#img_2.jpeg

Томка притащила меня на художественный совет и, по-моему, сделала что-то не то. В глазах у членов совета сразу засветился вопрос: это еще кто такая? Даже моя отважная Томка смутилась.

— Они принимают тебя за инкогнито, наверное, за инспектора из высшей инстанции, — шепнула она и тут же положила мне на спину руку, поцеловала в ухо, продемонстрировала наши родственные связи. Кажется, впустую. Сама она здесь была случайным гостем, ну, если не совсем случайным, то, во всяком случае, необязательным. Появилась главная художница Томкиной фабрики, поздоровалась со мной за руку, и мое присутствие в этой комнате, пересеченной по диагонали узким столом, никого уже больше не удивляло.

Ходить со взрослыми детьми куда бы то ни было, даже в гости, не говоря уж о художественных советах, не стоит. Я это давно знала. Но Томка жила в такой уверенности, что этот день станет ее триумфом, что я просто не могла не пойти.

Председатель художественного совета, пожилой человек с легким облачком серебряных волос, занял свое председательское кресло и тоже уставился на меня грустным взглядом умной овцы.

— Половина изделий, — начал он свою речь, — как всегда, напрасно совершает путешествие к этому многоуважаемому столу. Вот этот дутый браслет, да простит он меня, я вижу в шестой или в одиннадцатый раз. И эту брошь тоже. Изделия эти вечные, на прилавок они, без всякого сомнения, проникнут, но как бы мне с ними больше не встречаться?

Две женщины из нашего угла, в котором сидели представители фабрик и артелей, поднялись и подошли к столу. Я думала, они воровато схватят свои изделия, но не тут-то было. Одна надела браслет на свою полную руку и протянула ее председателю.

— Побойтесь бога, Адам Петрович, это же современная вещь! Все дело в том, что вы не женщина.

Другая взяла свою брошь, ничего не сказав, и вид у нее был, как у оштрафованного хоккеиста: с судьей не спорят, но какое свинство все-таки!

Мне понравилась невозмутимость председателя и членов совета. Никто из них не улыбнулся, не повел бровью, когда дама, что надела браслет, не смогла от него освободиться: он сразу так въелся в запястье, что снять его мог уже только автогенный аппарат.

— Адам смотрит на тебя, — шепнула Томка, — что бы это значило?

— Это я на него смотрю. Помолчи, пожалуйста.

Томка притихла. Адам Петрович, все так же поглядывая на меня, продолжал:

— Беда наша в том, что все мы великие гении, непризнанные таланты. Но искусство не рождается в детском саду. Не потому, что человек там мал годами, а потому, что живет на готовых харчах и готовых мыслях. Есть такая мудрая восточная поговорка: блажен, кто едет на своем коне по своей дороге. И все-таки не всякий, кто проехал на своем коне по своей дороге, оставил след.

Кое-кто из членов художественного совета поглядывал на часы. Видимо, слова председателя и то дело, ради которого собрался худсовет, могли обойтись друг без друга. Дело сверкало на столе разноцветными каменьями, сияло лаковыми крышками коробочек и шкатулок, резными боками деревянного зверья. Томкины платки затерялись в высокой стопке — образцы шелковых платков принесли на утверждение представители трех фабрик.

Томка изнывала от молчания.

— Вон тот, что спит, знаешь, какая раньше у него была фамилия?

Я посмотрела туда, куда глядела Томка, и увидела лысого старого мужчину в очках, прямо сидящего за столом с закрытыми глазами. Если он и спал, то это был в высшей степени кроткий и благопристойный сон.

— Он, когда женился, взял фамилию жены. А настоящая его фамилия Околелых. Ему семьдесят пять лет, у него уже дочка пенсионерка.

— Томка, умоляю тебя, замолчи, нас выгонят.

— Знаешь, что он говорит, когда уходит в отпуск? «Я опять еду в этот ужасный распутный Крым».

Она стихла только тогда, когда на столе появилась стопка платков. Не просто замолчала, а обмерла, и я вслед за ней почувствовала страх, какой, наверное, бывает перед всяким приговором. К столу вышла главный художник фабрики, сняла верхнюю треть платков, развернула один, приложила к груди и танцующей походкой, как манекенщица на подиуме, прошлась вдоль стола. Платок был из атласа, слежавшиеся складки крестом делили рисунок на четыре части, я в волнении не заметила, что за цветы на нем были нарисованы.

