СТАРЫЙ ДУРАК
Он знал, что дети зовут его в последнее время старым дураком, и не обижался. Ну старый, ну дурак, ну и что? Он сам себя так иногда называл. Разглядывал в зеркале свое одичавшее, в седой щетине лицо и говорил: «И как же тебя, старый дурак, угораздило? Как же ты так влюбился? И в кого? В артистку, музыкантшу!»
В те дни, когда Татьяна Аркадьевна выезжала на гастроли, он не брился, почти не ел и в глазах его зажигалась волчья тоска. Дети говорили: «Он действительно сдурел. Надо посоветоваться в юридической консультации и установить над ним опеку». Но опекать, брать его жизнь под свою персональную ответственность никто не спешил. И влюбленный Алексей Ильич жил вольно, ни перед кем не отчитываясь. Но вот он продал в комиссионке трофейный артиллерийский бинокль, свою фронтовую реликвию, и дети призвали его к ответу. Слетелись из разных районов города и устроили собрание на тему: «Остановись! Не совершай непоправимой ошибки». Они уже два года чувствовали себя вправе поучать его, с тех пор как он наложил на них оброк — по десятке в месяц. Пятьдесят рублей плюс совсем не маленькая, военная пенсия… В общем, продавать бинокль не было никакой надобности.
— Наверное, ты ей купил французские духи и еще что-нибудь импортное, — сказала самая младшая дочь Манечка. Ей было уже тридцать пять, а она все еще работала старшей пионервожатой в школе. Импортные вещи будоражили ее воображение. — Учти, папа, если ты женишься, мы помогать тебе больше не будем.
Алексей Иванович знал, что Манечкину десятку вносит за нее ее сводный брат Василий, но щадил дочь, ничего не говорил ей об этом. Он ответил им всем сразу, ответил, по их мнению, крайне нагло:
— Ваши деньги — не помощь. Это маленькая компенсация за мой каторжный труд по вашему воспитанию.
Каторжный труд. Он идеализировал себя, или в такие моменты ему отказывало чувство юмора. Может быть, каторжным трудом была его «воскресная школа», которую он устраивал во дворе ради все той же Манечки? Манечку каждый год переводили в следующий класс условно, и вот он собирал пол-улицы таких же замечательных учеников и занимался с ними. Якобы для того чтобы Манечке было веселей, на самом же деле он уже тогда был старым дураком, только никто об этом не догадывался. Или, может, он каторжно надрывался по их воспитанию, когда летал на озеро Иссык-Куль? Представить только: жена в больнице, дети бегают где попало, время — май месяц, картошку пора сажать. Но ему на работе предлагают бесплатную путевку на озеро Иссык-Куль, и он улетает. Потом говорит:
— Чудесное путешествие. А то ведь ничего, кроме своего города, в жизни не видел.
— А Венгрию? Румынию?
— Это война. Это не считается. Ничего я там географического не видел. А на озере Иссык-Куль я увидел озеро Иссык-Куль!
На войне он был артиллеристом, а всю мирную жизнь просидел в заводской бухгалтерии. Был спокойным, неторопливым, несгибаемым счетным работником. Кое-кому, правда, он казался человеком ограниченным и в критические моменты упрямым и жестокосердным, но так считало заводское начальство, когда дело касалось государственных денег. Дома же он был наивен и нерасчетлив. Его жена Аля как-то призналась: «Жить с таким человеком, как мой Алеша, это ничего не знать о завтрашнем дне». Что имела в виду Аля — материальную сторону завтрашнего дня или какой-нибудь фортель в поведении ее драгоценного Алеши, — неизвестно. Скорей всего, фортель. Возможно, Аля предчувствовала — нет-нет, не то, что он ее бросит и женится на другой, а что он в принципе способен на такое. И он действительно, уже после ее смерти, выкинул свой фортель.
— Тебе семьдесят два года, — говорили на семейном совете дети, — не позорь свою и наши седые головы.
— Слушать невозможно, — сердился он, — при чем тут седые головы? Человек лысеет, седеет не от старости, это происходит само собой. И остальное тоже п р о и с х о д и т само собой. Какие-то вы чурбаки, прости меня боже.
— Хоть бы перед памятью матери остановился, не совершал этого ужасного шага. Мы умоляем тебя: остановись, одумайся, не губи нас.
— Послушать вас — можно подумать, что я бегаю за вами с кинжалом.
В сорок пятом году Аля жила в своем доме, полуразрушенном, ушедшем по окна в землю, но в своем. Она была солдатской вдовой с тремя детьми. Алексей же только что демобилизовался, к жене не вернулся, жил на квартире дальнего родственника на этой же улице. Любовь его к Але и ее к нему была отмечена интересом и одобрением этой улицы. Улица помнила ее погибшего мужа Петра, но не сравнивала его с Алексеем. Петр был в одной жизни, Алексей появился в другой. Аля была и после войны все еще молода и красива, ей сочувствовали, что из-за троих детей ей уже не устроить свою жизнь. И вдруг появляется немолодой, уже за сорок, серьезный человек. Серьезность его бросалась в глаза. Он подходил к Алиному дому с кульком из газеты, держал этот кулек перед собой, как букет. Это он нес Але и ее детям сахар или крупу из своего пайка. Он уже был уволен из армии, но работал на военном заводе и получал паек. Алины дети никогда не бросались ему навстречу, но видно было, что они ему рады. Не осуждала улица, когда в воскресенье вечером Аля и ее серьезный жених шли гулять в парк, а вернувшись, как молодые стояли в темноте у калитки и целовались. Осложнения начались, когда Алексей и Аля расписались. Появилась бывшая жена Алексея, изможденная, с белыми от пьянства глазами, в панбархатном обвисшем платье. Пришла под окна Алиного дома и стала кричать:
— Я вас упрячу куда надо! Я ваш притон разворошу!
Аля вышла к ней, позвала в дом, но бывшая жена не двинулась с места. И не унималась. Хорошо, хоть соседи держались на расстоянии, не ввязывались в скандал.
— Не будет вам жизни, — кричала бывшая жена, — его сын не сегодня, так завтра вас подожжет.
— Меня или дом? — Аля всегда все уточняла.
Бывшая жена поглядела на нее из-под выщипанных бровей и постучала себя кулаком по лбу. Это означало, что Аля плохо соображает. Потом соседи говорили, что сама жена ничего не соображала, была пьяная, еле на ногах стояла. «Разве?» — удивилась Аля. Она часто не замечала самых очевидных вещей.
Кончился тогда скандал тем, что пришел сын Алексея Ильича и этой женщины, рыженький, нервный мальчик лет десяти, и стал плакать.
— Если ты не уйдешь отсюда, — угрожал он матери, — я вечером сяду в поезд и уеду в Томск!
— Ой-ой, как мне страшно, — отвечала его мать, — да уезжай хоть на Северный полюс. Только сначала подумай, кому ты нужен в Томске, если родному отцу не нужен? — Она стала объяснять Але, что в Томске она с детьми была в эвакуации, пока «этот мерзавец» был на фронте: — Ведь хороших, я вам скажу, всех поубивало, остались одни сволочи и мерзавцы.
