#img_17.jpeg
Мать ходила по комнате, скрестив на груди руки, и голос ее был переполнен отчаянием:
— Ты дома всего полчаса, а у меня такое ощущение, что ты целых три года без передышки тянешь из меня жилы.
Женька отвык от ее голоса, от ее манеры больно ранить словами, сидел обиженный, с ощущением пустоты в груди.
— Я мечтал об этом дне, — сказал он глухим голосом, чувствуя, как от слов нечем стало дышать, — я мечтал, а ты все растоптала. Я думал, ты изменилась. Я думал, разлука тебя переменила. А ты кричишь на меня, будто я пятиклассник, пришел из школы и принес двойку.
— Я кричу от досады. Это я надеялась, что в армии ты переменишься. А ты все такой же. Как можно было не сообщить о приезде, не прислать телеграмму?!
— Потому что я хотел неожиданно. Я мечтал, чтоб без телеграммы, как снег на голову.
— А ты не подумал, что приедешь, а мне надо будет бежать на работу? Не мечтал, что в холодильнике будет вчерашний пакет молока и полбанки томатной пасты?
Так они встретились. Женька все-таки не выдержал и заплакал. Она тоже заплакала. Присела с ним рядом на тахту, обняла его и залилась слезами.
— Чем я тебя накормлю? Разве я так мечтала тебя встретить? Когда ты наконец станешь взрослым?..
— Это ты у себя спроси. Разве взрослые матери так ведут себя? Не виделись два года, а явился — сразу орать! — Он вытер слезы серым застиранным платком и стал снимать сапоги. — Ты мать и должна вести себя как мать, должна была обрадоваться, а ты не обрадовалась. Ты отвыкла от меня. Если это кому-нибудь рассказать, никто не поверит.
— Господи, так не рассказывай! Ты бы только послушал себя: я, я, я. А я разве не мечтала? Я разве так мечтала тебя встретить? Почему ты не прислал телеграмму?
— У нас многие не послали, чтоб как снег на голову.
— Я думала, ты стал взрослым. Видно, этого никогда не случится.
Она обняла родную, пахнущую чем-то чужим голову сына и ощутила, как пробивается через это чужое забытый запах его младенчества.
— Люблю тебя, — сказала она, — ты самое драгоценное, что есть у меня в жизни. И никогда не прощу, что не прислал телеграмму.
Никому никогда, кроме самых родных людей, не в силах мы причинить самой больной боли. И никто никогда, кроме самых родных, не прощает друг другу эту боль так светло, без остатка.
— Сколько у тебя денег?
— Тридцать рублей.
— Не транжирь. Я отпрошусь с работы. В виде исключения прибери в квартире. Возможно, я приду не одна.
— Я полы вымою, — крикнул он, — ты даже представить себе не можешь, что я тут сотворю!
Это был его дом, не похожий ни на чей другой. Это была его мать. Она всю жизнь учила его чему-то, не спускала глаз, но он так до сих про и не понял, чего она от него хотела.
Помкомвзвода Леша Чистяков в конце первого года службы проводил беседу. Целый час говорил, какие матери были у великих людей. Никто сначала не понимал, к чему это он. «Первый человек, которого вы увидели на свете, была мать. Первое слово, которое вы сказали, было «мама». Мать — самый родной и дорогой человек на свете, — говорил он, заглядывая в конспект. — Относиться к ней с любовью не только ваш сыновний, но и гражданский долг…» И спросил у Феди Мамонтова:
— Вот как ты, Мамонтов, относишься к своей матери?
— Хорошо, — поднялся рослый нескладный Федя и задвигал круглыми лопатками, будто разглаживал на спине гимнастерку.
— Подробней.
Федя беспомощно зыркнул по сторонам, увидел улыбки и стушевался.
— Чего подробней… Как положено, так и отношусь, не обижал никогда.
— А ты, Яковлев, что скажешь?
Он поднялся и тоже, как Мамонтов, оглянулся на товарищей. Они уже не улыбались. Лица были озадачены.
— Не понял вопроса, — сказал он, — это неестественный вопрос. Каждый человек относится к матери свято. А подробней про эти чувства расписано в художественной литературе.
Старший сержант надолго умолк. Глядел в упор на него холодными, потерявшими выражение глазами и молчал.
— Разрешите сесть? — спросил он, чтобы выручить старшего сержанта, и тот сказал:
— Садись. — Сам тоже сел. — Очень ты умный, Яковлев. Но меня не собьешь. В книжках про любовь к матери правильно пишут. Но ведь от некоторых эти писания отскакивают, как горох от стенки. Например, от тебя. — С этими словами Леша достал из кармана письмо.
Женька увидел почерк на конверте, и сердце его тревожно дернулось. Это был почерк его матери. И тут же Леша стал читать письмо вслух. От того, что читал он его с собственными интонациями, запинаясь посреди фраз, путая ударения, письмо казалось нелепым. Яковлеву стыдно было слушать эти наивные строчки.
«Добрый день, глубокоуважаемый товарищ командир полка, в котором служит мой сын.
Не знаю, к сожалению, вашего имени-отчества, но почему-то думаю, что у вас есть свои дети, большие или маленькие, и вы меня поймете…»
Она писала о своем сыне, о нем, Евгении Яковлеве, который проходит настоящую школу воинского мужества, наверняка умнеет и крепнет телом, а вот что происходит с его сердцем — это ей неизвестно. Ей даже кажется, что сердце его потихоньку черствеет. И, может быть, не только у него, потому что армейская жизнь строга и трудна, среда мужская, всякое сердечное слово, как ей кажется, в такой молодой мужской среде не в моде, вот и затихают потихоньку в сердце жалость и любовь, тоска по родным людям и доброта.
«Я по письмам Женькиного друга к своей девушке знаю, что сын мой жив-здоров. Не знаю, пишет ли его друг своей матери, но мать вашего солдата Евгения Яковлева уже третий месяц заглядывает в пустой почтовый ящик и врет соседям, что «вам привет от Женьки», Я бы могла ему сама написать и нашла бы слова пронять его. Но это не только обидно, это неправильно. Надо, чтобы он сам понял, чтобы у него была сердечная потребность писать, а не мой приказ».
Он ей ответил. Они все тогда написали своим матерям. Леша закончил политчас тем, что раздал всем тетрадные листки и сказал: «А ты, Яковлев, не обижайся на мать. Не забывай: она тебя родила и вырастила». Никто не засмеялся. Все серьезно склонились над листками. Только Аркадий Головин, Женькин друг с шестого класса, глянув на неподвижно сидящего за столом Лешу Чистякова, спросил:
— Товарищ старший сержант, простите за вопрос, вы сирота?
У Леши была мать. Он взял из оставшейся стопки листок и тоже стал писать.
Назавтра Яковлева вызвал командир части. Извинился.
— Неловко получилось с письмом. Не надо было его читать всему взводу. Перестарался ваш командир. — И неожиданно улыбнулся. — Будете маме писать, кланяйтесь от меня. Она где работает?
— В театре.
— Я так и подумал.
Женька нашел на антресолях свои синие кеды, порылся в ящике, в котором хранилось старье, и вытащил джинсы. Прежде всего надо было поставить на старое место шкаф. Стало обидно, что она передвинула его, и вообще всю мебель переставила, уничтожив его обжитой угол, который он не раз вспоминал вдали от дома. Вся стена была заклеена яркими картинками из журналов. Это был целый мир: вулканы извергались, красавицы в купальниках нежились на берегу моря, брала барьер белая лошадь, четыре заграничных близнеца сидели на горшках в кружевных кофточках. Ничего не говорила, а только он уехал, все содрала. Он загнал кушетку и шкаф на старое место, убрал со своего стола ее флаконы, вазочки и прочую дребедень и передвинул стол на прежнее место.
Вот теперь он дома. Его не ждали. Его даже очень не ждали. А он вернулся и будет здесь жить, как жил. Конечно, не так он мечтал вернуться, не так встречают в эти минуты его товарищей настоящие матери, но обижаться не приходится. Как верно заметил сержант Чистяков: «Она тебя родила и вырастила».
Джинсы висели на спинке стула. Он мыл пол в трусах по новому, освоенному в армии способу: опрокидывал ведро воды на пол, а потом собирал эту воду тряпкой. Вытирал пол досуха и снова окатывал его водой. После третьего ведра пол светился и благоухал, как луг после дождя. Потом он мыл посуду и пел свою любимую песню: «Опустела без тебя земля». Пел громко, наслаждаясь, что может петь во весь голос и никто не прервет, как бывало: «Женька, заткнись, пожалей песню». А Чистяков однажды сказал, как всегда, самые дурные, оттого и самые обидные слова: «Поешь мотивно, а слушать противно».
Потом он натянул джинсы и кеды, лег на кушетку и стал думать о Зине. Верней, старался о ней не думать и поэтому думал. Он давно решил, что целую неделю после приезда не будет объявляться. Ей будут все сообщать: «Женька приехал», а он даже не позвонит. Стал перебирать в памяти тех, кто прошел по конкурсу. Они уже на третьем курсе. И вообще весь класс на чем-нибудь уже третьем. Катя Савина, если не развелась, уже третий год замужем. Через неделю после выпускного вечера побежала со своим очкариком в загс. Он вспомнил, как встретилась ему эта парочка, и засмеялся.
— Женька, поздравь нас, мы отнесли заявление.
— Спасибо, что напомнили, мне мать шею пропилила этим заявлением.
— Ты о чем? Куда тебя мать гонит с заявлением?
— В институт.
Они, когда разобрались, хорошо тогда похохотали. Катя сказала:
— Ну, прощай, Женечка, и не огорчай маму, неси свое заявление туда, куда она велит.
Они свое отнесли в загс. А Зинка отнесла заявление на фабрику. Он встретил ее, когда она уже работала там, и удивился ее отчужденному виду.
— Ты что как в пропасть провалилась, — сказал он ей, — и не звонишь даже.
— А зачем? — спросила она, и в ее вопросе был вызов.
— Я двух баллов недобрал, — сказал он.
— Знаю, — так же высокомерно, без капли сочувствия ответила Зина.
— В армию иду.
— И это знаю.
Он хотел ее расспросить, почему она сразу сунулась на фабрику, не попытав счастья на приемных экзаменах, но Зинка, хоть и стояла рядом, была уже на каком-то другом, далеком берегу.
— Ты меня уже не любишь? — спросил он. Он бы никогда не спросил ее об этом, ведь спрашивать о таком — только унижаться, почти вымаливать любовь. Но он понимал, что если не спросит, то эта их встреча будет последней точкой. Точка — и все, как будто ничего и не было. Как будто не была Зинка самой красивой девчонкой в их школе, и как будто не она была с седьмого класса в него влюблена. «Ты меня уже не любишь?» — спросил он, подавляя гордость, не глядя на нее.
— Не знаю, — ответила она. Сказала четко, как будто понимала, что этими словами задала ему задачку на целых два года.
Он помнил ее домашний телефон. Помнил и свое решение — целую неделю не думать о ней. Если любит — сама объявится. Он не забыл, как она возникала в самых неожиданных местах, когда была в него влюблена. Заячья ушанка, из-под которой, как у Марины Влади, свисали длинные пряди светлых волос, светло-карие, блестящие, как желуди, глаза, портфельчик с оборванной ручкой под мышкой: «Ой, Яковлев, это ты?»
«Это уже не я, — говорил он, лежа на кушетке и обдумывая свою жизнь, — это для матери своей я тот же, тут ничего не переделаешь — закон природы. А для всех остальных нету прежнего Женьки Яковлева. Остались джинсы, кеды, костюм, который купили к выпускному вечеру, остались глаза, ноги, имя и фамилия, а все, что во мне появилось, никому не известно, в этом я еще и сам не разобрался».
Он думал, что мать приведет гостей и под этот шум, конечно же, Никанора, но она пришла с Анечкой, которую нельзя было считать гостьей, потому что в их доме у Анечки был не только халат, но и постоянное место за столом, которое никто не имел права занимать, и даже жизненное пространство на кухне, куда, если она оставалась ночевать, устанавливали раскладушку. Они явились с сумками, переполненными покупками, и с огромным букетом гладиолусов. Анечка оставила свою сумку у порога, сунула ему в руки букет, и он вдруг вспомнил, что теперь весь вечер она будет верещать, и так как он виновник торжества, то смыться из дома не представится возможности.
— Евгений, ты возмужал! — Анечка оглядывала его со всех сторон, а он стоял посреди комнаты с букетом и улыбался. — Туся, он стал настоящим мужчиной! Туся, ты погляди, какой волевой у него профиль!
Их вдвоем он ни разу не вспоминал. Анечка была лет на десять, а то и больше старше матери. У нее была манера, как он установил это еще в девятом классе, оглуплять все, к чему она прикасалась. Хорошее мамино имя Наташа в ее устах превращалось в Тусю, новый серьезный фильм — «Это, знаете, про то, как один вполне приличный человек оказался решительно не тем, за кого себя выдавал». В молодости Анечку бросил муж, и она, когда что-нибудь вспоминала и хотела сказать, что дело было давно, в ее молодости, изрекала: «Это было до моей катастрофы». Он сердился на мать, что та жить не может без Анечки, и, когда хотел обидеть ее, говорил: «Вот теперь ты вылитая Анечка».
Мать работала в театре заведующей реквизиторским цехом, была председателем месткома, а Анечку за бестолковость, не дожидаясь ее пенсионного возраста, перевели из гримеров сначала в костюмерную, а потом к дверям в зрительный зал. И даже там, у дверей, где зритель сует за программу гривенник вместо двух копеек, она время от времени умудрялась совершать растраты и докладывать рубли из своей получки.
— Евгений, — поднялась Анечка, когда они собрались за столом и общими усилиями открыли бутылку шампанского, — я хочу произнести тост. Ты извини меня, но в этот торжественный час я хочу пригубить этот божественный напиток не за тебя, а за Тусю, за необыкновенного человека, который волей таинственных свершений природы оказался твоей матерью…
— Все-таки «оказался» или «оказалась»? — перебил ее Женька.
Анечка собрала лоб гармошкой, подняла вверх нарисованные дужки бровей и умолкла. Мать ущипнула его за ногу и кивнула Анечке.
— Он потом разберется, продолжай.
Она знала, что она «необыкновенный человек», но одно дело знать, а другое — убеждаться, что это знают другие. Женька потер ладонью место, куда она ущипнула. Не дождавшись конца Анечкиной речи, отхлебнул из бокала и стал смотреть в угол.
— Я, Анечка, хотела всегда, чтобы он вырос добрым и чутким человеком. Если бы мне предложили выбор: твой сын будет великим талантом, но жестоким, или бездарностью, но с добрым, любящим сердцем, я бы выбрала второе.
Ничего этого она не хотела. Она хотела всегда его мучить. И так как это у нее получалось, он тоже научился этому. Самые трудные дни у них бывали после разлуки. Соскучившись, они не знали, как подойти друг к другу. Он приезжал из пионерского лагеря, и они ссорились. Она возвращалась из отпуска, и день-другой их разделяло отчуждение. Сегодня был такой день. Чтобы показать им, что за столом с ними сидит не прежний мальчик Женя, что этот новый Женя еще мало знаком им, он собрал в себе отвагу и спокойным, незаинтересованным голосом влез в разговор:
— А как поживает Никанор? Даже странно, что никто о нем ни слова.
Анечка поперхнулась, мать бросила в его сторону испуганный взгляд, но быстро взяла себя в руки. Ответила не спеша, обдумывая каждое слово:
— Никанор Васильевич живет теперь с нами в одном доме. Удалось обменять квартиру. Что тебя еще интересует?
— Меня он, как известно, никогда не интересовал. Но просто странно, что вы не говорите о нем.
— Мы поженились с Никанором Васильевичем полгода назад, — голос матери звучал ровно. — Знаю, что это тебе неинтересно, потому и не писала.
После этих слов должен был рухнуть потолок или взорваться на кухне газовая плита. Он должен был выскочить из дома, хлопнуть дверью, но ничего такого не случилось. Он откинулся на спинку стула и обиженно произнес:
— Видишь, как славно вы тут без меня устроились.
Анечка очнулась, подняла вверх бровки, теперь они придавали лицу отрешенное, смиренное выражение.
— Послушай, Евгений, ты, как все молодые люди, относишься к старшим с предубеждением. Матери твоей всего сорок один год. Это по нынешним временам даже не третья, а всего вторая молодость…
Не надо его утешать, не надо обманывать. Вот почему она так расстроилась, что он заявился без телеграммы. «Люблю тебя. Ты самое драгоценное, что есть у меня в жизни». А этот Никанор, он не драгоценное?
Назавтра он не мог вспомнить, как очутился в тот вечер на другом конце города в квартире Аркадия Головина. Наверное, мать и Анечка ушли в театр, иначе они бы его не выпустили. Аркадий спал. За длинным столом сидело несколько мужчин. Бабушка и мать Аркадия мыли на кухне посуду. Мать ворчала:
— Полсотни кинули как коту под хвост. Нет чтобы благородно поговорить, расспросить человека, как служилось, совет дать для настоящей жизни. Глаза налили, и каждый про свое: кто в лес, кто по дрова. — Она скосила глаз в комнату, достала из мешка с картошкой поллитру, налила в стакан и поставила перед ним: — С возвращеньицем, что-то ты грустный, не догулял, видать?
Женьку развезло от водки, он смеялся, слушая, как Аркашкина мать ругает засидевшихся гостей, потом разговорился.
— Мы с Аркашкой хотели в Чебоксары на стройку тракторного завода махнуть. Наших шесть человек поехало.
— Как же это они поехали? Матери все глаза проплакали, дожидаясь, а они, что же, на эту стройку мимо дома сиганули?
— Вы про всех матерей одинаково не судите. Моя, например, пока я служил, замуж вышла.
Аркашкина мать покачала головой, но это не был жест осуждения, это означало: бывает же.
— И хороший человек?
— Хороший… Она из-за него всю жизнь страдала. Я еще маленький был, когда он появился. Автомобильчики дарил. Я его с детства возненавидел.
— Что же он, семейный был?
— В том-то и дело. Жена три года назад умерла. Я в армию ушел, а они, значит, в загс, не теряя момента.
Аркашкина мать, забыв про посуду, опустилась на табуретку и задумалась. Потом очнулась, выскочила к гостям и закричала так, что Женька вмиг отрезвел. Она кричала, что надо бы им пить не в порядочном доме, а прямо в вытрезвителе, чтобы не доставлять милиции хлопот. Что жизнь ее пропала через эту проклятую водку, что они ей всю душу выели и ни одного светлого дня у нее не было. И если Аркашка не будет дураком и уедет на стройку, то она в тот же день соберет вещи, слава богу, груз будет — в одной руке унести, и уедет с сыном, и не вспомнит их поганые рожи.
За столом осталась, видимо, близкая родня, потому что никто не обиделся. В ответ нестройные голоса запели: «На побывку едет молодой моряк…» Аркашкина мать вернулась на кухню обессиленная, но с чувством выполненного важного дела, села напротив Женьки и сказала:
— Ну, досказывай.
Он не знал, что досказывать, оп все сказал.
— Так он женился на матери и занял, выходит, твое место?
Случайно она попала в яблочко, хоть имела в виду совсем другое.
— У него своя квартира. Поменялся, теперь живет в нашем доме.
Аркашкина мать удивилась:
— Так ты радуйся. Мать-то свою жилплощадь тебе оставит.
И тут Аркашкина бабка, которая за все время не проронила ни слова, тихонько, как мышь, скребла сковородки, вдруг подала голос:
— Выродится такой ублюдок и потом ходит по квартирам, судит мать.
Женька дернулся, как от удара. Бабка была сгорбленная, вокруг головы у нее искусственная коса, сплетенная из желтых ниток. Она была матерью Аркашкиного отца, и поэтому Аркашкина мать называла ее на «вы».
— Не лезьте не в свое дело, мамаша.
Но старуха сделала вид, что не слышит.
— Вот народи своих детей, — она подошла к Женьке, и он испугался, что она схватит его своими сальными, в черных крапинках после сковородок руками, — народи их, купи им штаны, ботиночки. Себе не купи, а им купи. Кусок из своего рта вырви и им сунь. А потом скажи им: идите, дети, по чужим дворам, славьте родителя, расскажите, какой он дурак. — Она вдруг заплакала, провела ладонью по щеке и оставила на ней черный след, повернула голову к невестке, и тут Женька услышал такое, о чем никогда не задумывался. — Они из армии явились! А мы что, разве не явились? Мы тоже на этот свет, как они, явились, тоже люди…
Они повидали почти всех своих одноклассников. Ходили вместе, устало улыбались, слушая, кто, где и как устроился. Про себя считали: одни устроились, другие пристроились. Аркашка долбил: «Я, Женька, не буду отпуск догуливать. Поеду в Чебоксары. Как только ребята письмо пришлют, что общежитие есть, сразу еду». Женьке тоже хотелось в Чебоксары. Но в нем жила еще армия, помнилась тоска по дому, и он боялся, что в Чебоксарах вновь вспыхнет эта тоска. И еще была Зина. Семи дней еще не прошло. Он не звонил ей и не виделся. Узнал, что она недавно ушла с фабрики, поступила в технологический институт.
Катя Савина со своим очкариком не развелась. Он встретил ее в сквере на скамейке рядом с детской коляской. Катя читала журнал, в коляске спал щекастый ребенок, из-под одеяла торчали ноги в ботинках, на подошвах налипла земля.
— Год и два месяца, — сказала Катя, — зовут Пашкой. Павел. Редкое имя, правда?
Он хотел спросить, а как зовут очкарика, но спросил другое:
— Ну и что дальше?
— Ты про жизнь? А кто это когда знал или знает?
— Учишься?
— И учусь, и работаю, и еще вот этого деспота выращиваю. На тебя, Женька, хорошо армия повлияла. Ты каким-то другим стал.
— Каким же?
— Не знаю. Менее заносчивым, что ли.
Ему не понравились ее слова.
— А ты не изменилась. Очкарика, наверное, своего затерзала разговорами.
— Очкарика своего я люблю. Слыхал про такое? Про любовь.
— Слыхал. Ты мне вот что скажи: еще детей рожать будешь?
— Нет.
— Почему?
— Мать жалко. Ведь на ней еду.
После разговора с Катей осталось хорошее чувство. Хорошо, когда человек откровенен, не выпендривается, и еще хорошо, что ты имеешь право говорить с ним, как с другом, потому что знаешь его с первого класса. И еще он подумал о том, что молодость — самое странное время. Вот Катька родила Пашку. Полюбила, вышла замуж и родила. А могла бы и не выйти. Герка Родин работает на заводе, говорит: надо было после восьмого идти, протирал штаны на этой парте самых прекрасных два года. Сашка Югов где-то с экспедицией на Севере. Всех по своим местам растыкала жизнь. А может, не по своим? Странно и страшно, что жизнь твоя зависит иногда от тебя. Поеду с Аркашкой в Чебоксары — и будет у меня одна жизнь, засяду за книги, поступлю в институт — другая жизнь. Женюсь на Зинке — третья. Так что же из трех? А может, из ста? А есть, наверное, и одна-единственная?
— Мне так горько, — говорила она, — что ты от меня сейчас дальше, чем тогда, когда действительно был далеко. Я всю жизнь хотела быть тебе другом, а потом матерью. Может, в этом и была моя ошибка. Я слишком была современной. А любовь матерей и эгоизм детей — старинные чувства, их формировали тысячелетия.
— Что ты от меня хочешь?
— Это тоже извечный вопрос. Все матери хотят, чтобы их дети были хорошими, добрыми, умными, чтобы они были лучше их.
— Почему же ты не сделала меня таким?
— Если бы ты сам себя слышал! Я старалась. Видимо, тот человек, которого ты ненавидишь, помешал мне. Мне надо было посвятить тебе всю свою жизнь.
— Но ты не посвятила. А если бы посвятила, я бы, наверное, просто не выжил. Ты и так много лет жила моей жизнью.
— И ты в э т о м упрекаешь меня?
— Да. Ты учила со мной уроки, была всегда третьей в моей дружбе, ты даже в армии воспитывала во мне любовь к себе, писала письма командиру части. И в результате всего во мне произошло вот что: если моя жизнь принадлежит целиком тебе, то взамен подавай свою. А ты всю не отдавала. Вот почему я ненавидел твоего Никанора.
Она поднялась, подошла к зеркалу, расчесала густые каштановые волосы и сказала незло, как от чего-то освобождаясь:
— Пошел ты к черту! Мне надоел этот бесплодный разговор. У тебя действительно своя жизнь. Что будешь делать?
— Поеду в Чебоксары. Там стройка. Строят завод промышленных тракторов. Мы с Аркашкой ждем вызова. Кстати, я бы хотел об этом поговорить и с Никанором.
Она подошла к нему: он был выше ее на голову и смотрел на нее сверху вниз.
— Произошло одно непредвиденное обстоятельство: Никанор не хочет тебя видеть. Он не жил твоей жизнью. У него нет к тебе родительских чувств, и обида у него на тебя по этим причинам железная.
— Ты как будто даже рада?
— Нет. Сколько буду жить, сердце мое самой больной болью будет болеть только по тебе. И прощать и оправдывать тебя самой щедрой мерой буду на этом свете тоже только я.
— Ты так красиво и складно говоришь, даже обидно, что у меня с детства иммунитет к твоим словам.
— Никанор говорит: даже у самых великих педагогов собственная практика не всегда совпадала с теорией.
— Ну, если говорит Никанор…
— Алло! Зина?
— Да.
— Это я, Женька, здравствуй. Ты слыхала, что я вернулся?
— Да.
— Давай встретимся. Где?
— А зачем?
— Опять «зачем»? Повидаться.
— Зачем нам видаться?
— Ну ладно. Один вопрос: у тебя кто-нибудь есть?
— Поняла. Нет.
— Ты меня еще любишь?
Зина положила трубку.
Он пошел к ней домой. Увидел подъезд, который столько раз спасал их от холода, и заволновался. В подъезде был телефон-автомат, он позвонил и сказал, что пришел к ней, стоит в подъезде. Она ответила: «Сейчас спущусь». И она действительно спустилась, снизошла. Накрашенные густо ресницы, модное пальто с двумя рядами мелких пуговиц. Прошли по двору, вышли на улицу.
— Зина, я бы, конечно, так не унижался, но дело в том, что я уезжаю. Хочу разобраться, что у нас произошло. Мы ведь не ссорились.
— Я с тобой поссорилась, — сказала Зина, — навсегда.
— Почему?
— Обиделась.
— На что?
— На все. Начну перечислять, до конца жизни не закончу.
— Ну хоть что-нибудь?
— За два года ты не прислал ни одного письма.
— Не люблю писать. Есть такие люди. И потом, у нас все расклеилось сразу после выпускного вечера. Там что-нибудь произошло?
— Нет. Это очень трудно объяснить.
— Жаль, я считал, что ты моя первая любовь.
— Это ты моя первая любовь, а у тебя ее не было. У тебя будет сразу шестая.
— Почему шестая?
— Потому что очень не скоро жизнь из тебя сделает человека.
— Армию прошел, на стройку еду, а подруга дней моих суровых считает меня подонком. Ты даже не спросила, куда я еду.
Зина остановилась, засунула руки в карманы пальто, подняла голову.
— А ты меня о чем-нибудь спрашивал? Почему после выпускного я пошла на фабрику? Что у меня дома тогда было? Как я жила? Вот и мне совсем неинтересно, куда ты едешь и что с тобой будет. И еще этот вопрос: «Ты меня еще любишь?» Меня, меня… Я вообще таких не люблю. И больше не смей, первая любовь, передо мной появляться.
Она пошла от него быстрым шагом, он смотрел ей вслед и увидел, как она вытащила из карманов руки и побежала. Может, ей показалось, что он догоняет.
Стоило отлучиться на два года, как все корабли пошли своим собственным курсом. Можно, конечно, об этом не думать, утешаться лихой фразой: «Я сжег свои корабли». В конце концов, кто проверит, сжег ли ты их или они сами умчались на всех парусах от твоего берега.
Добили ребята. Пришло долгожданное письмо.
«Ты, Аркадий, пока не говори Женьке, с общежитием плохо. Нам дали только потому, что явились мы в полной выправке, пригрозили, что пойдем в райком. Но через два месяца гарантируют. Так что пусть Женька пока не спешит. А ты приезжай, перебьемся».
— Не понимаю, — сказал Женька, — почему ты перебьешься, а я нет?
Аркадий пощадил.
— Одного все-таки легче пристроить, чем двух.
…Он не знал, зачем поехал к Анечке. Увидел знакомый номер трамвая, влез в него, а потом уже понял, что едет к ней. Анечка обрадовалась: «Евгений, Евгений…» Под столом, посреди комнаты лежала собака, белая, в рыжих подпалинах. Смотрела в сторону, а хвост ходил ходуном, отбивая дробь на паркете.
— Она тебя полюбила, — сказала Анечка, — видишь, как хвостом молотит?
Он не зря пришел. Есть все-таки на свете живые существа, которые любят, не выясняя, хорош ты или плох, любят просто потому, что полюбили.
— Чья? — спросил Женька.
— Скальский оставил. Совершенно неожиданно вызвали на съемки в Казань. — Анечка вздохнула, это был вздох отчаяния. — Евгений, с этой собакой у меня с утра до вечера сплошной тихий ужас. Щенком она стоила сто рублей, а теперь и представить невозможно, сколько. Самое ужасное то, что у нас с ней разные скорости. Боюсь, что она мне все-таки выдернет руку вместе с поводком и убежит. И потом, ей надо отдельно варить.
Анечка жаловалась, и конца этому не было.
— Деньги-то он хоть оставил, ваш Скальский? — перебил Женька.
В Анечкиных глазах мелькнул страх, будто Скальский там, в своей Казани, мог услышать его безобразный вопрос.
— Евгений!
Он понял, что Скальский деньги оставил.
— Скажи, Анечка, — сказал он, — как мне жить дальше?
Вопрос не удивил Анечку. У нее был ответ.
— Именно тебе, Евгений, — сказала она, — надо жить хорошо, и я рада, что-ты меня об этом спросил.
— Почему именно мне?
— Потому что ты вернулся из армии. Я знаю, что тебя научили там маршировать, стрелять. А для чего, ты об этом как следует подумал?
Ее слова вызвали у Женьки улыбку: «маршировать», «стрелять» — так сказать про армию могла только Анечка.
— Тебя всему этому научили, — продолжала Анечка, — чтобы ты защищал. Ты теперь должен защищать…
Он ничего не ответил, и Анечка решила, что он с ней согласился.