.

— Достаточно, — перебил ее Федор Прокопьевич и, не попрощавшись, минуя дверь лифта, направился к лестнице. Только через три пролета услышал, как соседка Серафима Петровича со стуком захлопнула свою дверь.

Такси мчалось из центра к окраине, где бывший сосновый бор в послевоенные годы превратился в многокилометровый парк. У парка были свои зоны: детская, аттракционов, лодочная на берегу искусственного озера, зона двух кинотеатров и летней эстрады. А года три назад к царству отдыха, свиданий и музыки приклеилась, как укор этому месту здоровья и радости, больничная зона. Корпуса кардиологической больницы выросли за чертой парка. Сначала их хотели огородить забором от зоны отдыха, но сторонники забора потерпели поражение. Были водружены всего две таблички с надписью «больничная зона», которые символически отгородили больницу от гуляющих в парке людей. Выздоравливающие в пижамах и люди с корзинками, надеющиеся найти гриб, встречались на тропинках, случалось, вступали в разговоры, знакомились.

Серафим Петрович тоже забредал сюда в прошлом, и всякий раз «больничная зона» настраивала его на грустный лад, а люди в пижамах вызывали смущение. Он чувствовал неловкость перед ними, что стар, но здоров, а они помоложе, но уже как бы обогнали его. Вывел его из этих чувств врач, с которым он познакомился на одной из таких прогулок. Серафим Петрович сразу узнал в нем врача: тот сел на скамейку, поглядел на руку с часами, откинулся на спинку и закрыл глаза. Посидел так с минуту, открыл глаза и, оглядываясь по сторонам, закурил. Так не мог закурить больной. Серафим Петрович сразу понял, что больному незачем оглядываться, ему просто надо войти в кустарник или в тень вон тех сосен. На открытой взорам дорожке, оглядываясь, мог закурить только врач. Разговор с ним опрокинул представления Серафима Петровича о болезнях и даже ошарашил, так нелогично было все то, о чем сообщил ему врач. А начался разговор с того, что Серафим Петрович сказал:

— Страшно, наверное, людям, побывавшим в вашей больнице, перенесшим, к примеру, инфаркт, потом жить.

Доктор был мужчиной средних лет, слегка за сорок. К словам Серафима Петровича он отнесся как к внезапной зубной боли, встрепенулся и чуть не застонал.

— К вашему сведению, среди долгожителей большой процент людей, перенесших инфаркт. Причем людей деятельных, а не спрятавшихся под стеклянным колпаком.

— Но ведь инфаркт… — Серафим Петрович не успел ему возразить.

— Вы мне только не рассказывайте, что такое инфаркт! Вы слушайте. Человек, который перенес инфаркт, должен добросовестно пройти курс лечения и забыть, что он у него был. Забыть! Вычеркнуть из своей жизни.

— Но физиологические изменения… — Серафим Петрович не собирался с ним спорить, он хотел его понять. — Ведь всякая болезнь имеет последствия, насколько я понимаю.

— Не надо ничего понимать! Понимать должны специалисты. Вы же должны просто знать: человек умирает от того, от чего он приготовился умереть. И часто в этом убеждает врача. Потому и существует патологоанатомия, вскрытие, чтобы узнать, от чего же он действительно умер.

— Вы патологоанатом?

— Не надо спешить. Лучше запомните то, что я вам сказал.

«Псих какой-то, — подумал тогда Серафим Петрович, — но я ему не могу поверить: человек умирает от того, от чего приготовился умереть. А если не приготовился, если собрался жить вечно, тогда от чего умирает?»

Сейчас, когда такси мчало его к больнице, вспомнилась эта встреча: какой-никакой, а знакомый. Будет смешно, если он попадет именно к нему. Впрочем, почему смешно?

— Что вы примолкли, Капитолина Сергеевна? — спросил он, не оборачиваясь, у своей спутницы. — Вот это наш парк. Один из лучших парков в Европе.

— Вы молчите, Серафим Петрович, не надо вам говорить.

Капитолина Сергеевна, сидевшая сзади, протянула вперед руку и положила ему на плечо. Серафиму Петровичу стало тяжело от этой руки, но он не мог сказать: уберите, он всегда в похожих случаях терпел, боясь обидеть человека.

— Вечером, а лучше завтра утром позвоните Зойке, она вам поможет с билетом. Вы ей объясните, где меня можно найти…

— Ну что вы за человек! Нельзя вам беспокоиться. Нельзя вам ничего сейчас брать в голову.

Она заботилась о нем, и это приносило ему неудобство. Он не привык к этому.

Водитель вел машину легко, из открытого окошка бил ветер. Серафим Петрович ощущал в теле что-то похожее на невесомость: дорога, другие машины, мчавшиеся рядом, растворялись в серой пелене, исчезал шум, и вместе с шумом сам он словно выскальзывал из-под ладони, лежащей на его плече, уплывал куда-то. Плыть было приятно, если бы не легкая тошнота и тревога, сжимавшая грудь, эта тревога посылала сигнал в мозг: «Я болен, надо держаться, я ослаб, меня укачивает в машине». Приняв этот сигнал, мозг возвращал телу способность ощущать себя, движение машины, слышать шум и звуки улицы. И тогда Серафим Петрович говорил:

— А там ведь уже купаются, Капитолина Сергеевна, там, где мы с вами недавно были. Купаются и загорают.

Там все краски юга взорвались в один день. Вспыхнули розовым абрикосовые деревья, зацвели сиреневыми, голубыми и белыми цветами неведомые кустарники.

Весь день они ходили по берегу моря. При сильном порыве ветра сбивались в кружок, как дети, и пережидали, когда он утихнет. Потом в зарослях самшита наткнулись на деревянный квадрат с торчащими конусами, рядом лежали кольца. Стали набрасывать по очереди эти кольца на конусы, но не втянулись в игру, потому что кудрявая Нина, как снайпер, насаживала кольцо на кольцо, и сразу соревнование потеряло смысл.

— Мы как на другой планете, — говорила «диетсестра» Тосечка, — я еще никогда так замечательно не отдыхала.

Но им не давали быть инопланетянами. То и дело нагоняли или шли навстречу отдыхающие, и тогда они замолкали, пережидали, чтобы не навлечь на себя пренебрежительного или удивленного взгляда.

— Я всегда завидую, — говорила Тосечка, — когда смотрю по телевизору народные праздники. У нас и в других странах. Пожилые и старики пляшут, поют, и молодые вместе с ними. И никто про старых не думает, что они уже свое оттанцевали. А у нас в городе даже тридцатилетним негде повеселиться.

— А ведь правда, — радуясь, наверное, больше всех такой вот их неожиданной дружбе, соглашалась Капитолина Сергеевна, — дети выращены, забот меньше стало, а уж не поскачешь, не посмеешься. Вроде как нельзя, запрещено.

Они большую часть дня проводили вместе. Серафима Петровича поначалу одолевали сомнения: морочит он им голову. Кто он такой, чтобы выдавать ответы на все их вопросы? Но беспокоился зря, у женщин за плечами была не такая уж простая жизнь, кое о чем они знали поболее его. Когда-то он сказал своему внуку Мише, что главный стержень душевного счастья человека — понимание. Поступки человека должны понимать и одобрять окружающие. Сказал правильно, и сейчас жизнь подтверждала его теоретические выкладки.

Официантка в столовой заявила:

— Вы у меня самый лучший стол. Приходите всегда полным комплектом.

За соседним столом услышали, и прозвище «комплект» закрепилось за ними.

— Можно начинать, — громко острил кто-нибудь в кинозале перед началом сеанса, — комплект на месте.

Они действительно подружились, и люди заметили и одобрили их дружбу. Когда за пять дней до конца отдыха Серафим Петрович заболел и его увезли в больницу, никто даже ради красного словца не позволил себе шутки: «Что же это вы, молодки, не уберегли старичка?» Все сочувствовали, спрашивали, чем можно помочь. Врач санатория обратилась к неполному «комплекту»: у нас нет свободного медицинского работника, а с ним кто-то должен поехать сопровождающим. И Капитолина Сергеевна, и Нина, и Тосечка сразу согласились. Потом посовещались и решили, что поедет Капитолина Сергеевна, поскольку она пенсионерка и ей не надо спешить на работу. И она поехала, повезла Серафима Петровича в его город, в котором больного уже ждало место в знаменитом кардиологическом центре. Капитолина Сергеевна послала сыну и дочери письмо, а сама отправилась в другую сторону от своего дома.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В середине мая город объяла жара. Тридцать градусов, тридцать пять. Сначала думали, на день-другой такая аномалия, но затянулось на целую декаду. Разладилось что-то в погоде или специально она показывала свой норов, синоптики на этот счет впрямую ничего не говорили: циклон, циклон… но не объясняли, почему циклон, почему в марте завывали метели, а сейчас жара — не всякий июль такую вспомнит.

Бетонированные откосные берега городской речки с утра занимали мальчишки. Каким-то чудом они удерживались на этом почти вертикальном бетоне, ныряли, заплывали под мост. С милицейского катера усиленный динамиком мужской голос бесплодно призывал мальчишек покинуть запретную зону, перечислял опасности, которые их поджидают, взывал к сознательности.

Полуянов постоял на мосту, поглядел на небо без единого перышка облаков и двинулся дальше. То ли причиной была жара, которую он плохо переносил, то ли возраст, который он вдруг в один день почувствовал, но в последние дни что-то случилось с его организмом, словно выпал основной болт, державший разные части, и они ослабли, покосились, стали мешать друг другу.

Еще недавно он думал, что у дела, к которому он приставлен профессией своей и призванием, есть начало и конец. Начало в его представлении вбирало в себя сутолоку, неразбериху, все трудности становления производства. Конец же не был концом в обычном смысле слова. В понимании Полуянова он был началом ровной, стабильной работы, когда все отлажено, как часы, и завтрашний день похож на сегодняшний. «Хлеб и сегодня, и вчера, и завтра, — думал Федор Прокопьевич, — всегда хлеб. Он может быть ржаным и пшеничным, «московским», «рижским», «саратовским», но это совсем не значит, что он разный. Он един, хлеб наш насущный».

В те дни, когда комбинат выпускал только хлеб, Полуянов мечтал о том времени, когда производство отладится и вырвется на простор четкой и бесперебойной работы. И не только мечтал, а деятельно приближал это время, чувствовал себя не просто руководителем, а связным в сложном машинном производстве: с утра до вечера метался по комбинату, словно боялся, что без него оборвется, запутается нить, бегущая от склада бестарного хранения муки до контейнеров с готовой продукцией. Потом понял, что нить крепка, и гора свалилась с плеч. Не вагонетки с хлебом неслись на простор, к людям, а само производство катилось по ровной дороге.

Но не долго горел впереди зеленый свет. Вторгся сладкий запах тортов, затрещали, лопаясь и пригорая, сухари. И все эти новые родственники хлеба, более калорийные, душистые, дорогие, утверждались на комбинате с грохотом преобразований, с фанфарами крупной будущей прибыли. Новая продукция, не смолкая, кричала о себе: «Я новая! Я сложная! Я особенная!» А хлеб по-прежнему замешивался, пекся, подавался к фургонам без всяких претензий. Он был добродушный, молчаливый, радостный, и от горячего его дыхания нагревались стены вагонеток.

Полуянов знал и понимал, что торты и сухари не чья-то прихоть. Цеха для новой продукции были заложены в проекте комбината, и все равно, когда пришло время вводить их в строй, что-то дрогнуло в душе Федора Прокопьевича: теперь все эти проблемы надолго, может быть, на всю оставшуюся жизнь. Тогда-то, наверное, и ослабла резьба, соскользнул болт…

Неожиданный удар нанесла Марина. Далекая от его производственной жизни, скучающая, когда он заводил с Викторией разговор о делах комбината, дочь вдруг проявила неожиданный интерес.

— Папа, — раздался ее голос в телефонной трубке, — где бы мы могли с тобой поговорить?

Он понял: что-то случилось, но скрыл волнение.

— Я думаю, это можно будет сделать дома. Или у тебя горит?

— Горит, — ответила Марина, — и не у меня, а у тебя.

Голос ее звучал гневно. Полуянов решил не откладывать разговор.

— Могу принять тебя в своем кабинете, но не будет ли это чересчур официально?

— А меня и надо официально, — резко ответила Марина.

Он встретил ее у ворот комбината. Вид дочери, взволнованный, с пылающими щеками, озадачил его.

В коридоре дирекции Марина поостыла, шла, глядя в пол, смущаясь, что на нее смотрят идущие навстречу люди. Она была похожа на отца, но когда рядом была Виктория, то становилось очевидным, что и на мать тоже.

— Дочь? — с пониманием спросила одна из женщин.

Марина впервые была у отца на работе, присмирела, когда вошла в кабинет. Гнев, только что полыхавший в ней, улегся, она сидела в кресле, опустив лицо, Федор Прокопьевич не торопил ее.

— Папа, ты знаешь Мишу Гуськова?

Он ответил не сразу. Откуда она его знает: учился в ее школе? Виктория рассказала?

— К сожалению, не знаком, но кое-что о нем слышал.

Марина подняла лицо, в глазах стояли слезы. Она не плакала, слезы не скатывались горошинками по щекам, они, наполнив глаза, как бы застыли.

Марина шмыгнула носом.

— Как же ты мог, не зная человека, так поступить?

— Хватит! — прикрикнул он на нее. — Говори по-человечески, что случилось?

— Он прошлой осенью ездил в Москву, поступал в архитектурный. Не прошел, потому что провалился на рисунке, хотел в Москве остаться, там возможность была устроиться на временную работу и заниматься на подготовительных курсах, чтобы через год наверняка поступить. И знаешь, почему не остался? Сердце у него заболело по нашему городу. Мы вот живем, ходим по улицам и ничего не чувствуем, а он любит город, жить без него не может, даже в Москве…

Федор Прокопьевич терпеливо слушал и ждал. Интересно, как сам Гуськов объясняет случившееся.

— В бригаду его направили самую отстающую. Даже трудно представить, что в наши дни бывают такие бригады. Как будто весь комбинат работает отдельно, а Колесников со своими охламонами — отдельно.

— Это он обозвал их «охламонами» или ты?

— Какая разница? Они пьют в рабочее время, а все ходят, видят и глазом не моргнут.

— Почему же твой Гуськов не пришел ко мне, не рассказал обо всех этих безобразиях? Почему он Костину рассказывал, а больше никому?

— Потому что Костин его обманул. Костин сказал: «Нам с тобой, Миша, надо их прижать и перевоспитать. Их выговором не проймешь. Им надо перекрыть все пути». Миша и стал перекрывать. Два-три раза перекрыл, а Колесников и догадался, что кто-то их продает.

— Марина! — не выдержал Федор Прокопьевич. — Ты соображаешь, что говоришь?

— Я прекрасно соображаю. — Глаза Марины сузились, в них уже не было слез. — Это тебе соображать надо. Почему у тебя пьяницы главней честного человека? Знаешь, что он теперь говорит: «Я теперь знаю, что почем в этой жизни. Кто нахал, тот и плюет на всех. А таких лопоухих, как я, надо к Колесникову и Костину специально на выучку отправлять».

Полуянов уже три раза сказал в телефонную трубку: «Через десять минут», — то же самое бросил секретарше, заглянувшей в кабинет.

— Вот что, Марина, вечером продолжим. Обещаю тебе, что сегодня приглашу к себе Гуськова и поговорю с ним.

Марина поднялась.

— Эх, папа!

Он не пошел ее провожать. Когда она вышла, позвонил в отдел кадров.

— Пришлите мне личное дело ремонтника Михаила Гуськова.

— Федор Прокопьевич, тут такое дело… — Голос инспектора по кадрам звучал растерянно. — Я сама к вам хотела обратиться. Гуськов уже третью неделю не выходит на работу. Будем увольнять?

— Вот оно что! — Полуянов вспомнил последние слова дочери: «Эх, папа!» — А что с ним случилось? Болен?

— Кажется, здоров. Я спрашивала у Колесникова, он сказал: увольняйте.

— С какой же формулировкой собираетесь увольнять Гуськова? Если за прогул, то надо знать, почему он прогуливает. Что говорит по этому поводу Колесников?

— Федор Прокопьевич, вы шутите, а у нас действительно сложное положение. По месту жительства трудовую книжку пересылать нельзя, а он за ней не приходит…

— У всех трудности, — сказал он, — у вас, у меня, одному Гуськову легко, гуляет себе третью неделю и в ус не дует.

Был понедельник, день, начинавший рабочую неделю на комбинате планеркой. В узком конференц-зале во всю его длину стояли сбитые по четыре стулья. На небольшом возвышении — стол, за ним директор, главный инженер и начальник лаборатории. Анна Антоновна бессменно вела протокол, лицо у нее на планерке всегда было напряжено: как бы чего не упустить, не перепутать, записать все кратко и толково. Только когда горячился Филимонов или растягивал свое сообщение начальник сухарного цеха Доля, Анечка отвлекалась от протокола, и лицо у нее выражало все, что она в этот момент о них думала. Но что бы она ни делала, писала или смотрела в зал, она всегда чувствовала близкое присутствие Костина.

Начальник планового отдела Полина Григорьевна поднимается на возвышение, белая, пышная. В ней, наверное, килограммов двадцать лишнего веса, но это какие-то круглые, воздушные килограммы. Во рту, когда она говорит, поблескивает золотой зуб, и две золотые сережки шариками выглядывают из-под белой шапочки. Такой женщине не утруждать бы себя бухгалтерской работой, а позировать для рекламы «Сайки, сдоба, калачи», улыбаться бы с монументальных фотографий в булочных, с журнальных обложек — в кокошнике, с высоким караваем на вышитом полотенце в руках. Все грозные слова в ее устах кажутся нестрашными.

— В мае заказы на хлебобулочные изделия резко снизились, значит, план мы не выполним. Так всегда бывает в жаркие месяцы, — потребление хлеба падает, это объективная причина. А вот сухари бы сейчас пошли хорошо. Но план мая сухарный цех осилит только наполовину. Так что, товарищи, план реализации и вал по-прежнему будут выполнены за счет кондитерского цеха и в оптовых ценах тоже за счет наших кондитеров. Но хочу предупредить: сбыт кондитерской продукции тоже сокращается. Жара оборачивается для нас плохими последствиями: в такую погоду покупатели больше обращаются к прохладительным напиткам, к мороженому, фруктам, чем к кондитерским изделиям. Школьники младших классов, детские сады срочно вывозятся из города, а это тоже удар по нашим кондитерским изделиям…

Ее слушали. Она завораживала всех своим медовым, благозвучным голосом, ее рассказ, что едят и чего не едят в жару, казалось, мог продолжаться бесконечно.

— Спасибо, Полина Григорьевна, — остановил ее Полуянов, — что у нас с фондом зарплаты?

Спросил и тут же пожалел; опять она заворковала о том, как режет премии сухарный цех, как не оправдывает себя совместительство:

— Ведь кто-то получает по совместительству за уборку хотя бы этого конференц-зала, а проведите пальцем по подоконнику: грязь!

И тут он не выдержал:

— Как понимать вас, Полина Григорьевна? Я должен найти этого «кого-то», кто получает по совместительству за уборку? Я должен объяснить ему, что надо работать добросовестно? И вообще, когда мы перестанем перечислять недостатки с таким видом, будто никто за них конкретно не отвечает?

— Я вообще могу не выступать, — обиделась Полина Григорьевна, — я вам не оратор, а начальник планового отдела. Буду подавать к планерке сводку, и можете ее зачитывать.

Филимонов не упустил свою минуту.

— Водопровод погнал теплую воду. Кислотность опары выше положенной. Включили обдувку бункера вентилятором, а он гудит, как «боинг».

— Не отцентрован, что ли? — Вопрос главного инженера прозвучал заискивающе.

Филимонов не удостоил его ответом.

— Федор Прокопьевич, я повторяю: водопровод погнал теплую воду. Тут уже говорили, кто дает план. Он может лопнуть. Вы как опытный технолог должны знать, чем грозит более высокая начальная температура опары…

Полуянов мог бы сейчас одернуть Филимонова, напомнить ему, что жара началась не вчера и он должен был минимум неделю назад позаботиться о включении системы холодной воды, но Федор Прокопьевич понял, что дело не в Филимонове, и не в начальнике сухарного цеха, который сидит сейчас и ждет выволочки, и не в Полине Григорьевне, а вся беда в нем самом. Это он, когда пришел сюда директором, поверил, что настанет такой день, когда на планерке они будут говорить друг другу только приятные слова. Но сначала со стоном и скрежетом поднимался кондитерский цех. Теперь сухарный. Закончится эпопея с сухарным, начнется новая: картонажная мастерская, живущая сейчас при комбинате на вольных началах, то есть на хозрасчете, вольется в общее производство, станет цехом. Потом подкатит что-нибудь новенькое. Не будет того дня, к которому он стремился. Не будет конца в том смысле, как он его понимал.

Филимонов произнес свою речь о водопроводе, который погнал теплую воду, предупредил, пригрозил и сел. Полуянов, погрузившись в свои думы, не сразу заметил, что пауза после выступления Филимонова затянулась и все смотрят на него. Начальник сухарного цеха Семен Владимирович Доля, можно считать, выручил его, не стал дожидаться, когда ему предоставят слово, сам вышел вперед.

