#img_4.jpeg

Высокий бревенчатый дом с голубыми ставнями стоял в конце нашей улицы, у самого оврага. Овраг был небольшой, но глубокий, зимой до краев засыпанный снегом. В большие морозы ставни не открывали, но дом с голубыми заплатами вместо окон все равно казался зрячим. Каждый раз, приближаясь к нему, я чувствовала, что пересекаю какую-то черту и вхожу в новую жизнь. В той жизни, которую я покидала, была война, там была узкая комната с печкой-плитой у входа, учебники на колченогом столе и мама, глядящая на меня хмурым взглядом. Этот взгляд все отвергал: и город, в который нас занесла война, и самое войну, которой не должно было быть, и меня. Я уже будто не была ее собственностью, а принадлежала все той же войне, забравшей у нее последнее, что было, — единственную дочь. Она глядела на меня, уходящую в сумерках из дома, и, бессильная что-либо изменить, говорила:

— За кусок готова на край света бежать. Лучше подумай, откуда у них эти куски? Ты и маленькая такая была: увидишь у кого конфету, извертишься вся, пока не выманишь.

Такой в раннем детстве была не я, а другая девочка из нашего довоенного дома по имени Лида. Та действительно цыганила и выманивала. Каждое слово матери било меня кнутом. Она и себя не щадила.

— А что тебе со мной сидеть? Какой я тебе авторитет? Люди воротники каракулевые на плечах носили, жарили, парили, банкеты с друзьями справляли. А я умней всех была: пианино купила, на музыку тебя отдала. Ни одного платья, какого хотела, не сносила.

— Были у тебя платья!

Мне бы закрыть за собой дверь, не втягиваться в разговор, но каждый раз в душе рождалась вера: именно сейчас она меня поймет. И я, забыв о доме с голубыми ставнями, о счастье, которое от себя отодвигаю, кидалась в спор.

— Целый шкаф платьев был у тебя! Открой чемодан, даже здесь два крепдешиновых лежат — черное и серое в горошек. Но ты их никогда не наденешь. И те, что бросили, никогда не носила. Берегла, берегла и добереглась. А люди носили и носят. И платья, и воротники каракулевые, и вообще живут широко и открыто, а не так, как ты.

Мать слушала мои слова, сидя на кровати в конце нашей длинной, как коридор, комнаты, и вылавливала что-то свое.

— На платья в чемодане нацелилась? Не дождешься! Уж ты бы их, конечно, поносила. Покрасовалась перед этими широкими и открытыми. Но напрасно надеешься, платьев моих тебе не видать!

Только у самого оврага освобождалась я от несправедливых подозрений матери. Казалось, не будет конца тупой, саднящей боли, которую рождала обида, но вдруг она отлетала. Снег начинал весело скрипеть под ногами, и я уже ощущала тепло старого дома, видела лампу на желтых цепочках, висящую над столом. На калитке зеленел почтовый ящик, наполовину засыпанный изнутри снегом. Я каждый раз поднимала крышку ящика, заглядывала в него. Однажды достала белый треугольник с маркой. Письмо от Диомида.

Диомид был родственником хозяев дома с голубыми ставнями, жил в таежном поселке, держал пасеку. Когда Тамара Андреевна ставила на стол чашу с кедровыми орешками, то всегда говорила с грустной усмешкой: «Дары Диомида».

Кем я была в этом доме? Теперь думаю, что принимали они меня, а может, и терпели из-за Любочки, болезненной девочки, дочери Тамары Андреевны. Любочка училась в третьем классе. А я была в этом классе вожатой. Может, им нравилось, что у Любочки такая большая подруга. «Восьмиклассница и, представьте, дружит с нашей Любочкой».

Бабушка Света открывала дверь. Высокая, прямая, в вязаном платке на плечах, она не походила на старуху ни именем своим, ни повадками. Красила волосы в рыжий цвет, и они у нее были разноцветными: медными, желтыми, а по обе стороны от пробора свои, голубовато-серебряные. Когда она, высвободив из-под шали руки, приближала их к клавишам рояля, то и вовсе не походила на старуху. Играла всегда что-то быстрое, громкое, бравурное. Я не видела ее лица, но мне казалось, что оно у нее в эти минуты яростное. Однажды она спросила:

— Ты, слушая музыку, получаешь удовольствие?

Я не поняла, о чем она. Меня ее музыка и вообще музыка вгоняла тогда в тоску. Было в ней что-то коварное. Только-только я приобщилась к ее тайнам, собственными пальцами стала связывать звуки Чайковского из «Детского альбома», как вдруг на пальцы, на глаза, на сердце словно упала тяжелая крышка пианино, отсекла музыку, прихлопнула все, что было моей жизнью. Пианино сгорело вместе с домом, в котором мы жили. На третий день войны все жены командиров нашего полка с малыми и большими детьми, с чемоданами и узлами покинули четырехэтажный дом и ушли в ближнюю, по соседству со станцией, деревню. Ушли вовремя, в дом попала бомба, и он горел всю ночь до рассвета. А утром его как и не было.

Бабушке Свете я ответила:

— Вы очень хорошо играли. Наверное, надо долго учиться, чтобы так играть?

И тогда она спросила:

— А ты бы хотела? Тебе хотелось бы знать ноты, извлекать из инструмента звуки своими пальцами?

Я была никем в этом доме, и вот представился случай стать кем-то: способной ученицей. Мне это было несложно: три года до войны я училась музыке. Наверное, до сих пор я краснела бы, вспоминая, как обманула бабушку Свету. Если бы она удивилась или хотя бы испугалась: что такое? Как можно за один урок выучить все ноты, постичь басовый ключ и так чисто, с небольшими заминками играть этот, пусть простенький, но все-таки этюд, музыкальное произведение? Но бабушка Света обиделась. Поднялась со стула, пожала плечами и удалилась на кухню. Я посидела, подождала ее, потом осторожно закрыла крышку рояля и пошла в ту комнату, в которой лежала больная Любочка. День был, видимо, выходной, воскресенье, за окном было светло, синицы клевали в кормушке подвешенное на проволоке сало. Любочка смотрела на птиц. В комнате было, как всегда, жарко, высокая, зеленого кафеля печь, выходившая топкой в коридор, обогревала эту комнату.

Любочка ждала от меня рассказов про свой третий класс.

— Рассказывай, — говорила она, — я их так люблю, когда долго не вижу, так скучаю. Они тоже любят меня?

Она нуждалась в любви, и сердце ее разрывалось от любви к своим одноклассникам. Прерывая мой рассказ, она хватала меня за плечо и спрашивала:

— Они меня любят?

Меня смущали ее вопросы и признания, была и доля обиды — Любочка никогда не говорила о своих чувствах ко мне.

— Зачем тебе надо, чтобы все любили? — сердилась я. — Шурка, например, никого не любит, она даже не понимает, что это такое. И твоя любовь ей не нужна.

Стриженная наголо Шурка была предводителем в их классе. Не только я, вожатая, но даже учительница обращалась к ней, когда надо было подвигнуть класс на какое-нибудь общее дело: принести по три рубля на ремонт школы или по две бутылки для уничтожения фашистских танков. Бо́льшая половина класса, как и я, была нездешней. Никаких бутылок в тех углах и комнатах, где мы жили, не валялось. Шурка вела нас на окраину. Толпа с мешками на санках стояла у калитки, а Шурка пересекала двор и произносила речь перед хозяевами. А мы уже потом вытирали тряпкой пыльные бутылки и складывали их в мешок.

— Я отдаю им свои завтраки, — говорила Любочка, — в один день — Шуре, а в другой — Морозовой, по очереди. Почему же Шура меня не любит?

Дома у Любочки не голодали, даже для птиц в кормушке висело сало. Но бабушка Света заворачивала в белую бумагу завтрак и совала его в Любочкин портфель совсем не для Шурки.

— А что было в госпитале? — спрашивала Любочка. — Видели Люсьену? Я так люблю ее, она такая несчастная. Как она будет выступать на сцене без ноги?

— Люсьене надо было бросить курить, — отвечала я, — что без ноги — это все понимают — ранена на фронте, а вот что курит, за это все ее будут презирать. Ты ей скажи об этом. Если каждый ей об этом скажет, она откажется от своих самокруток.

Я верила тогда, что слова способны заставить человека отказаться от своих привычек. Теперь знаю другое: слово может поднять и зажечь, возродить и погубить, но заставить отказаться от привычного не может. Впрочем, я и тогда могла бы это понять. Если бы мне кто-нибудь сказал: «Откажись от дома с голубыми ставнями», я б ответила: «Это невозможно». Вечнозеленым деревом с прекрасными птицами на ветках был для меня тот дом. На улице мороз, кругом угрюмые, голодные люди, а в доме с голубыми ставнями — музыка, на столе старинный самовар и блюдо с домашним печеньем. Тамара Андреевна режет желтый, засахаренный от долгого хранения мед и протягивает сидящим за столом розетки с кубиками этого чуда. За столом из вечера в вечер одни и те же лица: две пожилые родственницы, немногословные, но очень умные, если что-нибудь скажут, хочется запомнить их слова. Рядом с ними веселая подруга хозяйки Оля, нарядная, в пелерине из меха, оперная певица. Оперы в городе нет, и она поет по вечерам в этом доме. Но самым значительным из всех был Герман Иванович, сухопарый, строгий, скорее старый, чем молодой, мужчина. Он всегда приносил какую-нибудь еду, однажды принес два круга сырой скользкой колбасы, и Тамара Андреевна спросила:

— Это очень страшный преступник? Убийца?

Ее вопрос не испугал меня. Я знала, что Герман Иванович адвокат, и продукты, которые дают ему родственники подзащитных, не находятся в прямой зависимости от преступления, просто они могут, у них это есть. По какому праву есть, когда ни у кого ничего нет, об этом я тогда не думала. За столом вообще бы все удивились, если бы я раскрыла рот и что-нибудь сказала.

В половине девятого Любочка покидала свое место и отправлялась спать.

— Если будешь читать книжку или лежать с открытыми глазами, то она, — бабушка Света показывала пальцем на меня, — к тебе больше не придет.

Любочка уходила, а я оставалась. За столом начинался разговор, в котором у меня не было слова. Я просто слушала, боясь вспугнуть свою удачу, сидеть среди таких людей и слушать их речи.

— Когда ничего не можешь изменить, надо жить, стараясь сохранить свое достоинство, — говорил Герман Иванович.

— Да. Главное сейчас не уронить его, — подхватывала бабушка Света. — Когда видишь людей, готовых из-за чрева своего, биологических потребностей расстаться со своими принципами, то начинаешь как-то иначе представлять и все человечество.

— Я, к сожалению, сталкиваюсь с этим чаще других, — вздыхал Герман Иванович.

— Не понимаю, о чем вы говорите, — Любочкина мама, Тамара Андреевна, поднимала брови и растерянно улыбалась, — какое достоинство? Катастрофа поразила землю, и ее тень лежит на каждом из нас. Теперь самый достойнейший человек — Диомид.

— И все-таки, Тамара Андреевна, — Герман Иванович глядел на нее преданными глазами, — не надо поддаваться, надо держать себя в руках.

Я терпеливо ждала, что скажут пожилые родственницы. Одна из них обводила учительским взглядом присутствующих и разочарованным голосом, словно страдая, что умнее всех, говорила:

— Держать себя в руках и достоинство — разные вещи. Держать себя в руках — это прятать в себе все: и плохое и хорошее. А достоинство — это уважение себя, это уверенность, что в тебе заключено только хорошее.

На часах на перекрестке улиц было около одиннадцати, когда я возвращалась домой. Мама не спала. Открывала мне дверь, бежала босиком к кровати и, уже накрывшись одеялом, согревшись, спрашивала:

— Так все и будет? Так и будешь шляться по ночам, пока кто-нибудь в темноте не пристукнет?

Я не могла быстро выйти из одной жизни и войти в другую. Хмурое лицо матери на серой подушке, ее слова, сказанные только для того, чтобы унизить, раздавить, не сразу возвращали меня в мою настоящую жизнь.

— Если бы ты слышала, как она пела, — я вздыхала, вспоминая Олю, — сразу преобразилась, стала такой красавицей. Мама, если бы ты ее видела, если бы ты слышала ее голос!

Мама отворачивалась от меня лицом к стене.

— А что ели?

Я не знала, изменяет или не изменяет она из-за чрева своим принципам, и подробно перечисляла, что было на столе. Мама смирялась.

— Ладно уж. Может, и неплохие они люди. Ты только там не хватай, не ешь за обе щеки. От чего-нибудь отказывайся. А хлеб, если дают, ешь. С нового года, говорят, с твоей карточки сто грамм снимут.

У всех школьников после двенадцати лет — иждивенческие карточки. Мы выкупаем хлеб через день и делим его на две равные части. Если у меня срежут сто граммов, значит, у меня и мамы будет на пятьдесят граммов меньше.

— Мама, они просто не такие люди, как мы, — говорю я, — очень культурные, начитанные, понимают искусство. Они не какие-нибудь спекулянты, они просто люди другого круга.

— Теперь один круг, — отвечает мать, — а посередке война.

Приближался Новый год. В школе заканчивалась вторая четверть. Завуч старших классов Антонина Георгиевна, которая вела в нашем классе химию, вызвала меня к себе в кабинет.

— У тебя четыре двойки в четверти, и все по основным предметам. У Гараниной тоже четыре двойки, но она из Москвы, скоро от нас уедет. А ты из Белоруссии, наша разлука с тобой не такая близкая: вполне еще успеешь остаться у нас на второй год.

Подходил к концу сорок третий. Я, как многие, верила, что война закончится весной.

— Вчера на педсовете, — продолжала завуч, — хотели отстранить тебя от пионеров. Какая ты вожатая, какой пример? Скажи мне, глядя в глаза: неужели у тебя нет ни капли гордости и самолюбия? Че-ты-ре двойки!

Гордости и самолюбия у меня было в избытке. А вот достоинства не хватало. Я уже знала, что достоинство и умение держать себя в руках — разные вещи.

— Я исправлю двойки. Обещаю вам, Антонина Георгиевна, что исправлю.

— Мне не надо обещать, — у завуча было достоинство, она была уверена, что целиком состоит из собственной правоты, — сама себе пообещай. А я как-нибудь обойдусь без твоих обещаний.

Но я все-таки ей сказала. Вышла из кабинета, вошла в пустой класс и высказалась. «Уеду я отсюда, Антонина, потерпи. И забуду в ту же секунду твою женскую школу, где о человеке судили только по отметкам. Но не очень радуйся. Мы еще встретимся. Я специально через семь лет здесь появлюсь. Меня встретят Шура, Любочка, все бывшие девочки из третьего класса. Мы пойдем с ними по улице, все очень гордые люди, переполненные собственным достоинством. И ты нам, Антонина, навстречу. Но мы отвернем головы, с презрением не заметим тебя».

Вот теперь можно было жить. Я вышла из пустого класса и пошла к той двери, за которой шел урок у моих третьеклассников. Учительница Глафира Степановна разрешила мне входить в класс в любое время и сидеть на последней парте. Но я стояла под дверью и ждала звонка. Его все не было. И вдруг Глафира Степановна открыла дверь.

— Заходи. У нас был диктант. Уже кончился.

К концу четвертого урока она еле держалась на ногах. За стол садиться боялась. «Сяду и не встану. Напугана. У меня отец за столом умер». Я знала ее отца. Он был очень старый, брился редко, и лицо у него было какое-то подстриженное, в короткой седой щетине. Прошлой весной ему и Глафире Степановне отвели десять соток за городом под картошку. Мы с Шурой и Жанной Морозовой ездили вскапывать эту землю. Были там и мальчишки-старшеклассники из мужской школы, бывшие ученики Глафиры Степановны. Копали все воскресенье до вечера, ждали, когда Глафира Степановна приедет с посадочной картошкой, а она не приехала. В тот день у нее умер отец. Я не знала тогда, что он умер, сидя за столом.

— Еремеева, — сказала Глафира Степановна, — встань и расскажи вожатой, какой у нас сейчас, перед диктантом, был случай.

Соня Еремеева, рыженькая тихая девочка, поднялась и, смущенно улыбаясь, ответила:

— Вы на доске написали «придурительный диктант», а надо «предупредительный».

Класс залился смехом.

— Какой же вывод мы сделали из этого?

— Мы сделали вывод, — Соня уже не улыбалась, — что ошибку может сделать каждый, даже учительница. И еще мы сделали вывод, что ошибку надо скорей исправлять.

Я знала, что Глафира Степановна специально сделала ошибку, чтобы взбодрить уставший к четвертому уроку класс, а заодно и преподала им кое-что сверх программы. Она и меня таким способом пыталась кое-чему обучить. «Занялась бы отстающими. Дашь им задание, а сама будешь сидеть в сторонке и делать свои уроки». Но меня не волновала успеваемость в третьем классе, как и своя собственная. Я просто дружила с ее учениками, не задумываясь над тем, что это за дружба. Уже потом, спустя годы, разобралась: сдружило нас то единственное, что может сдружить, — дело. Оно у нас было захватывающее и благородное. Мы не называли себя тимуровцами, но все-таки без того серьезного мальчика из книжки Гайдара не чувствовали бы себя столь уверенно. Любочка считала, что отдает свои завтраки то Шурке, то Жанне Морозовой, а на самом деле их ел второклассник Игорь, сын школьной уборщицы, жившей во дворе нашей школы. Ел в те дни, когда Любочка не болела. Мы приносили Игорю еду и из госпиталя. Откладывали кусочки, когда нас там кормили после концерта. Еще у нас была старая больная учительница, соседка Глафиры Степановны, которой мы собирали дрова таким же способом, как и бутылки для зажигательной смеси, по дворам.

Лет через десять после войны я встретилась с Шуркой в Москве. Она приехала поглядеть столицу и кое-чего купить. Мы стали вспоминать войну, и Шурка сказала:

— Какое-то во всем этом было нищенство. Все выпрашивали, побирались, а потом благодетельствовали. Ведь никому же существенно помочь не могли.

— Нищенство — это когда просят для себя, — сказала я ей.

Шурка была непохожа на ту стриженую предводительницу, бесстрашную и безотказную, стояла передо мной в белом плащике, черные кудри рассыпались по плечам. Я бы ни за что ее не узнала, это она меня окликнула.

— А госпиталь? А наши пьесы и концерты? Ты все забыла, Шурка. Мы были хорошими.

— Что же ты нас бросила, если была такая хорошая? — спросила Шурка. — Я так до сих пор и не знаю, чем кончилась та история с кимоно.

Я хотела ей рассказать, чем кончилась та история, но Шурка спешила, сказала, что у нее свидание с одним моряком.

— А как Жанна? А Любочку встречаешь? — Я спрашивала, а сама задыхалась от горя: так я с ними дружила, и ничего не осталось, все ушло, как в песок.

— Люсьена — диктор на областном радио. Этих, с которыми вместе училась, иногда вижу, — ответила Шурка. — Но не всех теперь узнаешь. Вот ты разве узнала меня?

Глафира Степановна жертвовала последним уроком накануне того дня, как нам идти в госпиталь. Парты сдвигались к стенкам, и вся вторая смена изнывала от зависти. Еще бы. Вместо четвертого урока у нас будет просмотр. Глафира Степановна появлялась в классе вместе с маленькой доброй старушкой, завучем младших классов. Этой старушке все нравилось. После каждого номера она говорила: «Какие молодцы! Законченные артисты!» Глафира Степановна одобряла не все. Подзывала меня и спрашивала:

— Почему Еремеева поет про черные ресницы и черные глаза? Это не детский репертуар.

Я не спорила. Конечно, не детский. Но ведь и мы собирались выступать не перед детьми.

Госпиталь, в который мы ходили, был для тяжелораненых.

Сюда привозили тех, кто уже полежал в других госпиталях страны. И отсюда никто не возвращался на фронт. В зрительном зале, в проходе и возле стен стояли коляски и носилки на колесах. Со стороны казалось, что медицинского персонала в зале больше, чем раненых. Сестры и санитарки наклонялись к тем, кто ничего не видел, и рассказывали, кто сейчас на сцене. «Сама рыженькая, ножки карандашиками, а играет ей на баяне наш Андрющенко». Это пела Соня Еремеева.

Единственная на весь госпиталь раненая девушка Люсьена Цветкова сидела в первом ряду, и костыль лежал перед ней на полу.

Нас любили в госпитале вовсе не из-за концертов. Скорей даже вопреки им. Наши выступления задавали много работы сестрам и санитаркам. И врачи просили нас приходить просто так. «Не всем классом, — говорила мне главный врач, — а человек по шесть-восемь и почаще. И не настраивайте их на письма, на чтение вслух, пусть просто разговаривают с ранеными».

Но мы так не желали, мы жаждали действия. Пели в палатах песни, читали стихи, писали под диктовку письма. Единственное место, где мы были не шефами, а просто гостями, была палата Люсьены. Подложив под спину подушку, прикрыв ногу байковым одеялом, она рассказывала нам о театральном училище, о выпускном спектакле «Анджело», в котором играла главную роль. И никогда ни слова о своей фронтовой жизни. Голос у нее был громкий, словечки порой вылетали грубые, она доставала из кармана халата кисет и сворачивала самокрутку. Не было сил поверить, что крикливая, некультурная Люсьена училась в театральном училище.

Наш новогодний концерт пришелся на первый день зимних каникул. Утром мы собрались в пустой школе, там стояла большая наряженная елка, и возле этой елки без Глафиры Степановны, без завуча младших классов устроили просмотр. Хорошо, что их не было. На этот раз у нас был такой недетский репертуар, что даже добрая старушка завуч его бы не утвердила. Гвоздем программы были Шуркины частушки. Где она их насобирала, в это не вдавались, главное, что раненые будут в таком восторге, так хохотать, так радоваться.

На курорт меня послали, Да немножко опоздали: Чтоб зимою загореть, Пришлось на примусе сидеть.

И дальше в этом же роде. Но подлинным гвоздем, не для веселья и потехи, а ради самого искусства был японский танец в исполнении Жанны Морозовой. Она сама его подготовила. Вытащила однажды после уроков веер и сказала:

— Пойте тихо-тихо, без слов, «Катюшу», а я вам покажу японский танец.

И Жанна начала танцевать. Японка это была или гречанка, но самой Жанны вдруг не стало, а танцевал кто-то другой, не девочка, не девушка, а существо, рожденное только для этого танца. Мы остолбенели, даже подпевать перестали, одна Шурка тянула «Катюшу», будто ничего не замечала. Когда Жанна, закружившись, вдруг остановилась, прикрыла лицо веером и подняла над ним свои сияющие глаза, мы даже не похлопали ей. Мы поняли, что все наши песни, частушки, даже неизменный, из концерта в концерт вызываемый на «бис» танец «Полянка», скукожились, посохли и рассыпались в пыль. Вывела нас всех из столбняка Любочка.

— А у нас дома есть для японского танца костюм, — сказала она, — шелковое кимоно.

И мы сразу оправились от потрясения, сразу до нас дошло, что танец Жанны Морозовой — это же наш номер в концерте, часть нашего общего успеха.

В то утро, когда шел у елки просмотр, Жанна танцевала без костюма. Кимоно лежало в пакете, перевязанном зеленым шнурочком на стуле. Мы опять глядели на Жанну, как на чудо. Но то ли еще будет, когда она появится на сцене в кимоно!

Я пообещала Любочке после госпиталя сразу прийти к ним. Как уже бывало, перед самым концертом она опять болела. Бабушка Света, когда вручала мне кимоно, сказала:

— Какие разные комплекции у разных народов. Это кимоно взрослой японки, а у нас оно впору девочке.

И еще она сказала, что это настоящее кимоно, из Японии. Любочка утешала себя:

— Бабушка еще даст кимоно, когда я не буду болеть. Жанна ведь всегда будет танцевать этот танец?

Я отвечала, что так оно и будет, японский танец станет гвоздем и на школьных концертах. Любочка обязательно увидит, как хороша Жанна в кимоно.

Мы шли в госпиталь пешком. Костюмы сложили в большой платок, и этот узел несли по очереди. Только пакет с кимоно и коробку с бусами, лентами и венками из искусственных цветов для «Полянки» несли отдельно, сначала Шурка, потом я. В приемном покое узел положили на диван. Я тоже опустила свою ношу на белый чехол дивана, и тут же что-то острое укололо сердце, и темные круги поплыли перед глазами. Пакета, перевязанного зеленым шнурочком, не было. Он лежал поверх коробки и, видимо, соскользнул по дороге. Вместо того чтобы броситься к входной двери, я пошла вслед за девочками. Они исчезли в душевой.

Там, в предбаннике, были прибиты планки с крючками для одежды. Мы там всегда раздевались. Все плыло у меня перед глазами, но была слабая надежда, что пакет у кого-нибудь из девочек.

Когда мы вернулись в приемный покой, Шурка первая увидела, что пакета на диване нет, и со страхом уставилась на меня. Ее страх приободрил меня, я вдруг поняла, что свою беду могу поделить на всех.

— Куда же оно могло подеваться? — спросила я у девочек. — Вот здесь на коробке лежало кимоно в пакете, а теперь его нет.

В глубине приемного покоя за письменным столом сидела женщина в синем халате.

— Что-нибудь случилось? — спросила она и, услыхав о нашей потере, посоветовала. — Не теряйте время — бегите на улицу, к дивану никто не подходил.

Мы с Шуркой и Жанной быстро оделись и выскочили на улицу и за несколько минут прочесали дорогу до школы и обратно. Пакет с кимоно как сквозь землю провалился. Представить, что кто-то его нашел, подобрал и присвоил, не хватало воображения. Как это можно присвоить то, от чего у кого-то вся жизнь забредет в безвыходный тупик?

— Зря морозимся, — сказала Шурка, — это она, в синем халате, взяла кимоно и специально послала нас искать его на улице. Как оно может быть здесь, если ты положила его на диван?

Я молчала. Разгребала валенком снег у обочин тротуара, даже заглядывала в подворотни, искала.

Концерт немного запоздал, но шел, как всегда, бурно, под возгласы зала: «Давай снова! Повторить! Бис!» Все на время забыли о пропавшем кимоно, кроме меня и Жанны Морозовой. У Жанны разболелась голова, и она отказалась танцевать свой японский танец. Я не настаивала. Лучше бы мне, когда бабушка Света протянула пакет, провалиться на ровном месте и не брать его.

После концерта, когда мы сидели в столовой за обедом, ко мне подошла главный врач.

— Какая неприятная история. Но ты не очень переживай, мы найдем какой-нибудь выход. У нас есть белый шелк. Его можно выкрасить и сшить такое же кимоно.

— Нет, нет, — замотала я головой, — такое не сошьешь.

Я вспомнила, каким было пропавшее кимоно — черное, с зелеными и красными разводами, легкое, как перышко, настоящее, из Японии, — и заплакала. Все пропало вместе с ним: дом с голубыми ставнями у оврага, музыка в этом удивительном доме, кубики желтого меда и разговоры о достоинстве. Еще утром у меня было две жизни, а теперь ни одной. То, что у меня осталось, — пропавшее кимоно и расплата, которая меня ждала, — нельзя было назвать жизнью. Я поделила потерю на всех, но расплачиваться все-таки предстояло одной.

Я не пошла в тот вечер, как обещала, к Любочке. Мама увидела мое заплаканное лицо и перепугалась.

— Говори, что случилось? Никто, кроме матери, твою беду не поймет.

Страх перед домом с голубыми ставнями вытеснил из меня все другие страхи. Я уже не боялась упреков матери: «Я знала, что этим кончится. Но ты же не слушалась меня, для тебя чужие люди — авторитет». Я рассказала ей про потерю.

— Завтра пойдем на барахолку, — решительно сказала мать, — кто нашел, потащит туда. Подумай сама, куда еще девать такую находку.

Утром мы с ней отправились на барахолку. Бродили до обеда в толпе заиндевевших на морозе людей, торговавших отнюдь не барахлом. На плечах у многих были накинуты поверх пальто старинные шубы, суконные, с меховым подкладом. Этим было лучше всех. Шубы никто не покупал, но хозяева их хоть не мерзли, как те, что протягивали встречным старинные книги, вазочки, серебряные ложки. В руке у женщины с белыми хлопьями на бровях, с лицом, зарытым в платок, болтался на вешалке костюм моего размера. Синяя шерстяная юбочка и синяя блуза с белым матросским воротником. Я вцепилась в мамин рукав и замерла.

— Вытянулась, а ум детский. — Мать не сердилась, говорила добрым голосом. — Кто теперь это покупает? Я два воскресенья платья свои крепдешиновые, такую красоту, носила, никто не подошел.

Кимоно никто не продавал. Тот, кто нашел, наверное, знал, что тащить его на барахолку бесполезно. Только у деда, расстелившего на снегу клеенку, шла распродажа. Дед торговал старыми подшитыми валенками и строчеными, похожими на толстые чулки, бурками.

Все каникулы я просидела дома. Прибегала Шурка, заводила разговор про кимоно, я ее обрывала:

— Мы заплатим, — говорила я, — в военкомате сделают перерасчет, и мы заплатим.

В первые дни войны мой отец, кадровый командир, пропал без вести. Пенсии назначались только детям погибших, а тем, у кого без вести, полагалось пособие. Незадолго до Нового года нам пришло извещение, что с первого января пособие увеличивается на двести рублей, а также будет сделан перерасчет за прошлые годы. Те деньги, которые мы недополучили, будут выплачены все разом. Военкомат работал четко, и уже в последний день каникул мама получила эту разницу, довольно большие даже по тем временам деньги.

— Отдадим им тысячу, — сказала мама, — шелковое, заграничное — меньше тысячи давать неудобно.

Она сама, не доверяя мне, пошла с деньгами в дом над оврагом. Больше всего я боялась, что она там выскажется: «Откуда у вас мед и колбаса? У иждивенцев хлеба по сто грамм уже десять дней как сняли, а вы мед едите». Она понятия не имела о достоинстве и в руках себя держать не умела. Эту мою тревогу гасила страстная надежда: они не возьмут тысячу. Скажут: «Что вы! Что вы! Такое с каждым может случиться». И тогда мать поймет, какие есть на свете люди, не будет кричать мне по вечерам: «За кусок готова на край света бежать».

Мать вернулась довольно скоро. Сняла платок и стряхнула его у порога прямо на пол. Ничего такого она себе никогда не позволяла. Раньше стряхивала снег и с платка, и с валенок в холодном коридорчике рядом с крыльцом.

— Не вовремя я к ним пришла. — Мать подошла к плите и вытянула над ней руки. — Горе у них, а я тут со своей тысячей притащилась.

— Не взяли?! — Все во мне заликовало, и «горе» как-то проскользнуло мимо ушей.

— Диомид у них умер. — Мать отошла от печки и стала снимать пальто. — Кто такой Диомид?

— Родственник. — Я никогда не видела Диомида, и смерть его не потрясла меня. — Пасека у него была. Он им продукты присылал. Деньги они у тебя не взяли?

— Отчего же не взять? Взяли, да еще ихняя старуха спросила: «Вы уверены, что столько оно сейчас стоит?» А эта, что помоложе, ходит взад-вперед и не по Диомиду, а по себе причитает: «Как мы теперь? Что с нами будет?» Хотела я ей сказать: то самое и будет, что со всеми, да уж не стала.

Мы опять говорили на разных языках. Не любила она их.

— Им будет особенно трудно, — сказала я, — они не привыкли к голоду.

За матерью всегда оставалось последнее слово.

— А кто же это привык? Разве к голоду можно привыкнуть? Они, конечно, образованные люди, но зачем уж так перед ними шапку ломать?

Но все-таки черная тень, упавшая на меня из-за потерянного кимоно, рассеялась, и я опять обретала свою вторую жизнь. Надо только один раз преодолеть смущение, подойти к калитке с зеленым почтовым ящиком, войти в дом и сказать: «Вот теперь, когда ваш стол пуст, вы можете удостовериться, что я люблю вас не за кусок. Очень жаль, что потерялось кимоно, но вы никогда бы не продали его за тысячу рублей, если б понесли на барахолку». Я, конечно, не произнесла бы этих слов, но мне нравилось думать, что я их скажу, когда наберусь смелости прийти к ним.

Но мне не довелось подойти к этому дому. Дорогу неожиданно преградила Люсьена.

Она стояла в вестибюле школы, возле раздевалки, в широком, с чужого плеча тулупе, концы платка развязаны, костыль приподнял плечо, и со стороны казалось, что Люсьена прислушивается. Увидев меня, она тряхнула головой, сбросила платок на плечи, лицо ее не предвещало ничего хорошего.

— Ну, что кимоно? — спросила она, когда я подошла к ней.

— Не нашлось, — ответила я, — мама заплатила тысячу рублей.

— Мама заплатила! — Люсьена глядела на меня разъяренными глазами. — А тете Тане кто заплатит за позор?

— Какой тете Тане? — Люсьена сошла с ума. Никакой тети Тани я не знала. — Что ты орешь? — сказала я. — Тут школа. Я принесу тебе сейчас стул. Тебе трудно стоять на одной ноге.

— Благородная! На стул она меня посадит! Не смей говорить о моей ноге! Я прискакала сюда совсем не для того, чтобы поглядеть на тебя. Я всем раскрою глаза, что ты такое.

Ей стало жарко, она расстегнула пуговицы на своем тяжелом мужском тулупе, прислонила костыль к стене и сбросила тулуп на пол. Я не знала, что делать. Мне казалось, что, если я нагнусь, чтобы поднять тулуп, Люсьена убьет меня своим костылем. Освободившись от тяжести, Люсьена, опираясь на костыль, поскакала на середину вестибюля и там с новой силой стала меня обличать:

— Воспитательница юного поколения! А чему ты можешь научить? Танцулькам? Стишкам с выражением? Ты где потеряла кимоно? — Люсьена приблизилась ко мне, полы серого халата разошлись на груди, обнажив нижнюю рубашку с хвостиками завязок у ворота. — Ты разве в приемном покое потеряла кимоно? Ты же его на улице потеряла. Зачем же на тетю Таню подозрение бросила?

Я вспомнила, кто такая тетя Таня. Та женщина в синем халате, что сидела за письменным столом в приемном покое.

— Никто не говорил, что она взяла, — оправдывалась я.

Люсьена не унималась.

— А кто же мог взять, если она там одна была? Ты ведь заявила, что на диване кимоно оставила.

— Мне показалось… Я не могла тогда точно вспомнить… Не кричи, Люсьена, ты-то откуда знаешь, что кимоно потерялось на улице?

Люсьена схватилась рукой за сердце, лицо побледнело.

— Что же ты такая подлая? Ну, струсила тогда, а сейчас зачем врешь? Мне Жанна Морозова все рассказала. Она видела, что ты положила на диван одну коробку, пакета на ней уже не было. Но Жанну заела совесть, она пришла, рассказала, а с тебя как с гуся вода.

Я могла бы сказать Люсьене, что пережила и перестрадала побольше Морозовой, чуть не потеряла самое лучшее, что было у меня в жизни, — Любочкин дом. Тети Тани не было в той второй моей жизни, и я не чувствовала перед ней вины.

Люсьена вытащила кисет, дрожащими пальцами насыпала на папиросный листок табаку и закурила. Дым клубами поплыл к двери. В вестибюле никого из ребят не было, только уборщица сторожила на вешалке пальто. Она молча глядела на нас и ничего не сказала, когда Люсьена закурила.

— Я приду, извинюсь перед тетей Таней, — сказала я.

— Не вздумай, — тихим голосом ответила Люсьена, — не нужны ей твои извинения.

Через месяц Глафира Степановна спросила:

— Ты совсем от нас отказалась?

Я могла бы ей сказать: я не отказалась, я вас всех потеряла по дороге в госпиталь вместе с кимоно. А Глафира Степановна могла бы ответить: «Нельзя терять людей вместе даже с очень красивой шелковой тряпкой. Приходи. Тебе еще долго жить на свете. Когда-нибудь ты поймешь, что твоя вторая и единственная жизнь в войну была в моем классе».

Но я сказала ей совсем другое.

— У меня двойки. Какой я пример, какая вожатая?

Я училась в первой смене и видела теперь Шуру, Жанну и других девочек изредка и случайно. Любочка, когда я встретилась с ней в конце учебного года, сказала:

— Я знаю, почему ты к нам больше не ходишь, ты меня уже не любишь.

Я погладила ее по голове и перевела разговор на другое.

— Как вы теперь без Диомида? Не голодаете?

— Герман Иванович приносит, — ответила Любочка, — и тетя Оля тоже.

Я больше не была у них вожатой. Исправила неуды и через год, когда наши войска освободили Минск, уехала с матерью из этого города. Только спустя годы я не до конца, но все-таки избавилась от боли, которая возникала всякий раз, когда я вспоминала шелковое кимоно. Я уже точно знала, что двух жизней у человека быть не может и что нельзя есть чужой хлеб за чужим столом.