Мальчика звали Артур, он увел свою пьяную, обессилевшую от криков мать от Алиного дома. Шел на шаг впереди и вел ее за руку, словно тащил за веревку, а она то упиралась, то семенила за ним своими тощими ногами в мужских полуботинках. Улица, когда они ушли, разделилась на два лагеря.
— Все-таки, если есть свои дети, нечего лезть туда, где чужие дети.
— Что значит «лезть»? У него с Алей любовь. А когда любовь, детей во внимание не берут.
— Здрасьте. Кого же тогда берут во внимание? Начитаются всякой ерунды: любовь, любовь, дайте ей свободу. Какую свободу?
— Так что же, любовь ничего не значит?
День за днем судили-рядили и не сразу заметили, как изменилась Аля. Так меняются только в страданиях. Бросились к ней соседки: что, почему, не скрывай, говори правду, никто тебя не поймет, кроме нас. Аля сказала: скучает по детям Алексей, переживает, говорит, что поспешили мы с загсом, надо было просто так встречаться, не спешить с законным браком. Обидел он всех. Одно дело, когда жениха в загс не затянешь, и совсем другое: женился, определился и вспомнил — дети у него, скучать начал. Впрочем, не так уж долго скучал, умотала его жена с кем-то куда-то, а деток своих — тупенькую Манечку и нервного Артура — оставила ему и Але.
Большая получилась семья. И неплохая, слаженная. У Али ключик был к детям: «А ну-ка, давайте удивим Алешу — быстренько, дружненько к его приходу все приберем, вымоем, вытрясем». «А давайте-ка порадуем нашего Алешечку, он не ждет, а мы напечем пирогов да оладьев». Она все время охватывала детей срочной, необходимой работой. И не только по дому. Сажали весной картошку за городом, ездили осенью в колхоз на заработки: из десяти собранных ведер яблок — одно себе. И Алексею все время подсказывала: этого похвали, этому улыбнись, этой скажи доброе слово. Дети Алексея — Артур и Мария — так и не приучились к физическому труду, за каждое принесенное ведро воды, за каждую кастрюлю начищенной картошки требовали поощрения, и Аля не скупилась. Заодно не обижала и своих детей. Целый день с их двора неслось: «Ах, вы мои золотые, что бы я без вас делала, без ваших ручек тоненьких, старательных». Не знавший ласки от родной матери, Артур привязался к ней болезненно: ревновал к остальным детям, каждый день ему нужны были Алины уверения в любви и верности. У Мани, его сестры, в двенадцать лет тоже появился предмет обожания. Она переживала свою первую любовь к Алиному сыну Васе, который тогда заканчивал школу. Из-за этой любви тупенькая Маня жила двойной жизнью: то задумчивой, рассеянной, то собранной, ликующей, когда в поле ее зрения появлялся Вася. Второй Алин сын — Костя — считался головастым, учился на одни пятерки, но и с ним хватало хлопот: то победил на олимпиаде, костюм ему новый подавай, в Москву поедет, то еще что-нибудь. Родная дочь Али Соня шла, как говорили соседки, на красавицу, и это тоже было для Али дополнительной заботой: хоть бы никто раньше времени не завлек, не обманул.
В каждой многодетной семье, если старшие не пьют, не крадут, не ищут на стороне компенсации за свою трудовую жизнь, все в конце концов оборачивается к лучшему: беды проходят, а хорошее прорастает, расцветает и цветет потом долго-долго, всю жизнь. Но до этого надо одолеть черные дни. А они бывали. У Алексея Ильича украли в трамвае зарплату и отпускные. Костя сказал учительнице: «Вы же неграмотная, вам бы самой поучиться». А потом вдруг в одну осень потекла крыша, задымила печка и рухнул сарай. Но больше всего настрадались с Манечкой. Никто не знал, кроме Али, что с ней случилось, что за болезнь. В больнице врач сказал Але: «Не выдумывайте, как это двенадцатилетнюю девочку на почве любви может разбить паралич? Здесь другая причина, мы сейчас это выясняем». Медсестра по секрету передала Але, что у Манечки предполагают опухоль в затылке. Но диагноз не окончательный, надо взять пункцию, чтобы удостовериться. И еще она сказала, что после пункции бывают плохие последствия. Посоветовала: «Не соглашайтесь. Без расписки родителей они не делают, вот вы и не соглашайтесь». Медсестра советовала не соглашаться, но сама тоже не верила, что в двенадцать лет может быть любовь с такими последствиями. Алексей Ильич поехал в другой город, в госпиталь, в котором когда-то лечился. Хирург, который тогда вернул ему жизнь, конечно же его не помнил, но дал довольно полную консультацию насчет Манечкиной болезни. Главное, он не отверг предположения, что болезнь двенадцатилетней Манечки случилась на почве разбитой любви. Вернувшись в свой город, Алексей Ильич сказал врачам: «Пункцию делать не надо, согласия не даем». Врачи очень обиделись: пункция — это диагноз, если вы лучше нас знаете, чем больна ваша дочь, можете забирать ее домой и лечить сами. И забрали. Страха потом набрались, да и стыда тоже. В один из вечеров зашел участковый милиционер: «У вас несовершеннолетняя изнасилованная?» Хорошо, что дети ничего не поняли или сделали вид. Еле разобрались, откуда, почему такая формулировка. Это врачи в больнице страховались: если не опухоль привела к параличу, то, возможно, какое-нибудь сильное нервное потрясение. И страховались: раз любовь, значит, ранняя интимная связь. И заявили, как им положено, в прокуратуру. Манечка в это время находилась дома, выздоравливала, начинала ходить. Было лето, предмет ее пламенной любви готовился в институт, от него скрывали причину Манечкиной болезни. Но и того, что он знал, хватало: неприязнь Василия к Манечке росла с каждым днем. Синеглазый белозубый красавец не любил свою сводную сестру. Не просто не любил, а до зубовного скрежета. Она раздражала его своим ликующим взглядом, неотступным слежением, а главное, каким-то хозяйским посягательством на его вольную душу. Василий давно отшил бы эту влюбленную дурочку, сказал бы ей пару «ласковых» слов, но Аля то и дело напоминала ему: «Вася, ты добрый, ты в своего отца, помнишь, как он не любил нашу соседку Полину, а взял и подарил ей на Восьмое марта чашку с блюдечком?» Вася этого не помнил, но мать не сочиняла, она ничего никогда не выдумывала. К тому же Манечка была дочерью Алексея. А он хорошо относился к Алиным детям, поэтому и его дети — эта влюбленная Манечка и нервный рыжий Артур — тоже имели право на хорошее к себе отношение.
В двенадцать лет влюблялись до потери сознания, до отнятия рук, ног и речи. А он в свои семьдесят два года об этом думать не смей. Не все, конечно, в двенадцать лет влюблялись. Красавица Соня никого не любила. Все ждала себе достойную пару, так и осталась в девушках. И не жалеет. Она уже давно Софья Петровна, директор круиза по Дунаю: шикарный пароход, идеальная чистота, великолепная кормежка. Семь стран посещают туристы, включая капиталистическую Австрию. И вот эта вечно красивая нарядная Соня, похожая на оттанцевавшую свое балерину, говорит о нем, как о живом покойнике:
— Какая любовь! Обыкновенное мужское упрямство и глупость.