— Трудности нас еще долго будут преследовать, — сказал он, — потому что проект цеха неудачный.

Он говорил о том, что сухари — дело новое, коллектив еще не спаялся, ремонтники подводят. Это была старая песня, к ней все давно привыкли. Но вот в речи Доли появилось и что-то новенькое:

— А в прошлую пятницу была у нас в цехе трудовая победа. Поставили нам наконец новую машину для промывки мака, и пошел сухарь с маком, как фасоль из стручка, — гладенький, ровненький, ни одна маковинка не отваливается. Пришел к нам кто-нибудь из руководства в цех? Сказал доброе слово? Как бы не так! Анна Антоновна опять насобирала браку на других сортах и понесла в кабинет директора.

Анечка вспыхнула. Это была вопиющая неправда. Месяца три назад было такое: носила она бракованные сухари директору.

— Семен Владимирович, — перебила она Долю, — это же последнее дело — говорить неправду!

Полуянов постучал по столу карандашом.

— Товарищи, до конца планерки осталось двадцать минут, и эту заключительную часть проведет начальник лаборатории Залесская.

Он не предупредил Анну Антоновну ни словом, ни запиской, что передает бразды правления планеркой в ее руки. Придвинул к себе протокол, который она вела, а ей передал листок с планом совещания.

Все ждали, что она начнет свое председательство с того, что поставит на место Долю: не носила она директору бракованные сухари, возвели на нее напраслину. Но Залесская не оправдала ожиданий.

— Я уже полгода на комбинате, — сказала Анечка, — и до сих пор не знаю, кто у нас любит свою работу, а кто не любит. Кто не выполняет план — знаю, кто выполняет — тоже знаю, а если забуду, Евгений Юрьевич напомнит. Но кто же любит? У кого портится настроение, глядя на бракованные сухари в соседнем цехе? Кто умирает от стыда, встретив в переходе красное от водки лицо ремонтника из знаменитой бригады Колесникова? Когда я с глазу на глаз говорю кому-нибудь о равнодушии, на меня смотрят, как на человека, который вдруг на похоронах запел веселую песню. Романтики у меня полная голова, молодая я, сложности производства перевожу в нравственные категории, вот что мне говорят разные люди, разными словами, и я уже не могу этого слышать…

Зал притих. Анечка остановилась, вздохнула, взглянула на часы.

— Так о чем я? У нас у всех много серьезных собственных обязанностей на работе. Но это совсем не значит, что мы должны быть равнодушны, если не наш, а соседний участок нуждается в помощи. Требовать, ругать, укорять мы умеем, а чтобы помочь — с этим не спешим. Я предлагаю: поручить мне, главному инженеру и начальнику планового отдела прохронометрировать работу сухарного цеха, научно исследовать все причины сбоев в его работе, а потом без проволочек оказать помощь. Пока, насколько я могу судить, брак в сухарном цехе на совести главного инженера Арнольда Викторовича Костина и секретаря партбюро Игоря Степановича Алексеева. Технологи и лаборатория комбината в бедах сухарного цеха не виноваты.

— Как вы себя, Анна Антоновна, выгородили. — Костин поднялся с места, собираясь выступить.

— Садитесь, — Анечка не смотрела на него, — я не давала вам слова.

Костин опустился на стул, послав в зал насмешливый взгляд: разошелся детский сад, дорвался до председательского места.

— Кто за то, чтобы поручить комиссии провести хронометраж и научное исследование работы сухарного цеха? — спросила Анечка. Все дружно подняли руки, и она подвела черту: — Планерка закончена. До следующего понедельника.

Зал опустел. Полуянов, переждав, когда все выйдут, быстрым шагом направился к двери. Костин испытующе глядел на Анечку.

— Обидел я вас позавчера, Анна Антоновна? Теперь вы мне долго этого не забудете.

Ее не застал врасплох вопрос, она к нему приготовилась. К нему и к двадцати подобным другим. Всю ночь после визита в разгромленную квартиру Костина она отвечала на эти вопросы.

— А что случилось позавчера, Арнольд Викторович?

— Ну как же, — он загадочно улыбнулся, — был один памятный разговор.

— С кем?

— С вами.

— А вразумительней объяснить вы не можете?

— Ну зачем уж так, Анна Антоновна! Не думаю, что вам часто приходилось произносить слова, которые мне довелось услышать.

Анечка держалась стойко.

— Вам приснилось, а мне догадываться?

— Приснилось? Может, и то, что вы приходили ко мне и что моя комната стала вашей, мне тоже приснилось?

— Мне дали вашу комнату?! — Анечка радостно всплеснула руками. — Ну почему же мне об этом никто не сказал? Прав Доля: никто ни к кому не спешит с добрым словом, с радостной вестью. Бегу в завком. Спасибо, Арнольд Викторович, если вы только надо мной зло не пошутили.

Бессонная ночь не пропала даром. Анечка была довольна собой, удивлялась и отрицала очень натурально.

— Анна Антоновна, — окликнул ее Костин, когда она была у двери. — Вы меня уже больше не любите?

— А я любила? — Анечка покраснела, к такому вопросу не приготовилась.

— Значит, это была шутка? А я ведь поверил.

— Зачем? — Глаза Анечки наполнились горем. — Вы вернулись в свою прежнюю семью. Я ведь этого не знала.

— А я не знал, что вы меня любите.

Она опоздала. Если бы набралась храбрости раньше… Но раньше она не верила Зинаиде, раньше она была дурой, аспиранткой, дочерью своих родителей, которые любовью и опекой затянули ее детство на очень долгие годы.

— Вот и хорошо, что не знали, — сказала она, смахивая пальцем слезы, отвернувшись от него.

— Плохо, Анечка.

— Вам плохо там, куда вы вернулись?

— Мне везде плохо. Я, если сказать правду, плохой человек. Я не должен был возвращаться. Не должен бы и сейчас с вами разговаривать. Вы наивный и смешной человек, Анна Антоновна, вы верите, что равнодушие можно исцелить, что это болезнь, а не опыт души.

— Вы о себе или вообще о равнодушии? — Анечку ранили слова «наивный и смешной человек». Что наивного и смешного в ее любви? И совсем уж ничего наивного нет в ее желании бороться с равнодушием.

— О себе и вообще. Сухарный цех будет работать нормально, когда ему спустят жесткий план. Тогда и директор, и я, и Доля не будем мучить друг друга. А пока у сухарного цеха особый период. Междуцарствие — между экспериментом и четкой работой. Вы должны понять, Анна Антоновна, что эксперимент этот длится не во имя науки. Просто не оснащен цех до конца, много чего не хватает, отсюда и брак и расстройство. Кстати, эту рамку для резки сухарей, которую вы приносили директору, вообще никому не надо было показывать. Чтобы из-под нее не выходил брак, ее надо выбросить.

— И все об этом знают? — Анечка была ему благодарна, что он перешел на производственные дела. — Почему же тогда терзают Долю и делают вид, что можно что-то исправить?

Костин прикусил язык: зря он этой пичуге взялся объяснять то, что в объяснениях не нуждается. Встанет на следующей планерке и начнет бороться с равнодушием, цитируя главного инженера.

— Понимаете, Анна Антоновна, люди не делают вида, они действительно что-то пытаются отладить, исправить. План-то сухарному цеху спущен, он не выполняется, но его стремятся выполнить. Все новое рождается в муках. Наш новый цех не исключение.

Анечка слушала, слезы высохли; она еще обо всем этом подумает.

— Больше не будете плакать? — спросил Костин, и на лице у него появилось отечески-ласковое выражение.

— А вам что за печаль, Арнольд Викторович, от моих слез? — Анечка уже спокойно глядела ему в лицо. — Вас они взбодрили? Польстили вашему мужскому самолюбию? Очень жаль, Арнольд Викторович, что вы плохой человек.

В этот вечер Семен Владимирович Доля не пошел домой. В последние месяцы он, как двоечник после длинного и унизительного школьного дня, вырывался из цеха и, пока стоял в толпе на остановке трамвая, пока шел к своему дому на окраинной улице, постепенно обретал себя. Дом он свой любил. Его было за что любить, хотя более нелепого на вид дома не было на их улице. После войны мать купила в деревне сруб, перевезла на эту улицу, и они год прожили в доме без окон, без крыльца и пола. Потом на них свалилась удача: незарегистрированный брак матери с его отцом был признан действительным, и в военкомате сразу за четыре военных года и два послевоенных выплатили пенсию, причитавшуюся сыну погибшего старшего лейтенанта Владимира Доли. Они тогда все эти большие деньги пустили на дом. Над срубом появился второй этаж, к нему с улицы вела лестница в тридцать одну ступеньку. Поставили сарай, зацементировали под ним погреб. Деньги еще оставались, и сосед-краснодеревщик вызвался соорудить террасу. Ничего такого он в своей жизни не строил и, конечно, накуролесил. По бокам два шпиля, окна круглые, как иллюминаторы, и рядом с большим — маленькое крылечко, как сходни с корабля, узкое, с цепями вместо перил.

Покончили с домом, жить бы в нем, радоваться, а мать не радовалась. Приходила с работы, садилась за стол и глядела неподвижными глазами перед собой. Семен тогда учился в шестом классе, был шустрым, непоседливым, с душевной устремленностью везде поспеть, ничего не упустить. В школе он притихал, так как учился средненько и скатываться в отстающие не хотел. Хорошее, поведение на уроках и сговорчивый нрав выручали: учителя ставили ему тройки, никогда не поминали его в числе тех, кто позорит и тащит назад класс. Зато на улице он наверстывал; тут уж он был если не заводила всех громких дел, то верный комиссар, адъютант и разведчик при заводиле.

Перемены в матери не задели его мальчишеского, беззаботного сердца. Он не умел еще ни чувствовать, ни понимать боль старших. Мать молчала, а он и не нуждался в ее словах. Она по-прежнему ходила на работу, готовила еду, стирала ему рубашки и штаны. Впервые он подумал, что с матерью что-то не так, когда натолкнулся в кладовке на мешок хлебных сухарей.

— Ты чего это сухарей столько насушила? Кому?

Мать приложила палец к губам.

— Молчи. Никому ни слова. Об этом никто не должен знать.

Через месяц в кладовке уже было два полных мешка. Он почувствовал, что боится этих мешков, они его пугали, как все непонятное.

— Говори, зачем ты их собираешь? Я ведь видел, как ты ночью режешь буханки и сушишь в духовке.

— Есть будем, — ответила мать, — людям поможем, дадим старичкам по сухарику, вот они и будут живы.

— Каким старичкам? — закричал он. — У них и зубов нет. Зачем старичкам твои сухари?!

— В воде размочат. Ты не кричи, Сеня, тебя это не касается. А вот когда хлеба не будет, тогда ты сам мне спасибо скажешь.

Он бы отстал от нее — мало ли какие заботы и соображения у старших: копят же некоторые деньги, а они все свои потратили на дом, вот мать и придумала сушить сухари, — но она вдруг сказала:

— Ты в школе попроси буфетчицу, пусть какой хлеб остается от детей, тебе отдает. А я тебе мешок сошью.

Он испугался, увидел материнские глаза, их требовательную просьбу, и сжался в предчувствии беды.

Мать увезли в больницу через несколько дней. Он не знал, чем она заболела, пока один пацан на улице не объяснил: «Твоя мать чокнулась. В магазине стояла и батоны выпрашивала. А потом кричать стала, плакать, ее и увезли в больницу».

Он поверил, но набросился на пацана с кулаками:

— А ну, говори, кто пустил брехню?

Не знал тот пацан, да и Семен тогда не знал, что мать не батоны выпрашивала, она стояла на выходе из магазина и просила довесочек, тот маленький, граммов на десять — пятнадцать кусочек хлеба, который в войну почему-то всегда лежал на верху «пайки» и даже целой буханки, если семья была большая и хлеб выкупали за два дня.

Теперь в хлебных магазинах и весов нет, спроси любого человека, сколько килограммов хлеба несет в сумке, только плечами пожмет: кто его знает?

Болезнь матери изменила характер Семена. Общительный и неугомонный до этого, он стал тихим и замкнутым. Стал чураться сверстников, после школы уже не бегал по улице.. Седая тетка-доктор, с папироской в прокуренных пальцах, сказала ему, когда мать выписывали из больницы:

— Ты убирай хлеб со стола, пусть он не лежит у вас в доме на виду. И вообще старайся с матерью разговаривать о чем-нибудь хорошем, не расстраивай ее.

Доктор не знала, какую тяжелую ношу взвалила ему на плечи: разговаривать о хорошем. Он вообще до этого не разговаривал с матерью; спрашивал — она отвечала, она спрашивала — он отвечал.

— У нас дома сухарей два мешка, она насушила. Куда их девать?

— Их надо убрать, — сказала доктор, — их не должно быть в доме.

Он не спросил — куда убрать? Ночью перенес мешки в сарай и заложил дровами.

Мать до болезни работала приемщицей в швейном ателье, после больницы ей дали инвалидность и назначили небольшую пенсию. Семен тоже получал пенсию за отца, и они могли бы жить на эти две пенсии. Но другая врач, из диспансера, куда мать ходила лечиться, вызвала Семена и сказала:

— Ей надо работать. Подыщи матери такое дело, чтобы она не входила в прямой контакт с людьми. Походи по артелям, может быть, найдешь надомную работу.

Он не знал, что можно было ответить этой докторше: «Вы — лечебное учреждение, раз знаете, что ей надо работать в каком-то особенном месте, вот и помогите трудоустроиться».

Ему было двенадцать лет, и он о многом в жизни не имел понятия. Не знал, о чем таком хорошем можно разговаривать с матерью и что это такое — входить в прямой контакт с людьми? Первое объявление, которое ему встретилось, висело на дверях прачечной: «Требуется приемщица». Он зашел туда и, удивив молодую женщину в синем халате, спросил:

— Как записать мать в приемщицы?

— А почему она сама не явилась?

— Ей нельзя входить в прямой контакт с людьми.

— А как же она белье принимать будет? Его же люди сдают.

Женщина в синем халате уже закончила свою работу, сидела за столиком среди узлов с бельем и пила чай. Налила и ему в кружку, положила сверху полбублика. Он присел за столик, женщина была добрая, но, главное, незнакомая, с чужой улицы, и он рассказал ей всю правду.

— Пусть приходит, — сказала она, — оформят, никто на эту работу не идет. Только пусть помалкивает про свою болезнь. Да и не болезнь это. Это знаешь что? Страх. Так бывает. И у меня было. Под машину попала, сознание потеряла, а не испугалась. Потом, в больнице, вспомнила, и такой страх напал — в глазах темно. Ведь совсем могла жизни лишиться. И у твоей матери так: когда голодала, не боялась, терпела, а потом уже испугалась…

Теперь он знал, о чем хорошем может поговорить с матерью.

— Она такая добрая, приветливая. И муж у нее добрый. У нее нога хромая, она под машину попала. А он взял на ней и женился, потому что хороший человек. И так ее любит, как красавицу какую. По улице с ней ходит под ручку, все настоящие красавицы переворачиваются от зависти.

Мать улыбнулась. Он бросился к ней, уткнулся в ее грудь, и что-то теплое, легкое накрыло его, освободило от напряжения. Это сошел с него страх, он тоже все это время, пока мать болела, жил и боялся.

— Хлеба много, — сказала мать, — войны нет, и карточек давно нет, приходи в магазин и бери сколько хочешь.

Это была фраза, которую ей часто повторяли в больнице, и теперь она произнесла ее как свою. Через неделю она пошла работать приемщицей и о сухарях не вспоминала. От мешков помогла избавиться сменщица матери в прачечной, все та же добрая тетя Рая.

— Вы же на окраине живете. Разузнай, у кого есть корова, и отдай. Нельзя, чтобы добро пропадало.

Тогда на их улице было четыре коровы, теперь ни одной. Теперь в знакомых с детства дворах — с десяток «Жигулей» и без счета мотоциклов. Лето начинается — треск стоит — покатили молодцы, помчались, жизни не стало от этих мотоциклистов. Добро бы куда опаздывали, а то промчатся по улице, обогнут автобазу и назад тем же аллюром. Семен Владимирович всякий раз, прищурясь, вглядывался в мальчишек, стараясь определить, кто чей сын или внук. Но разве определишь: на каждом джинсы заграничные за двести рублей, у всех патлы до плеч кольцами. В парикмахерской завиваются они, что ли, в его молодости столько кудрявых не было. Однажды он спросил у дочери:

— Неужели вот такие — не мужики, не бабы — нравятся современным девчатам?

Ирка прыснула, уставилась на него насмешливым взглядом.

— Это акселераты. Кентавры двадцатого века — головы детские, а туловища жеребцов. Переходники. Перейдут со временем или целиком в инфантилов, или целиком в коней.

Хоть в словарь после каждого ее слова заглядывай.

— Ты с отцом брось привычку так разговаривать! Говори по-человечески.

— А по-человечески — дураки. В твое время дураки маскировались, а в мое — на виду.

Семен Владимирович доехал трамваем до центра города, вышел на площади и остановился в растерянности: куда же теперь? Решение он принял час назад довольно расплывчатое — не домой, а вот куда «не домой», не придумал. В кино не хотелось, в кино он ходил по воскресеньям, днем, на заведомо хорошую картину, о которой говорили в цехе. В ресторан — недоставало уверенности, он за свою жизнь всего раза два или три бывал в ресторанах, к тому же наверняка за отдельным столиком посидеть не удастся, будешь торчать как незваный гость на глазах у незнакомых людей. Кафе в их городе на таких, как Семен Владимирович, не были рассчитаны, те, которые попроще, закрывались рано, а те, что со всякими названиями — «Арфа», «Светлячок», предназначались для молодежи и молодящихся. Выручила афиша на торце дома недалеко от трамвайной остановки. Это была не привычная бумажная афиша, а долговечный, рассчитанный на весь летний сезон фанерный щит. Слова и картинки на этом щите убеждали прохожих, что лучшего места «для веселья, отдыха и здоровья», чем парк культуры «среди вековых сосен и других представителей среднерусской флоры», в городе нет. Семен Владимирович воспрянул духом: туда! Он знал этот парк, еще когда тот был просто зоной отдыха, пригородным лесом, с детским городком, каруселью, качелями и «тихим уголком» с настольными играми. Маленькая Ирка бросала его на дорожке и с визгом устремлялась к своим сверстникам. Он следил за ней издали и не обижался, что она забыла о нем, не нуждается в его обществе. Когда она становилась в длинную очередь на карусель, он подходил к кассе, брал билет, а потом незаметно отдавал его мрачному инвалиду, стоявшему на контроле. Пусть у девочки будет ощущение, что она может в этом своем детском городке обойтись без него. Впрочем, Ирка прорвалась бы на карусель и без билета. Напор, энергия достались ей от матери, как и рыжий цвет волос и белизна кожи. И злость до ожесточения, когда что-то лежало у нее поперек дороги или, не дай бог, оскорбляло, тоже досталась от Насти. Ирка всего четыре дня ходила в детский сад. На пятый день кто-то из старшей группы разглядел, что она рыжая, и со злорадством оповестил всех. Трехлетняя Ирка, не раздумывая, повисла на обидчике в мертвой хватке. Они тогда обе были изгнаны из детского сада: Ирка и ее воспитательница, которая не знала характера новенькой, похожей на солнышко девочки и не ждала от нее беды.

Почти таким же образом дочь его поступила в институт. Она выбрала для себя факультет физвоспитания, чем расстроила Семена Владимировича, который хотел, чтобы она пошла по его стопам, стала технологом в любой отрасли промышленности, если не нравится пищевая. Но дочь по непонятным причинам потянуло в физкультуру и спорт. Рыжую, белую, любящую поесть и полежать с книжкой, которой на школьных спортивных соревнованиях не помогали ни злость, ни готовность умереть — только бы быть первой, его Ирку чем-то околдовал спорт. И понятно бы — большой спорт, рекорды, слава, — а то ведь факультет физвоспитания педагогического института!

Наверное, Иркину неготовность к спортивной жизни увидела и приемная комиссия. При равных баллах на экзаменах предпочтение оказывалось спортсменам-разрядникам, у Ирки был проходной балл, но в список принятых она не попала. И вот тогда она одолела свой первый марафон. Добилась, доказала, отстояла себя; обошла все инстанции и заставила зачислить себя в институт. И парня-красавца, мастера спорта, лучшего спортсмена на своем факультете, наверняка таким же способом к себе пристегнула. Не мог этот тихоня по собственному желанию оказаться с ней рядом. Семен Владимирович как увидел этого паренька, так сразу и подумал: «Где только тебя, такого ясноглазого и спокойного, вырастили? Я, конечно, отец, и спасибо тебе, что ты такой, но если у вас пойдет серьезно, то я твоей будущей жизни не завидую».

Он опять сел в трамвай, и тот помчал его к конечной остановке, к вековым соснам, к лучшему месту для веселья, отдыха и здоровья. В трамвае было немало таких, как он, желающих вырваться из города, июнь со своими длинными светлыми вечерами тому способствовал.