— Это Маринкин, — сказала Томка. — Я ей говорила: не лезь в атлас. Молчу.

Она вовремя замолчала; спящий старик открыл глаза, поправил очки и изрек:

— Кисти. В таком старинном материале у изделия должны быть кисти.

Главный художник закивала, что означало: кисти будут. Старик повернул голову к женщине, ведущей протокол, и завершил судьбу платка словами:

— Вторая категория.

Только четвертый платок пробудил его окончательно. Он попросил положить его перед собой на столе, снял очки и стал водить головой слева направо, словно читал невидимый текст. Наконец откинулся на спинку стула и сказал:

— Халтура. Безобразие. Собрание сочинений всех веков и народов.

— Тоже Маринкин, — сжалась Томка, — хорошо, что не пошла. А я ее тащила. Какой ужас!

— Почему он один оценивает платки, а остальные молчат? — спросила я у Томки.

— Еще заговорят. А он тут единственный специалист по батику.

Заговорили, когда подошла очередь Томкиных платков. Главный художник фабрики разложила платки на столе, сдвинув в сторону деревянных зверей. Сидевшие в углу поднялись, вытянули шеи. Мне тоже хотелось подняться, но я боялась, что члены совета увидят фальшивое спокойствие на моем лице и обернут его не в пользу платков. Томка тоже не поднялась. Если бы кто-нибудь обратил на нас внимание в ту минуту, то сразу бы понял: сидит автор платков рядом с мамашей. И мамаша хороша, лучше не бывает: притащилась делить лавры со своим взращенным талантом. Но, слава богу, на нас никто не смотрел. Соседи из нашего угла постояли и вернулись, на свои места. Художественный совет минут пять молчал. Главный художник Томкиной фабрики стояла возле председателя и глядела в окно, вид у нее был непроницаемый.

— Это хорошо, — вдруг сказала женщина с родинкой над бровью. В одну секунду она превратилась в моих глазах в красавицу: такая естественность, ни пудры, ни краски, такие умные усталые глаза. — Это хорошо, — повторила женщина, — потому что прекрасно. Предлагаю высшую категорию.

И тут раздался задыхающийся от возмущения сиплый голос — недаром подлинная фамилия его владельца была Околелых:

— Позвольте! Позвольте! Кто это говорит? По какому поводу? И что это такое? — Он вытянул руку ладонью кверху и повел ею в сторону платков.

Что это такое, лучше всех в этой комнате могла бы объяснить я. Это был триптих — три платка под общим названием «Приглашение к чаю». На самом большом, центральном, была изображена матрешка, не простая, а загорская, хитрая, властная, этакая могучая трактирщица. Борис, Томкин муж, как увидел ее, так сразу предсказал: «Эта Матрена не пройдет художественный совет. Это же наша соседка из второго подъезда, которая носит на руках своего мужа». Соседка действительно прославилась тем, что однажды вытащила своего благоверного из очереди в винном отделе и на руках дотащила до своего пятого этажа. Томка расплакалась: «Пусть лучше соседка, чем подсолнухи, которые отцвели в прошлом веке». И Томка и Борис закончили один институт. На Борькиной дипломной работе красовались подсолнухи, на которые падала тень самолета. Самолетов в прошлом веке не было, а подсолнухи с тех пор наверняка не изменились. Но Томка била его всякий раз этими подсолнухами, когда они ссорились.

Матрешка на следующем эскизе подобрела, это была особая доброта, идущая от силы, а не от мягкости. Она такой и получилась на центральном платке: хитрая, властная, но в то же время с притягательной силой щедрости. Чашки с блюдцами, окружавшие ее, излучали покой и радость, матрешка обещала приглашенным к чаю не только хорошее угощение, но и свою защиту. На платке справа те же чашки окружали самовар, а на третьем — маленькие матрешки выстроились хороводом вокруг чашки с блюдцем. Но главным на этих платках, как объяснили мне Борис и Томка, были не предметы, а цвет: золотистый, синий и вишневый. Сполохи этих цветов переливались, и казалось, что матрешки, самовар и чашки живут своей, отделенной от мира, праздничной жизнью.