С ней он не церемонится.
— Что ты в этом понимаешь? И вообще чего прицепилась? Наследства я не оставлю, нет ничего. Квартира отойдет государству. Какая тебе разница, женюсь я, не женюсь…
— А репутация? — напомнила Соня.
— Чья?
— Твоя, конечно. Между прочим, мне интересно, чем могла тебя приворожить эта нафталинная дама? Своей родословной? Она графиня? Княгиня?
— Она царица.
Соня развеселилась.
— Посмотри на себя в зеркало. Ну зачем тебе царица?
— Я не могу тебе этого сказать. Ты не поймешь. Произошло то, что из всех людей, которых я знаю, понимает и любит меня только одна она. Как я могу отказаться от любви и понимания?
— Хорошо, что этого не слышит мама, — сказала Соня, — я имею в виду твою покойную жену.
— Я говорил с ней, она не возражает. Кстати, ты могла бы сходить к ней на кладбище.
— Ей уже это не нужно.
— Тебе не нужно. Пятеро детей, а могилу убирает Татьяна Аркадьевна.
— Это она так втирается к тебе в доверие, замуж таким образом за тебя выходит.
Всё дети забыли — как росли, как терзали Алексея и Алю своими настоящими и мнимыми несчастьями. Конечно, были радости, веселые часы и минуты, но больше все-таки было заботы и страхов. Насчет их будущего в том числе. Кем станут, что за мужья-жены рядом с ними появятся? В семье детей должно быть не больше трех, пятеро многовато. В современной, разумеется, жизни, в семье, живущей на две средненькие зарплаты. Забыла Соня свои детские обещания: я тебе, мамочка, как вырасту, сапоги французские куплю; а тебе, Алеша, как вырасту, мотоцикл подарю. Ну, выросла, и где же сапоги, где мотоцикл? Так что правильно он наложил на них оброк, берет по десятке. Добровольно они себя на такую сумму не ограбили бы. Да и не бывает у них никогда лишней этой десятки. У Сони, например, последняя модель «Жигулей». Съедает машина Сонины доходы. «Только подсоберешь денег, — говорит Соня, — хочешь себе новый плащ или куртку купить, а тут распредвал полетел». А без машины Соне нельзя. Во-первых, привыкла к ней, а во-вторых, что за директор круиза без машины?..
— Алеша, — говорит она, — не женись, а выдай лучше меня замуж. Найди какого-нибудь благопристойного мужа. Я ему буду рубашки из Будапешта привозить и туфли из Братиславы, а он будет меня за это носить на руках.
Он ценит Сонин юмор и отвечает:
— Тебя носить легко, в тебе никакого веса.
— У меня административный вес, — отвечает Соня, — я директор. А ты — старый и милый: нету больше в природе таких дураков, которые жен на руках носят. Хочешь, я тебе буду привозить рубашки и туфли?
— Не привезешь. Помнишь, в детстве обещала: мотоцикл подарю, — а где он, этот мотоцикл?
С сыновьями разговор о предстоящей женитьбе и вовсе не получался. Покладистый, добродушный Костя, и хмурый бывший красавец Василий, и родной сын вспыльчивый Артур одинаково не выносили этой темы.
— Алеша, ну ты как маленький. Сколько можно? Если решил, то действуй: женись и ставь точку.
— Правда, папа, надоело.
Он не любил их в такие минуты. Какая жуткая неблагодарность. Хоть бы вспомнили по одному эпизоду из своей жизни, когда он их поддерживал, выручал. Забыл Костя, как провалился в архитектурный, а тут повестка из военкомата.
— Я не пойду. У меня золотая медаль. Это несправедливо. Я уеду, как будто не получал этой повестки.
И уехал бы, наделал бы себе беды.
— Это, Костя, как на войну, тут не спрашивают: хочешь — не хочешь.
Из армии Костя вернулся взрослым, в архитектурный поступать не стал, пошел на завод. И Василия сманил на завод. Высокие разряды, квартиры, заработки. Алексей Ильич сказал Василию: «На первой, которая в тебя влюбится, женишься на всю жизнь». Очень уж был неотразим малый, магнитом притягивал к себе слабый пол. Василий выслушал угрозу и поинтересовался:
— Они будут влюбляться, а я — на каждой женись?
— Не на каждой, я сказал «на первой».
— Но я-то при чем? Как я могу им запретить влюбляться?
— Все в руках порядочного человека. Дай вежливо понять, что влюбляться в тебя не надо.
Не мог ни забыть, ни простить ему Манечкину любовь.
А Василий не забыл ему этот разговор «на первой влюбившейся женишься», и, когда пошел разговор о женитьбе самого Алексея Ильича на Татьяне Аркадьевне, злорадно ухмылялся. Все они — и Костя, и Василий, и Артур — в это время давно были женаты. Дети их в малом возрасте очень любили деда. Алексей Ильич тоже очень любил внуков. После Алиной смерти всю свою пенсию тратил им на приношения. Но время шло, внуки росли. И потребности их росли, а пенсия не росла, и постепенно внуки к нему охладели.
Когда человек обижен, обида никогда ему ничего правильного не подскажет. Ее надо вырвать из себя как сорняк, или она опутает тебя и задушит. Алексей Ильич не вырвал из себя обиду. Перестал встречаться с детьми, а они и не стремились к встречам. Телефон утих. Татьяна Аркадьевна была на гастролях в Краснодарском крае. Она звонила ему иногда ночью откуда-нибудь из жаркой станицы, голос ее легко преодолевал две тысячи километров: «Милый, дорогой Алеша, осталось восемнадцать дней до моего возвращения. Я привезу помидоры и ранние дыни…» После ее звонка что-то благоуханное вплывало в комнату, он засыпал, и ему чудился утренний опрятный базар с ранними дынями и большими яркими помидорами. Он видел, как Татьяна Аркадьевна в белом широком костюме склоняется над прилавком и выбирает дыню. У нее было необыкновенно красивое имя — Татьяна Аркадьевна. Она играла на скрипке в театральном оркестрике и то с театром, то отдельно с этим оркестриком выезжала на гастроли. Она была на десять лет моложе его и говорила по этому поводу: «Господи, какое счастье встретить такого человека, как ты, и в шестьдесят два года почувствовать себя молодой!» Он отвечал: «Не знаю, не знаю, велико ли такое счастье, мне бы хотелось быть твоим ровесником».
Они познакомились наиглупейшим, как потом она утверждала, образом. Было около полуночи, когда он вывел прогуляться овчарку Диту, оставленную ему на неделю подругой Сони. Овчарка эта жила у него уже не в первый раз, и Алексей Ильич довольно умело с ней управлялся. Но тут собака вдруг взбрыкнула, вырвала из его руки поводок и понеслась в темноту. Вскоре раздался женский крик. Алексей Ильич собрался подбежать, успокоить женщину, мол, собака шестимесячная, неопасная, но ноги ему вдруг отказали. Они держали его, но шага он сделать не мог. Дита сама вернулась, вскинула передние лапы ему на грудь, и тут же он услышал возмущенный голос:
— Безобразие! Завел собаку, так и водил бы ее в наморднике!