Он не только приходил сюда с дочкой, когда та была мала, были у него и другие воспоминания, связанные с этими деревьями. Еще раньше, когда здесь не было ни скамеек, ни детского городка, он приходил сюда с Алисой. Она была на целую голову выше его, тонконогая, легкая, как лозинка. Он тогда вернулся из армии, ходил в гимнастерке и брюках-галифе; с сапогами при увольнении в запас ему на редкость повезло: солдатских ему не досталось и выдали новенькие офицерские. Служить он пошел поздно, из-за болезни матери два раза давали отсрочку, он успел закончить техникум, вернулся из армии в двадцать четыре года, как у них говорили в роте, готовым к подвигам на всех фронтах. На личном фронте сразу не разберешь, повезло или не повезло: влюбился в Алису, секретаршу директора хлебокомбината. Был бы посмелей, сразу бы сказал: не носи-ка ты туфли на каблуках, неужели не понимаешь, что и так ростом вымахала выше меня, да и не идут тебе каблуки, ножки еще тоньше становятся. Но не смел такого сказать, страдал, назначал свидания подальше от людских глаз, в лесу, вроде любил он этот лес больше жизни.

Алиса была необыкновенная: ходила на концерты в областную филармонию, училась заочно в институте, и это все при том, что выросла без родителей, у тетки. Не стеснялась своего роста. Однажды сказала:

— Когда муж и жена одинаковые и возрастом, и характером, и ростом, я им не верю, а когда старый и молодой, большой и маленький, веселый и угрюмый — верю, что объединяет их любовь. Без любви они бы не были рядом.

Он хотел чувствовать себя так, как она, легко, свободно, но не получалось: переживал, что ниже ее ростом, мечтал закончить институт, догнать ее хоть в этом и потом жениться на ней.

Женился он вскоре, но не на Алисе, а на рыжей Насте со своей улицы. Через пять месяцев после того, как они расписались, родилась Ирка. Алиса ушла с завода, уехала, потом через три года появилась в городе. Подруга ее подошла к нему в конце смены:

— Алиса приехала. Диплом получила, предлагают ей инженером на наш завод.

Он ничего не ответил на это, хотя понял, что подруга сообщила об Алисе неспроста, не по собственному желанию.

— А ты бы не хотел встретиться с Алисой?

Он волком глянул на нее. Встречи он не хотел, больше того — боялся. Не знал он тогда, когда они бродили по лесу, как он ее любит. Любовь открылась ему позже, когда он женился на Насте и все пути к Алисе были отрезаны. Поднимался ночью, выходил на крыльцо и стоял, глядя в темноту: если бы изменила ему Алиса, надсмеялась, бросила, все было бы легче, а то ведь сам себе устроил несчастье. Настю он так и не полюбил. Она жила в ином измерении: то, что ее радовало, нагоняло на него тоску, то, чего ей хотелось, ему было не нужно. Дочка не сблизила их. Настя работала диспетчером на междугородной автобусной станции, далеко от дома, Ирка с младенчества перешла в руки его матери.

Они прожили вместе десять лет, и все эти годы Семен Владимирович прожил с ощущением, что Настя в его жизни не навсегда, что-то должно произойти, и эта не его, а чья-то чужая семейная жизнь оборвется. Очень долго ничего не происходило: он уходил на работу, Настя в это время возвращалась домой с ночной смены. В воскресные дни они иногда вместе ходили в кино или в гости к Настиным сослуживцам. Он видел, какая она яркая, цветущая и какой он рядом с ней съеженный, поникший, но это внешнее несоответствие его уже больше не волновало. Он томился в гостях и наедине с ней, раздражался, когда она своим громким, самоуверенным голосом что-нибудь рассказывала, но никогда не выказывал своего раздражения. Наверное, это была подлость — вот так смиренно терпеть. Но если бы он взрывался, спорил, доказывая что-то свое, ничего бы не изменилось: любви не было, а семейная жизнь без любви — тихая или бурная — все равно не жизнь.

Настя ушла от него летом, когда Ирка с бабушкой жили у родни в деревне. Собрала вещи, перенесла их в свой дом, который стоял на этой же улице, а вечером в слезах явилась ее мать. Стала ругать свою дочь, под злую руку наговорила много лишнего: что Настю сгубили шальные деньги, которые совали ей шофера, выпрашивая выгодный рейс, и поведение у нее от этой дурной работы получилось беспутное. Ей, матери, стыдно было людям в глаза глядеть, а уж он, голубь, настрадался больше всех. Его обожгли эти слова, хотя особой боли не причинили. Настя, сообщила мать, подавать на развод пока не будет, дочку собирается забрать к весне, когда устроится на новом месте. Он не спросил, что это за новое место, ответил решительно, что Ирку не отдаст…

В парке горел электрический свет, который в сумерках был зыбким, мерцающим: плафоны в конце аллеи казались зажженными автомобильными фарами, пробивающимися через туман. Лица встречных людей в этом свете обретали какой-то голубовато-серебристый оттенок, загадочный и нереальный. Семен Владимирович никогда не гулял один в подобных местах и сейчас пожалел об этом. Все неприятности, которые не оставляли его в последнее время, здесь отлетели на большое расстояние. Он вдруг почувствовал себя таким, каков есть, ни молодым, ни старым, сорокатрехлетним человеком, который долго относился к себе безразлично, то есть плохо, а надо бы хорошо. Он ведь совсем не такой, каким кажется со стороны. Есть в нем и самолюбие и гордость, вот только умения защитить себя нет. Привык терпеть, молчать. В детстве, наверное, привык, когда мать заболела, потом с Настей. Сегодня на планерке он мог бы выступить иначе, мог бы не прибедняться. Хватило бы и ума и эрудиции, но не посмел выйти из образа. Откуда знать директору и этому красавчику Костину, что он согласился на сухарный цех не по кротости своей, не из желания стать козлом отпущения. Он пошел на этот цех с отчаяния: если не сейчас, то уже никогда. Сейчас в этом новом цехе, неотлаженном, с уймой прорех, с многосортицей неосвоенной продукции, он повернет свою жизнь на сто восемьдесят градусов, освободится от молчания, от понурого согласия со своей жизнью, вырвется на желанный простор! Был же он когда-то в детстве веселым, открытым, жил, как бежал, — везде поспеть, ничего не упустить. То была не просто детская прыть, то был его характер, который не могли до конца переломить несчастья и годы. Просто он никогда не был молодым. Мальчиком был, а молодость свою не прожил. Добровольно расстался с ней, затих, скукожился. Дома он еще похож на себя, там его любят Ирка и мать, там соседи, как родня, знают его с разных сторон, а на работе он — в один серый цвет.

— Решаете или просто задумались?

Семен Владимирович вздрогнул, мужской голос был обращен к нему.

— Я говорю, решаете зайти — не зайти или просто задумались?

Немолодой, истощенного вида мужчина, в выношенном, но чистеньком костюмчике стоял перед ним и улыбался, собрав на нестаром еще лице огромное количество морщин. Вопрос относился к голубому павильону с вывеской «Шашлычная». Дверь была открыта, замечательный запах жаренного на огне мяса проник в ноздри голодного Доли.

— Можно и зайти, — степенно ответил он незнакомцу, — если, конечно, там не битком набито.

— Мест сколько угодно, — торопливо сообщил мужчина, — а я вот томлюсь, свояка жду, а он не идет… Пообещал свояк долг принести. Всегда так: человека выручишь, а потом сам страдаешь.

Семен Владимирович не сразу понял, что незнакомец набивается к нему в компанию, а когда понял, неожиданно обрадовался, что сможет угостить этого бедолагу, которому вряд ли кто задолжал, — скорей, он сам был у многих в неоплатном долгу. Как многие люди, сосредоточенные на себе, не водящие необязательной дружбы со своими сверстниками, Семен Владимирович выпивал крайне редко и всегда после выпивки день, а то и два чувствовал угрызения совести, осознавал прямую связь между плохим самочувствием, трудностями в работе и выпитой накануне водкой. Его удивляли пьющие люди, которые свои болезни, длительный упадок духа отделяли от первопричины: бегали к врачам, берегли печень от острой пищи, выливали досаду на виновника своего плохого настроения, а связать напрямую эти тяжелые последствия с водкой не могли, а может быть, не хотели. Удивление Семена Владимировича было сродни жалости, он не презирал пьющих: человек сам распоряжается своей жизнью, ничего не поделаешь, если она ему не дорога.

Они вошли в «Шашлычную», где в табачном дыму, смешанном с чадом, проникающим из кухни, за неопрятными столами, покрытыми красной клеенкой, сидели словно специально подобранные для этого заведения какой-то странной категории мужчины. Их было около десятка, немолодых, с животами, свисающими над ремнями брюк, в расстегнутых пиджаках и в головных уборах, преимущественно кепках. В полумраке плавающего дыма красные клеенки и кепки, сдвинутые на затылок, сообщали залу нечто разбойничье, а куски мяса, проткнутые шампурами, которые посетители рвали зубами, усиливали это впечатление.

— Водки здесь нет, — сообщил незнакомец, когда они сели за свободный столик неподалеку от двери, — запретили. Подают только ром и коньяк. Ром дешевле и лучше.

Не дождавшись ответа, он ринулся к буфетной стойке и вернулся, потирая руки, глядя на Семена Владимировича покровительственно, словно это он угощал и был доволен, что все идет как надо.

— Ром будет, и цыпленочка сделают, а шашлыки пусть гарнитурщики едят, жуют эту резину своими стальными зубами.

— Почему гарнитурщики? — поинтересовался Семен Владимирович.

— Потому что сброд. Пьянь без обеспеченного будущего. Я имею в виду крайне мелкую пенсию, которая их ждет. В основном промышляют грузчиками на станции, при мебельных магазинах и в других местах, где платят разово. Силачи, а ткни пальцем — и из них, как из мороженой картошки, вода потечет, то есть водка. — Он засмеялся нервным смехом.

Чувствовалось, что к силачам гарнитурщикам у него давняя неприязнь. Но по тому, как он заискивающе ответил на приветствие одного из них, видно было и другое: позови его эти гарнитурщики, он, не задумываясь, бросит Семена Владимировича, променяет его ром на принесенную в карманах водку.

— Теперь вопрос: кого я буду иметь на сегодняшний вечер в вашем лице?

— Собутыльника, — ответил Семен Владимирович, улыбнувшись. — Кого уж тут больше можно иметь…

— Предпочитаете вещи называть своими именами? Но я все-таки представлюсь: артист цирка, дрессировщик морских львов — Арсений Греков. Не слыхали? Потому что не ходите в цирк. Сейчас я не выступаю. Уже полгода в творческом простое. Львов отобрали, интриги, зависть, вдаваться в подробности не буду, по себе знаете, везде одно и то же.

Семен Владимирович хотел сказать, что по себе он этого не знает, в его жизненную печаль не входят интриги и зависть, но тут официант в захватанной белой куртке принес на подносе бутылку рома и двух распластавшихся на тарелке цыплят, источающих такое благоухание, перед которым расступились все другие запахи, настоянные в этом зале. Арсений Греков, несмотря на свой жалкий вид, за столом держался изысканно, хотя это и стоило ему немалых трудов: руки дрожали, кадык ходил ходуном, а левый глаз неестественно широко раскрылся, когда он наливал ром в стаканы.

— Такое начало нашего знакомства, — сказал он, — заслуживает тоста. Если вы не возражаете, я его произнесу.

Семен Владимирович кивнул: пусть будет тост, если без этого нельзя. Поднял стакан, приготовился слушать, понимая всю смехотворность этого ритуала в данной ситуации.

— Один грузин не ночевал дома. Утром жена разослала двадцати его друзьям телеграммы: «Пропал Вано. Не ночевал дома. Помогите найти соперницу, на которую он меня променял». Через четыре часа она получила двадцать телеграмм: «Вано ночевал у меня». Так выпьем за настоящую мужскую дружбу.

Тост больше смахивал на анекдот. Арсений, приподняв свой стакан, чокнулся, и тут вся изысканность слезла с него, как ее и не было. Зачем-то всем туловищем пригнулся к столу и, придерживая дно стакана ладонью, стал вот таким негожим способом пить. Семен Владимирович отвернулся: срам, да и только, словно собрался этот Арсений проглотить ром вместе со стаканом. Сам выпил свою порцию легко и сразу почувствовал жар в груди, а затем и легкое кружение. Неказистый Арсений в своем чистеньком выношенном костюмчике перестал тяготить и настораживать. Не все люди на этом свете одинаковы, товарищ Сеня, есть такие, как ты, есть Полуяновы, Костины, но есть и Арсении Грековы. Оттого, что Арсении тебе не нравятся, совсем не значит, что их нет.

— Львы не звери, а твари. Вы представить себе не можете, что в природе может существовать подобная пакость. Если бы у него ласты оканчивались пальцами, эта тварюга спокойно строчила бы жалобы в местком на своего дрессировщика. Представьте: идет репетиция, все о’кэй, но вдруг появляется директор, и эта змея в образе морского льва откидывает ласты и симулирует обморок…

Арсений негодовал искренне. Семен Владимирович смеялся: не только люди одинаковы, но и неприятности у них на работе разные, это же только представить себе: враждует с морскими львами!

— Вы смеетесь, — Арсений уже без труда, уверенной рукой разливал ром по стаканам, — а мне не до смеха. Вы не знаете специфики нашей работы, поэтому вам смешно. А я ведь с жизнью собирался кончать. Женщина одна спасла. Потом мы с ней расстались. Сейчас еще одна невеста намечается, но здесь сложновато. На вид глупенькая, а на самом деле далеко не так проста. На бензозаправочной станции работает. Барахлишко имеет, квартиру однокомнатную. Требует, чтобы я лег в больницу. Ты, говорит, можешь всю жизнь при мне не работать, но сначала вылечись. Такое условие.

Бутылку «усидели» быстро. Арсений взял у Семена Владимировича десятку, самолично принес из буфета вторую. Говорил без умолку, перелетая с одного на другое, но неизменно возвращаясь к женщине с бензозаправочной станции. Семен Владимирович хотел ему сказать, что стоит сделать так, как советует намечающаяся невеста: лечь в больницу, вылечиться от алкоголизма, но Арсений не давал ему вставить слова, перебивал, как только он раскрывал рот. Незаметно у Семена Владимировича стало копиться раздражение против этого болтуна, ему уже не столько хотелось высказаться, сколько стряхнуть с себя сонливость, в которую его стало бросать от длинных речей бывшего дрессировщика.

— Я хочу тебе сказать, Арсений, что к женщине в любых случаях надо подходить честно… — Губы плохо слушались Семена Владимировича. Он хотел сказать этому несчастному пропойце, что вообще надо жить честно, потому что, если живешь нечестно, в конечном счете обкрадываешь только себя, но Арсений опять перебил его:

— Про женскую честность мне не надо рассказывать. Значит, у нее, у этой, с бензозаправки, есть папаша-инвалид. И ему, как положено инвалиду, за полцены, без всяких очередей выдана легковая машина «Запорожец». Он на ней ездит несколько лет, и опять ему положена новая машина за полцены. Но с условием: старую он должен продать через комиссионку, что означает, кому попало. А он желает подарить эту свою старую машину родному племяннику. Деньги, конечно, с него взять, но передать машину по дарственной. И вот тут выступает женская честность. Дочь говорит папаше: «А ты доведи машину до такого состояния, чтобы ни один покупатель ее не взял. Тогда комиссионка от нее официально откажется и ты оформишь дарственную на своего племянника». И папаша берет кувалду, выбивает в машине стекла, увечит кузов, и все с таким расчетом, чтобы потом можно было восстановить. А дочь стоит рядом и подначивает: «Вот какие порядки у нас, дядя не может просто от сердца подарить племяннику свою машину, должен ее сначала изуродовать».

— Не женись на ней! — Сонливость слетела с Семена Владимировича, он явственно увидел, как толстый, похожий на гарнитурщика, папаша увечит кувалдой машину, и возненавидел его вместе с дочерью. — Это же не люди, понимаешь?! Они и есть настоящие твари, а не твои львы. Если ты на этой гадине женишься, я тебя больше не знаю.

Арсений не ожидал такого взрыва. В его протравленном алкоголем организме включилось нечто такое, что потребовало защитить папашу и дочь.

— Но они же не по собственной воле уродовали машину. Их вынудил закон… П-почему этот закон не позволяет свою машину продавать кому хочешь?

— А когда он без очереди за полцены покупал машину, его закон устраивал?! Нет, ты отвечай: за полцены закон хороший, да? А продать старую по правилам — закон плохой, да? Дай мне сейчас же торжественную клятву, что ты на ней не женишься.

— Она сама не женится, — хотел успокоить его Арсений, но Семен Владимирович требовал клятвы.

— Скажи членораздельно, что на этой заразе и гадине никогда не женишься!

Он докричался: тугой живот, обтянутый клетчатой рубашкой, появился перед его глазами.

— Что за шум, а драки нет? — спросил подошедший гарнитурщик.

Семен Владимирович поднялся.

— Вас звали? Вас приглашали? — И официанту, который не спеша приблизился к их столику: — Дайте мне «жалобную книгу».

Дальнейшее на час или два выпало из его памяти. Помнит, как очнулся в люльке милицейского мотоцикла, как кто-то составлял опись его вещей и спрашивал:

— «Начальник НСЦ» — что это такое?

— Начальник сухарного цеха, — объяснил Семен Владимирович и обиделся, когда мужчина в белом халате прикрикнул на него:

— Перестаньте мычать, вас ни о чем не спрашивают.

Утром ему выдали вещи, документы и квитанцию для оплаты в сберегательной кассе. На лиловом штампе вверху квитанции стояло два слова — «Городской медвытрезвитель».

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Они познакомились перед Майскими праздниками. Марина отошла от костра, решила проверить, заметит ли кто ее отсутствие, и увидела этого парня. Настроение было плохое: Володька Егоров, который ей нравился, по-прежнему пялился на Альку; Витька Замятин, которому она нравилась, тоже лепился к Альке, и вообще все они ей вдруг стали противными, орут, гогочут, скачут, как дикари, вокруг огня, глаза бы не смотрели.

Их было семь человек, пять мальчишек и они с Алькой. Поехали в лес выбирать поляну для пикника. Все десятиклассники из года в год встречали Первомай в лесу, с учителями, конечно, организованно. Другие старшеклассники завидовали им, и Марина, когда была в девятом классе, тоже завидовала и ждала: скоро уже, пройдет год, Володька Егоров за это время рассмотрит как следует Альку, разочаруется в ней и в лесу, у костра, скажет Марине: «Где же ты раньше была? Почему я только сейчас тебя увидел?»

Поляна была большая, утоптанная, с самодельными футбольными воротами с двух сторон, с кострищами от прошлогодних костров, она сразу не понравилась Марине. Двор какой-то замусоренный, а не лоно природы.

— Давайте поищем что-нибудь более поэтичное, — предложила она, — здесь пустынно и скучно, даже непохоже, что в лесу.

Ей тут же объяснили, что три десятых класса плюс учителя — это такая массовая проза, что о поэзии речи быть не может. Марина обиделась: «массовая проза», умными какими стали, а все Алька, перед ней умничают.

Костер разгорался, они веселились. Марина покинула их и вошла в лес. С таким настроением надо сидеть дома. А может, это не настроение, а характер? Придирчивый, злой характер человека, которого никто не любит? В Альку с четвертого класса влюбляются. Она необидчивая, легкая. Выйдет к доске, ничего не знает, а в глазах ни стыда, ни страха: «А зачем мне все это? Я без этого проживу». Мальчики, как гуси, головы вытягивают, подсказывают, спасают, а она получит свою двойку, подмигнет классу и пойдет на свое место. Все знают, что Алька, хоть она никому об этом не говорит, после десятого класса выйдет замуж. Еще не известно, за кого, но точно — не за своего одноклассника. Марина однажды спросила напрямик у Альки, пошла бы та замуж за Володьку Егорова после школы? Алька, не задумываясь, ответила: «Нет. Что он мне может дать?»

А между тем Алька совсем не красавица. Когда в девятом классе перед Новым годом они все фотографировались и подарили одну из карточек классной руководительнице, та долго ее рассматривала и вдруг сказала: «Все хорошо получились, а самая красивая в классе, Марина Полуянова, — не очень». Марина целый год носила в себе эти слова: «самая красивая в классе». И до сих пор вспоминала бы их в трудную минуту, если бы в ее жизни не было Альки. Она опять влезла и все разрушила, сказала как-то: «Ты же знаешь, как тебя любит классная. Она даже твои недостатки возводит в достоинства».

Темно-зеленые ели еще кое-где прикрывали лапами нестаявшую корочку заледеневшего снега. А березы уже дымились вверху брызнувшим из почек бледно-зеленым светом. Марина шла по тропе, сырой, усыпанной прошлогодними листьями, и переживала свою нелюбовь к одноклассникам. Откуда у них потом возьмутся доброта, вежливость, благородство, если сейчас ничего такого в них нет? Не могут даже разглядеть пустоту и эгоизм Альки, поклоняются ей, а потом еще всю жизнь будут вспоминать ее как первую любовь. А ей, Марине, не надо никакой любви. Володька Егоров — это не любовь, это выдумка. Разве можно любить человека, который в шестом классе выкрал в учительской свою контрольную по алгебре, переписал, а потом попался, когда хотел подложить ее на место?