— Что это такое? — вопрошал возмущенный специалист по батику. Ладонь он все еще держал ковшиком, но уже поставил локоть на стол.

— Это сувенирный набор, — с высокомерным укором, стараясь не растерять свою непроницаемость, ответила главный художник. — Тема раскрыта под девизом «Приглашение к чаю».

— При чем здесь тема? — Специалист по батику уже не сипел, а шипел, как старый паровоз, набирающий скорость. — Кем вы себе представляете наших покупателей? Ротшильдами? Змеями Горынычами?

— При чем здесь Змеи Горынычи? — поинтересовался председатель.

— При том, что у покупателя пока еще одна голова, а не три и не двенадцать.

— Не обязательно утверждать набором, — сказала женщина с родинкой. — Каждый платок самостоятельно решает тему, имеет индивидуальную ценность.

— И почему это изделие надо непременно носить на голове? — спросил молодой человек, сидевший рядом с председателем. — Такого рода платки могут быть рекомендованы в комплекте как украшение интерьера кухни или зала в кафе.

— Все можно, — не сдавался специалист по батику, — ими даже можно украсить дирижабль. Но фабрика, которая представила образец, насколько мне известно, выпускает только платки. Я, например, не хотел бы, чтобы моя жена ходила с самоваром на голове.

Его жена, подарившая ему свою фамилию, могла уже носить на голове что угодно. Но жуткое дело, он убедил меня: не самоваром на голове своей жены, а Ротшильдами и Змеями Горынычами. За всю свою жизнь я никогда не встречала женщину, которая бы купила сразу три даже самых красивых платка.

Томка сидела сникшая, волосы упали и закрыли лицо. Я знала, что ее сейчас нельзя трогать. Сейчас она сидит и ищет виноватых в своей беде. Я буду первая, если попробую ее утешить. «Это твоя затея, чтобы я шла на фабрику! Борька никого не слушал — и уже в Союзе художников. А я поднимаюсь в шесть утра, тащусь на электричке — куда? Что я рисую? У меня ребенок трех лет. Но разве у ребенка есть бабушка? Я это все поломаю, я еще обрету себя». Потом будут слезы, а через час вопрос: «Неужели тебе ни капельки меня не жалко?»

— Мы снимаем эту работу с обсуждения, — сказал председатель, — но отметим в протоколе ее художественную состоятельность. — Он повернулся к главному художнику фабрики и спросил у нее: — Автор молод?

— Да, — ответила та.

— Через неделю начнется отбор для молодежной выставки. Порекомендуйте автору показать выставкому эту работу.

После этих слов автор встала и, не взглянув на меня, пошла к двери. Пошла — не совсем, точно, до двери было шага три, Томка поднялась и тут же скрылась за дверью. А я осталась. У меня не хватило пороху последовать за ней. На Томкин стул села главный художник фабрики. Так мы и сидели рядом до конца обсуждения, чувствуя неловкость оттого, что нечего нам сказать друг другу.

Когда заседание закончилось и все поднялись со своих мест, в просвете между головами я опять увидела глаза председателя художественного совета. Это был все тот же взгляд, грустный и внимательный, похоже, что Адам Петрович ждал от меня чего-то. Главный художник сложила платки своей фабрики в чемоданчик и ушла, я тоже поглядела на дверь, потом на Адама Петровича, и женская моя натура взяла верх — нет, то было не любопытство, скорей деликатность, не могла я повернуться и уйти, оставив этот странный взгляд без ответа.

— Вы что-то хотите мне сказать?

Он кивнул, поглядел на женщину, которая вела протокол, и тем же своим грустным настойчивым взглядом попросил ее уйти. Она поняла его сразу, собрала листки и вышла из комнаты. Адам Петрович сел на свое прежнее председательское место и, уже не глядя на меня, спросил:

— Я не ошибся? Вы… — он назвал мою фамилию.

— Да.