Видимо, обращение на «ты» ввело его в заблуждение.
— Такая большая девка, — ответил он, — и щенка испугалась.
Она приблизилась к нему, он увидел ее, и оба они легко раскатисто засмеялись.
— Это не ваша собака, — сказала женщина, прижимая к груди большой букет пионов, — ее вам навязали. Кто-то уехал, а псину всучил вам.
Его заинтересовали цветы.
— Так поздно собрались в гости?
— Нет, я скрипачка. Всегда кто-нибудь нашему дирижеру дарит букет, а он отдает его мне.
Только после этих слов он заметил у нее в руке футляр.
Кем она стала для него? Пожалуй, подружкой. Легкой, веселой, из какого-то неизвестного ему мира. Он догадывался, даже знал, что такие женщины живут на свете, но быть знакомым с ними не доводилось. Татьяна Аркадьевна приблизила к нему этот неизвестный ему мир, музыку, загородные прогулки, чаепития за белой скатертью из тонких красивых чашек. Она знала наизусть много прекрасных стихов, он слушал их и поражался, как же это раньше он обходился без поэзии. Однажды она сказала: «Рембрандт и его Саския для меня очень близкие люди. Помнишь, он с длинным бокалом, и она у него на коленях. Все чудо этой картины в том, что не мы на них смотрим, а они нас рассматривают». Алексей Ильич не помнил этой картины, а имя жены Рембрандта даже не рискнул бы произнести. Пришлось сходить в библиотеку и потом возразить Татьяне Аркадьевне: «А вот искусствоведы считают, что Рембрандт не рассматривает нас, а как бы предлагает разделить с ним его радость и счастье». Татьяна Аркадьевна удивилась, но не его эрудиции, а мнению искусствоведов.
— Жену и вино в бокале ни с кем не надо делить, — сказала она.
Конечно, со временем позолота с ее образа слегка осыпалась, но Алексей Ильич не испытал от этого разочарования. Годы есть годы, к ней вдруг подступали приступы усталости, и она начинала придираться к нему. Или вдруг нападала на нее чрезмерная щепетильность: «Возьми, возьми эти деньги, я не хочу быть тебе должной, это не в моих правилах». Но даже в самые пасмурные минуты он не переставал восхищаться ею, прощать обиды, которые она ему без всякого умысла изредка наносила. Да, это была любовь. Особая, ни на какую другую не похожая, как всякая настоящая любовь. И неизвестно, у кого препятствия были выше и неодолимей, у юных Ромео и Джульетты или у этой немолодой пары. Стариками они не были, стариками становятся одинокие, несчастливые люди. Алексей же Ильич не был одинок и чувствовал себя свободным, легким, временами даже изящным. Поэтому он был не стариком, а просто немолодым человеком.
Он искренно недоумевал, почему Татьяна Аркадьевна не нравится его детям. Артистка? Легкомысленное, по их мнению, существо? Или детей тревожила измена: все как хотят, но наш отец не имеет права под занавес своего жизненного спектакля разыгрывать такой финал. Когда он думал об измене, он их понимал и даже собирался в благоприятную минуту объяснить, что никакой измены нет: все, что было в его жизни с Алей, — это все было другое. Будь жива Аля, он был бы погружен в другую жизнь, ходил бы с ней в гости к детям, катал, быть может, коляску в сквере с очередным новорожденным внуком и пропадал бы от дедовского счастья. Это была бы другая жизнь, настолько другая, что невозможно даже определить, хуже она была бы или лучше нынешней.
Но измена, как потом оказалось, детей не очень тревожила. Больше того, они, как потом выяснилось, вовсе не возражали против женитьбы. Рыжий Артур высказался об этом ясней ясного:
— Если старый дурак не может выбраться из сложившейся ситуации, то пусть женится. В конце концов, это его личное дело. Пусть только подыщет себе что-нибудь стабильное. Татьяна Аркадьевна ему по всем статьям не пара.
Разрешили. Спасибо, дорогие, поклон вам до земли. Он не подал вида, что услышал из прихожей этот разговор. Он тогда поглядел на них оскорбленными проницательными глазами и подумал: «Нельзя всю жизнь без конца быть отцом и отцом. Птица ставит своих птенцов на крыло и улетает, собака своих бывших щенков со временем не узнает, а человек до глубокой старости не может утихомирить свое чадолюбивое сердце».
Хорошо, что он тогда из прихожей услышал их разговор, а то бы могло нехорошо получиться, когда Соня пришла к нему с учительницей Зоей Игнатьевной. Он мог тогда из деликатности эту учительницу-пенсионерку обнадежить, вежливо и даже ласково поговорив с ней. Но он вспомнил «старого дурака» и еще эти слова «пусть подыщет себе что-нибудь стабильное» и понял, что вот эта замученная, с поджатыми губами учительница годится в их глазах на роль спутницы жизни, а красивая, остроумная Татьяна Аркадьевна — нет.
Учительница Зоя Игнатьевна явилась в темно-синем платье с белым воротничком. На ногах у нее были нелепые новые ботинки заграничного производства, видно, берегла их долгие годы и добереглась, что они вышли из моды. Но, несмотря на такую свою обувь, впечатление Зоя Игнатьевна произвела хорошее. Была в курсе литературных новинок, судила о них умно, по-учительски здраво и всесторонне. И глаза у нее были учительские — зоркие и в то же время как бы немного дремлющие.
— У Зои Игнатьевны старшая сестра живет в маленьком городке на Волге, — сказала Соня, — свой домик, огород, садик. Сестра одинокая, старше Зои Игнатьевны на одиннадцать лет.
Алексей Ильич вздрогнул и шепотом спросил:
— Зачем ты мне это говоришь?
— Может, тебе летом захочется поехать туда. Сестра Зои Игнатьевны уступила бы тебе комнату.
— Я два последних лета там провела, — добавила Зоя Игнатьевна, — тихо, хорошо, высокая антенна на крыше. Телевизор берет все программы.
Кто-то был счастлив в этом домике над Волгой под высокой антенной, но Алексея Ильича это сватовство ранило.
— Я пошел в школу до революции, — вроде ни к селу ни к городу сообщил он. Потом стало ясно, к чему он клонит. — Поздновато пошел, десяти лет от роду. И с тех пор всю жизнь помню, не забываю свою первую учительницу. Из ссыльных была. Очень справедливая, многознающая, спокойная. Носила на плечах тонкий вязаный платок, оренбургский. Когда мне сказали, что муж ее умер в тюрьме, а двое детей живут у родни на Украине, что-то рухнуло в моей душе. Не могло у нее быть, считал я, никакого мужа, никаких детей. Такое вот идеальное было восприятие учительской профессии.
Зоя Игнатьевна жалобно посмотрела на Соню.
— Не будем умничать, — сказала Соня, — это такие далекие видения — первая учительница и тому подобное, что к визиту Зои Игнатьевны не имеют никакого отношения.