Марина уже хотела повернуть обратно, когда на ее пути возник парень с большой папкой под мышкой. Был он без шапки, но в зимней куртке, красный шарф, длинный, с кистями, хомутом был обернут вокруг шеи, и все равно его два конца чуть ли не доставали до колен. Марина загляделась на шарф и не заметила лица. Когда парень, поравнявшись с ней, сошел с тропинки, она прошла мимо него и оглянулась. Он тоже смотрел на нее.

— Вы художник? — спросила Марина.

Он не сразу ответил, смотрел на нее, словно пытался узнать, потом сказал:

— Художник от слова «худо».

— Почему?

— Потому что не умею рисовать, а надо.

— Надо? — удивилась Марина. — Разве так бывает? Кому надо? Вам лично или кому-то другому?

— В институт я поступал, в архитектурный. На рисунке провалился.

— Понятно, — сказала Марина. Парень был не чета ее одноклассникам, которые сейчас прыгали вокруг костра. Он был серьезным, целеустремленным, разговаривал с незнакомой девушкой вежливо и откровенно. — А можно посмотреть, что вы нарисовали?

Он раскрыл папку, и Марина увидела ствол дерева, пятнистый, с аккуратным сучком с левой стороны. На втором рисунке был такой же ствол в пятнах, с сучком, и на третьем, и на четвертом. Он не умел рисовать — это и она увидела. Смешной, притащился в лес, чтобы рисовать ствол, каких в городе на каждом шагу.

— Надо поступать в изостудию, — посоветовала она, — а еще лучше к какому-нибудь художнику, чтобы натаскал к экзаменам. Самоучкой ничего не получится.

Он закрыл папку, завязал тесемки и улыбнулся ей.

— Чепуха все это! Пройденный этап. Ни в какой институт больше поступать не буду. Осенью в армию пойду.

Она не заметила, как пошла за ним по тропке, заметила только тогда, когда лес кончился и впереди показалось полотно железной дороги.

— Вы на станцию? — спросила Марина. — А я куда?

— Не знаю, — он рассмеялся, — думал, что вы тоже на станцию.

Она не могла так просто с ним расстаться: уйдет, и они никогда больше не встретятся. Можно было, конечно, махнуть рукой на своих одноклассников: поляна в захоженном лесу, недалеко от станции, что с ней могло случиться, поймут, отправилась домой. Но уверенности, что они не будут искать ее, волноваться, не было. Та же Алька всплеснет руками: «Ой, мальчики, она заблудилась, надо искать!»

— Мне надо назад, — сказала она, — я здесь не одна.

Любой другой на его месте тут же бы подумал: не одна, значит, вдвоем, — и сказал бы что-нибудь про третьего лишнего. А этот сказал другое:

— Жаль, что не одна.

Сейчас он повернется и уйдет. Марине терять было нечего.

— Мне тоже жаль, что вы сейчас уйдете и я вас больше не увижу. — И объяснила, что она здесь с одноклассниками, приехали выбирать поляну для костра. — Вы меня подождите на станции, я скоро вернусь.

Вид у нее, наверное, был такой, что сейчас она, не дожидаясь ответа, рванет с места, побежит, не чувствуя под собой ног, только бы он не сказал чего-нибудь такого: «С какой стати?» Или: «Не могу, опаздываю». Но он не подвел ее, произнес единственные в мире слова, какие только можно было сказать в эту минуту:

— Тогда уж пошли вместе.

Надо было видеть лица Альки, Володьки и остальных мальчиков, когда они появились на поляне.

— Ты куда пропала? — спросил Алька, не сводя взгляда со стоявшего поодаль Марининого провожатого.

Через три дня, когда Марина вместе с ним приехала на эту же поляну на праздник, Алька отвела ее в сторону и сказала:

— Что ты в нем нашла? Такая заурядность. Когда появился в своем красном шарфе, так было на что посмотреть. Скажи ему, пусть его носит зимой и летом.

Раньше Алька без промаха рушила своими словами Маринины радости, теперь же все ее слова летели мимо. Ни Алька, никто на свете не мог ей сказать о Мише Гуськове больше того, что она о нем знала.

В тот воскресный день они приехали в город на электричке и не расставались до самого вечера. Ходили, ходили, потом Марина вспомнила, что у нее в сумке бутерброды, которые утром завернула в дорогу мама, зашли в какой-то подъезд и съели, потом опять их занесло в лес, но это уже был другой лес, на другой стороне города, так называемый лесопарк, зона отдыха детей и взрослых. Покачались на качелях, посидели в избушке на курьих ножках. Марина сказала:

— Дай мне слово, что летом попробуешь еще раз поступить в институт. Мы вместе поедем. Я тоже могу в архитектурный. Уж такой ствол с дурацким сучком как-нибудь нарисую.

— Подумаем, — отвечал он, — этот вопрос мы еще с тобой обсудим.

— А где мы завтра увидимся?

— Где хочешь.

— Слушай, ведь я не спросила, где ты работаешь.

— Еще спросишь, не спеши.

— Слушай, а чего ты больше всего на свете не любишь?

— Предательства.

— Я тебя никогда-никогда не предам. Ты мне веришь?

— Тебе верю.

Когда они расставались у ее дома, Марина сказала:

— Слушай, только ты, пожалуйста, не думай, что я влюбилась в тебя с первого взгляда.

Он отвел прядь волос, упавшую ей на лицо, и она увидела близко-близко его глаза, мальчишеские и уже взрослые.

— А ты можешь так думать обо мне, — сказал он, — потому что это правда.

Марина замерла. Сейчас он поцелует ее. Но он смотрел на нее внимательно и серьезно, а когда она жалко улыбнулась, поняв, что никакого поцелуя не будет, сказал:

— Жди меня завтра после шестого урока. Я приду. Я знаю, где твоя школа.

С этого дня вся жизнь Марины Полуяновой понеслась в какую-то новую сторону. Мать с тревогой поглядывала на нее: на носу экзамены на аттестат зрелости, самое ответственное время, а дочь, как кто ее подменил, распевает песенки, а если сидит за учебником, то час проходит, не меньше, прежде чем перевернет страницу.

— Марина, ты не можешь мне сказать, что с тобой происходит? — спрашивала Виктория.

— Ничего не происходит, — отвечала Марина, — просто весна, последние денечки в школе. Мама, ты должна приготовиться, дочь твоя на пороге жизни, перед нею все двери открыты, она вполне может влететь в какую-нибудь не ту дверь.

— Вот этого я и боюсь, — вздыхала Виктория, — но все-таки надеюсь, что химический факультет остался в силе. Кстати, эта дверь еще закрыта. Надо очень хорошо сдать вступительные экзамены, чтобы она открылась.

Виктория чувствовала, что все ее слова словно облетают дочь. Марина слышит ее и не слышит, видит и не видит.

— Я должна знать, что с тобой происходит, — снова пыталась она пробиться к дочери, — весна весной, но ты не просто становишься взрослой, ты влюбилась.

Марина не откликалась.

— Марина, я умоляю тебя, не скрытничай. Это так естественно — полюбить в твои годы. Но я должна знать, кто он.

— Мама, не разводи панику. — Глаза Марины глядели отчужденно. — Где это записано, что ты должна знать больше того, что знаю я? Я расскажу тебе все, обещаю, но, поверь, я ничего еще не знаю сама.

Ответ на свои вопросы Виктория неожиданно получила от мужа. Федор Прокопьевич вернулся после работы необычно рано и с порога спросил:

— Где Марина?

Дочери не было. Считалось, что она в эти майские вечера где-то у подруг, готовится к экзаменам. Но сегодня, глянув на часы, Федор Прокопьевич спросил вдруг:

— А у какой подруги именно?

Виктория не знала.

— Помнишь, я тебе рассказывал о парне, о Гуськове из бригады Колесникова? О подлости, в которую его втянул Костин. Ты еще ответила, что к этой подлости надо подходить с классовых позиций.

Виктория что-то помнила, но смутно.

— А что случилось?

— Случилось, что один человек думает обо всем этом совершенно по-другому. Этот человек появился сегодня у меня в кабинете и заявил, что для меня пьяница главнее честного человека.

— Марина?! Она была у тебя?

— Представь себе. Я пообещал, что вызову Гуськова, поговорю с ним, разберусь до конца во всей этой истории. Но оказалось, что его на комбинате нет, уже третью неделю не выходит на работу.

— Все ясно, — Виктория схватилась за сердце, — теперь все выплывает наружу. Она с ним встречается. Она в него влюбилась. Федор, ни о чем меня не спрашивай, я знаю не больше тебя, но я мать, и я давно это чувствую. Если бы это был ее одноклассник, все было бы не так, по-другому. Федор, девочка в опасности, я не знаю, кто и куда ее затащил, но что-то темное витает над ней в последнее время.

Отчаяние Виктории не передалось ему: при чем здесь «влюбилась»? Достаточно и того, что взвалила себе на плечи беду этого Гуськова, пообещала, наверное: папа — директор, он во всем разберется, он их там всех быстренько приведет в сознание. Но Виктория уже обзванивала Марининых подруг, дочери нигде не было.

Она вернулась домой в половине двенадцатого. Из столовой доносились звуки инвенции Баха. Торжественная и печальная музыка насторожила Марину. Гостей, судя по вешалке, в доме не было, с чего это на ночь глядя мама уселась за пианино? Еще больше удивило Марину то, что отец сидел в кресле без книги, без газеты, сидел и слушал музыку. Марина не знала, что они уже пришли в себя от растревоживших их сердца догадок, взяли себя в руки, договорились не встречать ее вопросом, где была?

— Есть хочу, умираю! — объявила Марина и пошла на кухню.

Виктория закрыла пианино и села напротив мужа за столом. Вернувшись, Марина поняла, что сидят они так не спроста.

— Ну, начинайте, — сказала она, — спрашивайте: где была?

— Так где же? — спросил Федор Прокопьевич.

— С кем? — Виктория держалась изо всех сил. Трудно было не обрушить на голову Марины град упреков: молчи, мы знаем, с кем. И еще мы знаем, что на носу у тебя экзамены, а за ними еще одни экзамены — в институт. Но мы до сегодняшнего вечера не знали, что ты такая беспечная, скрытная, плохая дочь…

— Об этом я пока говорить не буду. — Марина глядела на них безбоязненными глазами. Было немного не по себе, страшновато, но Марина боролась за свою самостоятельность и гнала от себя трусость. Родители Марины этого не знали и расценили ее взгляд как наглый.

— Будешь! — жестко сказал Федор Прокопьевич. — Будешь и говорить и отвечать, если мы этого потребуем. Видишь ли, есть такие вещи, которые общество из деликатности скрывает от своих юных граждан. Тебе кажется, что ты самостоятельная, независимая, но это не так, по социальному статусу ты не только учащаяся, но еще и иждивенка. Находишься на иждивении у государства и родителей. Государство тебя учит, родители воспитывают и кормят. И еще они за тебя отвечают. Тебе понятно, о чем я говорю?

— Понятно, — ответила Марина. Лицо ее вытянулось, но в глазах не было обиды. — Я понимаю, о чем ты говоришь, и больше того, даже догадывалась о том, кто я пока такая.

— Если понятно, тогда изволь поставить своих родителей в известность, где ты пропадаешь до позднего вечера вместо того, чтобы готовиться к экзаменам.

Но недолго продолжался на таком официальном, умеренном градусе этот разговор. Вклинилась Виктория, и температура подскочила:

— Ты обязана быть откровенной!

— Хороша парочка: парень болтается, нигде не работает, а ты завалишь экзамены.

— Любовь — это ответственность друг за друга, какая же у него к тебе любовь, если он топит тебя, тянет вместе с собой на дно жизни?

— Вика, погоди и успокойся. — Федор Прокопьевич знал, что жена сгоряча может сказать лишнее. — Ничего страшного пока не произошло. Я не видел Гуськова, но вполне допускаю, что Марина не ошибается и он достойный малый. Пусть он завтра придет ко мне. Марина, ты должна ему сказать, что прогул — вещь весьма опасная, не работать нигде он попросту не имеет права. Я не думаю, что он убежденный тунеядец, а раз это так, то ему действительно надо помочь. Вот и подведем под этим черту. А что касается эмоций, то не будем бурлить. Марине я доверяю, самостоятельность ее поддерживаю.

Он более чем ловко вышел из этого тяжелого разговора и был собой доволен. И Марина должна быть довольной, он держал ее сторону. Поэтому с особой болью отозвалась в нем неблагодарность дочери:

— Папа, а если бы Миша не встретился со мной? А если бы даже и со мной, но только я не была бы дочерью директора комбината? Кто бы его сейчас хотел видеть? Кто бы жаждал ему помочь?

Федор Прокопьевич не стал дожидаться, когда она воскликнет, как сегодня в его кабинете: «Эх, папа!», бросился объяснять ей, что и без всех этих «если бы» уже дано задание отделу кадров разыскать Гуськова. Но Марина не стала его слушать, поднялась из-за стола.

— Час ночи уже, а мне еще уроки учить.

Семен Владимирович Доля, конечно, превысил свои полномочия, когда не допустил к работе комиссию в своем цехе. Но ни Полина Григорьевна, ни Костин не стали отстаивать свои права. Только Анечка Залесская попыталась уговорить начальника сухарного цеха:

— Семен Владимирович, это неправильно. Директор одобрил, и планерка проголосовала. Как же так? Мы не собираемся ваш цех ни в чем уличать, мы хотим вам помочь.

— Не нуждаемся, — отвечал Доля. Был он необычайно деловит. Ходил по цеху с озабоченным видом. Всюду заглядывал, что-то записывал в блокнот. Словно это его, а не комиссию послали ревизовать работу цеха.

В это время подсобные рабочие стали вносить стулья и расставлять их у стены под самодельным плакатом, на котором был нарисован подгоревший сухарь с глазами, носом и ртом подковкой вниз. Над портретом сухаря был выписан призыв покончить с браком.

— Еще бы графин и колокольчик, — шепнул Арнольд Викторович Костин Анечке, — и Доля тут развернется. Похоже, мы подгадали к самой интересной минуте: Доля бросает вызов.

— Так это же хорошо, — ответила Анечка. — Почему вы говорите об этом с насмешкой?

— Потому, Анечка, что все это несерьезно, во чужом пиру похмелье. Доля мечется, а толку от этого никакого. Он же младенец, этот Семен Владимирович, верит, что сядет за торжественный стол, зычно призовет всех: поднажмем, сплотимся, — и сдвинет дело в нужную сторону.

— Вы как-то говорили, что в бедах сухарного цеха Доля не виноват: проект с изъянами, машины не все поступили, теперь получается, что и слова его никому не нужны. Что же ему делать?

Костин уже не в первый раз пожалел, что затеял с Залесской откровенный разговор о сухарном цехе. То, что без слов понимают бывалые производственники, этой надо разъяснять. Поэтому решил ответить на вопрос шуткой:

— Что делать Доле? Прежде всего надо хорошо закусывать. Большие неприятности случаются с теми, Анна Антоновна, кто пьет и не закусывает.

Анечка слушала главного инженера, смотрела на Долю, на улыбающиеся лица рабочих, когда они поглядывали на своего ожесточившегося начальника, и ничего не понимала. А тут Доля опять подошел к ним.

— Если у вас нет больше вопросов, прошу удалиться. Сейчас здесь будет закрытое цеховое собрание.

Даже Филимонов не смог бы себе позволить такого выпада против главного инженера и начальника лаборатории. Но Костин знал, с чего это Доля сегодня такой воинственный, взял под руку Анну Антоновну и вывел из цеха.

А случилось то, что возмездие, кара, которые должны были упасть на голову попавшего в вытрезвитель Доли, неожиданным образом превратились в терновый венец. Оглядев в кабинете директора собравшихся и не увидев ни одного женского лица, Семен Владимирович сразу понял, по какому такому вопросу его вызвали. И не ошибся: на полированном столе директора лежал конверт и рядом листок со знакомым штампом медвытрезвителя.

— Будем зачитывать письмо? Или вы, Семен Владимирович, сами расскажете, что там с вами приключилось?

— А почему вас это интересует? — вырвалось у Доли.

Спросил простодушно, не желая, что называется, заедаться, но не учел коллективного самолюбия, которое очень ранимо при обсуждении подобных персональных дел. Никто из присутствующих в разговоре один на один с Семеном Владимировичем не позволил бы себе того, о чем здесь, на этом маленьком собрании, говорилось и спрашивалось: «Как часто вообще вы пьете?», «Что будет думать о нас народ, узнав, что на хлебокомбинате работают алкоголики?», «Почему вы не женаты, Доля?» Он поначалу как мог отвечал, что вообще не пьет, народ не узнает об этом, а не женат потому, что у него больная мать и дочь с нелегким характером, так сложилось, что он со своей женой давно расстался, а официально развелся всего лишь два года назад. Но эти ответы не могли уже смягчить собравшихся, так задела и оскорбила всех его первая фраза: «Почему вас это интересует?» Доля этим вопросом, в общем-то, облегчил им задачу, потому что перед началом обсуждения всем было нелегко: какие принимать меры? С одной стороны, можно ограничиться предупреждением: Доля впервые замечен в пьянстве, это просто тяжелый случай, срыв. Но, с другой стороны, другого такого повода для нелицеприятного разговора вряд ли дождешься. Связи прямой нет в том, что сухарный цех дышит на ладан и что начальник его угодил в вытрезвитель… Но ведь кто-нибудь другой, Филимонов, например, не угодил? Никто не сказал вслух о том, что если Долю надо освободить от работы, то вот она, эта минута. Жалко, конечно: не в начальнике главная причина отставания цеха, и все же, если бы был поавторитетней, порасторопней, умел бы иногда делать хорошую мину при плохой игре, все, возможно, выглядело бы иначе. Об этом не говорилось, но об этом думали. Решение теперь зависело от того, как поведет себя начальник сухарного цеха при обсуждении. С первой фразы Доля повел себя неправильно.

— Сухарный цех, — взял слово секретарь партбюро Алексеев, — честно говоря, сейчас не в экспериментальном состоянии, а в аварийном. Никто из нас не может сказать, что руководитель цеха товарищ Доля не знает производства — он старый кадровый работник, добросовестный и болеющий за свое дело. И вместе с тем, товарищи, сейчас в сухарном цехе трудный период. Роль руководителя производства, как никогда, велика. Мне трудно говорить, но давайте обсудим, может ли после всего случившегося Семен Владимирович руководить цехом? Я имею в виду его авторитет после всего того, что с ним произошло.

Обсуждать, собственно, было уже нечего, авторитет Доли рухнул, это уже обсудили. Все ждали, что скажет Полуянов. Федор Прокопьевич смотрел на Долю: стоит, спокоен — понятия не имеет, что решается его судьба.

— Как вы сами, Семен Владимирович, считаете, есть ли у вас теперь моральное право руководить людьми?

Доля пожал плечами и во второй раз изрек вопрос, который возмутил всех:

— При чем здесь люди?

Его попросили расшифровать этот вопрос, если Доля не издевается над собравшимися, как это понимать — «при чем здесь люди?».

— Люди, — сказал Доля, — работают не ради работы. Ради самой работы работают только волы. И не за зарплату люди работают. И не за страх. Хотя, конечно, встречаются и такие, которых только испуг приводит в чувство. Я понял, к чему вы тут гнете: хотите уволить, или, культурно выражаясь, освободить меня от должности. На это отвечу: ничего не получится. Это наперед скажу, а теперь вернусь к тому, для чего работают люди. Люди работают для того, чтобы создать что-нибудь. Если человек один, он начал свою работу и кончил, создал. А в цехе коллектив, и если один сработал свою часть работы хорошо, а другой свою часть не смог хорошо сработать, то целиком продукция пошла в брак. И тот, кто свою часть сделал хорошо, чувствует себя дурак дураком: зачем он старался? Вот вам, Федор Прокопьевич, начальник лаборатории приносила рамку для резки сухарей, ножи у нее плохо работали. Так эти ножи не сухари плохо резали, они людей под корень вырезали. А меня режет обман. Кого мы обманывали, когда называли цех экспериментальным? Ведь в эксперименте записано ускоренное приготовление теста в агрегатах ХТР. А где эти агрегаты? Опару мы готовим старым способом, время на нее уходит то же самое, а в середине процесса пытаемся что-то наверстать, подогнать, ускорить. Кому это не известно? И, главное, кому это надо? Не о моем авторитете вы тут заботитесь. Вы мне благодарность должны вынести, что взвалил все на себя. А то, что я напился, так от этого в известной форме получилась польза. Иначе не сказал бы я вам всего, что сейчас говорю.

Если бы они так не отяжелели лицами, если бы не отгородились от него своим молчанием, Доля рассказал бы им об одном экспериментаторе, который кувалдой калечил чей-то труд, а вместе с ним заботу и щедрость государства. Это тоже была работа, тяжелая, физическая, к тому же выборочная: для глаза покупателя и для себя.

В протоколе совместного заседания парткома и заводского профсоюзного комитета не осталось записи, что отныне главному инженеру Костину поручается лично возглавить всю машинную работу сухарного цеха, об этом попросил его уже после заседания Полуянов. Арнольд Викторович был удивлен тем, как подействовала на директора речь этого Доли. Обыкновенная демагогия, женщин на заседании не было, они бы переплюнули Долю. Только встань на этот путь сочувствия к человеку и утонешь в потоке речей, одна другой откровенней и праведней.

— Подраспустили вы в последнее время народ, — сказал Костин Полуянову, когда они остались вдвоем в кабинете, — даже Доля совершил открытие, что лучший способ защиты — нападение.

Федор Прокопьевич сделал вид, что не слышал этих слов.

— Давайте, Арнольд Викторович, честно и до конца разберемся с сухарным цехом. Комиссия комиссией, а вам я поручаю лично возглавить руководство всей машинной частью.

Костин пожал плечами: честно и до конца! Какая тут честность, когда весь цех скроен на живую нитку: не только агрегатов ХТР нет и в помине, но и формовочные машины для сухарных плит поступили в новый цех старыми, перетрудившимися уже где-то. Арнольд Викторович при желании мог бы произнести речь и более разоблачительную, чем Доля, но такого желания не имел. Принципиальность — дело хорошее, но она не терпит ни шага в сторону, ни малейшего компромисса. А если в одном уступаешь, а в другом блюдешь принципиальность, то это уже игра. Костин знал правила этой игры и не понимал, с чего так расстроился директор.

— Федор Прокопьевич, мы сейчас одни. Вы же не хуже меня знаете, что никакие полумеры не помогут сухарному цеху. Надо еще потерпеть. Придет новое оборудование, спустят твердый план с резервом на его освоение, тогда и будем действовать.

— К полумерам, если нет другого выхода, тоже надо относиться добросовестно, — сказал Полуянов. — Лучше честно делать половину, чем ничего. Мне кажется, что мы друг друга не понимаем.

Костин насторожился: в словах директора проскользнуло что-то новенькое. Машины не виноваты, виноваты люди. Кажется, Полуянов наметил козлов отпущения: начальника цеха Долю, главного инженера Костина. Но это напрасно, с Костиным ему надо бы поаккуратней.

— Федор Прокопьевич, полумеры — это гибель, тришкин кафтан, это то, на чем разбиваются вера людей и желание работать хорошо. Вас любят, но ведь это корыстная любовь: работаем спустя рукава, а зарплата идет приличная.

Полуянов поднял голову, посмотрел на него удивленно. Но Костин успел заметить и угрозу, мелькнувшую в глазах директора.

— Вы торопитесь, — сказал Полуянов, — как всякий трус, вы раньше времени начинаете спасать себя. Тем не менее я рад, что этот разговор у нас состоялся.

Костин тоже был доволен. «Труса» он пропустил мимо ушей, главное — теперь он развязал себе руки, морально высвободился: если в чем-то поддержит директора, то это будет тому подарком, а если выступит против, то тоже не из-за угла, так как заранее предупредил. Директор понял, что он, Костин, из тех, кому не стоит совать палец в рот, руку может оттяпать…

Проводив Залесскую, Арнольд Викторович вернулся и весь день не выходил из сухарного цеха. Не обращая внимания на Долю, следил за работой формующих машин, металлическим шаблоном замерял ширину сухарных плит, записывал температурные режимы печи и помещения, где остывали сухарные плиты. К концу дня в его блокноте появился довольно длинный перечень причин брака. Ножи в рамке для резания уродовали только форму сухарей, но были еще пятна на нижней поверхности, горелые и белые сухари, вину за которые напрасно брали на себя химики. Это были технические просчеты: неровность листов, нарушения температурного режима сушки.

В конце смены к нему подошел Доля:

— Вот так-то правильней!

Костин ничего не ответил… Этого еще недоставало: Доля его будет хвалить.

Теперь после работы Костин заходил в школу. Света училась во вторую смену, два раза в неделю они отправлялись в изостудию, где Арнольд Викторович сидел в вестибюле и слушал разговоры мам и бабушек о своих детях. Он был среди них единственным отцом, и женщины поглядывали на него с одобрением. И напрасно. В вестибюле, удобно устроившись в кресле, сидел отнюдь не образцовый папаша. В кресле сидел человек, которому очень не хотелось идти домой.

Он не представлял идиллией свою новую жизнь, когда решил вернуться в бывшую семью, и все-таки на что-то такое надеялся, хотя бы на уважение и покой. Но покоя не было, а было чувство неприкаянности в обретенном заново доме. Тесть болел, не поднимался с постели, теща встречала вернувшегося зятя враждебными взглядами. Не будь родителей, может быть, ему и Кате удалось бы преодолеть годы разлуки, пойти вперед, не оглядываясь, но они все время были как на сцене, окруженные вниманием стариков, и каждый их шаг, каждое слово оценивалось: одобрялось или отвергалось. Однако самые трудные отношения сложились со Светой. Девочка, дочь, которая его любила, радовалась встречам с ним, когда они жили порознь, теперь стойко отвергала его. Ее взгляды, обращенные к деду и бабушке, выразительно говорили: зачем он здесь? Без него было так хорошо. Поначалу он пытался пробиться к ней.

— Я хочу, чтобы ты меня любила, скучала, когда меня нет.

— Мне некогда скучать, — отвечала дочь, — столько уроков и еще изостудия.

— А маму любишь? Деда?

— Ну, почему мне их не любить? Они хорошие, они самые лучшие.

Он не терял надежды достучаться до нее, увидеть на лице дочери хотя бы детскую растерянность. Но Света на все его вопросы отвечала четко, без сомнения. Он спрашивал:

— А если бы они были самыми плохими?

— Папа! Не надо представлять самое плохое и вообще не надо представлять того, чего нет.

Если бы ей было лет пять или пятнадцать, ему проще было бы найти с ней общий язык. Но одиннадцать лет, сделал он вывод, — это возраст попугая, повторяющего чужие слова с достоверностью собственных. Однажды она ему сказала:

— Вы с мамой то расходитесь, то сходитесь, а у меня от этого расстраивается психика.

Уж до этого она сама додуматься не могла.

— Противно, — сказал он, — когда человек в твоем возрасте произносит слово «психика».

Нелегко было и с Катей. Он возвращался с работы, раздевался в прихожей и чувствовал, что тишина в квартире напряженная, неестественная, словно разговор, который они оборвали на полуслове, мешал им взглянуть на него. Катя стряхивала с себя оцепенение, накрывала стол на кухне и выходила. Теща следовала за ней, а он, отвыкший от домашней еды, презирая свой голод, набрасывался на жареную картошку, на котлеты, источавшие слабый запах чеснока и горячего жира, выпивал большую чашку холодного компота и потом долго сидел за столом, оттягивая встречу с тестем, женой и дочерью.

Спасали Светины уроки. Он проверял ее тетради, следя по учебнику, слушал стихи, которые ей задавали выучить наизусть, и, если поправлял в каком-нибудь слове ударение, Света вопросительно глядела на мать, сомневаясь в его правоте. Телевизор был повернут экраном к дивану, на котором лежал старик. Он включал и выключал его по собственному желанию. Арнольд Викторович уходил в комнату, в которой по разным стенам стояли две кровати, шкаф для одежды и высокое зеркало на низкой длинной тумбочке. Это была их с Катей комната, именуемая в квартире спальней. Вторая кровать стояла здесь все годы, пока он отсутствовал.

Директор Полуянов представить себе не мог, какое облегчение испытал Костин после разговора с ним. Сначала в главном инженере кипело негодование: я не Доля, меня в козлы отпущения вам не провести! Потом, поостыв, посидев два часа в вестибюле Дома пионеров в компании бабушек и мам, он пришел к выводу, что все случившееся явно к лучшему. Из того личного жизненного тупика, в который он забрел, вернувшись к Кате, наметился выход. Он уедет. Не от Кати. Он уедет из города, с комбината, где ему больше нечего делать. Пусть они латают здесь свой тришкин кафтан, он в эти эксперименты больше не играет. У него редкая специальность, порядочный стаж работы, его оторвут с руками и ногами на любом хлебном предприятии. А здесь ему уже ничего не светит. Кате он скажет все начистоту: ему надо уехать, он устроится на новом месте, и тогда пусть она выбирает — приезжает к нему со Светой или остается со стариками. Всем вместе им жить невозможно, из второй попытки, она же это видит, ничего не получилось.

Занятия в изостудии закончились. Из двери поплыл поток осунувшихся, растрепанных детей. Отдохнувшие мамы и бабушки поднялись им навстречу с чувством причастности к будущему великих художников, появились носовые платки: вытирали своим чадам лица и перепачканные мелками, красками руки. И никто не замечал, что дети похожи на измученных путешественников, сошедших с корабля, который весь день одолевал волны и приплыл обратно, к тому же берегу.

— Хочешь есть? — спросил Костин у дочери. — Я приберег тебе яблоко. Почти такое, какое ты рисовала на прошлой неделе.

— На прошлой неделе мы рисовали муляж, — ответила Света. — У нас целый ящик муляжей: яблоки, груши, виноград. Ты не знаешь, как их делают?

Он не знал, да и не хотел знать: все подобные знания, считал он, только захламляют память.

— А почему тебя это интересует? Может, тебе было бы интересней эти муляжи делать, чем рисовать?

Света остановилась, откусанное яблоко застыло в руке.

— Я просто с тобой разговариваю, — в ее голосе послышалось раздражение, — ты ходишь за мной как хвост, и надо разговаривать.

Никто его так не обижал в последнее время, даже Полуянов.

— Я не хожу за тобой как хвост. Я после работы иду за тобой в школу, привожу в изостудию, жду. А между прочим, я устаю на работе.

— Папа! — Света остановилась. — Зачем ты прикидываешься благородным?

У него потемнело в глазах.

— Что значит «прикидываюсь»?

Света сморщила лицо, вопрос ей был не по зубам, но вражда рвалась из нее, и она крикнула:

— Если бы ты не отдал свою комнату, то тебе давно бы сложили чемодан! Ты дедушку в гроб укладываешь! Как ты появился, все живут как больные.

Чего угодно, но этого Арнольд Викторович не ожидал. Он ничего не ответил дочери, шел рядом с ней молча, с неприязнью слушая, как хрустит под ее зубами яблоко. У подъезда дома сказал:

— Передай, пусть меня не ждут. И пусть укладывают чемодан. Хоть комнаты у меня нет, я вас больше затруднять не буду.

Он еще надеялся, что Света опомнится, пожалеет, что проговорилась про чемодан, но девочка, не взглянув на него, понеслась вверх по лестнице.

Вот и опять он свободен. А все Людмила. С нее все началось, если вспомнить. Он не стал ей звонить. Сел в трамвай и двинулся в позабытую сторону. Приедет, она откроет дверь — и будь что будет. Впрочем, ничего неизвестного не произойдет. Людмила откроет дверь, на лице ирония, бровь вздернута: «Нолик?! Опять ты. Короли из-за меня должны драться на турнирах, но как говорится: а у наших у ворот все идет наоборот». Он ей ответит: «Узнаю тебя, Людмила, та же душевность, та же приветливость гремучей змеи».

В окне Людмилы горел свет. Самое яркое окно во всем доме. «А мы так живем, на электричестве не экономим». Костин поднялся на третий этаж, остановился у знакомой двери. Все-таки надо было предупредить по телефону.

Дверь долго не открывалась. Наконец заскрипел ключ, Людмила приоткрыла дверь, увидела его.

— Входи.

Он шагнул в прихожую, где на стене висело овальное зеркало, а над ним оленьи рога с проткнутой насквозь фетровой шляпой. Шляпа была красного цвета с белым куриным пером. Людмила говорила, что эта шляпа одной из Мотек, которая потеряла ее, бродя под окнами дома с непочтенной целью выследить Нолика.

— Больше не появлялась? — спросил он, показывая на шляпу, предлагая Людмиле вспомнить их веселые разговоры.

— Кто?

— Мотька, которая потеряла сей головной убор.

Людмила усмехнулась, ничего не ответила и пошла в комнату.

— Хочешь выпить? — Она вела себя так, словно ничего удивительного в его появлении не было. — К сожалению, нечего.

— Я хочу поговорить с тобой. Как ты живешь?

— С какой стати мы будем вести разговор о моей жизни?

— Тогда давай о моей.

— Не испытываю нужды знать, как ты живешь.

— Мне уйти?

— Ты уже давно ушел. А сейчас присаживайся. Только будем считать, что ты не приходил. Хорошо?

Маловато осталось от прежней разудалой Людмилы. Теперь она разыгрывала светскую даму, и если бы ему было хоть чуточку полегче, он бы включился в эту игру.

— Слушай, Людмила, брось ты свой тон, давай поговорим по-человечески.

— По-человечески разговаривают между собой люди. А разве ты человек, Нолик?

Он понял, что явился сюда зря. Она его оскорбляла, но это же Людмила, ее оскорбления ничего не значили. Разгневана на него: ушел, бросил. Как будто можно бросить то, чего не было в руках.

— А я замуж выходила, — вдруг сказала Людмила, и в голосе ее послышались прежние нотки. — С ума сойти, взяла — и замуж!

— Со штампом?

— Все честь честью. Уехала в Краснодарский край, в город Армавир. У него свой дом. Машина «Жигули». Побыла полгода женой и удрала. Скучно. Работа дурная: стирка, уборка, огород у него был. Я говорю: давай хоть для разнообразия репу посадим, а он отвечает: «Репу сейчас никто не ест». А ты, Нолик, ешь репу?

— Он любил тебя?

— Кто? Муж? Любил, наверное, пока не объелся груш. Дурак ты, Нолик, хоть и не смотришься идиотом. Не была я замужем. Никому я не нужна. Вот ты знаешь, сколько мне лет?

— Тридцать, кажется.

— Тридцать четыре. Я говорю: сорок — верят, говорю: двадцать восемь — тоже верят. Потому что наплевать людям, сколько кому лет и кто как живет. Человек может назначить себе сам и возраст и цену. Моя цена — три копейки. Тебе нравилось, что так дешево.

— Я во всем виноват. А ты ни в чем. Я правильно говорю?

— Правильно. Ты не любил меня, а делал вид, что любишь.

— Мы оба что-то приняли за любовь. С этого и надо отсчитывать. Нам было то очень хорошо, то очень плохо. Жаль, если ты искренне в своих жизненных бедах обвиняешь меня.

Он сжигал свои корабли, был доволен, что пришел к Людмиле. Любая женщина может обвинить мужчину, с которым была близка, во всех смертных грехах. Он не женился, и это не прощается. На Кате он женился и тоже виноват. О женщины, тишайшие горлицы, до каких же пор все ваши беды будут зависеть от мужчин? Может быть, принц на белом коне, который вам всем мерещится, и подхватил какую-нибудь из вас в прошлые века и увез к себе в замок. Ну, а в замке-то потом что было? О чем плакала Золушка, ставшая королевой?

— Почему я тебя ни в чем не обвиняю? — спросил он у Людмилы. — Мы же оба жили одним днем.

— А как мы еще могли жить, когда у нас в запасе всегда был только один день? Разве ты сказал мне хоть одно серьезное слово?

— А ты, можно подумать, ждала этого слова. За все годы, что я тебя знаю, мы впервые говорим с тобой серьезно. Каждый из нас не мог предложить другому чего-то большего, чем жизнь на один день. Не было у нас ничего большего. Ни у тебя, ни у меня. Не будем считаться.

— Будем, — возразила Людмила, — я — женщина. А женщина, даже такая, как я, никогда не живет одним днем, она всегда уверяет себя, что это на всю жизнь. Ты ушел, а я до сих пор страдаю, и это такое унижение — хуже смерти.

Она закуталась в платок, опустила в него лицо, выставив вперед короткие, посеченные завивкой разноцветные волосы: от корней темные с сединой, потом желтые и на концах рыжие.

— Вы, мужчины, просто уходите, а мы потом страдаем. Вы умеете быстро переключаться на что-нибудь или на кого-нибудь, а мы не умеем.

Он не знал такую Людмилу, немолодую, жалкую, умеющую так вот печально рассуждать. Вряд ли она очень переживала их разрыв, но все равно ее слова были во многом справедливы, и он их принимал. Людмила права: нельзя обижать женщину. Он уедет, окунется в новую работу, все у него в жизни еще будет, он не запнется во второй раз о знакомый камень, научен, будет жить своими днями, это будут спокойные дни. Он уже пережил — и женитьбу, и рождение дочери, и угар любви на стороне, и возвращение к семейному порогу. С него хватит.

— Лучше бы ты не приходил такой, — сказала Людмила, — ты у меня в душе остался веселым, жестоким, влюбленным. Господи, хорошие были денечки, правда? И я, замухрышка, мечтала, что ты, уставший от наших ссор и веселья, однажды скажешь: попрыгали — и хватит, пошли-ка в загс. Становись к плите, жена, вари, стирай, вот тебе, старуха, новое корыто. — Слезы выступили у нее на глазах, но она тут же тряхнула головой и улыбнулась. — Переморгаем?

Такую Людмилу он не забыл. Она поднялась, натянула на плечи платок, прошлась по комнате танцующей походочкой.

— Видишь, какая ситуация, Нолик? И ангел может заскучать. Пожилая интеллектуальная девушка работает упаковщицей на хлебозаводе. У нее был роман с главным инженером соседнего родственного предприятия. Он был красив, элегантен, разведен, но не без дефекта — платил алименты. Она внешне тоже была ничего. И вот они расстались и долго не виделись. А потом встретились и поговорили. И так им стало от этого разговора тяжело, что она пошла к соседям и попросила в долг бутылку вина…

Людмила исчезла в прихожей, а Нолик полез в карман, денег не было, то есть была какая-то мелочь, но она не в счет. Значит, придется еще раз встречаться с Людмилой, возвращать долг. Раньше они не считались, у кого были деньги, тот и платил, чаще Людмила. Сейчас он впервые увидел, как скудно живет Людмила, и то, что у него не оказалось денег, подействовало удручающе. Свинство все-таки ввергать ее в расходы…

Людмила вернулась с двумя распечатанными бутылками.

— Живут же люди: пьют и не допивают. Вот в этой, по-моему, итальянский вермут.

Вместе с вином хлынули в него забытые ощущения. Людмила только что приехала в их город. Он нашел ей комнату в квартире, хозяева которой уехали. Из кухни мимо закрытых хозяйских дверей тянулся длинный коридор. Людмила, пританцовывая, несла тарелки из кухни, и он вслушивался в ее голос:

— Когда двери заперты, человек чувствует себя нервно. Нолик, тебе не кажется, что эта квартира какая-то бандитская?

Ему эта квартира казалась осажденной крепостью, он входил в нее, закрывал дверь на ключ, потом на цепочку и старался не думать о тех, кто за стенами крепости. А когда уходил, радовался, что обманул засаду, и, подходя к своему дому, уже не верил в реальность крепости, удивлялся, как легко совмещаются в нем два мира — реальный и исчезающий, как мираж.

— Давай выпьем за твою чуткую совесть, товарищ, — сказала Людмила, когда он сообщил ей, что в долгу не останется, вернет деньги за эти недопитые бутылки. — Ты мне ничего не должен. Твои долги давно уже списаны.

Она не поднялась, когда он пошел к дверям, что-то запела, вроде «А нам все равно». Он не поверил: на слезе песенка. Плакать будешь. Не по мне, по себе. Конечно, ты не глупая, добрая, но ничего в жизни тебе, Людмила, уже не светит.

Был одиннадцатый час, длинный июньский вечер кончился. На улице Костин вспомнил разговор с дочерью: идти было некуда. Засунул руку в карман, позвенел монетками, даже в ресторан не зайдешь, не убьешь время. Сел в трамвай, поехал к центру города. Сошел на площади, досадуя на знакомых, к которым не заявишься в такой поздний час, — живут как обыватели, выключили в девять тридцать телевизор, разогнали по постелям детей и сами на мягкую подушечку, под теплое одеяло. Он никогда не видел, как заканчивают день его сослуживцы, но ясно представлял себе картину: слева — жена, справа — торшер, на тумбочке — раскрытая книга и чашка с компотом. Когда они с Катей поженились, каждую ночь он, неловко повернувшись, задевал рукой такую чашку, проливал, просыпался и, чтобы больше она его не пугала, допивал остатки компота.

Дом, в котором прошла его холостяцкая жизнь, после ухода от Кати, стоял на том же месте. Выпустил из своей клетки одного, впустил другого. Как там поживает Анечка Залесская среди стен, насмотревшихся на него? Повесила занавесочки, люстрочку, на столе вазочка, а в вазочке цветочек. «Свой уголок я убрала цветами». А жизнь свою разукрасила мечтами. О сильном, честном, широкоплечем мужчине. За отсутствием сильного и честного выбрала его. Точно он о ней однажды подумал: чай без лимона, заварки и сахара. Влетела в жизнь на бумажных крылышках великой русской классики: ах, Татьяна Ларина, ох, Анна Каренина! Тебе, девочка, надо было на первом курсе замуж выходить, чтобы к пятому расстаться с жизненными иллюзиями. Тогда бы не глядела по сторонам широко раскрытыми глазами: «Очень жаль, Арнольд Викторович, что вы плохой человек». Он сам о себе так сказал. А больше никому не известно, какой он человек. Людмила обвиняет мужчин: нельзя обижать женщину. А мужчину можно? Придумали, навьючили на мужчину ношу — сильный, широкоплечий. А вся его сила в хорошей женщине, если такая есть рядом. С ним рядом была Катя. Ни к чему не рвалась, никуда не вела, ничего не хотела. Верней, хотела просто жить. Стелить постель, мыть тарелки на кухне, радоваться втихомолку, что денег от получки до получки хватает. Она бы, наверное, затянула его в эту жизнь, в покой чистых простыней и вкусных обедов, если бы не старики, которые нутром чувствовали, что не любит он их дочь. Идейные разногласия в вопросе, что такое добро и как его следует творить, тесть бы простил ему, но равнодушия к единственной дочери простить не мог. И когда он вернулся под их крышу, тесть понял, что зря унижался, лучше не стало, а стало хуже. И тогда, сотворив еще одно добро, старикашка согнулся под ним, слег.

Костин вошел в свой бывший подъезд с улыбкой: а что такое, проведаю! «Плохой человек решил проведать хорошего. Давайте по-студенчески, Анна Антоновна, посидим, поговорим. Почему это один человек не может прийти к другому в поздний час, если идти ему больше некуда?» Вино, выпитое у Людмилы, прибавляло храбрости, веселило: «Ах, у вас нет ничего к чаю? Знаете, Анна Антоновна, это даже оригинально — без лимона, заварки и сахара».

Анечка открыла дверь, вгляделась в его лицо, прижала ладони к шее и сделала шаг назад. Голос ее прозвучал робко:

— Я знала, Арнольд Викторович, я знала, что вы придете…

Она тихой тенью уплыла в комнату, а он остановился на пороге: еще есть возможность повернуться и уйти. Подумал, но тут же вспомнил: куда?

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Беседку, в которую они вошли, прогревало жаркое солнце. На кустах доцветали, словно побитые ржавчиной, белые грозди сирени. Серафим Петрович развернул сверток, который вручила ему Зойка, увидел сваренного цыпленка, пирожки, два оранжевых пупырчатых апельсина и вздохнул.

— Я ведь, по своей сути, Зойка, не больной. Просто старый. Голова состарилась, сердце состарилось. А хирург Горюхин предлагает операцию. — Он бросил быстрый, внимательный взгляд на Зойку. — Ты как считаешь, стоит ли мне кидаться в эту авантюру?

Зоя Николаевна не знала, что ответить. Старый Симочка не нуждался в ее советах, он просто, как все люди, боялся операции и сейчас хотел увидеть на ее лице испуг: какая операция? Она тебя доконает. Ни в коем случае не поддавайся на эту провокацию.

Не увидев на Зойкином лице смятения, Серафим Петрович приуныл.

— Я не нуждаюсь в утешениях, — сказал он, — и сочувствия мне не надо. Я впервые столкнулся с проблемой, которую не могу решить сам. Операция таким, как я, не возвращает здоровья, может быть, чуть-чуть продлевает жизнь. Так стоит ли игра свеч?

Надо было сбить с него это настроение, рассмешить или, на худой конец, прикрикнуть, но Зоя Николаевна была переполнена собственными неприятностями, и что-то вроде досады на старика заполнило ее.

— В больнице никто не чувствует себя молодым, — сказала она, — и никто не радуется операции. Здесь один бог — врач. И если твой Горюхин крупный специалист, позволь ему таким и оставаться.

— Пусть остается, — согласился Серафим Петрович, — я не возражаю. Одно другого не коснется: он останется крупным специалистом, а я умру. И тогда ты спохватишься: где он, зачем умер? Заплачешь.

Трудно было понять, шутит он или говорит всерьез. Зоя Николаевна глядела, как он ест цыпленка, складывая косточки в пакет, ест с удовольствием и в это же время пугает ее своей смертью.

— Ты ешь и не отвлекайся, — сказала она, — или говори про что-нибудь другое.

— Что-нибудь другое уже не волнует меня, — Серафим Петрович покончил с цыпленком и приступил к пирожкам. — Это первый признак, что я умираю. Сначала умирает интерес к жизни, за ним — тело.

Ну, вот он и дождался, Зоя Николаевна не сдержалась:

— Кинооператора нет поблизости, надо бы увековечить этот сюжет, как ты с пирожком в руках философствуешь о смерти. Трусость это — вот что, боишься операции, как самый обыкновенный человек, отсюда и твои погребальные речи.

Она сказала то, что надо было сказать в эту минуту. Серафим Петрович легко вздохнул и улыбнулся.

— Значит, считаешь, что еще поживу?

Он подбросил вверх апельсин, не поймал его и растерянно поглядел на Зою Николаевну. Та, ворча, полезла под скамейку, куда закатился оранжевый шарик; когда поднялась с колен, то увидела, что в дверном проеме беседки стоит грузный, добродушный на вид доктор с незажженной сигаретой в руке. Живот у него был круглый, и желтые пуговицы на синем халате скатывались с этого живота словно с горки. Он послал Зое Николаевне, как ей показалось, довольно задиристый взгляд, вроде того, что не слишком ли много особ женского пола вертится возле моего престарелого больного, и после этого стал ласково, по-отечески разглядывать Серафима Петровича. Тот засуетился. Зоя Николаевна увидела на лице старика подобострастие и рассердилась на него за это. Перепуган Симочка больницей, не похож на себя.

— Знакомьтесь, — сказал Серафим Петрович, — моя дочь Зойка, а это всемирно известный хирург Андрей Андреевич Горюхин.

— Зоя Николаевна, — она протянула Горюхину руку.

И тот вдруг выкинул фортель, подыгрывая старику, представившему ему эту женщину Зойкой, пожал ей руку и назвался:

— Андрюшка.

Получилось смешно, и все трое засмеялись. Зоя Николаевна поняла, что понравилась Горюхину, и это очень хорошо, можно будет по-свойски поговорить с ним о состоянии Серафима Петровича.

Между тем хирург сел в плетеное кресло, задымил сигаретой и стал обстоятельно, без малейшего стеснения разглядывать Зою Николаевну. Она смутилась, но терпела. Горюхин, как великая личность, видимо, не отягощал свою жизнь нормами поведения. Вот и сейчас, загасив сигарету, все так же не отрывая от нее взгляда, взял без спроса апельсин, быстро очистил его своими белыми пальцами, разделил на три части и запихал свою часть в рот. Зоя Николаевна не признавала детской непосредственности в знаменитых людях, считала их вольное поведение не пренебрежением к предрассудкам, а распущенностью. Поверят в свою исключительность и ведут себя как балованные, плохо воспитанные дети. И этот развалившийся в кресле прославленный хирург мог бы вести себя более по-мужски. И живот в свои еще нестарые годы мог бы иметь поменьше.

— Мы в прошлый раз вели с вашим отцом один прелюбопытный спор, — сказал ей Горюхин. — Серафим Петрович уверял меня, что зло наказывается. Есть такие невыявленные законы в природе, по которым человек, содеявший зло, не остается безнаказанным, а получает, так сказать, откуда-то сверху, полной мерой за свои поступки.

— Это полезная теория, — ответила Зоя Николаевна, — я тоже верю, что зло не остается безнаказанным.

— «Верю» — это чепуха, верить можно во что угодно, — доктор рассердился, — так вот, ставлю вас в известность, Серафим Петрович, и вас, Зойка, простите, забыл ваше отчество, что я не верю. Само собой ничего не происходит. Ничто не приходит само собой, ни награда за доброе деяние, ни возмездие за зло. Всякое добро поощряется, а зло наказывается только в результате чьих-то усилий.

Зое Николаевне показалось, что Горюхина совсем не интересует зло и то, каким образом оно наказывается, просто пришел после трудной операции и отдыхает. А чтобы отдых не выглядел отдыхом, прикрывает его таким вот необязательным разговором.

— У вас есть дети? — спросила она, удивляясь своему вопросу, который вырвался у нее сам собой.

— Нет, — ответил Горюхин, — я одинок. Вы довольны?

Он хотел смутить ее, но это ему опять не удалось. Зоя Николаевна на своем телевидении навидалась разного рода знаменитостей и знала, как жаждут они одобрения, а еще больше — восхищения и как ранимы, когда кто-то забывает об их исключительности. И этот толстый хирург, с грустными глазами породистого быка, недоволен ею: спросила, как у простого смертного, о детях, вместо того чтобы с благоговением слушать его голос, поддакивая при каждом удобном случае.

— Если бы у вас были дети, — сказала Зоя Николаевна, — вы бы верили в закон наказуемости зла. Ведь вполне может быть, что за зло родителей расплачиваются дети.

— Если бы у меня были дети, — ответил Горюхин, голос его зазвучал резко, — то прежде всего это были бы хорошие дети. Хороших детей наказывать не за что. Что это мы с вами «если бы да кабы»?

Серафим Петрович настороженно поглядывал на обоих. Зойка вела себя безобразно, без всякого почтения к Горюхину. Зачем-то спросила о детях, жуткая бестактность. Но еще больше не понимал он Горюхина: он-то зачем ведет себя так, словно нет рядом с ним тяжело больного накануне операции?

— А вам не приходило в голову, — спросила Зоя Николаевна, — что болезни людей — тоже расплата?

— За что?

— За плохую жизнь: скуку, душевную неудовлетворенность, злобу, зависть.

Горюхин оживился, в тяжелых его глазах опять появилась задиристость.

— Так что же, в этой больнице ни одного хорошего человека, все расплачиваются за свою плохую жизнь?

— Почему же «ни одного хорошего человека»? Я допускаю, что в больнице много хороших людей. Но они тоже расплачиваются за свою плохую жизнь: много ели, не то пили, какие-то слова не произносили, сожгли их в себе, испортили сердце.

Горюхин поднял голову вверх, задумался.

— В чем-то вы правы, но все-таки про болезни так нельзя, тут слишком много факторов, включая наследственность. И есть еще возраст, когда организм устал, изношен.

Серафим Петрович подал голос:

— Я здесь. Не надо про возраст.

Горюхин с удивлением поглядел на него, вроде того: а что ты здесь, с чего вдруг, откуда взялся? Серафим Петрович прочитал этот взгляд и, как ни была велика его зависимость от хирурга, посчитал нужным осадить его.

— Зойка права, — сказал он, — и я прав. А вы, Андрей Андреевич, слишком практик, чтобы доверять бездоказательным теоретическим выкладкам. Человек расплачивается за зло, и, когда приходит расплата, он называет ее неприятностью, болезнью, бедой, но никак не собственным именем — «расплата». Не видит он связи между содеянным и наказанием, потому что этой связи нет. Человек совершает наказание по одной статье, а расплачивается по другой. И мое сердце болит не от старости, не от изношенности. От вины. Только не могу вспомнить — от какой. — После этих слов Серафим Петрович поднялся и вышел из беседки, оставив Зойку и Горюхина вдвоем.

Ушел, словно обиделся, на самом же деле ему вдруг показалось, что мешает он хирургу поговорить с Зойкой по существу, об операции, в которой, возможно, и нужды никакой нет. Побрел по дорожке, как обвиняемый, в ожидании крутого и бесповоротного приговора.

А Горюхин, оставшись вдвоем с Зоей Николаевной, поглядел на часы и глубоко вздохнул:

— Вы верите в любовь с первого взгляда?

У нее даже сердце упало от этой неожиданной выходки Горюхина.

— Зачем вы так? Со мной так не надо.

Горюхин махнул в ее сторону рукой, словно отогнал муху. Не смутился, не обиделся — не поверил.

— «Со мной, со мной»! С другими можно, а с ней, видите ли, не надо.

Зоя Николаевна натыкалась в жизни и на пошлость, и на беспардонные предложения, но в такой переплет попала впервые. Раньше слова Горюхина о любви с первого взгляда не обидели бы ее так, все в жизни случается. Но сейчас, когда ей месяц назад исполнилось тридцать восемь, когда она сказала себе: «Все, Зоечка, женское счастье твое проехало мимо и поставь на всем этом крест, чтобы не быть смешной», вопрос Горюхина прозвучал не искушением, а издевательством.

— Андрей Андреевич, — сказала она ему, — ведите себя прилично.

Он грустно качнул головой, согласился.

— Конечно, надо держать себя в рамках. Но ведь вы уйдете, а я вас забуду. И тогда получится, что вас как и не было.

Такой разговор был ей непонятен. Шутит, развлекается? Глупо. А если всерьез, почему же тогда «забуду»?

— Вот пусть так и получится, словно не было, — сказала она. — А сейчас лучше скажите, что это за операция? Серафим Петрович волнуется, я тоже, а вы будто ни при чем.

Что-то все-таки сдвинулось после его вопроса о любви с первого взгляда, какая-то струна отчуждения лопнула, голоса их зазвучали так, словно они были давно знакомы и даже успели из-за чего-то поссориться и сейчас, недовольные собой, разговаривали.

— Операция будет через неделю. В июле я ухожу в отпуск.

— Он дал согласие?

— Обойдемся без согласия.

— Но так неправильно, больной или его родственники обязательно должны дать согласие.

— Вы весьма относительная родственница.

— Он уже успел доложить вам? Что он еще рассказал?

— Не помню. Вы мне нравитесь… — Горюхин сделал паузу, — Зойка. Я всегда мечтал о серьезной и в то же время без всяких предрассудков женщине.

Зоя Николаевна поднялась.

— Я бы вам ответила, медицинское светило. Вы бы меня долго вспоминали, не будь Симочка в ваших лапах.

Он не двинулся за ней, только крикнул вслед:

— Приходите в субботу вечером. У меня дежурство, я буду ждать.

Зоя Николаевна не заметила, как оказалась на трамвайной остановке. Увидела трамвайные вагоны на запасных путях, толпу людей на конечной остановке и пришла в себя. Сердце колотилось, похоже, бежала она по парку, словно спасаясь от самодура-хирурга. А что, собственно, произошло? С чего это она пришла в такое смятение? В первый раз, что ли, столкнулась с мужской самоуверенностью? «Вы мне нравитесь… Зойка. Я всегда мечтал о серьезной и в то же время без всяких предрассудков женщине».

Вот какое она производит первое впечатление. Знает, что это такое — без предрассудков. Если бы она ему показалась другой, с предрассудками, так бы не распоясался, разговаривал бы поаккуратней. Господи, когда же это все кончится? Когда она наконец станет по-настоящему старой и мужчины будут в ней видеть человека, а не красивую женщину?

От той Зойки, с которой Серафим Петрович остался один на один после того, как семья брата получила квартиру, ничего к ее тридцати восьми годам не осталось. Та была кругленькая, с ямочками на локтях, розовая, семнадцать лет шумели в ней яблоневым цветом. Та Зойка выскочила замуж накануне выпускных экзаменов легко и бездумно, не понимая, что замужество — это не просто вступление в семейную жизнь, а вообще в иную жизнь. Серафим Петрович сказал ей тогда обидную фразу: «Никогда не думал, что ты такая овца». Зойку обидела «овца», но это было просто словечко, оскорбление, она себя таковой не считала. И Толик, муж, симпатичный, общительный мальчик, не подозревал, что, женившись, положено жить как-то иначе. Они оба после школы без больших трудов поступили в педагогический институт и так же дружно, легко покинули его после первой сессии. Обоих вдруг озарило, что учительство — не их стезя. Таким незаурядным, талантливым, выдающимся людям вообще не место в их городе. В Москву, в театральный институт!!! Зойка будет режиссером, а Толик артистом. Эту высокую мечту сразу чуть не срубила под корень житейская проза — деньги. На поездку в столицу, на жизнь там требовалась на двоих немалая сумма. Родители Толика, еще молодые рабочие люди, жили от зарплаты до зарплаты, растили еще двоих сыновей, и старший, женившийся по особому решению загса, за два месяца до своего восемнадцатилетия, был отрезанным ломтем. Субсидировать поездку должен был Серафим Петрович. Он уже к тому времени защитил докторскую, выпустил несколько книг о мукомольном производстве, читал лекции, консультировал, денег, по общему мнению, у него было много, но их не было. Молодая семейка поглощала все заработки, не замечая этого, а стало быть, без благодарности. И когда возник вопрос о поездке в Москву, Серафим Петрович сказал:

— Институт вы свой бросили в феврале. Сейчас апрель. В Москву поедете в июле. Есть еще время заработать себе на дорогу.

Зойка и Толик переглянулись: Симочка шутит, жестоко и бездарно.

— Мы вам вернем ваши деньги, — сказал Толик, — закончим институт, начнем работать и все вернем.

На это Серафим Петрович заявил, что так долго ждать не хочет. Ему бы самое правильное было объяснить им, что денег таких у него нет и вообще надо с молодости приобретать привычку рассчитывать на себя, не иждивенничать, не побираться, но что-то не давало ему это заявить, какая-то дурацкая гордость: я доктор наук, обеспеченный по высшему разряду человек, пусть уж в ваших глазах лучше буду черствым, жадным, чем бедным.

Деньги он им, конечно, на дорогу дал, и переводы посылал, пока они были в Москве, и вообще нес этот крест Зойкиной семейной жизни мужественно и безропотно. Когда они осенью, потерпев неудачу в Москве, вернулись, похудевшие, с каким-то новым выражением на лицах, он не укорял их за то, что театральная затея провалилась, не призывал впредь по рогожке протягивать ножки, а тут же вручил Зойке деньги на хозяйство, а Толику — на оплату коммунальных услуг. Опять взвалил их на свои плечи.

Зойка не была овцой, она была слишком молода и многого в жизни просто не знала. Не знала и того, что если молодой мужчина, каковым был ее муж Толик, живет без обязанностей, трудов, а также ответственности за свою семью, то рано или поздно у него непременно появится еще одна жизнь на стороне. Они по-прежнему толковали о театральном институте, теперь уже точно зная, что им помешало пройти конкурс, оба на каких-то нештатных началах сотрудничали на телевидении, вечерами пропадали в театре. Серафим Петрович приуныл. Вся эта светская, скользящая по поверхности деятельность не нравилась ему. Будь Зойка одна, он бы не пощадил ее, нашел бы слова встряхнуть, пронять. Но их было не просто двое, это был коллектив, именуемый семьей, который, как принято считать, не терпит вмешательства.

Беда пришла в образе хрупкой златокудрой девушки, работающей в театре кассиром. Толик влюбился в нее, как может влюбиться не занятое делом, беззаботное, сытое существо. Он по-прежнему был еще очень молод. Плакал, бил себя кулаком по голове, обнимал Зойкины ноги, прижимаясь щекой к ее коленям. Ему очень хотелось, чтобы она его поняла. Любовь — это наводнение и пожар одновременно, разве он виноват, что обрушились на него эти стихийные силы? Похоже, ему хотелось жить так, как он жил, в той же квартире, на иждивении Серафима Петровича, рядом с Зойкой, но любить, не прячась, без тяжести вранья, свою кассиршу.

Слава богу, что хоть это Зойка знала: измена, каким бы стихийным бедствием она ни вызывалась, все та же измена.

— Уходи, — сказала Зойка, — и ничего не надо объяснять. Зачем ты мне все это рассказываешь, зачем тебе нужно оправдание?

Ему не нужно было оправдание, ему не хотелось уходить. Но пути назад уже были отрезаны, и пришлось уйти.

Зойка довольно спокойно перенесла его уход и слова врача, что беременна, что будет ребенок, выслушала стойко. Серафим Петрович не заметил перемен в своей приемной дочери, даже подивился, как она спокойно, словно не о бывшем муже, говорит о Толике, и так же спокойно, без волнения и страхов, приближается к тому, чтобы стать матерью.

Перемена в Зойке произошла более глубокая и на всю жизнь. Внешне эта перемена не отразилась, ее не почувствовал не только Серафим Петрович, даже сама Зойка. Только с годами она разобралась, откуда у нее это неверие в свое личное счастье и вообще в постоянство чувств. Даже провожая на улице взглядом свадебную «Волгу», везущую из загса молодых, она говорила мысленно: «Конечно, сейчас вы счастливы, но на какой срок?»

Матерью она оказалась трудолюбивой, но, как определил Серафим Петрович, малоэмоциональной. Стирала, варила, возила в коляске ребенка в детскую консультацию на осмотры, и при этом никакого умильного щебета вокруг ребенка, никакой чрезмерной паники, когда тот заболевал.

Серафим Петрович как мог возмещал этот пробел, тетешкался с мальчиком, агукал, пел, тряс погремушками, чем неизменно смешил Зойку. Она помнила, как нелюдимо вел себя Симочка, когда родился у него племянник Дима, и удивлялась, что он так переменился. Серафим Петрович объяснял это просто: «Я его люблю. Димку все любили, а этого только я». Получалось, что и мать недостаточно любит своего сына. Это было не так, она его, разумеется, любила, но не было у нее еще потребности это выразить.

Бывает, что человек долго, а иногда до самой смерти живет не свою, а какую-то случайную жизнь. Зойка влетела в замужество по детскому своеволию, потом стала матерью, не будучи еще готова ею стать. Ребенок не просто отрезал от нее прежнюю девичью беззаботную жизнь, он потребовал неимоверных трудов. Серафим Петрович со всей своей любовью к маленькому Мише был плохим помощником. Внешне все выглядело благополучно: большая квартира, красивая кроватка у малыша, множество игрушек, резиновая ванночка для купания, манеж, но не было никого, кто бы хоть на час сменил ее возле ребенка, даже в детскую кухню и в магазин Зойка ходила, катя перед собой коляску. Бессонные ночи, постоянная суета с кастрюльками, стиркой, купанием, а главное, замкнутость жизни, когда, казалось, никого и ничего у нее не осталось, кроме ребенка и изнурительного вокруг него кружения, привели к нервному срыву.

В то утро она привезла малыша в коляске в районную консультацию, как делала это каждую неделю, положила сверток на белый столик перед врачом, развернула пеленки и, когда врач склонилась над младенцем, ушла.

Ходила по улицам, каталась на трамвае, пересаживаясь с одного номера на другой, потом зашла в кино, села в последний ряд и уснула. Проснулась только тогда, когда на следующий сеанс в зал стали входить люди. Соседка по ряду стала трясти ее за плечо: «Вам плохо?» Ей было хорошо. Все, что с ней происходило в тот день, было словно во сне. Она помнила, что у нее есть маленький сын, но она его не бросила, просто освободилась от него, оставив в безопасном месте. И эта свобода, которую она таким ненормальным образом вырвала, оказалась настолько сильна, что она, позвонив из автомата Серафиму Петровичу, сообщила, что не придет ночевать и вообще не знает, когда вернется.

Она вернулась домой в тот же вечер. Сняла плащ, прошла мимо перепуганного Серафима Петровича и приблизилась к кроватке, в которой спал сын. Постояла, собрала валявшиеся по стульям пеленки, распашонки, унесла их в ванную, замочила. Потом пошла на кухню, стала перемывать бутылочки с делениями, которые в детской кухне заполнялись рисовым и витаминным отварами. Наконец сказала:

— Представляю, какие проклятья посылала на мою голову врачиха.

— Ничего подобного, — стал успокаивать ее Серафим Петрович. — Никаких проклятий ни с чьей стороны. Все только беспокоились о тебе.

Он не расспрашивал, где она была, что с ней случилось, он уже договорился с психиатром районной поликлиники, тот пообещал обследовать Зойку.

— Ты устала?

— Устала? Я отдохнула. Ты обо мне больше не беспокойся. И поверь: это было в первый и последний раз.

Но он не поверил. Через день в их квартиру, якобы в гости к Серафиму Петровичу, пришел благообразный старичок в черном костюме, из рукавов которого выглядывали белые накрахмаленные манжеты с запонками, и Зойка сразу разгадала в нем доктора.

— Болит ли у вас голова, когда вы просыпаетесь утром? — спросил он.

— Не знаю, — ответила Зойка, — я столько раз просыпаюсь за ночь, что у меня к утру все болит, не только голова.

Врач поставил диагноз:

— Здорова. Это переутомление плюс запрятанная глубоко душевная травма.

Он не дал никаких советов, но Серафим Петрович и без них уже знал, что делать. Ясли. Вот спасение для матери и ребенка. Думал, что Зойка обрадуется, но не тут-то было.

— Нет уж, — заявила она, — домучаюсь до конца.

И домучилась. Только когда мальчику исполнилось два года, его определили в ясли.

Зойке удалось без экзаменов восстановиться в педагогическом институте. Жизнь, остановившаяся по семейным обстоятельствам на три года, вновь вырвалась на простор. В эти студенческие годы Зойка стала красивой. Не просто хорошенькой, милой, каких в пединститутах каждая вторая, а общепризнанной в студенческой среде красавицей.

Красавица Гуськова. Зойка хотела вернуть свою девичью фамилию, когда разводилась с Толиком, но передумала. Пусть уж у сына и у нее будет одна фамилия.

Мечта стать режиссером была у нее не просто юношеской мечтой, подогретой любовью к Толику. Провал в театральном институте, куда молодожены пытались поступить после десятого класса, не остудил Зойкиного желания стать режиссером. В институте она была заводилой и постановщиком всех литературных монтажей, спектаклей, капустников. Одним из спектаклей заинтересовалось местное телевидение. Штатный режиссер, видя, как ревниво и в то же время со знанием дела относится Зойка к постановке телевизионного варианта спектакля, оставил в титрах только ее фамилию. Постановку они осуществляли вдвоем, но официально это выглядело самостоятельной режиссерской работой студентки Зои Гуськовой. Конечно же сразу пошли слухи, что довольно еще молодой и главное, холостой режиссер влюбился в Зойку. Наверное, так оно и было. Если бы Зойке пришло в голову заглянуть ему в глаза, она бы увидела в них и восторг, и удивление, и обиду, помноженную на самолюбие: конечно, спектакль для тебя — врата рая, но поверни голову, посмотри, кто с тобой рядом, кто ведет тебя по прямой дороге к этим райским воротам. Но она ничего такого не видела. И потом, уже после окончания института, когда он взял ее к себе ассистентом, на довольно высокую должность, потому что даже в помощники режиссера нельзя было оформлять человека без специального образования, Зойка упорно не хотела видеть его влюбленного состояния. Перепады в настроении режиссера приписывала его вздорному, стихийному характеру, а когда он однажды во время их ссоры, сугубо творческой, производственной, вдруг сказал: «Ничего, скоро станете сговорчивей, подзатянул я с вами всю эту историю», она поняла, о чем он, и крикнула: «Никогда!»

Помогли характер и холостое положение режиссера. В поклонницах, приятельницах у него недостатка не было. А характер у него был покладистый, он не возражал против женского поклонения, тем более когда оно выражалось в хозяйственных действиях: в уборке его комнаты, в хождении с его вещами в химчистку; даже свитер, который он носил, был связан одной из претенденток на его руку и сердце.

Зойка ухватилась за этих поклонниц, на все домогания режиссера отвечала уклончиво и в то же время определенно: «И без меня дур возле вас хватает». Если бы Зойка, сопротивляясь режиссеру вела себя как то иначе с другими, он бы не простил ей этого, и они стали бы правами. Но она так самозабвенно отдавалась работе, так страдала, когда заезжая знаменитость оказывала ей на репетиции знаки мужского внимания, что режиссеру ничего не оставалось, как однажды заявить ей: «Давайте останемся друзьями. Вы ни в чем не виноваты. Просто в мозгу, где у всех находятся чувственные центры, у вас слепое пятно». Наверное, он еще где-нибудь высказывался в этом роде, потому что по студии телевидения пополз слух, а потом он стал общим мнением: «Красива, кто спорит, но кому нужна красота, когда нет женственности?»

Женственность была, и желание встретить человека, способного быть верным до конца жизни, не проходило. Только плохо верилось, что такой человек есть на земле. За свою долгую одинокую жизнь Зоя Николаевна не раз и не два пыталась поверить, что вот он, наконец-то, такой, какого ей надо. Но он оказывался таким, как все: приободрялся, веселел, когда на него обращали внимание женщины, слишком легко переносил разлуку с ней, короче говоря, жизнь его не сходилась на ней одной. Одни с годами смиряются, изменяют своим принципам, а требования Зои Николаевны к возможному спутнику жизни росли. С годами она не стала менее привлекательна, и желающих быть с ней рядом не убавлялось. Когда очередной роман обрывался, тот, кто покидал ее или был покинут, объяснял причину довольно просто: ревность. Как она не понимает, что ревность — это эгоизм, желание присвоить себе то, чего присваивать нельзя, — душу другого? Ей говорили это в лицо, и Зоя Николаевна не оправдывалась, пусть, но если твоя душа только твоя, забирай уж вместе с ней и свое тело. Ей нужна была душа не для того, чтобы хозяйничать в ней, а как гарантия верности. Она не была ревнивой, в ней жил страх, которым она заболела после ухода Толика.

Встреча с хирургом Горюхиным оскорбила ее и взбудоражила. Хотела поговорить с ним о состоянии Симочки, серьезно, обстоятельно, а налетела опять на то, что всем сердцем отвергала. «Вы верите в любовь с первого взгляда?» Пора, пора поглядеть на себя чужими глазами, пора всерьез задуматься, почему это тебе, немолодой женщине, задают такие вопросы. Может быть, на тебе большими буквами написана неприкаянная женская судьба? Так это очень случайная надпись. На самом деле ей на судьбу грех жаловаться: любимая работа, хороший сын, друг и отец Симочка. Так какого еще рожна? Сейчас черная полоса: Симочка в больнице, Миша уволился с работы, молчит, страдает, и у нее на работе неприятность: на съемках музейного зала фарфорового завода разбился уникальный подсвечник. Но это все ее беды. Толстяк Горюхин не смеет ко всему этому прикасаться. Какая все-таки наглость: «Приходите в субботу вечером. У меня дежурство, я вас буду ждать».

У соседки Серафима Петровича, натуры необузданной, грубой, только к одному предмету и одному слову жила любовь в душе. Предметом была квартира Серафима Петровича, а словом — «ладненько». Квартиру она блюла: убирала, перетрясала, мыла и наводила блеск, а «ладненько» самым кратким образом выражало эмоции Анастасии. Была Анастасия для всех, кто с ней имел дело, божьим наказанием. Ничего она не говорила и не делала в открытую и сама во всем видела подвох, тайный умысел против своей персоны. Трое детей, которые выросли рядом с ней, покинули отчий кров при первой же возможности. Дольше всех продержался муж, тихий, слабый здоровьем прораб-строитель. Но и он был вынужден подумать о своей старости: шесть лет назад развелся с Анастасией, женился в пригороде на женщине постарше себя и перешел на работу в совхоз. Анастасия после развода вернула себе девичью фамилию, но и мужнюю сохранила, стала Трошкиной-Ступаковой.

Каждый раз, прежде чем приняться за уборку в чужой квартире, Анастасия произносила свое «ладненько» и только после этого бралась за работу. Когда же принимала плату, то выговаривала любимое словечко вытянувшимися в ниточку губами, дескать, сколько дали, столько и дали, никто вам не судья. У тех, кто был вынужден общаться с Анастасией, от ее «ладненько» дергались мышцы на лице, но сказать ей, что она этим словечком режет людей без ножа, никто не мог. Анастасию воспитывать, вернее перевоспитывать, было уже поздно.

«Анастасия Гавриловна, выручайте! Ремонт закончили, основной мусор убрали, а довести до конца уборку — ни сил, ни времени».

«Безрукие, — ворчала Анастасия, — жить в квартирах хотят, а убирать должны другие. Умственный труд в гроб вас загонит раньше времени. Зарядку придумали, по радио под музыку ручками-ножками махать. Тряпкой бы помахали, — и деньги бы сберегли, и здоровью польза. — Она вытягивала душу, прежде чем сказать: — Во вторник приду. Ладненько».

За свою работу она заламывала высокую цену, но славилась честностью, а тем, кто об этом забывал, время от времени напоминала:

«Я пуговицы чужой не возьму, спичку несгоревшую с пола подниму и обратно в коробок вложу, мне и спичка чужая не нужна».

На пуговицы и спички она действительно не зарилась, а от квартир с дорогими вещами, особенно если эти вещи не лелеялись, а пылились, мялись, покрывались царапинами, страдала. Хозяев учила: «Вы бы продали свою мебель, пока за нее можно цену взять, и купили бы себе что попроще, вам же все равно что ломать, на что пятна насаживать».

Из всех детей кое-какие материнские чувства в ней тлели к младшему сыночку Коке. Кока работал шофером такси, был женат, имел трехлетнего сына. На свадьбу Анастасия подарила молодым свой старый телевизор вместе с тумбочкой, а себе купила цветной. Об этом подарке знал весь дом, так испереживалась Анастасия. Когда сын разводился, бурно, с битьем соперника, с вмешательством милиции, Анастасия охала и страдала только по телевизору, который изгнанный из тещиного дома Кока не сумел прихватить с собой. Она ходила стыдить невестку, присвоившую телевизор, и даже отнесла заявление в суд, но на другой день забрала, потому что невестка накатала встречное заявление о хулиганских действиях своего бывшего супруга Николая Трошкина и приложила справку медицинской экспертизы. Анастасия еще раз встретилась с бывшей невесткой, после чего они обе забрали свои заявления. У Анастасии после этой встречи осталось что-то вроде уважения к невестке: та исхитрилась не только отстоять телевизор, но и вытребовала себе тридцатку на воспитание сына, пока от Коки еще не поступили алименты.

«Сама работает в овощном отделе, новый муж где-то на складе стройматериалов, — жаловалась соседям Анастасия, — зачем им чужой телевизор? Тридцатку свою я заговорила, деньги ей на лекарства пойдут. Телевизор вот жалко, я его в рассрочку покупала».

«Внука пожалейте, — отвечали ей, — мальчика жалко. Что из него вырастет у такой матери?»

Анастасия щурила глаза.

«Ах, вы так? Ну, ладненько! — И объясняла: — Он у ней в детский сад пошел. Ваш ведь внук тоже в садик ходит? Вот его и жалейте».

Приезд Серафима Петровича вместе с Капитолиной Сергеевной не просто озадачил Анастасию. Закачалась, приготовилась рухнуть главная цель ее жизни. Эту цель она давно рассмотрела, примерила к своей жизни и даже свыклась с ней. С каждым годом Анастасия приближалась к ней. Люди — не бессмертны. В отличие от других, Анастасия это не просто знала, а обратила знание в свою будущую практическую выгоду. Надо только не пропустить тот момент, когда старый сосед ослабеет, сляжет, но будет еще в своем уме, чтобы подписать бумагу на обмен квартиры.

Все, что грело ее в жизни, заставляло работать не только руки, но и тяжелую голову, называлось — деньги. Денег у Трошкиной-Ступаковой было много. Не было месяца, чтобы она отнесла в сберкассу меньше сотни. Поступали от нее и более крупные вклады: когда продала родительский дом на юге и мотоцикл покинувшего ее мужа. Но самые большие заработки начались у Анастасии после выхода на пенсию. Она составила список жильцов, нуждавшихся в ее услугах, и превратила их в источник своих доходов. В этом списке были учителя, инженеры, старики-пенсионеры, готовые перед приходом гостей или перед приездом родственников вытряхнуть свои кошельки до дна, только бы Анастасия спасла, выручила. И еще были молодожены со своими первенцами, у этих Анастасия часто сидела с детьми «в долг», то есть расплачивались они с ней в получку.

Но все это были приработки. Основной свой куш она должна была сорвать с Серафима Петровича. За что? А хотя бы за терпение. Ни от кого она не вытерпела в жизни столько, сколько от этого сушеного таракана. Это он отвадил от нее детей, когда у нее была семья, накидал им в голову всяких фантазий про жизнь. Только Коку не захотел пристегнуть к себе, невзлюбил Коку. Мужу свитер из Италии привез и отдал задаром. Ну, тот, облезлый дурак, на этом свитере и чокнулся. Влез в него, подбородок задрал, глядите, мол, и я человек. С того свитера все и началось.

«Я с тобой свою жизнь не прожил, а сгрыз!»

«А кто тебя со мной жить заставлял? И теперь никто не держит, катись на все четыре стороны».

И покатился. Смех вспомнить, как собирал свои вещи. Сложил бельишко и старый костюм в чемодан перебросил через руку курточку и спрашивает:

«Неужто это все, что тут моего было?..»

Анастасия из окна увидела, как подкатило к подъезду такси, как сели в него Серафим Петрович и незнакомая женщина. У нее был свой ключ от квартиры соседа, и, когда машина выехала со двора, она поспешила к дверям, но войти не решилась. И хорошо, что не решилась, потому что через полчаса явился какой-то мужчина. А старик — тю-тю, на такси укатил с зазнобой. Не схвати его за шиворот, не прими мер, он наделает делов, чего хочешь натворит: в загс с этой полудеревенской мадамой сходит, а это то же самое, что оформит все свое добро на нее. Семьи брата Серафима Петровича она не боялась. Старик не составил завещания, это не в его характере. Он и не болел раньше, где ему до завещания было додуматься.

Анастасия открыла дверь соседа вечером, когда мадама, уезжавшая на такси со стариком, вернулась и неизвестно что поделывала в чужой квартире.

— Ой, кто это? — раздался ее перепуганный голос.

— Свои, свои, чужим тут делать нечего, — ответила Анастасия. — А где же сам хозяин?

Мадама ничего не ответила, она стирала в ванной, на столе в кухне стояли на подставке еще горячий чайник, чашка на блюдце и недоеденная котлета на тарелке. Не ждала никого, расположилась, постирушку затеяла. Анастасия поставила чайник на плиту, вымыла под краном чашку с блюдцем, и все это с брезгливостью на лице, потом выбросила остатки котлеты и тарелку тоже вымыла. Капитолина Сергеевна вышла из ванной и молча смотрела, как Анастасия вытаскивает из чемоданов вещи Серафима Петровича и уносит их в комнату.

— Хозяина куда дели? — Анастасия первая не выдержала молчания.

— В больнице. Заболел в санатории. Мне командировку дали, чтобы довезла до дома.

— А сами когда домой?

Как многие люди, Капитолина Сергеевна чутко реагировала на тон сказанных слов. Злобность голоса Анастасии вызвала протест, и Капитолина Сергеевна так же недобро, с вызовом ответила:

— Поеду, когда поеду.

Давно с таким рвением не прибирала эту квартиру Анастасия. И все для того, чтобы незваной гостье, пока Анастасия бушевала в квартире, ни сесть, ни стать было негде. Наводила чистоту, а в голове стучало: «Не на ту напала, мадамка, я тебя отсюда быстро вымету». Победно поглядывала на молчавшую Капитолину и не чуяла беды. А она уже случилась. Недооценила Анастасия гостью.

— Ключ я вот на это место всегда кладу, — Анастасия смотрела на гладкую поверхность тумбочки в коридоре. — И сейчас, когда пришла, положила. Где ключ?

— А зачем он вам?

— Ты мне эти шуточки брось! — прикрикнула Анастасия. — Я в этой квартире двадцать лет прибираюсь, я у Серафима Петровича лицо доверенное.

— А у меня без доверия, — Капитолина Сергеевна распахнула дверь. — И чтобы пока я тут — никаких уборок.

Дверь была открыта. На лестничную площадку выходили еще две соседские двери. Анастасия не стала посвящать соседей в конфликт и, бросив ненавидящий взгляд на Капитолину, направилась к себе.

И вот она, принарядившись, в фетровой шляпе, в новом демисезонном пальто, с красной сумкой, похожей на блин, появилась в «больничной зоне». Пришла, полная решимости отстоять свои права на все то, что останется после Серафима Петровича.

Увидела она его на дорожке. Беспощадным глазом определила его «еледыханность», хотя и разгуливал старик, не лежал на казенных простынях в палате. Увидела Зойку в беседке рядом с мужчиной в белом халате: прискакала, сорока, тоже не терпится узнать у врача, сколько еще папаша протянет. Только ведь не папаша, хоть и удочерил. А если завещание оставит на другое лицо, то и вовсе доченьке нечем будет вспомянуть папашу.

— Не принесла вам ничего, — сказала она, подходя к Серафиму Петровичу, напустив мягкость и сочувствие на свое лицо, — не знала, что вам можно кушать. А теперь вижу, все вам можно. Вы у нас герой, еще сто лет проживете.

Серафим Петрович приуныл, увидев Анастасию. Он весь был там, в беседке. Зойка, конечно, не выдаст приговор Горюхина, но он по лицу ее, по глазам поймет, о чем они говорили. Очень некстати принесло Анастасию.

— Присядемте, Серафим Петрович, в ногах правды нет.

Он покорно пошел с ней в глубь парка, где в полукружии берез лежал обструганный ствол дерева с выемками для сиденья. Сел рядом с Анастасией.

— Я вам желаю, Серафим Петрович, здоровья и скорой поправки. Врачи тут хорошие…

— Спасибо, благодарю, — перебил ее Серафим Петрович, — давайте ближе к делу. Как я догадываюсь, пришли вы сюда не просто меня проведать.

Анастасия обрадованно вздохнула, но ринуться сразу «в дело» побоялась.

— Что же, я просто так не могла прийти? За двадцать лет, Серафим Петрович, моей жизни для вас мне такие слова слушать обидно. И сейчас вы тут, а я всю вашу квартиру вычистила, вымыла. И еще усиленней буду содержать в чистоте, когда вы вернетесь из больницы. Потому что хочу, чтобы вы жили долго и были здоровыми.

Он уже понял, что явилась она неспроста, что-то ей от него надо, но не мог ей сказать: «Ничего не выйдет, голубушка, зря прихватили с собой этот пустой красный кошель». Что-то произошло с ним: Анастасия шевелила губами, но он ее не слышал. Только через какое-то время возник ее голос.

— …Зойку вы по закону удочерили, но у нее своя хорошая жилплощадь. Семья Василия тоже в квартире не нуждается. А мы с вами произведем обмен квартир. Обговорим, что ваша перейдет мне с вещами. В документах обменяем, а вы будете жить, как жили. А я в благодарность буду служить вам бесплатно. И на стороне ни одной квартиры убирать не буду. Все только для вас.

Она предлагала в общем-то неплохую сделку: в обмен на вещи, которые его переживут — мебель, пианино, коллекции, упорядоченный до конца его дней быт. Кроме вещей останется еще много такого, чему нет ни имени, ни цены: его научные работы, опубликованные и в рукописях, переписка с министерствами и заводами, когда строили новую мукомольную установку, Зойкины школьные дневники, где есть драгоценные строчки про него. Пробежала жизнь. И еще от поездок по свету осталась память: медные обезьяны, высушенные кокосы, несколько деревянных масок. Может, именно эта экзотика разбудила в душе Анастасии дикаря? Или есть у него в жизни незамоленный грех, и Анастасия воплощает собой расплату? Что же он должен был натворить такого, чтобы явилось к нему в конце пути это алчное существо и потребовало взамен не душу, а вещи?

— Я понял ваше предложение, Анастасия Гавриловна. Но, пожалуйста, объясните, зачем вам эти вещи? Что вы с ними будете делать?

Он сам не предполагал, какой сложный задал вопрос. Анастасия долго думала, прежде чем ответить:

— Сохраню.

— Кому?

— Как — кому? Сохраню, чтоб не попортили, не растащили, не пустили по ветру.

— Это я понял: будете хранить, сохраните, но кому? Детям своим вы ничего не дадите, даже Коке. У вас же самой и мебель, и посуда есть. О чем же вы тогда хлопочете?

Она глядела на него подозрительно, стараясь схватить подлинный смысл его слов.

— Так ведь пропадет все, а я сохраню.

— Для чего? Для кого? Мне было бы понятно, если бы вы эти вещи мечтали продать, а деньги потратить…

— Еще чего! — возмутилась Анастасия. — Я не пьяница какая, я ни одной вашей цацечки не трону.

— Любоваться будете?

— Хранить, — угрюмо повторила Анастасия. — Если не следить за вещью, она грязью зарастет и пропадет.

А что, если у некоторых людей такое призвание: жить сторожем, работником при вещах. Царь Кощей чах над своим златом, но, может, не все чахнут, а кто-то расцветает душой? Серафим Петрович увидел страдание на лице Анастасии и вдруг понял, что его имущество, которого она жаждет, нечто большее, чем предметы, имеющие определенную цену. Это не просто цель, а идея ее жизни: обладать, иметь, быть единоличной хозяйкой бессловесных ценностей. Если ей сказать: «Анастасия Гавриловна, давайте разберемся, вы человек и родили людей. Что же вы о них не колотитесь, чем и как они живут, а все свои душевные силы направили на мебель, ковры и тарелки?» Если ей это сказать, она еще больше озлобится, тяжелый крест ее идеи станет оправданием: а сами разве лучше? Тоже ведь с добром своим расставаться не хотите.

— Человек может быть образованным и малограмотным, Анастасия Гавриловна. Но это совсем не значит, что ученые люди лучше, а неученые — хуже. Все мы едим один хлеб. Хорошие люди рады хлебу — он у всех. А плохие — страдают, что у всех. Для них хлеб имел бы ценность, если бы его ели только они, а другие глядели бы им в рот и завидовали. И потом, Анастасия Гавриловна, никто не знает, в какой день и час покинет эту жизнь. Вполне может такое случиться, что я еще поживу. Как тогда быть, если я переживу вас?

Краска обиды вспыхнула на скулах Анастасии.

— Это уж точно: хлеб один, а ученость разная. Уж вы, ученые, друг дружку в беде не оставите. Вошьют вам новое сердце, еще в газетах про то распечатают. Всех переживете. Это мы, дураки, своей смертью помрем. Ладненько.

И пошла. Немолодая, тяжелая, несчастная. Пошла из «больничной зоны», вызывая у встречных сочувствие.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Когда-то он часто поднимался по этой лесенке навстречу сырому хлебному запаху. Так он ощущал запах дрожжей, хотя сырой хлеб пахнет сырым хлебом, а отнюдь не дрожжами. Однажды он постарался определить этот запах, и тогда ему показалось, что дрожжи пахнут весной, первой травой, что они как дыхание какой-то скрытой земной силы. Тетя Вера, когда он ей сказал об этом, осуждающе покачала головой, но годилось ему, директору комбината, придумывать такое про дрожжи. Во всех его словах ей чудился какой-то скрытый смысл, она так и не поверила до конца, что поднимается он в дрожжеварню без всякого умысла, а просто посмотреть, как вызревают дрожжи, поговорить с ней. Однажды Полуянов случайно услышал, как на вопрос: «Чего это он к тебе заладил?» — тетя Вера усмехнулась и ответила: «Поддруживает». Словечко обидело его, живи и оглядывайся, кто и как расценит твое движение души.

Но сегодня, перечитав письмо от родителей Анечки Залесской, он подумал о том, что не хочется ему говорить об этом письме ни с Алексеевым, ни тем более с Костиным, не хочется посвящать в него никого, кроме тети Веры. Он даже представил себе недоверчивый взгляд ее, скрывающий удивление: а чего это я должна судить-рядить, есть и поумней и пообразованней меня советчики.

Сначала Федор Прокопьевич хотел поговорить с самой Анечкой. Хоть про письмо ей знать не надо, оно адресовано ему, и отвечать на него ему, но все равно это был самый короткий и честный путь. «Вызову и спрошу, — думал Федор Прокопьевич, — про жизнь, довольна ли новой квартирой, ну, а там, если получится, поверну к родителям, выясню, почему она их забыла». Но Залесская исчезла из его поля зрения.

Она была, как всегда, на работе, но уже не стремилась в его кабинет. Федор Прокопьевич со дня на день откладывал разговор с ней, а тут явилась к нему Полина Григорьевна, начальник планового отдела, и вовсе смутила его. Вошла в кабинет, защелкнула на замок дверь, устроилась в кресле и скорбным голосом произнесла:

— Кто бы мог подумать, Федор Прокопьевич, у Залесской с Костиным роман.

В другое время он бы ей ответил: «Любовь, Полина Григорьевна, мир чарует. Романы, слава богу, нам не планируют, так что не будем тратить на них рабочее время». Но сейчас он должен был писать ответ Анечкиным родителям, и поэтому новость, которую принесла Полина Григорьевна, сразила его. Спросил со слабой надеждой:

— Может быть, сплетня? Костин же вернулся к своей прежней семье.

— Вернулся и развернулся. — Лицо у Полины Григорьевны было расстроенное, она пришла не посудачить. — У таких, как Костин, это просто. Он падший человек, на нем это написано, надо быть Анечкой, чтобы не видеть этого.

Федор Прокопьевич поборол желание показать ей письмо родителей Залесской, слишком было оно доверительным.

— Сложное это дело, Полина Григорьевна, можно даже сказать — интимное. Представим, что действительно роман. Что я, как директор, могу поделать?

— Вот-вот, — вспыхнула Полина Григорьевна, — деликатничаем, а потом отвечаем на вопросы: куда смотрел коллектив, где были товарищи по работе?

— Я поговорю с Костиным, — пообещал он, — и откройте дверь, а то и нам приклеят что-нибудь вроде романа.

Этими словами он как бы сказал, что все-таки не совсем уверен в романе Костина с Анечкой, вполне возможно, что это чей-то досужий вымысел.

С Арнольдом Викторовичем говорить ему было не легче, хотя в их служебной биографии была вначале полоса дружбы. Оставшись после работы, в ожидании, когда третья смена выдаст первую партию хлеба по измененной технологии, или задерживаясь по какой другой производственной нужде, они, случалось, много говорили на разные темы. Пили чай в противопожарной комнатке и откровенничали. Это были мужские разговоры, никогда в другое время они не возвращались к ним, не делали попыток наполнить дружбой свои выходные дни и другое свободное время.

Машины для ускоренного приготовления теста в сухарном цехе, именуемые в документах агрегатами ХТР, были занаряжены хлебокомбинату еще во втором квартале, но вот кончался уже третий, но, кроме телеграммы: «Отгружаем», — никаких вестей о них больше не поступало. Арнольд Викторович собирался в командировку к поставщикам, звонил им из кабинета директора, сверял с Федором Прокопьевичем технические и денежные документы на получение машин. Поговорить о Залесской возможность была, но лучше бы ее не было, так трудно оказалось начать этот разговор. Наконец, Федор Прокопьевич решился.

— Заранее приношу извинения, хочу задать вам один щепетильный вопрос.

Костин поднял голову, прищуренные глаза выразительней слов говорили: знаю я твой вопрос.

— Какие у вас отношения с Залесской?

Костин вздохнул.

— Быстро у нас разносятся новости. А что, собственно, интересует? Все давно известно. Старо как мир. Он и она. Мужчина и женщина. Какие между ними отношения? Могу сказать, Федор Прокопьевич, лишь одно: время персональных дел и коллективного любопытства по части интимных подробностей прошло. И не надо вам спешить с оргвыводами.

— Она — молодой специалист. Неопытная девушка. У нее есть родители. Они волнуются.

— Это вы волнуетесь, Федор Прокопьевич. У вас дочь, и вы о ней волнуетесь. А волноваться нечего. Надо просто встряхнуться и поглядеть вокруг. Никто из молодых не живет уже так, как жили вы в годы своей молодости. Я формально не женат, и Залесская не замужем. Вы хотите, чтобы мы по решению коллектива завтра побежали в загс и подали заявление? Тогда к нам не будет никаких претензий?

— С меня ваши речи как с гуся вода, — Полуянов возненавидел Костина: и как возлюбленного Залесской, и как главного инженера, хозяина машин, которые пекут хлеб. — Но Залесской нелишне знать, что в загс вы не собираетесь.

— Она любит меня! — крикнул Костин. — Вам это что-нибудь говорит?

— Говорит. Что подлецов не сеют, сами вырастают.

Костин отступил. Накалять директора против себя по этой, личной линии в его расчеты не входило. Утром уезжает в командировку, не надо, чтобы здесь во время его отсутствия бурлили пересуды.

— Все гораздо сложней, чем кажется, — сказал он, — я не хотел говорить вам об этом в таком, почти официальном разговоре. Я тоже люблю. Люблю Анну.

Сказал и почувствовал себя плохо не оттого, что сказал неправду: любит, не любит — этого человек точно никогда не знает. Плохо стало от «Анны». С чего это вырвалось так фальшиво-торжественно?

Федор Прокопьевич тоже это почувствовал, сморщился и, словно спасаясь от Костина, схватился за трубку зазвонившего телефона.

«Здравствуйте, уважаемый товарищ директор.
Родители Залесские».

Мы понимаем, что нашего письма Вы не ждали, и оно Вам покажется непонятным, зачем мы Вам его пишем, за какой надобностью и просьбой. Просим Вас дочитать письмо до конца, а потом судить. Пишут вам родители молодого специалиста, технолога-инженера Залесской, которая работает под Вашим руководством на вверенном Вам хлебозаводе. Нам обоим уже под семьдесят лет, и мы, как старики, рассчитываем на Вашу снисходительность за свое обращение к Вам.

Чтобы все было понятно в нашей просьбе, начнем издалека и по возможности коротко. Мы сошлись уже пожилыми людьми, не загадывая и не думая иметь совместного ребенка. У жены была дочь от первого брака, которая жила в другом городе, мы ей материально помогали, так как оба тогда еще работали. Через шесть лет, как мы прожили вместе, родилась у нас девочка, мы назвали ее Анной, в честь наших с женой матерей, которые обе были Аннами. Вы человек взрослый, и мы не будем скрывать, что врачи не очень одобрительно отнеслись к появлению ребенка, с нами беседовали, мы прошли медицинские осмотры, но ребенка решились оставить. Девочка родилась доношенная, здоровая, развивалась хорошо, в школе и в институте замечательно училась, имела много подруг и товарищей. Во втором классе заболела корью, но перенесла легко, так что особых хлопот мы с ней не знали. Жизнь шла дальше: дочь закончила институт и имела самые хорошие предложения в нашем городе. Но она на последнем курсе поехала на практику к Вам на завод и потом пожелала туда получить распределение. В этом большую роль сыграла старшая дочь, которая проживает и работает в Вашем городе.

Мы договорились, что, когда Аня получит комнату или квартиру, мы продадим свой дом, переедем к ней, купим совместный кооператив или обменяем свой дом на жилищную площадь в Вашем городе, а потом съедемся с младшей дочерью. Если старшая дочь захочет, то и со старшей. Но, честно говоря, мы не верили, что старшая дочь захочет жить вместе с нами. Она давно оторвалась от семьи.

Теперь представьте себе, уважаемый товарищ директор, что происходит с двумя стариками, когда они не на словах, а на самом деле расстаются со своей любимой дочерью. Если скажешь, что свет померк, то этим ничего не выразишь. Каждое наше слово с утра до вечера было про дочь, как она, что с ней? Каждый день садимся и читаем подряд все ее письма. Новое придет, а мы, пока все старые не перечитаем, за новое не беремся. Помрачение получилось от чрезмерной родительской любви. Жена плачет, я креплюсь, говорю жене, что это у нас эгоизм, родили в старости, вот теперь и горюем, а жена мне отвечает: какой же это эгоизм, когда нам от нее ничего не надо? Мы хотим, чтобы она была жива, здорова, чтобы все у нее было хорошо, какой же это эгоизм? Эгоизм — это когда через любовь корысть имеешь, а мы хотим с ней жить, помогать, чтоб ей легче и лучше было. Чем мы виноваты, если наш весь смысл жизни сошелся в ней?

В последнем письме Анечка написала, что получила комнату, хорошую, с балконом, девятнадцать метров. Мы послали ей деньги, получила она их или не получила, ответа нет.

Мы не паникеры, знаем, если бы что, не дай бог, худое случилось, эта весть нас бы не миновала. Но почему она молчит? Передумала нас забирать? Нашелся человек, который стал ближе отца с матерью? Так мы и к этому готовы. Если хороший человек, мать с отцом никогда не помешают.

Мы просим вас войти в наше положение. Будьте отцом родным нашей Анечке, поговорите с ней вежливо, может быть, старшая сестра настраивает ее против родителей. Или сама стала нас забывать. Скажите ей, что когда нас не будет, она горько вспомнит эти дни, очень пожалеет, что отгородилась от нас. А если у нее появился человек, не посчитайте за трудность, вызовите его к себе и поговорите. Скажите ему, что если он такую девушку обидит, не будет ему прощения.

Очень будем ждать от Вас ответа, с поклоном к Вам и самыми сердечными пожеланиями, чтобы у Вас все были в семье здоровыми и на производстве было хорошо.

Тетя Вера встретила его настороженно, придвинула табуретку, вытерла сиденье тряпкой.

— В ногах правды нет, Федор Прокопьевич, садитесь. Давненько не заходили. — Говорила и сверлила тревожным взглядом. — Теперь наш хлебный цех как сирота, начальство забыло про него, в газетах не поминают.

Она прошла к своему заветному ведру в конце дрожжеварни, вернулась с кружкой кваса.

— Забыли уже квасок. А раньше пили. Раньше часто заходили, Федор Прокопьевич.

Он выпил кружку до дна, вытер ладонью губы и почувствовал, как тяжесть, с которой он поднялся сюда, отпускает.

— Тетя Вера, можно я вас так по-прежнему буду называть?

Она удивилась:

— А как еще? У меня другого имени нету.

— Я к вам, тетя Вера, по важному неслужебному делу, можно даже сказать — по личному.

— Ну что ж, по какому надо, по такому обращайтесь. Раз вспомнили тетю Веру, значит, на что-нибудь пригодилась.

Он стал читать ей письмо, опуская имя Залесской, просто письмо, которое пришло от родителей одной из работниц. Не дочитал до середины, а тетя Вера уже зашмыгала носом, а потом, кивая ему головой, мол, читай, читай, плакала уже, не скрывая слез, чуть ли не в голос. Он дочитал письмо, положил его в конверт и, боясь глядеть на тетю Веру, опустил голову. Когда поднял, то увидел, что она стоит к нему спиной, вытирает лицо фартуком.

— Расстроил я вас, извините.

— Мои слезы были — и нет их. Не во мне дело. С дочкой с этой разговаривал?

— Трудности у нее в жизни, не знаю, как подступиться. Полюбила человека, а он не совсем такой, какой надо.

— У меня сыновья, слава богу, — сказала тетя Вера, — два сына. Когда старший женился, я ему сказала: будет у тебя с женой все хорошо — и в жизни все будет хорошо, на работе и кругом. А если будешь на других заглядываться, водочку пить, то я тебе наперед скажу, чего тебя ждет, — кругом одни несчастья. Так я ему сказала.

— А мне что скажете, тетя Вера?

— Писать ответ надо. Успокоить родителей. Напишите, что хорошую дочку вырастили, что она гордость комбината. Пусть не так на самом деле, а вы напишите. И что жива-здорова их дочка, обязательно напишите. Родители детям своим все простят. Для них главное, чтоб они были живы-здоровы. А если у детей дела на работе идут хорошо, то и оправдание найдут их черствости: некогда, занята дочь большим делом. А с дочкой этой поговорите строго. Пусть из страха перед вами им пишет, если сердце пустое.

— Тетя Вера, давно у вас хочу спросить, с какого года вы на комбинате?

— С сорок пятого. Как демобилизовалась, так сразу и сюда. Что так удивились? Что комбината тогда не было? Так был хлебозавод. Не на пустом мосте тут все начиналось.

— Не знал, что вы были в армии.

— На фронте два года, связистка. Теперь уже сама думаю: я это была или не я? Обабилась, состарилась с дрожжами тут с вашими. — Что-то молодое проступило в ее лице, но губы вдруг дрогнули, она шмыгнула носом и махнула рукой. — Ну, чего стоите? Работать мне надо, а я слезы тут с вами лью, директор называется…

Подлецов не сеют и не жнут. Их терпят, ждут не дождутся повода, чтобы сложить им чемодан и выпроводить из дома. Что же вы не смотрите в корень, как получаются подлецы? Разве бы он пошел в тот вечер к Людмиле, а потом к Анечке, если бы не этот нож в спину? Арнольд Викторович не оправдывал себя, он не чувствовал себя виноватым. А в чем его вина? В том, что девчонка влюбилась в него без памяти? И не просто влюбилась, самозабвенно любит. Он не камень и не колода. Ему дорога Анечка, это самый лучший человек из всех, кто встречался ему в жизни.

Он шагнул тогда в свою бывшую комнату, потому что отступать было некуда. Увидел стол без скатерти, книги на полу. Анечка совсем еще не устроилась на новом месте. И занавесок на окнах не было, белые листы бумаги закрывали их снизу до половины. Но все-таки в этой оголенной, с новыми обоями комнате все уже было окрашено присутствием другого человека: паркет блестел и источал слабый запах мастики, раскладушка у стены покрыта мохнатым веселым пледом, и цветы он увидел — три розовых пиона в кефирной бутылке на подоконнике. Комната была уже каким-то непонятным образом похожа на свою хозяйку, отсвечивала молодостью, чистотой.

— Вот стул, — сказала Анечка, — садитесь.

Она была смущена. Неловко чувствовал себя и Костин. Вот так бы ему стоило жить в этой комнате: надраивать пол, держать цветы на подоконнике, спать, как в гамаке, на раскладушке. Тогда бы не лезли в голову мысли, похожие на невымытую посуду и пол, к которому прилипают подошвы.

— У вас хорошо, — сказал он, — и не обзаводитесь вещами, не заставляйте углы всякой дребеденью и, главное, не заводите кресла и телевизора. По себе знаю: исчезнет ощущение жизни, придет всевластие жилья.

В комнате был один стул. Анечка стояла перед ним и чего-то ждала. Он знал, чего она ждет: ведь с чем-то пришел он к ней в такой поздний час.

— Анна Антоновна, — сказал он, — несите из кухни табуретку. У вас есть чайник, сахар, заварка?

— Есть, — глядя на него так, словно все еще не могла поверить, что это он перед ней, ответила Анечка, — еще есть клубничное варенье. Сестра Зинаида сварила.

Она ушла на кухню, а он отодвинул бутылку с цветами и открыл окно. В темном небе далеко, далеко золотыми гвоздиками рассыпались звезды.

Анечка положила на стол салфетки из индийского тростника. Они пили чай с клубничным вареньем, потом пили молдавское сладкое вино из зеленой бутылки. Он глядел на нее, слушал ее и чувствовал, как она его любит. Они просидели до рассвета за столом, потом вышли на улицу, поехали первым трамваем в парк. Только прощаясь с ней в то утро, он взял ее руку в свои ладони:

— Спасибо, что вы такая, Анечка.

Вот таким подлецом был он в их первую встречу. И не было бы никакой второй встречи, если бы ему дома действительно не сложили чемоданы. Он не сказал Анечке всю правду.

— Я не могу больше туда возвращаться. После того, что между нами произошло, я там больше жить не смогу.

Анечка вспыхнула: она понимала, что произошло нечто высшее. Никто не поверит, что они просто сидели, пили чай с вареньем, говорили, и не заметили, как наступило утро.

— К вам я не могу прийти навсегда так быстро, — сказал он, — но мы будем видеться, Анечка. Я уже без вас не смогу.

Он не только хотел верить своим словам, он им верил.

Федор Прокопьевич не успел отправить письма родителям Анечки. Со дня на день откладывал разговор с ней. Когда же решился: сегодня поговорю и вечером напишу письмо, писать уже было некому. Анечка вошла к нему в кабинет заплаканная, ссутулившаяся и положила на стол заявление:

«В связи со смертью отца и матери прошу дать внеочередной отпуск на десять дней за свой счет».

— Как же это? — ужаснулся Федор Прокопьевич. — Несчастный случай?

Анечка покачала головой: нет.

— Маму днем увезли в больницу. Она умерла там через два часа. А папа ночью, дома…