— У меня к вам просьба…

Просьба его была выполнимая, хотя вряд ли в нашем архиве сохранились те материалы, которые его интересовали. Не стоило посылать столько загадочных взглядов ради такой простой просьбы. Может быть, его удивило, что архив заинтересовался работами местных художников? Это не столько удивительно, сколько смешно.

— Я здесь случайно. Дочь привела. Это ее платки наделали здесь столько шума.

— Интересная работа.

— Могут взять на выставку?

— Вполне.

— А после выставки ваш совет сможет еще раз вернуться к ним?

— Вряд ли.

— Значит, фабрика их выпускать не будет?

— Не будет.

Он сидел за столом, положив перед собой руки с длинными сухими пальцами. Тяжелые веки прикрывали глаза, шея устала держать голову, и подбородок коснулся груди. Я поднялась, попрощалась и вышла.

Бывают дни, которые будто выпрашиваешь у судьбы. Я этот день выпросила. Не было бы ничего такого в моей жизни, если бы поехала, как и должно сегодня было быть, в библиотеку. Статья моя продвинулась бы на две-три страницы, и я бы сейчас шла к автобусной остановке с чувством выполненной работы, а главное, со спокойной совестью. Так нет же — сошла со своей дороги, забрела в чужой лес и теперь блуждаю в трех соснах, пытаюсь выбраться. Томка бросила меня. Ей было плохо, обидно, она поднялась и пошла. А человека, которого привела с собой, — забудем, что я ее мать, — просто человека, пошедшего за ней ради нее, бросила.

Я шла и думала о Томке. Хотелось быстрей прийти домой и с порога спросить: «Знаешь, с чего начинается предательство? С того, что забывают о другом человеке во имя себя. Сначала забывают, потом намеренно не помнят, а если вспоминают, то для того, чтобы подставить его под удар вместо себя». И тут же слышала в ответ веселый Томкин голос: «Я уже давно твержу — нужен магнитофон. Пропадают такие речи».

Они действительно мечтают о магнитофоне. За пятьсот рублей. С двумя стереофоническими колонками. Если такое случится, охватят музыкой квартир восемь нашего почтенного, спокойного дома.

— Ты не считаешь, что вы с Борькой пропустили все сроки, когда без магнитофона нет жизни? — спросила я, едва Томка заикнулась о двухстах рублях — «триста мы наскребем». — Магнитофон — это от пятнадцати до восемнадцати, потом человек уже сам старается что-нибудь сказать. Собственным голосом или делом оглушить пространство.

— А Енька? — спросила Томка. — Ведь растет же, все канет: и голос его, и словечки.

Слово «Енька» вышибает меня из седла. Томкин сын сам себе дал это имя, до двух лет у него заедало с шипящими. У меня не только любовь к Еньке, это еще и чувство вины, которое мне внушили его родители. Я только считаюсь бабушкой, одно название, пользы от меня ноль целых ноль десятых. Когда Енька вырастет, то, конечно, будет гордиться, что бабка его — доктор наук, директор одного из самых больших архивов, а что эта бабка не выстирала ему ни одной пеленки, этого он помнить не будет, это целиком останется на моей совести.

Томка, как всегда, перебарщивает: стирала я Еньке пеленки, и ночью к нему поднималась, и в консультацию возила, но их бы, безусловно, больше устроила бабушка без ученой степени. Они в первый год здорово намаялись. И я вместе с ними. «Он спит», — и мы уже не жили, а парили, объяснялись жестами. Томка и Борис несли службу по часам. Никогда не забуду, как Борис вернулся с защиты дипломной, Томкино дежурство кончилось, и она простодушно похвасталась, что все четыре часа Енька спал. «Тогда не считается, — сказал Борис, — если спал, то не считается, накинь себе еще четыре часа». Они учились на одном курсе. Из-за Еньки Томка закончила институт годом позже.

— Еньке не нужен магнитофон со стереофоническими приставками, — сказала я тогда Томке. — А ты не на паперти, стыдно вымогать под младенца такую дороговизну. Давай купим дешевенький.

— Но ты же сама говорила, что самые дорогие вещи — это те, что стоят дешево.

— Я много чего говорю, но ты запоминаешь только то, что тебе надо…

Я сердилась на Томку, спешила домой и не хотела туда. Как всегда, под такое настроение приходили мысли, что надо покупать кооперативную квартиру, однокомнатную, с большой кухней. Стану жить одна, буду забирать на выходной внука. И тогда будет считаться, что я им помогаю, развязываю руки, даю возможность сбегать в театр или в гости. А теперь, что бы я ни делала, как бы ни надрывала себе сердце, желая им лучшего, переживая их ссоры, творческие удачи и неудачи, как бы ни сгибалась в три погибели, волоча домой сумки с продуктами, все это не в счет.

У кабалы, кроме обычной силы, есть еще какая-то магическая. Домой мне не хотелось, а троллейбус, подошедший к остановке, до которой я добрела неведомо как, докатил бы меня сейчас за пять минут до моей старой подруги. Мы бы сели с ней на кухне, поставили на плиту чайник и сразу бы настроили друг друга на веселый лад. «А помнишь, как ты в Москве вскочила в будку «Справочное бюро» и спросила у очереди, как найти камеру хранения?» «А помнишь того морячка, который слал тебе с Балтики письма с вопросительными знаками: «Здравствуй, Оля! Это пишет тебе Коля?» У нас свои воспоминания, послушать нас, так все свои молодые годы мы только и делали, что смеялись и веселились. Оттуда я могла бы позвонить Томке: «Нет худа без добра. Понесешь платки на выставку. Околелых еще увидит свою жену с самоваром на голове». Но, страшное дело, я не могла поехать к подруге, хотела и не могла. Могла ехать только домой.

Во дворе на краю песочницы сидел Енька. Опять выпустили одного, мало им случая с собакой, которая до слез напугала мальчика.

— Енька! — крикнула я, ожидая, что он бросится ко мне, но не тут-то было: глянул хмуро, перевалил ноги в песочницу, повернулся ко мне спиной. Я подошла к нему:

— Енька! Ты что? Не узнал меня?

— Я ужжэ не Енька. Я Женя.

— Скажи, пожалуйста! Я же не знала. У меня внук Енька, иногда мы его зовем Енотом Борисычем. Очень похож на тебя.

— Так это же я!

— Но ты ведь Женя, а тот Енька.

— Я сразу два мальчика: и Женя и Енька.

— Наконец-то разобрались. Так вот, пусть Енька идет со мной, а Женя остается.

Енька поднялся, протянул мне руку. Дурачок доверчивый, пошел и оглянулся, не остался ли в песочнице Женя.

Томка пекла пирог. Самый радостный домашний запах встретил нас в прихожей. Томка, красивая, румяная, с косичкой на затылке, в синем фартуке с красными карманами, выскочила к нам.

— Веди его обратно. Борька пошел в магазин, сейчас, наверное, бегает по двору, ищет свое чадо. Кстати, у нас новость: с сегодняшнего дня он Женя.

— Мы уже познакомились.

Из комнаты вышла Марина. Томкина подруга еще со школы. Томка рядом с ней сразу померкла. Надо иметь Томкин характер, чтобы так спокойно, без тени зависти относиться к Марининой красоте. Я сама видела, как даже пожилые женщины оглядывались. Но Томка, потому она и Томка, гордится Марининой красотой, каким-то образом считает эту красоту своим достоянием.

— Я пойду встречу Борьку, — говорит Марина, глядя на меня влюбленными, преданными глазами.

В шестом классе она объяснилась мне в любви и с тех пор под хорошее настроение то взглядом, то словом подтверждает стойкость своего чувства. Борис не замечает ее редкостной красоты, и это меня поначалу удивляло, пока не услышала однажды: «Будешь повторяться, халтурить и станешь Мариной». Разговор шел о каком-то очередном Томкином платке.

Когда за Мариной закрылась дверь, я сказала Томке:

— Как же ты могла уйти и бросить меня среди совсем незнакомых людей?

— Бедная моя Красная Шапочка! — Томкина горячая щека коснулась моего лица. — Как же тебя не съели злые волки? — Волосы ее пахли пирогом, и вся она в эту минуту была как теплый румяный оладушек. — Я не бросала тебя. Я просто ушла оттуда.

Енька не выносил, когда мы обнимались, он одобрял наши родственные связи, но стыковаться они должны были только на нем. И сейчас он стал отдирать от меня Томку, настойчиво, без слов протиснулся между нами и, уткнувшись головой в Томкин живот, для вящей убедительности ущипнул ее за руку. Тут же этой рукой получил шлепок и отошел с чувством до конца выполненного нелегкого дела. Томка направилась в кухню, я за ней.

Разговор наш не кончился. Я страдаю, а она, оказывается, просто ушла. Может быть, дети вообще не бросают родителей, а просто уходят? А матери бегут за ними, стараясь попасть в их след?

— Я говорила после заседания с председателем совета. Работу можно смело нести на выставку. Нет худа без добра.

— Адам сказал? И тебе понравились его слова. Вы оба решили, что мне делать, как жить дальше.

— Боже, сколько недовольства и печали!

— Мама! — Томка глядела на меня чужими, отгороженными собственным знанием жизни глазами. — Давай будем крупными специалистами каждый в своей области.

Пришли Марина и Борис. Стали вытаскивать из сумки пакеты и консервные банки. Последней возникла на столе бутылка узбекского вина. Я не член общества трезвости, но умираю от страха и бессилия, когда пьют дети. Даже когда им будет по сорок лет, я не смогу на это смотреть без ужаса. Томка и Борис это знают и стараются не причинять мне страданий, но сегодня у них в гостях Марина.

— Оленька, — говорит Марина, — сегодня исторический день. — Она давно зовет меня по имени, старалась и Еньку к этому приучить: «Зачем вам стариться в свои сорок с незаметным хвостиком?» Но Енька прочно с десяти месяцев припечатал мне «бабу» и не отступился. — Сегодня исторический день, — говорит Марина и смотрит на Томку. Та стоит у плиты спиной к нам, и Марина не знает, можно ли доверить мне тайну исторического дня.

— Не мучайся, Марина, — говорю я ей, — вы взрослые люди, крупные специалисты в своей области, вас учить — только портить.

— Наконец слышу слова не матери, а мужа, — не поворачивая головы, шутит, как ей кажется, удачно, Томка.

Я ухожу в свою комнату. Через пять минут Енька скребется ко мне.

— Входите, Енот Борисыч, мы с вами никуда не торопимся, наши праздники еще впереди.

Мои слова слышны в проходной комнате, где сейчас накрывают стол. Енька садится на тахту, просовывает ладошки, сложенные уточкой, между коленями и сидит так, как маленький старичок на вокзале в ожидании поезда. Выдержка у него недетская, не меняя позы, он говорит:

— Плохие дети лезут к столу. Хорошие дети не лезут.

Ему плохо, мне плохо, а тем, кто за столом, хуже всех. В такие часы мы лишаем друг друга собственной жизни. Молодым легче: минут через десять громко заговорят, взорвутся смехом, потом вспомнят обо мне за дверью и перейдут на шепот. Свои тайны, свои исторические события. А старому да малому место на печке. Только вот печки нет, а самолюбия, эгоизма материнского хоть отбавляй.

— Вот сидим, — говорю Еньке, — а где-то речка бежит, коровы на лугу траву щиплют.

Енька не чувствует подвоха, жизнь еще маленькая, без воспоминаний. Смотрит на меня, ожидая продолжения про речку и коров, а продолжения нет, все осталось на берегу возле синей речки.

Хороший был денек. Томка рисовала цветы с натуры, Борька то плавал в речке, то подставлял бока солнцу. А мы с Енькой сидели и молчали, глядя на синюю воду в стайках мальков у берега. И вдруг молчаливый мой внук сказал:

— Ссиплют.

Я не поняла и спросила:

— Что, Енечка?

— Ссиплют, — повторил он.

— Пить хочешь?

— Ссиплют, — Енька с укором посмотрел на меня, — ссиплют.

— Да скажи ты, в конце концов, по-человечески, — вмешался Борис, — чего тебе надо?

Енька поднялся на ноги, в глазах стояли слезы, более непонятливых взрослых не было в этом прекрасном мире.

— Карровы трраву ссиплют! — крикнул он изо всех сил и пошел по траве в ту сторону, где Томка рисовала цветы.

На другом берегу реки паслись три большие рыжие коровы. Не разрушить всю эту первозданную красоту могло лишь тихое слово «ссиплют».

На работе у меня нет ни дома, ни внука, ни забот, которые они мне доставляют. На работе я никогда не думаю о них. Как только переступаю порог своего кабинета, полностью переключаюсь на другие заботы, которые, не в пример домашним, не загоняют меня в тупик. Даже Томкин голос, изредка возникающий в телефонной трубке, не сбивает меня, не уводит в сторону. Так и сейчас: я сняла трубку, Томкин голос ликовал, срывался от счастья, а я откликалась совсем в другой тональности. Томка в таких случаях считает, что я зажата, у меня в кабинете люди, идет важное заседание, и мирится с моими однотонными ответами.

— Мама! — кричала Томка. — Платки взяли в магазин художественного фонда. Там тоже комиссия, тоже художественный совет. Ты представить себе не можешь, с каким фурором они прошли!

— Какие платки?

— Как это «какие»? «Приглашение к чаю».

— Так вот что за исторический день. Это вы тогда с Мариной так славненько придумали? Жаль, Томка. Не знаю чего, но жаль…

Томка какое-то время молчит, потом объясняет:

— Не могла я на них больше смотреть. И эта Матрена… Ты бы видела, как она злорадствовала. Она специально так выпучилась там, на совете, чтобы ее не пропустили.

— И все-таки жаль ее, — снова говорю я.

— Ну, спасибо. Я поднимаюсь в шесть утра. Тащусь на электричке на фабрику…

— Можешь не продолжать. Борька уже член Союза художников… У Еньки нет настоящей бабушки… Сказала бы хоть раз для разнообразия что-нибудь новенькое.

— Замучила ты меня, — говорит Томка и пугается своих слов. — Нельзя ли меня с моим языком засунуть на какую-нибудь полку твоего архива?.. Молчишь? Значит, нельзя. О чем же я еще хотела тебя спросить?.. Да! Ты не смогла бы сегодня забрать Еньку из детского сада?

— Заберу. Только не убегай от него часто. Ты люби его, Томка.

— Я люблю его, — отвечает Томка, — а что иногда убегаю, так это у меня наследственное. Помнишь, как ты от меня убегала?

— Стыдно, — обрываю я ее. — Что-то я не очень далеко от тебя убежала. Что-то мне кажется, что и правнуков своих я буду приводить из детского сада.

В кабинет входит моя тезка Оля, старший научный сотрудник промышленного отдела довоенного периода.

— Ольга Сергеевна, можно я на следующей неделе помогу Славской? У нее три новых поступления. И еще пришел запрос из Союза художников, просят поискать фотографию Межонного.

Межонный — довоенный директор нашего станкостроительного завода, погиб в конце сорок первого на посту секретаря подпольного райкома партии. Бедная Оля, как пришла к нам, так и мечтает об отделе Отечественной войны. Но там все ставки старших научных сотрудников заняты, и просвета не предвидится.

— Оля, ты знаешь, кому нужен портрет Межонного? — спрашиваю ее. — Есть такой художник Адам Петрович Волков, он мечтает увековечить Межонного, написать картину. Если найдешь фотографию Межонного, то здорово поможешь. Он создаст произведение, оно принесет ему славу, а то, что старший научный сотрудник Оля проделала большую работу, никто не узнает.

Оля с удивлением слушает меня.

— Каждому свое, — наконец говорит укоризненным голосом. — Для меня нет выше удачи, чем найти фотографию. Словесные описания Межонного уже складываются в довольно подробный портрет. Он был очень высокого роста, с синими глазами.

Ей уже все тридцать. Была замужем, разошлась, живет с мамой, и больше я о ней ничего не знаю.

— Оля, — спрашиваю ее, — вы очень хотите перейти в отдел к Славской?

— Уже нет, — отвечает Оля, — прошло то время. И потом, здесь все так взаимосвязано.

Мне хочется спросить ее, довольна ли ее мама работой дочери в архиве и вообще довольна ли своей дочерью, но на такой вопрос надо иметь право. У меня его нет.

— Можете, Оля, на будущей неделе поработать в отделе у Славской. В вашем отделе сейчас, кажется, три практиканта?

— Практикантки, — поправляет меня Оля и уходит.

Енька не очень рад моему появлению.

— А где мама? — спрашивает он.

— У тебя есть еще и папа. И бабушка.

Енька понимает из моего ответа, что и я не в восторге от встречи с ним. Он уже одет. Тапочки и панамка остаются в детском саду, на Еньке красные девчачьи сандалеты и красный берет, из-под которого торчит прямая, как солома, челка.

Я останавливаю у ворот детского сада такси и, махнув рукой на то, что счетчики уже давно вертятся с удвоенной скоростью, называю улицу.

— Куда мы едем? — спрашивает Енька.

— В магазин.

В магазине он угрюмо смотрит на керамических петухов, выстроившихся на выступе стены на уровне его глаз, и не замечает больше ничего. Это Томкин взгляд, умеющий отгораживаться от всего и видеть только то, что ему надо.

— Этот магазин, я думаю, устроили для тех, у которых бешеные деньги… — говорит полная женщина с приметной прической: будто на голову ей поставили двухлитровую банку и обернули волосами. — Салон! — Она изрекает последнее слово как ругательство и направляется к двери.

— Я домой хочу, — тянет меня к этой двери Енька и смотрит снизу вверх серыми хмурыми глазами. — Я к маме хочу.

Женщина с банкой на голове возвращается, подходит к прилавку.

— Почему же так дорого? — спрашивает она молоденькую с обиженным лицом продавщицу.

— Это оригинал, — отвечает продавщица, — художественное произведение. А вы купите себе петуха, они тиражированы, три рубля штука.

Она выходит из-за прилавка, глядеть на нас больше не может. Белый воротничок, голубой фирменный халатик. Тоже чья-то дочка. Идет по своему магазину, заставленному и увешанному произведениями искусства, и я боюсь оторвать от нее взгляд, боюсь увидеть на полке, в середине шелковых изделий знакомые краски Томкиных платков.

В магазине пусто. Я иду за девушкой в голубом халатике, тащу за руку Еньку и вдруг вижу в центре салона, на левой стене Томкины платки. Но это не платки. Это Матрена расселась тут со своим самоваром и глядит, как владычица мира, на меня и Еньку. Только сейчас я понимаю, что хоровод маленьких матрешек вокруг чашки с блюдцем — ее дети.

— Но почему все, что увидел, надо непременно купить? — Продавщица говорит эти слова не мне, а женщине с банкой на голове, которая стоит вдали, у прилавка, и не слышит ее слов. — Можно ведь просто зайти и посмотреть.

— Как странно вы рассуждаете, — удивляюсь я. — Это же магазин. Или у вас нет плана?

— Есть, — отвечает она, — без плана нельзя. Только вы напрасно беспокоитесь. Все это купят. — И она смотрит на женщину у прилавка.

Енька поднял голову, уставился на Матрену. Вопрос его звучит громко, на весь салон:

— Баба, это ты?

Я дергаю его за руку, хочу объяснить продавщице, что эти платки нарисовала моя дочь, мама этого мальчика, но ничего не объясняю: продавщица смотрит на меня, и подбородок ее дрожит от смеха.

— Баба, это ты, — говорит Енька уже без вопроса. Он чувствует, что загнал меня в угол, и с удовольствием повторяет: — Баба, это ты.

Продавщица отворачивается. Я хочу отвлечь Еньку и показываю на керамического петуха.

— А вот это ты.

— Нет, — топает ногой Енька, — я хороший, я вон тот, — и показывает пальцем на самую маленькую матрешку в хороводе.

Женщина отрывается от прилавка и решительным шагом направляется к нам.

— Я беру, — говорит она, и Матрена от ее голоса начинает качать головой. И пол подо мной тоже качается. — Я беру  э т о. Ва́м платить?

Енька тянет меня за руку: «Баба, пошли домой», а я, с ужасом думая, что после такси в сумке остался всего рубль с мелочью, опережая ответ продавщицы, говорю женщине:

— Вы опоздали. Уже продано. Э т о  уже продано.