И тогда он взорвался:
— Кто дал тебе право ставить в неловкое положение меня и мою гостью? С чего ты взяла, что я такой недотепа, что неспособен сам распорядиться собой?
Соня тоже начала кричать:
— Хватит! Сил нет смотреть, как ты сходишь с ума. Когда человек в твоем возрасте ничего не понимает, это уже навсегда.
— Лучше бы ты уехала поскорей в свой круиз, — чувствуя, как его тело теряет свой вес и начинают дрожать руки, сказал Алексей Ильич, — и прошу впредь являться ко мне не только по договоренности, по особому, так сказать, приглашению.
Они ушли. По существу и по форме, он их выгнал. И это было так на него непохоже, что он чуть не бросился им вдогонку. Позвонил вечером Соне, стал просить номер телефона Зои Игнатьевны, хотел извиниться. Соня смилостивилась:
— Не колотись, я объяснила, что ты не выносишь никакого насилия. Свободная личность. Она, кажется, поняла и успокоилась. Послушай, гони ты и впредь всех, какие женитьбы, какие бабы, зачем они, не спать же тебе с ними?
Она не понимала, что подвела под его жизнью черту: он уже не человек. А он после ее ухода почувствовал, что болен. Поднялось давление, болела грудь. Вызвал врача. Приехала загнанная, не старая, но и давно уже не молодая врачишка в старых разлапистых туфлях. Алексей Ильич подумал: «Что-то стало не так с обувью у женщин», — а врачишка в это время села в кресло, глотнула таблетку и запила холодным чаем из его стакана. Потом спросила:
— На что жалуетесь?
— На устройство жизни, — ответил он, — вырастишь детей, освободишься от хлопот и работ, только-только забрезжит тебе отдых и любовь, но не тут-то было — хвать болезнь. И никакого бокала, никакой тебе Саскии.
Врачишка оставила его слова без внимания. Спина ее поползла вниз по спинке кресла, подбородок уткнулся в плоскую грудь. Алексей Ильич испугался:
— Товарищ доктор, лягте на диван, отдохните как следует.
Врачишка открыла глаза.
— Дайте чего-нибудь поесть.
Алексей Ильич читал когда-то юмористический рассказ: пришел к больному больной доктор и просто больной стал больного доктора лечить. Но тут было не до смеха. Хорошо, что врачишка попалась демократичная, выпила еще одну таблетку, сходила на кухню, что-то там пожевала и вспомнила наконец, зачем сюда явилась. Измерила ему давление, послушала сердце и легкие и уходя строго сказала:
— Чего вы хотите? Молодые от инфаркта загибаются в тридцать лет.
Ночью позвонила из своего Краснодарского края Татьяна Аркадьевна:
— Здравствуй, Алеша, я заболела. Поднялось давление, да еще вдобавок простыла.
Он не смог ей ответить, мол, я тоже заболел, тоже поднялось давление. И он сказал о другом:
— Приезжай скорей. Я так тебя люблю, что жить без тебя не могу.
— Правда? — спросила она. — Я тоже тебя очень люблю.
— Почему ты звонишь так поздно? — спросил он.
— Ночью линия свободна и в два раза дешевле, — ответила она.
Это был их последний разговор. Утром ему никто не звонил, а днем позвонил Артур и ни с того ни с сего разволновался: где папа, почему не отвечает?
— Пошел в магазин. Гуляет во дворе, — подсказала Артуру жена, не понимая, чего тот волнуется. Артур позвонил Соне.
— Ты давно его видела?
— Вчера.
Когда Артур, Соня и Манечка пришли к нему, дверь была заперта, и ни у кого не оказалось ключа. Пришлось обращаться в ЖЭК, потом в милицию.
Хоронили Алексея Ильича через три дня. Как раз в тот день, когда вернулась Татьяна Аркадьевна. Она позвонила, ничего не зная о случившемся.
— Можно Алексея Ильича?
— Его нет, он умер, — ответил Василий. — А кто его спрашивает?
— Теперь это уже никому не интересно.
Через десять минут опять в трубке послышался ее голос:
— Простите, когда назначены похороны?
— Через час вынос тела, короткая панихида у подъезда и автобусами на кладбище. — Василий ответил ей так, как отвечал всем.
— А на какое кладбище вы поедете?
— На Северное.
И тогда она взмолилась:
— Выслушайте меня, я его друг, может быть, вы слышали обо мне — я Татьяна Аркадьевна. Вам ведь все равно, какой дорогой ехать. Сверните немного в сторону на улицу Каховского. Живу в доме номер двадцать. Я выйду на балкон, попрощаюсь с ним. Дело в том, что у меня высокая температура…
Соня вырвала у Василия трубку.
— В чем дело?
— Я прошу, чтобы ваши автобусы по дороге на кладбище проехали по улице Каховского. Я хочу попрощаться с ним.
— И только? Больше вы ничего не хотите?
— Больше ничего.
Конечно, в этот день надо было всем все прощать, но Соне это было не дано.
— Как все у вас просто, — возмутилась она. — Взяли и повернули на другую улицу! Как будто маршрут на кладбище каждый выбирает по собственному желанию. И как только язык повернулся: попрощаться! Подумали бы лучше о том, что вся эта ваша любовь сократила ему жизнь.
Поминки получились многолюдные. Дом был заводской, чуть не все жильцы знали Алексея Ильича и Алю, и детей их знали. Застолье длилось долго: одни уходили, другие приходили. К двенадцати ночи в квартире остались только дети. Мыли посуду, потом собрались за столом и стали решать, что делать с вещами.
— Мне ничего из этого хлама не надо, — сказала Манечка, — я могу взять только мамино колечко с аметистом и какую-нибудь вазочку на память.
— Надо или не надо — так вопрос не стоит, — ответили ей. — Все, что осталось, придется куда-то определять. Не можем мы все это оставить здесь, всю эту мебель, посуду и остальные вещи.
Дети были еще молодыми, едва за сорок, а Манечке так и вообще тридцать пять. Все чувствовали, что Соня бессердечно обошлась с Татьяной Аркадьевной. Могла бы и подобрей с ней обойтись, и автобусы из похоронного бюро могли изменить маршрут, проехать по улице Каховского. Но никто ничего не сказал. Сидели, сортировали вещи, нужные раскладывали на пять кучек, ненужные отбрасывали.
Оценивал вещи Костя, самый спокойный из них, самый благоразумный.
— Кому нужен этот коврик? Никому? Тогда отправляю коврик на выкидон.
— А вот персональный подарочек, подстаканник с надписью: «Васеньке к совершеннолетию». Ты разве совершеннолетний? — пошутил Костя, протягивая брату потемневший от времени латунный подстаканник.
— Не нажили родители ни злата, ни серебра, сидим и делим какой-то скарб, — сказал рыжий Артур.
— Надо, надо поделить, — ответила Манечка, — только куда мы вот эту, шестую кучу денем, неужели выбросим? Вот эти чистые, из прачечной, Алешины рубашки выбросим?
Все заскучали, да и спать всем уже хотелось. Соня попробовала сменить тему.
— Нет, это не разговор. Разговор у нас, как я заметила, разгорается и пылает только вокруг Татьяны Аркадьевны.
— Я ненавижу ее, — сказала Манечка, — она все-таки во многом виновата.
— Помолчала бы, Манечка, — сказал Артур, — уж тебе ли, умиравшей от любви в двенадцать лет, испепелять Татьяну Аркадьевну?
— Так в двенадцать же, а не в шестьдесят два, — вступилась за Манечку Соня.
— А Манечка ведь в Василия была влюблена, — сказал вдруг Костя, — всю жизнь говорим про Манечкину любовь в двенадцать лет, как она чуть от нее не загнулась, а Васька всегда при этом присутствует и помалкивает. Я даже забыл, что это он являлся предметом Манечкиной безумной страсти.
— Ладно вам, — отозвался Василий, — давно эта тема закрыта.
И Артур его поддержал:
— Костя, не отвлекайся, работай, работай, а то мы так никогда не закончим.
Костя стал продолжать:
— Пенсне старинное, в серебряной оправе, чеховское! Кто претендует?
Все молчали. Костя рассердился:
— Получается ерунда. Вы молчите. В кучу на выкидон я такое пенсне отправить не могу и беру его соответственно себе. А зачем мне этот хлам?
Сонина машина стояла у подъезда. Соня с вечера пообещала развезти всех по домам, но они избавили ее от этой работы, досидели до первых трамваев. Вышли из дома с мешками и раздутыми сумками. Мусорные ящики были, на счастье, пусты и с глухим рыком приняли в свое железное нутро посуду, старые абажуры, ведра, выношенные меховые шапки и старую обувь. Только стопки рубашек с картонными бантиками из прачечной Манечка положила рядом с мусорным баком. Может, возьмет какой-нибудь алкоголик, может, даже обрадуется?
Освободились руки. Как и не было никогда старых вещей. Только самые ценные оставили они себе на память. Впрочем, кто это знает: самые ли ценные? Может, вообще ни одной ценности он не оставил, может, то, чем владел старый дурак, было в единственном экземпляре. Стучало в груди, спешило куда-то, раздувалось от восторга, сжималось от обиды. И любило, любило. Эту единственную драгоценность он унес с собой.
ПРИВЕТ ИЗ КАЛАХАРИ!
Анну я знаю всю жизнь, то есть очень давно, с молодости. В последние годы она возникает передо мной как черный знак. Если слышишь в телефонной трубке: «Господи, Оля, что же мы с тобой такие дикие? Что же мы так бездарно хороним нашу дружбу?» — значит, Анна вот-вот втянет меня в одну из своих бесчисленных историй. Она то строила дачу, то собиралась ехать на какой-то таинственный остров Курильской гряды, название которого произносить не имела права, то изучала новейшим скоростным методом турецкий язык. И все это не как у людей — покупала, уезжала, изучала, — а с сотней осложнений, «слушай, ты должна это знать», «слушай, ты должна меня выручить». Несколько раз мы с ней крупно ссорились, годами не здоровались, а потом мирились, сближались, отдалялись. Почему-то во время наших ссор происходили все самые значительные события в ее и моей жизни — выходили замуж, рожали детей, достигали чего-то по службе. Я так и не знаю, кто был ее мужем, какой институт она окончила и где работает. Муж у нее, кажется, был один, зато институтов поменяла несколько, везде блестяще проходила конкурсы и вылетала иногда после первой же сессии. Так же и с работой, где только не работала, даже комендантом соседнего кооперативного дома. Сейчас я точно знаю, что всегда любила Анну, поэтому и тосковала по ней во время наших ссор и с радостью мирилась, хотя понимала, чем это вскорости обернется: опять она возьмет деньги в долг и не отдаст или скажет кому-то по телефону, а я услышу из кухни: «Я сейчас тут у одной моралистки…» — или вообще в разгар нашей дружбы заведет себе новую подругу, начнет пропадать у нее по вечерам, а дочь ее Кира будет «не узнавать» мой голос по телефону и отвечать: «Мама в командировке, позвоните в конце недели». В самом конце недели, то есть в субботу, у Анны должны были быть очень плохи дела, чтобы она оказалась дома. А когда я свыкалась с обидой и говорила себе: «Это же Анна. Радуйся, что она дала тебе передышку», — как тут же слышался в трубке знакомый голосок: «Господи, Оля, что же мы с тобой такие дикие?..»
Вчера после долгого перерыва был как раз такой звонок. Ей понадобился совет. «Слушай, ты должна мне посоветовать». Я ответила: «Приходи». Она попыталась вытащить из меня совет более быстрым способом: «Давай сначала прикинем по телефону». — «Никаких прикидок, — сказала я, — и купи по дороге пачку кофе». Это я ее, конечно, огрела, тут уж ей пришлось поразмышлять, стоит ли мой совет такой цены. Анна скуповата. Дочь моя Тамара выражается более определенно: «Жмотка. Она в троллейбусе пятак в кулаке держит, пока контролер не покажется». Анна платит ей тоже нелюбовью: «Я думала, что Томка твоя, когда вырастет, выровняется. Но чего не случилось, того не случилось». Это, разумеется, не турецкий язык, но перевода требует: бедняжка, как родилась некрасивой, так ничего ей уже помочь не может. И это при том, что Томка и красива, и хорошо одевается. Но у Анны свои мерки красоты, и я давно уже с ней по этому поводу не спорю.
Анна явилась с пустыми руками. «Чайку попьем. В наши годики по вечерам кофе уже не пьют». Сняла в прихожей туфли и в чулках проследовала на кухню. Я спросила:
— Что это ты как в юрте? Забыла нас совсем или с кем перепутала?
— А где твои? — осведомилась Анна, скользнув глазами по плите, холодильнику и посудным полкам. — А туфли я теперь везде снимаю, потому что ценю чужой труд. Твои уехали?
— Уехали.
— Совсем или в отпуск?
Она все ждет, когда дочь и зять бросят меня или друг друга. Нельзя сказать, что она их не любит — Томку, Бориса и внука моего Женьку, — но они ей чем-то мешают. Мешают утвердиться в мысли, что никому нет счастья в этой жизни. Они словно издеваются над ней: есть мужья, которые не изменяют своим женам, а жены отхватывают первые премии на выставках. Суммы этих первых премий рождают у Анны нехорошие вопросы: зачем им, таким благополучникам, столько денег? Вслух она об этом не говорит, но в голове ее этот вопрос непрерывно ворочается. Тамара и Борис — художники. Жизнь у них нелегкая. И денег немного: когда пусто, а когда и густо. Чаще пусто. Но они дружны между собой, трудолюбивы, и я считаю, что моей дочери в жизни повезло. И конечно же хвастаюсь, сообщаю об их успехах налево и направо. Когда же Томка с Борисом начинают ссориться, я с ужасом думаю: сглазила.
— Ты же знаешь, какой у них отпуск, — отвечаю, — поехали на Север. Борис повез студентов на практику, а Томка к ним примазалась. В общем, северная деревня, уникальные фрески в церквах монастыря, и вся художественная братия обожает их перерисовывать.
Анна слушала меня и щурилась. Такая сдобная булочка, глазки как изюминки, густая соломенная челка, на узких плечах прямые пряди, как из пшеничного снопа. Она с молодости не меняется. Я уже не помню, какой у нее настоящий цвет волос. Всю жизнь золотая солома на голове, глазки, затаившиеся в сытой ласковости, тоненькая талия. Правда, в молодости были крутые бедра и пышная грудь, но потом оказалось, что вся эта «мопассановщина» — прошлый век. В нынешнем все эти излишества ни к чему, и Анна преобразилась. Похудела, и ноги, словно она их поменяла, стали длинными с острыми коленками. Она никогда не говорила о модах, о ценах, о том, где и как то-се достать, но всякий раз на ней было что-нибудь экстрамодное. Могла сказать: «У Диора мы одеваться не можем, но Зайцеву честь окажем». Зайцев, разумеется, понятия не имел о существовании Анны, но ее приятельница, дипломированный модельер-технолог, создавала образцы не хуже признанных богов одежды.
— Ольга, — говорит Анна, — я знаю, как ты ко мне относишься. Не спорь. Ты права. Я не обижаюсь. Ты только должна мне поверить, что никогда я тебе не завидовала. Веришь?
Я не понимаю, зачем она все это говорит, и отвечаю:
— Давай ближе к делу и попроще.
Анна уставилась в угол кухни и застыла: то ли просто задумалась, то ли уже раскаивалась, что пришла ко мне.
— Слушай, ты должна меня выручить, — очнувшись сказала она, — у меня погибает Кира. И единственный человек, который ей может помочь, это ты. — Анна оглядела меня, словно проверила, что я тот человек, который способен спасти ее дочь, и продолжала: — Любовь это у нее, психоз или обыкновенная дурь, я не знаю. Знаю только, что человек, доведший ее до края, обязан отвечать.
— Она ждет ребенка? — шепотом спросила я.
Анна переполнилась негодованием.
— Не смеши меня, не такая уж ты блаженная! Какой ребенок? Купи календарь, в окно выгляни, если в твой подвал не проникает белый свет…
Подвал — это архив, в котором я работаю. Высокое научное учреждение Анна представляет подвалом с пылью на пронумерованных папках и крысами. Она уже не раз говорила: мол, хорошо тебе, сидишь в подвале, листаешь архивные документики и нет тебе дела, если даже мы тут все наверху передохнем. Только теперь до меня дошло, почему она обижена на мой «подвал». Он отгородил меня от жизни, от ее бурь и обманов, а ей выдал всех этих бед за двоих. Я это вдруг осознала и расстроилась: это, голубушка, ты уж чересчур. А вслух сказала:
— Ладно, Анна, говори, что с Кирой, не будем отвлекаться.
Анна полезла в карман юбки, он был у нее незаметный, сбоку, как у брюк, вытащила письмо и протянула мне.
— Читай. Читай медленно и вдумчиво.
Я взяла листки и вдруг зацепилась взглядом за Анино лицо. Вот это да: такого лица у нее никогда не было. Серьезное лицо, и глаза большие, перепуганные.
«Привет из Калахари! Не ищи на карте. Вспомни детство. Помнишь: «Из Сахары, Калахари…» Или, может быть, по-другому, не в этом смысл жизни. Я посылаю тебе привет из Калахари, чтобы сказать, что ты не Кира. Ты — Веточка. Зябкая, с дрожащими листиками Веточка. Иветта. Ты должна это знать, тогда не будет тебе казаться, что ты дерево. Зачем тебе это? Где тебе взять ствол? Прямой и твердый, обросший морщинистой корой? Нет уж, будь Веточкой. И терпи. Потому что, когда любовь одна на двоих, надо терпеть. Ты ведь малышка в этом мире, а норовишь великанам диктовать условия. И невдомек тебе, что эти твои условия — маленькие жесткие цветные шарики из детской игры «Мозаика». Из них ничего не построишь, им предназначено лежать в своих маленьких луночках, и только таким образом можно изобразить ими какой-нибудь узор. Я уже говорил тебе, что у меня никого нет, поэтому твои припадки ревности не вызывают моего сочувствия. Но тебя «никого нет» не успокаивает, а ввергает в ярость: если место пусто, то это уже не пустое место, а черная дыра, в которой я исчезну, погибну, и ты призвана меня от нее оттащить. Но ты не спасай, а просто люби меня, верней, плачь, отчаивайся, мучайся бессонницей, придумывай мне страшную казнь, а лучше самой себе, чтобы меня проняло, чтобы я висел на крюке твоих мучений и терзался, как тяжко ты платишь за то, что твоя любовь не стала нашей. Не сердись. Когда мои дела отпускают меня, вместе с усталостью душит меня своими лапами и жалость. К тебе. Тогда мне хочется сказать: уйди от меня навсегда, не вспоминай и не проклинай. Потому что ты никогда не поймешь, что у меня может не быть ни одной женщины, как сейчас, или все, какие только есть на земле, — мои. Так что, если можешь, жди того времени, когда вместе со всеми ворвешься в меня и будешь выкрикивать жалкие слова о любви, требовать моей верности и ревновать, обличать, подглядывать. И все это с одной целью — присвоить меня. Так мил тебе и всем вам человек искусства. Буду точным: удачливый человек искусства. Вот и надо терпеть… Я устал от этого своего письма. Адью. Дориан».
Господи, мало всего, так он еще — Дориан.
Анна молчала, и я не знала, что ей сказать. Тогда она решила мне помочь:
— Это бред сумасшедшего, да?
Если бы. Но это был не бред. Анна опять бросилась мне помогать:
— Напустил тумана, вместо того чтобы честно сказать: я на тебе не женюсь, да?
— При чем здесь туман, — сказала я, — он вполне членораздельно написал, что присвоить его никому не удастся. Еще они говорят, что их никто не понимает. Была одна необыкновенная женщина, которая понимала, но она умерла.
— Почему ты о нем говоришь «они»? — спросила Анна. — Намекаешь, что это уже не первый мерзавец на Кириной дороге?
— Почему на Кириной? Они любят просто выходить на дорогу. Но они не мерзавцы. Это что-то другое.
Анну мои слова успокоили, глаза стали опять как изюминки, соломенные пряди волос заискрились золотом. Она глянула на дверь и перешла на шепот:
— Когда я в пятый или шестой раз перечитала это письмо, знаешь, что мне показалось? — Анна прыснула и прикрыла ладонью нос и губы. — Я была уверена, что этот Дориан импотент. Сама подумай, зачем нормальному мужчине надо, чтобы его любили, мучились бессонницей, ревновали, если сам он ни на что не способен?
— Кто он такой? Где работает?
— Там же написано — человек искусства.
— Артист, музыкант?
— Драматург, — сказала Анна, — я его видела несколько раз у нас во дворе, но мельком, сверху, с шестого этажа. Похож на режиссера.
— У них есть отличительная черта?
— Есть, — подтвердила Анна, — рубашечки. Такие чистенькие, невзрачные, но очень дорогие.
«Рубашечки» доконали меня.
— Анна, давай закругляться. Что я должна сделать?
— Поговори сначала с ним, потом — с Кирой.
— Ни больше ни меньше? И что я должна им сказать?
— Найдешь что. Киру надо спасти. А этого «великана» припугнуть. Я не обольщаюсь, что его можно затащить в загс.
— Спасибо за доверие. Но не кажется ли тебе, что ты зарываешься? Даже золотая рыбка не согласилась быть на посылках. А там все-таки было за что: вернули жизнь, бросили в воду.
Анна спокойно выслушала мой отказ, и опять ее лицо переменилось, на этот раз оно выражало растерянность.
— Что же мне делать? — спросила она. — Я так на тебя надеялась.
С молодости Анна вьет из меня веревки в свои так называемые трудные жизненные минуты. И сейчас я не могла вот так просто взять и расстаться с ней. Конечно, заманчиво сказать: с этим не ко мне, пока. Но она уйдет, а я останусь, и тут же начнет меня точить раскаяние: денег бы ты ей одолжила, это не требует ни риска, ни душевных трат, а пришел к тебе человек с нестандартной бедой, и ты уже: ах, вы ошиблись дверью, я вам не золотая рыбка на посылках.
— Ладно, я попробую, — говорю, — если это вообще возможно. Великана-драматурга пока трогать не будем, пусть вечерком забежит ко мне Кира.
Анна не была бы Анной, если бы после этих моих слов испытала благодарность. Она тут же возмутилась:
— Как это, интересно, она забежит к тебе сегодня вечерком, если она в Ялте? — В голосе прозвучал этакий высокомерный укор: мол, если нужна тебе Кира, подождешь. Мне уже ко всему подобному не привыкать, и я спросила:
— Что она там делает?
— Такой маленький антракт в ее однообразной жизни, — объяснила Анна. — Полетела к морю на четыре дня. А помнишь, как я летала в Кишинев?
Я не забыла и к кому она летала, этого жителя Кишинева с головой как бочка. Она познакомилась с ним на Кавказе, а потом летала к нему в Кишинев. Под носом у него росли черные усы, причем они не росли, как у нормальных людей, а висели. Такая густая черная травка. Когда он говорил, эта травка колыхалась. Конечно, я стояла рядом с Анной на перроне, когда эти усы показались в дверях вагона. Анна без особых трудов втащила меня тогда в эту свою историю: «Умоляю, ты должна мне помочь, это мой последний шанс». Так и остался он в наших с Анной воспоминаниях под именем «усы» и «последний шанс». Но тогда он произвел на меня впечатление надежного жениха. Когда вес человека превышает полтора центнера, как-то не верится, что он устремлен к обману. Если уж такая глыба сдвинулась с места, села в вагон и пересекла две тысячи километров, то сотворить с ней такое могла только любовь. Но он любил не Анну, а свою жену, я могла бы об этом догадаться сама, если бы Анна тогда не заморочила мне голову. Мы втроем ездили по магазинам, и он все хотел купить Анне розы. Но так и не купил. Покупал платья, кофточки, обувь. Даже меня поставили в очередь, и я выстояла фиолетовый кружевной пеньюар на розовой атласной подкладке. Потом он сказал Анне, что ошибся в ней, что квартира ее оказалась маленькой, а девочка большой, что это не подходит для его новой семейной жизни. Мало того, так он еще добавил, что любит, как оказалось, свою жену. И уехал, забрав все обновки, которые так и не вручил Анне. Через год или больше Анна, которая совсем не страдала по своему «последнему шансу», вдруг прибежала ко мне в слезах и ужасе: «Какой это был негодяй! Ведь он и не собирался на мне жениться! Он просто приискал себе женщину с фигурой своей жены, живущую в Москве, и использовал ее как манекен, как последнюю идиотку и дуру!»
«Откуда это тебе стало известно?»
«Ниоткуда. Просто вспомнила кое-какие детали, и все выстроилось вот в такой сюжет».
Жизнь много раз наказывала Анну за подобную доверчивость, и я понимала ее страх, ее материнское желание оградить от всего такого Киру.
Двадцать лет назад Анна говорила: «Посмотри, какие у нее губы, как два красных червячка. И бровки — как две сгоревшие спички». Шестилетняя Кира стояла рядом и слушала. Она была вообще молчаливым ребенком. Я видела с балкона: сверстницы ее, сбившись в кружок, верещали, смеялись, размахивали руками, а Кира стояла и слушала. Потом они начинали играть, надо было выбрать водящего, они оглядывали друг друга и выбирали молчавшую Киру. С Томкой моей дружбы у Киры так и не получилось. Тамара была слишком деятельная, бурная, и спокойная самолюбивая Кира не старалась поспевать за ней. В девятом классе Кира выбрала в подруги меня. К возмущению Анны, к величайшему горю Томки. Анна звонила и говорила:
«Она же тебе не нужна. Ты специально для меня устроила эту дружбу. За что ты меня ненавидишь?»
Томка, которая была тогда в восьмом, разбудила меня однажды ночью плачем.
«Выбирай: или я, или Кирка!»
«Я выбрала тебя, и давно уже, сразу, как только ты родилась».
«Все равно пусть она не приходит, — требовала Томка, — выбери себе другую девочку и дружи с ней. Такую девочку, которая меня не уничтожает».
Томка в восьмом классе читала Достоевского, участвовала в районных олимпиадах по химии, и все это каким-то образом уживалось с «выбери себе другую девочку».
«Томка, друзей не выбирают, как и родителей, как и детей».
«Но я ведь твоя дочь. И я страдаю. Из-за нее. Если б ты меня любила, я бы не страдала».
Они обе разрывали мне сердце. Кира была тогда влюблена в студента театрального училища, кудрявое тонконогое существо, которое она кормила из стеклянной банки по вечерам в сквере. Матери она говорила, что идет ко мне на весь вечер. Приходила, варила кашу, жарила колбасу маленькими кусочками, складывала это все в банку и отправлялась на свидание. Во время всей этой кулинарной процедуры мы разговаривали:
«Он ест, как молодой лев. Он все время голодный. Я решила так: даже если у нас с ним ничего не получится серьезного, все равно эту банку он уже никогда в жизни не забудет».
«Серьезное», она рассчитывала, должно было получиться через три года, когда ей исполнится восемнадцать и в загсе примут от них заявление.
«Кира, а его не смущает в принципе такое подношение? Все-таки во все времена мужчины добывали еду. Он хоть раз предложил хотя бы деньги на крупу там, колбасу?»
Кира в ответ смеялась.
«Какие деньги? Где он их возьмет? Если бы у него были деньги, я бы ему эту банку не носила».
Однажды она пришла ко мне и сказала:
«У него есть девица. Он в нее влюблен. Что мне делать, Ольга Сергеевна?»
«Тебе надо перетерпеть, перестрадать, — сказала я, — тут уж ничего другого не поделаешь».
Она мне не поверила. Перестала приходить. Моя плита ей уже была не нужна, и я вместе с ней. Но она меня не бросила. Пришла через месяц и с порога заявила: «Об этой бездари больше ни слова! Много ему чести — терпеть и страдать. