#img_18.jpeg

— Я его так люблю, что у меня пальцы на руках немеют, когда увижу. Вы будете смеяться, но самое красивое у него — затылок. Сердце обрывается, когда он поворачивается ко мне затылком…

Мария стоит посреди комнаты с веником в руке, старенький летний халат надет поверх платья, черные перья волос торчат во все стороны. Она подметает пол, вытирает пыль и поглядывает на себя в зеркало, висящее у двери. Из-за этого зеркала комната каждый раз убрана наполовину. Там, где Мария не видит своего отражения, она лишь взмахивает тряпкой, и какой-то магнит тянет ее обратно к двери, туда, где зеркало.

— Ничего, ничего, — говорит она то ли мне, то ли своему отражению в зеркале, — сейчас накручу волосы, надену беретик и к вечеру буду что надо. Хорошенький такой беретик, специально для закруток.

Она румяная, черноглазая, молодость так и рвется из нее. Ни разу я не видела ее пасмурной, усталой, всегда — взгляд в зеркало и беззаботные признания: «Если бы он позвал, все бы бросила и, закрыв глаза, — на край света».

Иногда меня подмывает охладить ее: «Что все, Мария? Тряпку и веник?» Но те времена, когда я пыталась наставить ее на путь истинный, пугала безликим словом «будущее», прошли, и я уже просто слушаю ее, не возражая, не поучая.

«Он» в этом рассказе — лицо переменчивое, то блондин, то брюнет, сегодня главная его примета — красивый затылок, завтра — рубашечка. «Ситчик в розочках. На другого надень — дурачком будет глядеться, а он в этой рубашечке как золотой ребенок».

Этого «золотого ребенка» мне случайно довелось увидеть. Сидел пьяный, свесив голову, на скамейке в цветнике, костлявый, жалкий. Услышал мои шаги, поднял голову:

— Марию, пожалуйста, вызовите.

Вместо Марии к нему вышла Клава. Схватила это золотце за руку и оттащила на дорогу. Там он встрепенулся, выпрямился, затолкал рубашечку в брюки и пошагал к деревне с таким непомерным достоинством, на какое способны только тщедушные пьяные люди.

— Клава, — спросила я тогда, — что может быть общего у Марии с этим субъектом?

— Да ну ее! — Клава махнула рукой. — Ей чем хуже, тем лучше. Думает, что если какой завалящий, то уж оценит ее красоту и доброту, будет любить до гроба. А такие маму родную с похмелья не узнают, не то что еще там кого.

Клава, как и Мария, живет в деревне, в двух километрах от нашего пансионата. Только Мария живет в комнатке двухэтажного барака, а Клава — в собственном доме, с матерью и двумя детьми. Клаве двадцать шесть, по здешним меркам — уже немолодая женщина, и своим видом подчеркивает это. Не носит лифчика, волосы забраны под косынку, от чего безбровое Клавино лицо кажется застывшим, ничего не ждущим. Иногда она приводит на дежурство пятилетнюю дочку Иру или трехлетнего Сашу. Дети умненькие, хорошо одеты, без капризов. Оба знают буквы, Ира уже читает. Когда кто-нибудь из жильцов зазывает ребенка к себе в комнату, Клава на страже. «Хватит, хватит, — говорит она сыну или дочери, — людям отдыхать надо».

Считается, что мы здесь отдыхаем. А что еще должны делать старые люди в таком вот месте — пансионате для ветеранов труда? Но люди приучены отдыхать в местах временных, мы же здесь живем постоянно.

В слове «пансионат» заключена что-то вычурное, чужое, поэтому мы зовем его просто домом, а себя — жильцами. Только «номера» свои никак не переименуем на комнаты, и за каждой фамилией следует: «из номера такого-то». Впрочем, и название «дом» весьма условное, их здесь шесть двухэтажных домов, не считая самого большого, который именуется «корпусом». В корпусе столовая, кинозал, библиотека, медицинские кабинеты. А кругом лес. И в двух километрах деревушка Зайки, где живет персонал пансионата.

Тамара моя, когда нашла меня в этом лесу, сначала ходила как стеклянная. Была зима, тишина и белая чистота леса подчеркивали безлюдье: желтые дома, рассыпанные без всякого порядка вокруг корпуса, не дымили трубами, не хлопали дверьми. Мы гуляли с дочерью по широкой дорожке, по которой утром прошелся скребком снегоочиститель, и она дрожащим голосом спросила:

— Здесь часто умирают?

— Понятия не имею. Не чаще, чем везде, наверное.

В номере она немного отошла, выгрузила апельсины на блюдо, всплакнула, что халат, который привезла мне в подарок, оказался узок, и тут же взялась расставлять его, благо в боках был запас, а в хозяйстве моем — ножницы, иголки и нитки.

— Здесь прекрасно, — сказала она на прощанье, — я теперь буду мечтать — только не проговорись Борису — о своей старости в таком доме. Знаешь, как я устала от всех этих пеленок, кастрюль, худсоветов и Женькиных фокусов.

Женька — мой внук. Старший внук с тех пор, как родилась Света. Внучку свою я почти не знаю, я уехала от них, когда ей шел второй месяц. Поэтому в одном Женьке вся моя любовь, тоска и отчаяние. До восьмого класса он был теплым, послушным и ласковым. А потом — как вывернулся наизнанку. Сейчас он перешел в десятый класс. Приезжает ко мне с так называемой компанией, весьма милыми на вид домашними девочками и мальчиками. Вваливаются в номер, бросают на пол рюкзаки, достают оттуда бутылки, свертки с едой и уходят в лес. Там разводят костер, включают магнитофон, возвращаются к вечеру. Я спрашиваю, хорошо ли им было в лесу, Женька отвечает: «Нормально», больше я ни о чем не спрашиваю. Девочки причесываются возле зеркала, говорят о своем, не обращая на меня внимания, и я с камнем на сердце ухожу в номер к соседке Васильковой.

Маленькая старушка Василькова одинока как перст. И в этот час я ей завидую. Потому что сейчас без меня компания горланит на два этажа, включается музыка, начинаются танцы. Танцуют с куском в руке, я это не видя вижу, холодильник к моему приходу будет пуст, а по всему номеру — крошки.

— Входите, — говорит Василькова, — я уже слышу: вам надо переждать.

Я вхожу и опускаюсь в старое бархатное кресло, не просто красивое и удобное, а какое-то благожелательное, и оглядываю знакомую обстановку. На пианино — букет из засохших веточек, цветы Василькова не срывает ни в лесу, ни в поле, «у них и так короткий век». На стене — «иконостас» из фотографий в рамочках, расписных тарелочек, пейзажиков. На круглом столе красная вязаная скатерть и огромный разноцветный фарфоровый чайник. Во время чаепития Василькова наливает в него кипяток из кастрюли, и мы сидим, как у самовара.

Нельзя научиться так жить, как живет старушка Василькова. Это не ее придумки, а уклад, которому она следовала всю свою длинную жизнь. Каждый раз я вижу в ее комнате что-нибудь такое, чего раньше не видела, хотя оно здесь было всегда. Сейчас вдруг вижу на стене связку ключей на длинной цепочке. Они разные, от обычных замков и не представляют никакой художественной ценности.

— Что вы ими открывали? — спрашиваю я.

У Васильковой не хватает юмора ответить «сердца», она обстоятельно объясняет:

— Двери. В моей жизни было не так уж много дверей, но замки менялись, и вот подсобралось. — Она снимает цепочку с гвоздика, берет в руки ключи и раздвигает их так, что получается маленький железный веер. — У вас, конечно, не осталось на память ни одного ключа?

У меня в сумке лежит связка на колечке от той квартиры, в которую я, как считается, могу вернуться в любую минуту. Их уже можно повесить на стену, но я не умею «оживлять» предметы, как моя соседка; больше того, долговечность многих вещей пугает меня: хозяева умирают, а они остаются, бессловесные, навек всем другим людям чужие.

— Увы, — говорю я, — на память мне ничего не надо. Я бы даже кое-что из того, что храню в голове, с удовольствием бы выбросила.

Василькова не любит таких разговоров, боится, что я ей буду навязывать свои прошлые неприятности. Маленькой высохшей ручкой она наклоняет огромный фарфоровый чайник, наливает кипяток в чашки. Заварка — в маленьком мельхиоровом чайничке. На тарелке — крохотные пуговки печенья. Она печет их по какому-то таинственному рецепту на сковородке под крышкой и вглядывается всякий раз в мое лицо, ожидая похвалы. Я всегда говорю одно и то же:

— Вы только кажетесь приветливой и наивной, а на самом деле скрытная и жестокая. Ну что вам стоит дать мне рецепт этого печенья?

Василькова смеется, собирая на маленьком личике невообразимое количество морщинок. Мои слова ей нравятся как шутка, позволительная между близкими людьми.

— Можно подумать, что, получив рецепт, — говорит она, — вы начнете печь. Нет уж, Ольга Андреевна, каждому свое.

Она говорит со мной о ключах, о печенье, о соседе со второго этажа Волкове: «Вы бы подействовали на него, он же губит себя, до завтрака натощак курит». Она готова говорить о чем угодно, только не о том, что занесено у нее в графу «серьезные неприятности». Женька со своей компанией, заполнившей мой номер музыкой и топотом, — неприятности такого рода, и Василькова ничего этого не слышит, не желает замечать моего напряженного состояния.

— А как вам Клинский? — спрашивает она. — Вы смотрели эту ужасную передачу, где он выставил себя на посмешище?

Я видела не только передачу, но и оказалась случайно свидетельницей, как снимали Клинского на пленку. Он сидел на скамейке над обрывом в белом костюме, со взбитым коком седых волос и говорил в микрофон, стоявший на треножнике довольно далеко от него. Говорил о том, как надо смолоду ответственно относиться к семье, к своим отцовским обязанностям. «И мы с ней после этого расстались, э-э-э. Я оставил ей квартиру. Ребенку, разумеется, платил алименты. Больше не женился, э-э-э. И вот результат — никого у меня нет. Жена вышла замуж, взрослый сын не признает меня, на говоря уже, э-э-э, о внуках».

— Самое необъяснимое, — говорит Василькова, — что у него нет никакого сына, а есть две дочки. Они к нему ездят по очереди. А жену он не бросал, она умерла. Зачем ему вздумалось вдруг позорить дочерей, позволять себе такие мистификации?

— Может быть, он в душе артист, и ему представилось все это как роль? — говорю я. — Во всяком случае, он был похож на беглого отца, и его раскаяние звучало убедительно. Урок молодым, чтобы не забывали, что придет старость.

Я забываю, что слово «старость» при Васильковой произносить нельзя, это из области самых серьезных неприятностей, но вспоминаю об этом поздно, увидев глаза хозяйки. Они смотрят куда-то вверх, это наказание за мою бестактность.

Дверь без стука открывается, из коридора доносится Женькин голос:

— Бабуля! Мы отваливаем! Поклон вашему муравейнику!

После «муравейника» мне в номере Васильковой оставаться невозможно. Это единственная неприятность в ее жизни, на которую она реагирует: «Почему вы не объясните своему внуку, сколько замечательных, удивительных людей живет в этом, как он выражается, «муравейнике»? В прошлом году Девятого мая была выпущена стенгазета, я стояла и плакала перед ней три часа. Такие все молодые на фотографиях, такое героическое прошлое». Сама она всю жизнь была учительницей музыки, в годы войны тоже. «Это фантастика, — говорит она, — это возможно только у нас: на просторах Родины решается судьба Сталинградской битвы, в тылу люди падают с голода, дети измождены, но учатся музыке». Я могла бы ответить Васильковой, что мой внук с почтением относится к героям войны, но такой уж у него противный возраст, когда старость еще не впереди, а где-то внизу, и он посматривает на нее свысока. Отсюда пансионат на его языке — «муравейник», а мы все — «мухоморы».

Я сама от многих своих друзей скрываю свое новое местожительство. Никуда не денешься, как бы ни назывался такой дом — интернатом для престарелых, пансионатом — он все равно в понятии многих носит отзвук жалкого, отжившего слова «богадельня». Когда-то оно было страшным словом, а Тамара моя уже не чувствует его смысла. «Я теперь буду мечтать о своей старости в таком доме». А что такое! Стол и дом. Медицинское обслуживание. Автобус для экскурсий и поездок в город. Лес и чистый воздух.

На крыльце, попыхивая сигаретой, стоит Волков. Он видит, как я выхожу от Васильковой, и машет рукой, на лице заискивающее выражение. Ему надо высказаться. Несет он всегда сущий бред, видимо, никотин, который он потребляет без всякой меры, побуждает его к этим бессмысленным словоизвержениям.

— Я недосказал вам вчера, почему дикие звери перейдут со временем с мясной пищи на овощную.

Ни о чем таком он вчера не говорил, но я выражаю готовность слушать, зная, какая это пытка — не выпущенное на волю слово.

— Исчезновение хищных инстинктов, — говорит Волков, — происходит постепенно, в течение тысячелетий, но когда-то же эти тысячелетия подходят к концу. И мы сейчас присутствуем как раз при таком завершении. Такое в прошлом дикое животное, как кошка, уже перестало ловить мышей, иными словами, отказалось от хищничества…

Нет, он не сумасшедший. Просто как человек, далекий от биологии, он испытывает потребность создавать теории именно в этой области и жаждет слушателей, чтобы обратить их в своих единомышленников. По здешним понятиям, он молод, едва за шестьдесят, но очень изможден, ходит с палкой, лицо плохо выбрито, в кустиках седой щетины. Его неопрятный болезненный вид отталкивает от него окружающих, а он тянется к людям со своими нелепыми «научными» разговорами и, по-моему, озлобляется.

— Вы лучше скажите, Павел Павлович, когда человечество постепенно откажется от табака?

Улыбается. Курение для него не просто закоренелая привычка, а какой-то отличительный знак мужской доблести, чуть ли не гусарства. Он выпячивает грудь, кладет палку на плечо, и в глазах у него загорается этакое «о-ля-ля!».

— Мужчина без сигареты, что солдат без ружья. Кстати, писательница Жорж Санд тоже курила.

Этим он намекает, что догадывается, чем я занимаюсь по вечерам при свете настольной лампы. Но моя работа далека от того, чем занималась Жорж Санд, и я в ответ улыбаюсь и говорю:

— И наверное, кашляла, как старая собака.

— Разве так можно про такую женщину? — Волков качает головой, стыдит меня словами и взглядом. И возвращается на свой круг. — Значит, не хотите постичь мою теорию о переходе диких животных на овощную пищу?

— Уже постигла, спасибо.

— Тогда я вам прочитаю стихотворение. — И читает главу из «Евгения Онегина».

Я возвращаюсь к себе с чувством, что совершила что-то хорошее, пообщалась с человеком, которого все обходят.

Но все эти разговоры — и с Васильковой, и с Волковым — только усугубляют мое одиночество. Что-то мне не дает принять этот мир с его неспешными старческими фигурами на дорожках, с незыблемым ритмом завтраков, обедов и ужинов, а главное, с какой-то особенной, неизвестной мне доселе, тишиной. Не могу привыкнуть к тому, что никто нас не тормошит, ни к чему не призывает, не торопит. Мы живем на свете, и этого достаточно. Конечно, прошлое у многих здесь богатое, и сейчас не у всех порвана связь с внешним миром: приезжают ведомственные лимузины, кого-то увозят на встречи, в президиумы праздничных залов, к другим наведываются ученики с рукописями под мышками, кого-то увековечивают на киноленту, и не только в утилитарно-воспитательных целях, как Клинского. И все-таки не могу отделаться от ощущения, что здесь у всех обитателей новая, совсем иная жизнь.

Здесь я услышала, что тревога — болезнь старости. Сказал все тот же Волков. Когда он отвлекается от своих биологических теорий, то говорит умно и интересно. Я поверила ему. В тот же вечер, как только стала накатывать на меня тревога, которая всегда была замешена на сердечной боли, обиде и страхе, я сказала себе: «Болезнь. Приступ. Изволь с этим бороться». Поднялась, набросила платок на плечи и вышла из номера. Фонари на столбах освещали участок пансионата, лес казался нестрашным и нереальным, как в мультфильме. Я прошла к центральной аллее и увидела, что дорога, ведущая в деревню, тоже освещена фонарями. И пошла по дороге. Была теплая майская ночь. Справа от дороги светился огнями хозяйственный двор нашего пансионата — котельная, гараж, мастерская. По асфальту этого двора двигалась мужская тень и разговаривала сама с собой. Я догадалась, что это сторож. Подошла поближе, прислушалась.

«Подумаешь, тысяча рублей, — бормотал он, — да я ее тебе достану хоть завтра. Почему это у меня не может быть тысячи? Могу поспорить…»

Все это звучало без ругательств, без пьяных ноток, и я, послушав его, окликнула. Мужчина приблизился, не старый, чуть за пятьдесят. Но здесь, в деревне, я это уже заметила, все они спешат выглядеть старше. И этот тоже: зимняя шапка по глаза, валенки с галошами, плечи подняты, будто ежится от холода.

— Кто ж такая, — спросил, — из этих?

— Из этих, из этих. А вы здесь работаете?

— Сторожую. А вы в деревню неужель направились?

— Сама не знаю. Вышла и пошла.

Ответ его развеселил.

— А я вот тут. Люди спят, а я песни пою.

— Песню не слышала. Разговаривали вы с кем-то про тысячу.

— С Васькой говорил. Сродный брат жены. «Запорожца» старого хочу у него купить за тысячу. А он не верит, что есть у меня деньги.

— А они есть?

Он задумался, ответил не сразу.

— Двести рублей есть. У Марты, у жены, еще триста припрятано. Надо бы к ним столько же — пятьсот. — Он сверкнул в мою сторону острым насмешливым взглядом. — Не одолжите?

Так это было все фантастично: ночь, фонари и этот сторож, разговаривающий сам с собой, что я не стала ни его, ни себя разочаровывать.

— Одолжу. На какой срок?

Вопрос не застал его врасплох.

— На два года. Буду отдавать по двадцатке в месяц.

Мы договорились, что завтра я принесу ему деньги. Днем съезжу в райцентр, в сберкассу, а вечером вручу их ему. Уходя, спросила:

— Где же ваш свояк Василий, с которым вы разговаривали?

— Где же ему быть? Дома спит.

Утром я вспомнила свой ночной альтруизм и расстроилась. Ни имени, ни фамилии человека не знаю, какой-то Васька ему не верит, а я разлетелась. Но пути назад были отрезаны, да и модная аутогенная терапия уже спешила на помощь: «Видимо, у старости не одна болезнь. Кроме тревоги, есть еще и жадность. Возьмешь у него расписку, никуда не денется, отдаст. А уж в самом крайнем случае проживешь без этих денег. Пятьсот рублей, конечно, звучит, но, с другой стороны, это всего двадцатка в месяц, обойдешься».

Но в сберкассу я в тот день не поехала. У корпуса, когда шла на завтрак, меня остановила маленькая кругленькая женщина с плохо прокрашенными хной волосами. Она отвела меня в сторону и, опустив низко голову, так что мне видна стала ее рыжая с сединой макушка, сказала:

— Это правда, что вы мужу моему пятьсот рублей пообещали?

Это была жена сторожа. Марта.

— Да.

Она вскинула голову, в глазах была просьба.

— Ни в коем случае не давайте. Это же глупость, выдумка. Во-первых, мой брат не собирается продавать машину, он шутит так, выпьет бутылку и шутит. Во-вторых, мужу нельзя машину водить. Инвалид он, правая рука в локтевом суставе не гнется.

Я объяснила, как было дело. Марта хмуро выслушала меня, повернулась и пошла. Неподалеку на пеньке лежала белая куртка и колпак, она надела куртку, сунула колпак в карман и скрылась за дверью кухни. Убедил меня в ее правдивости «локтевой сустав». Если бы она сказала — «рука в локте не гнется», я бы усомнилась, что-то многовато «против» у этой машины: и никто ее не продает, и водить ее нечем.

Вечером ко мне в номер явился сторож. В костюме, в новых ботинках. Обветренное лицо чисто выбрито. Он покашлял, отвернув голову к плечу, сел в кресло и с укором уставился на меня.

— Вот так, — прервала я молчание, дескать, ничего не попишешь, не получилось.

— Нашли кого слушать, — сказал он, — откуда она чего знает?

— Но ведь это ее брат. А вы уверены, что он продает машину?

— При чем тут «уверены»? Тут такое дело, что Васька не уверен, что я могу выложить тысячу. Когда бы он эти деньги увидел, тогда бы и выяснился вопрос, продает или не продает. А что касается локтевого сустава, то это ерунда. Сдвинул в машине кресло назад — и управляй себе на вытянутых руках.

Я поглядела на его руки. Они лежали на подлокотниках кресла, правая казалась длинней левой. Не знаю, как сторож расценил мой взгляд, но он ему не понравился, голос его зазвучал враждебно:

— А что касается ваших денег, то я их теперь принципиально не возьму. Вы думаете, если имеете деньги, то имеете право не доверять, позорить человека?

Позорила его, видимо, Марта, но он свою злость перенес на меня. После этого разговора он всякий раз, увидев меня, сворачивает в сторону.

История с «полтысячей», так назывались в пересудах обещанные деньги, быстро обрела гласность. Мария с ног валилась от смеха, пересказывая, что говорят об этом в деревне. Даже о зеркале забывала. Вспомнив какую-нибудь подробность, она взмахивала тряпкой и валилась в кресло или на диван.

— Это же с вашей стороны, Ольга Андреевна, какая-то малахольность и больше ничего. Он бы вам долг выплачивал, в этом вы не сомневайтесь, но Марта бы вам окна повыбивала. В этих Зайках бабы такие ревнивые, а Чепчик у них числится в мужчинах первого сорта.

Мария закатывалась, представляя, возможно, как Марта бьет мне окна, а я не могла унять ее, сказать что-нибудь веское в свое оправдание. Одно мне стало ясно: здесь поссориться легче, чем подружиться.

— А почему его прозвали Чепчик?

— Откуда мне знать, — ответила Мария, — я ведь нездешняя.

Она ничего не говорила о своем прошлом. Но Клава сказала как-то, что Мария из Молдавии. «Отец армянин, а мать молдаванка. Вот у нее кровь и играет». Но вряд ли это так, фамилия у нее русская. «Господи, да она, наверное, уже пять фамилий сменила, — сказала Клава, — разве вы по ней этого не видите?»

По ней ничего этого не видно. Яркие щеки, блестящие карие глаза, нежная девичья шея на округлых крепеньких плечах. Неудивительно, что она от себя в зеркале глаз оторвать не может. Меня не раздражает ее привязанность к зеркалу, я сама любуюсь ею и не понимаю, почему в деревне ее красота не котируется. «Если, к примеру, пойдет на танцы, — говорит Клава, — и в клубе будет хоть десять приезжих, та обязательно из этих десяти прилипнет к ней самая шваль». Клава постоянно ее осуждает и в глаза ей говорит: «Размотаешь молодость, а потом что?» — «А потом вырою в лесу ямку, закидаюсь ветками, — беззаботно отвечает Мария, — и усну навеки».

Клава глядит на нее, вздыхая. Сама она свою молодость не размотала. Вышла замуж за шофера, родила двоих детей, а потом муж «задурил» с медсестрой из райцентра, ушел к ней. «Целый год мучил, туда-сюда мотался, — это уже в пересказе Марии, — и уехал к матери в Кировскую область. Недавно Клавка письмо от него получила».

Клава пришла ко мне с этим письмом, прочитала вслух. Меня резанула в нем фраза: «Если дашь слово, что детей больше не будет, то сойдемся, мне вернуться ничего не стоит».

— Не хотел второго ребенка, — объяснила Клава, — с него и началось. Делай аборт — и все. А мама меня поддержала. Сказала: «Он все равно тебя бросит, так хоть дети останутся».

Мне трудно говорить с Клавой, не могу согласиться с тем, что человек в двадцать шесть лет смирился со своей невезучей женской долей.

— Ты его любила, Клава?

— Еще чего не хватало! Сволочь такая. Год его нет, а я еще в себя не пришла. Он же и ту, медсестру, чуть до петля не довел.

— Что же ты ему ответишь?

— Уже отписала. Сашенькину карточку послала и на обратной стороне большими буквами ответ: «Вот кого ты хотел изничтожить».

Клава и Мария работают через день. В первой половине дня уборка номеров, которых на двух этажах двенадцать, после обеда — дежурство. В чем оно заключается, никто не знает. В тех домах, где на этажах общие душевые, комнаты отдыха, дежурным работы хватает, а у нас номера — однокомнатные квартиры, как в обычном городском доме.

Клава убирает номера быстро, пылесос у нее ревет с редкими передышками. Развесив на веревке перед крыльцом чистые мокрые тряпки, она уходит домой. Возвращается к вечеру, снимает высохшие тряпки, подбирает на лестнице волковские окурки и ждет тетю Пашу, каменную неразговорчивую женщину, которая дорабатывает недостающий до пенсии год тем, что спит ночью в дежурке.

Мария уборку разводит до вечера. То из одного, то из другою номера доносится ее беспечный смех. Но, видимо, не во всех номерах имеются зеркала, потому что из некоторых она выкатывается быстро. Из номера Васильковой почти молниеносно. Однажды я спросила:

— Василькова, наверное, убирает сама, очень уж быстро ты там управляешься.

Мария задумалась.

— Нет, просто от нее уже не поступает никакого мусора.

В это утро Мария пришла необычно деловая и молчаливая. Прошла в ванную и стала там тереть порошком кафель на стенах.

— Ольга Андреевна, — донесся оттуда ее голос, — вы пройтись не собираетесь?

Кажется, она меня выпроваживала.

— Могу пройтись, если ты настаиваешь, — мне показалось, что она затевает генеральную уборку.

— Да ладно, все равно увидите.

Мария вышла из ванной на свет, и я схватилась за сердце. Вся левая щека от глаза до подбородка представляла собой сплошной черный с фиолетовым отливом синяк.

— Что это?

— Заработала.

Она храбрилась, но губы дрожали. Я подошла поближе. Слава богу, глаз не затронут.

— Надо замуж выходить, — сказала Мария, — а то прибьют во цвете лет и веточками раньше времени закидают.

— Надо, Мария, ответственней относиться к жизни. Красивая, молодая. Что тебе в этих тряпках и венике? На стройку бы пошла, в колхоз в бригаду. О тебе бы стихи писали.

— Ладно уж вам, «стихи». Скажите лучше, женился бы на мне, к примеру, Волков, если бы вы ему об этом намекнули?

Не знала я, хоть убей, не знала, что на это ответить. Не было в моей жизни никого, похожего на Марию.

— Зачем тебе это? И ему зачем?

— Покоя хочу, — сказала Мария, — дома своего. И чтоб человек был, пусть хоть старый-престарый, только бы жалел, любил. А ребенка можно и чужого взять.

— Сколько тебе лет, Мария?

— Двадцать.

Я уже знала, с чего все ее несчастья и синяки.

— Ждать не умеешь. Торопишься, хватаешь сырое, потом корчишься. Нет в тебе чувства опасности.

— Ой, не надо, — поморщилась она, — с пьянки у меня это все. Тело завеселеет, и все нестрашно. А где они, трезвые? Что-то я этих молодых трезвых не вижу. Внук ваш — сосунок, а и тот с бутылкой да с девочкой под кустиком.

Она сразила меня.

— Не надо так, Мария. Это очень жестоко и несправедливо.

Но ее уже несло.

— А вы будто не знаете! Им что, природа нужна? Они понятия не имеют, что такое природа. У всех одно на уме. И в ваше время так было, и сейчас.

Она нанесла мне удар покрепче того, что оставил след на ее лице. Пол подо мной закачался. Но это еще было не все.

— Клава сказала, что подписи на вас собирают.

Я сразу догадалась, что за подписи. В пансионате время от времени какая-то неустановленная личность сочиняла письма-жалобы, а потом листок плавал по рукам, обрастая подписями. Содержание этих писем почему-то было всегда направлено на изоляцию нашего дома от внешнего мира. То это была жалоба на соседний пионерский лагерь, который своими горнами и песнями нарушает тишину, то на собак — рассадник антисанитарии, — приезжающих с гостями, то на транспорт, пересекающий участок пансионата по пути в деревню и обратно. Теперь вот в поле коллективной нетерпимости попал мой Женька со своей компанией.

— Что они там написали?

— Я не читала, мне Клава сообщила.

Она уже хорошо знала меня.

— Если поедете в город, купите в аптеке свинцовой примочки. Говорят, помогает от синяков.

— От синяков, — не удержалась я, — есть только одно лекарство — хорошее отношение к себе. Поняла?

— Поняла, — подбитый глаз посмотрел на меня с таким укором, что мне стало не по себе. — Обиделись за своего внучека…

На станции ощущение, что я вырвалась из какого-то плена, в который сунулась добровольно, накатило на меня. Я вглядывалась в лица старых людей: живут, как птицы, без всяких расписаний — подъем, завтрак, обед и так далее. И жалобу на них в худшем случае напишет какой-нибудь одиночка-сквалыжник, а не почтенный коллектив. Если бы сердце мое не сжималось от страха за Женьку, я бы, приехав в город, прямо с вокзала пошла бы в кино или в парк, так активно и радостно было чувство свободы.

Возле своей бывшей двери я не стала доставать ключи, позвонила. Открыла Валентина Григорьевна, изобразила радость. Теплый запах дома, в котором обитает маленький ребенок, хлынул на меня. Света оторвала свой тяжелый задик от пола, встала на колени, выпрямилась и пошла ко мне, тряся на ходу вытянутой вперед ручкой. Словно, встречая меня, уже и прощалась. Я подняла ее, круглый байковый животик уткнулся мне в щеку, и я поняла, что моя нежность к ней — совсем другая, не та, какая была вот к такому же маленькому Женьке.

— А ваши могут не скоро прийти, — сказала Валентина Григорьевна, — вы бы с вечера позвонили.

Я вошла в свою комнату, перешедшую Женьке. Поглядела на его житье-бытье. На столе — раскрытая книга. Драйзер, «Американская трагедия». Может, великие писатели обучат его тому, к чему ни я, ни его родители не знали, как подступиться.

— Вы им скажите, — послышался голос Валентины Григорьевны, — пусть они Евгения куда-нибудь пристроят. Такие мальчики в стройотрядах деньги зарабатывают, не болтаются.

Это был мой голос. Другого тембра, с другой интонацией, но мой.

— А чем он занимается?

— Это у него надо спросить, — ответила Валентина Григорьевна, — говорит, спортом. И что на соревнование поедет в Таллин. Его же никто не проверяет. Может, и поедет в Таллин, да только на соревнования ли?

И Валентина еще подбавила страху. Мало мне Марии, коллективного письма, так еще этот Таллин. Валентина Григорьевна старше меня на два года. Вышла на пенсию и перешла жить к нам. До этого работала в яслях ночной нянечкой. Весь мир у нее под подозрением: все хитрят, отлынивают от работы, все друг друга обманывают. Периодически ее обуревают сомнения насчет верности моего зятя Бориса своей жене, со Светой, на руках она вдруг появляется в его мастерской и говорит громко, словно в каждом углу там прячется по любовнице: «А вот и наш папочка! Он от нас скрылся, а мы его нашли!» Роется в Борькиных карманах, изучает записные книжки. Потом на подозрение к ней попадает Тамара по статье «сокрытие доходов». «А по-моему, эти туфли стоят дороже, Тамарочка. Мне ты можешь сказать их настоящую цену, я не скажу Борису».

Борис весь день в мастерской. Тамарин художественный комбинат находится за городом. Вечером, вернувшись домой, они заискивают перед Валентиной, оправдываются, опровергают ее глупые подозрения и больше всего на свете боятся, что она их покинет. Со мной они тоже расставались тяжело, со слезами и бурными объяснениями. Но это была тяжесть совсем иного рода: какой позор, единственную мать спроваживаем в дом престарелых! Я успокаивала их, говорила, что мой переезд — дело временное, года на два, Света подрастет, пойдет в детский сад, и мы опять будем все вместе. Но все понимали, что это слова. Дело не в том, что Валентина — лучшая хозяйка, настоящая домашняя работница, а мне нужны условия для завершения научной работы, дело в том, что мы прожили, исчерпали ту совместную жизнь, которая отведена детям и родителям. Это жестоко, но это так: научившийся летать птенец должен парить и летать с развязанными крыльями.

Но какую бы ни исповедовал философию, гнездо человеческое не птичье и память в дупле не спрячешь. У меня всякий раз падает сердце, когда я гляжу на деятельную Валентину Григорьевну и маленькую Свету: теперь это ваш дом, я вам не мешаю.

Я увидела Женьку на стадионе, как только подошла к футбольному полю. Он сидел на нижней скамейке зрительской трибуны почерневший от солнечного загара и от усталости. Спина сутулилась, белая майка грязная, волосы на голове слиплись.

— Бабуля? Ты чего это здесь? — встретил меня вопросом. И поднялся, держась за поясницу.

— Женя, я специально приехала к тебе, нам надо поговорить.

— Представляю. — Женька скорчил разочарованную мину. — Кто это, интересно, тебя выдернул? Валентина? Но я действительно целые дни на стадионе. Слушай, давай я познакомлю тебя с тренером и закроем тему.

Он был уверен, что приехала я не по своей воле.

— С тренером познакомишь потом. А сейчас перейдем куда-нибудь в тенек и поговорим.

Женька бросил взгляд наверх, там, в высоте, деревянные ступеньки трибуны были в тени, и мы поднялись туда.

— Только, бабуля, — предупредил он меня, — давай без всяких тургеневских пейзажей, формулируй свои претензии кратко, внятно. Краткость — кто? Сестра таланта. Давай.

— А талант — кто?

Женька усмехнулся.

— Брат, выходит, краткости.

— Вот видишь, и с юмором, и с сообразительностью у тебя в порядке. Можно начинать. Объясни, пожалуйста, чем ты занимаешься в лесу, когда приезжаешь ко мне?

— Ага, — понимающе кивнул Женька, — допрос с пристрастием. — И упал на скамейку.

— Перестань паясничать. На меня написали коллективную жалобу за тот вертеп, который вы там разводите.

— «Мухоморы» зря время не теряют. — Он поднялся. — Но маленькая осечка. Что такое «вертеп»?

— Будто неизвестно?

— Бабуля, ты меня перед соревнованиями выведешь из строя. Заявляю тебе — это клевета. Я на них в суд подам. — Женька уже не шутил, лицо еще больше потемнело. — И ты из-за этого приехала?

— Когда у тебя будет внук, ты тоже потащишься к нему по жаре за сто километров, потому что кто его еще будет спасать?

— Внука моего отставим в сторону. Это футурология. Ставь вопросы ясно и прямо, без всяких темных словечек типа «вертеп».

— Хорошо. — Меня уже трясло от его наглости. — Отвечай, почему вы привозите с собой бутылки, и что это за девочки, и что вы с ними делаете… в кустах?

Женька поскучнел, спина опять ссутулилась.

— Успокойся. Все из нашего класса, все, как одна, дуры, и все влюблены в меня. Платонически. Теперь о бутылках. Фруктовая и минеральная вода. Режим. Кстати, мы эти бутылки забираем с собой и потом сдаем. Двадцать копеек, помноженные на десять, при наших доходах — сумма!

По проходу к нам поднимался тренер.

— Вы Женина мама? Здравствуйте.

Женька был счастлив.

— Она бабушка. Такие вот они теперь пошли клёвые.

Я почувствовала, что «клёвые» — сомнительный комплимент, но тренер глядел на Женьку и на меня с таким добром, что сердце мое мигом успокоилось, и я спросила:

— Скажите, пожалуйста, занятия спортом на такой вот жаре, они не вредны?

Тренер спокойно и обстоятельно объяснил:

— Ребята приходят к перегрузкам постепенно. Конечно, если нетренированного человека заставить бегать в жару, кроме вреда, ничего не будет.

— Вы считаете, что Женя подготовлен к этому?

— Да, — ответил тренер, — он надежда команды.

Надо было видеть, что стало с Женькой: спина разогнулась, щеки вспыхнули, слипшиеся волосы свернулись в благонравные колечки. Когда тренер удалился, Женька сказал:

— Мастер спорта международного класса. Три года подряд входил в пятерку лучших стайеров Европы.

Выше этого, конечно, ничего не могло быть. Моя докторская степень и книги, которые рекомендуют к изучению студентам исторических факультетов, в Женькиных глазах — достижения призрачные.

Он уходит в душевую, а я остаюсь и смотрю на мальчиков, бегущих по гаревой дорожке, и думаю о перегрузках. Наверное, к перегрузкам надо приучать не только тело, но и душу. Душа тоже должна загружаться постепенно, а не одним махом. Моя душа долгие годы не знала старости и одиночества, когда же это все на нее разом навалилось, крякнула и осела. И тревожится, и стонет, не выдерживая перегрузок.

Женька возвращается в брюках и рубашке, просветленный, легкий. Это, конечно, болтовня, что все девочки влюблены в него, но что-то в нем есть — черные узкие брови, светлые глаза и весь — не то чтобы худой, тоненький — а, как однажды точно сказала Валентина, — «хлесткий».

— Купила бы ты мне, бабуля, джинсы, а то хожу, как отрок.

— Ты и есть отрок. А где их продают, джинсы?

— В том-то и дело, что нигде, — вздыхает Женька, — какая-то наша семья непрактичная. Сестрицу зачем-то мне организовали. Теперь ничего не попишешь, на всю жизнь, но раньше им все-таки надо было подумать.

— Один уже подумал, — говорю ему, — не хотел второго ребенка. Бросил семью и уехал. Выродок.

— Это там, где ты теперь? — тихо спрашивает Женька. — У нее осталось двое детей? Она плачет?

— Нет, не плачет. Работает. Дети хорошие, умненькие.

— Ты, бабуля, ну все-все знаешь. Откуда тебе известно, что не плачет? Не все же плачут на глазах у других.

Мы заходим в кафе-мороженое, поднимаемся на второй этаж, садимся за столик у окна. Окно открыто, под ним — автобусная остановка, людно, шумно.

— Я виноват перед тобой, — говорит Женька, — свинство, конечно, у тебя же там не туристская база, ты же там живешь. Теперь буду приезжать к тебе один. Не возражаешь?

Я вдруг замечаю, что мой внук не умеет говорить серьезно. Смущается, хмурится.

— Слушай! — Он протягивает руку и кладет на мою. — Только не брякай сразу, подумай сначала. Поехали с нами в Таллин! Там — неделя сборы и три дня соревнования. Тебе можно оторваться, ну, оттуда, где ты живешь? На десять дней?

Мне уже можно откуда угодно оторваться. Но меня волнует мотив Женькиного приглашения: просто болтает или печется обо мне?

— А что я там буду делать?

— В Таллине?! Ну, ты даешь! Там же выставки всякие, улочки старинные, архитектура. Это же Таллин!

Никогда Женька не был в этом городе, ничего не смыслит в старине, архитектуре, но уже в плену у чужого устоявшегося восхищения — это же Таллин!

— А что такое? — вдруг говорю я. — Возьму и поеду.

И мы едем в Таллин. Едем в разных вагонах. Женька приходит ко мне и говорит:

— Ты даже представить себе не можешь, какая ты заводная. Ну, прямо с пол-оборота. Купила билет и едешь. Пусть теперь твои «мухоморы» полязгают вставными челюстями: «А куда это подевался наш старушонок, у которой внук хулиган и развратник?» А старушонок, дорогие «мухоморы», не так прост, сел в поезд и едет в Таллин. И вы уж там, пожалуйста, как-нибудь сами. Сами сочиняли жалобу, сами и разбирайтесь.

— Полегче, Женька. Ну что за словечки — «старушонок», «мухоморы»?

Женька не обращает на мои слова внимания.

— А все-таки мы им не дались, да, бабуля? Я правильно говорю?

Он говорил неправильно, но я не могла на него сердиться, поняла вдруг, почему нахожусь в этом поезде, почему еду в Таллин. Это Женька спасает меня. Спасает от жалобы, оберегает от неприятностей.

— Иди, Женя, в свой вагон. Не забывай, у тебя и в поезде режим. Ты надежда команды.

Мои слова не производят на него никакого впечатления. В который уже раз убеждаюсь: важно не то, что сказано, а кто сказал. Мой авторитет никогда не дотянется до тех высот, на коих пребывает Женькин тренер.

В Таллине я прожила три дня. Незнакомые дома, незнакомые улицы, незнакомый язык. Захотелось к себе, в знакомую лесную тишину, где ночью среди деревьев горят фонари и в знакомой комнате у дверей висит зеркало. Это уже был мой дом, раз я по нему скучала. Я купила в подарок Васильковой маленькую картинку под стеклом. Аист из желтой соломки удивленно глядел со своей высоты на лягушку из красной соломки. Я уже не осуждала свою старенькую соседку за то, что она так категорически отторгает от себя неприятности. Не у всех есть такой внук, как у меня, не каждый может сесть в поезд и уехать от своих неприятностей в Таллин.

В пансионат я приехала к вечеру. Закатное солнце глядело на меня из-за леса, огромный оранжевый шар словно специально уселся на верхушку ели, чтобы придать этому месту еще больше красоты и загадочности. На веревке возле дома сушились чистые тряпки. Значит, был Клавин день.

Я открыла дверь своего номера и, еще не входя, почувствовала, как волна знакомой тревоги накрывает меня. И даже подумала: «Это болезнь. Приступ. Все у тебя хорошо. Вот твой дом, стол и рукопись на столе». Но тревога не проходила. Что-то случилось здесь без меня. На тумбочке под зеркалом лежала брошка Марии, белый эмалевый кружок, на котором скрестились букетиком три голубых цветка. Я вышла из номера и постучалась к Васильковой.

— Открыто, — раздался тоненький голосок.

Старушка сидела в своем бархатном кресле и глядела на меня, собрав морщинки на лбу.

— Что-нибудь случилось? — спросила я.

— Да, это так ужасно, невыносимо, — ответила Василькова, — эту девочку Марию, что работала у нас, уволили. Она так плакала, так просила, чтобы ее оставили. Если бы вы не уехали, этого бы не случилось.

Я услышала в коридоре голос Клавы и поспешила к ней.

— Клава, объясни толкам, что тут произошло? Почему Василькова связывает увольнение Марии с моим отъездом?

И Клава рассказала: говорила с какой-то нескрываемой ненавистью к Марии.

— Правильно, что уволили. Нечего ей тут было делать. Синяк с лица еще не сошел, а она уже себе на шоссе нового хахаля подцепила. Даже неудобно вам говорить. Привела его сюда. И два дня они изображали в вашем номере семейную жизнь. Он шоферюга, дальнобойщик, фургон пригнал к окнам, все собирался уехать, поэтому спиртного они не пили, а кофе ваше прикончили.

Безбровое Клавино лицо вдруг обмякло, губы задрожали, а в глазах показались слезы.

— И что же потом?

— Потом пришла комиссия, заместитель директора, сестра-хозяйка, и сказали, чтобы она подавала заявление.

Клава заплакала, сдернула с головы косынку и уткнула в нее лицо.

— Теперь все говорят, что это я навела на Марию комиссию.

— Мария уехала с тем шофером?

— Чего это он с ней будет связываться? — Клава бросила на меня удивленный взгляд. — Сел один и поехал.

На наши голоса спустился сверху Волков.

— Адреса Мария не оставила, — сказал он, — мы письмо коллективное написали в дирекцию, чтоб восстановили ее на работе. Указали там, кстати, что вы претензий к ней не имеете. Подписей собрали тридцать штук, а оказалось, что никто не знает, где она. Адрес в личном деле остался местный, зайковский.

— Кто составлял текст письма? — спросила я.

Волков помялся.

— Допустим, я, если это для вас так важно.

— Скажите, а на моего внука письмо — это тоже ваших рук дело?

Волков вздрогнул, но не от того, что схватили его за руку. Голос прозвучал визгливо.

— При чем здесь вы?! Что вы лезете со своим внуком?

Такого поворота я не ожидала. Даже трудно было поверить, что это тот самый вежливый, разговорчивый Волков.

— Как это при чем здесь я? Вы сочиняете письма, клевещете на молодых людей, будоражите общественность, а мне и слова сказать вам нельзя?..

И тут я осеклась, увидев Клавино лицо. Оно побелело, руки вцепились в косынку и тянули ее в разные стороны.

— Да это же ее внук! — крикнула она. — За своего внука она горы свернет, не даст его в обиду! Она же вас не слышит. Вы про Марию, а она про свое.

Волков с опаской поглядел на Клаву. Он уже поостыл, голос приобрел прежнюю хрипотцу.

— Короче говоря, я написал, что у вас нет претензий. Если они есть, то заберу письмо и перепишу.

Я сказала, что у меня нет никаких претензий, и пошла к себе в номер. Через несколько минут пришла Клава и молча, тщательно, как всегда, стала протирать подоконники, стол и сиденья стульев. Увидела брошку с голубыми цветками и положила в карман фартука. Она всегда молчала во время уборки, но сегодня ее молчание было невыносимо.

— Клава, — не выдержала я, — ну что у тебя против меня? Ты ведь знаешь, как я относилась к Марии.

— Никак вы к ней не относились.

— Неправда. Я любила ее.

Клава глубоко вздохнула, словно набрала в грудь воздуха перед прыжком.

— Никого вы здесь не любите. И внук ваш — «мухоморы, муравейник»… Люди же это, хоть не слышат, чувствуют. Думаете, Волков письмо на него написал за костры? Да его эти костры не интересуют. За презрение он его наказать хотел.

Они все чего-то не знали, не понимали. Я бросилась объяснять Клаве:

— Это молодость, Клава. Незрелость. Какое презрение? Словечки, болтовня, дурь мальчишеская.

Но Клава стояла на своем.

— Как про жалобу на внучека узнали, так сразу в город поехали, выяснять, спасать. А как про Марию узнали, так сидите на месте, опять внука своего защищаете. Есть у меня адрес Марии, только никому я его не дам.

Ночью я поднялась, накинула платок и пошла сначала в ту сторону, где вокруг корпуса стояли без всякого порядка двухэтажные дома. Их отгораживали друг от друга деревья. Свет окон, за которыми не спали, пробивал листву, и было в нем нечто призывное. Словно это был свет тех огоньков, которые светят в ночи заблудшим путникам. Но ни к одному из этих светящихся окон я не могла подойти. У путника есть право войти в незнакомый дом, у чужака-соседа такого права никогда не было.

Я повернула обратно, вышла на дорогу к деревне. Фонари освещали часть капустного поля, тянувшегося слева от дороги. Сизые листья лежали, развалившись на земле, и трудно себе было представить, что к осени они соберутся в тугие круглые кочаны. Я думала о Марии. Сочиняла ей письмо. Никуда не денется Клава, даст адрес. У моего внука есть я, родители, есть тренер, а у Марии — никого. И от того, что никого, она так хотела выйти замуж. Хоть за пьяницу с кулаками, хоть за старика Волкова. Потому что все другие — умные, трезвые, добрые — ее не видели.

Справа показались ворота хозяйственного двора. Добросовестный сторож Чепчик, мечтавший о «Запорожце», не спал. Вдали маячила его фигура. Я вслушалась, он пел. «Зачем тебя я, миленький, узнала? Зачем ты мне поведал про любовь?..» Голос был жалобный. Может быть, он и на самом деле жаловался, так хотелось купить у Васьки машину, сдвинуть переднее сиденье и, не обращая внимания на локтевой сустав, поехать. А может, не жаловался, а вспоминал, как пела ему эту песню когда-то Марта.

Кажется, впервые я о ком-то чего-то не знала…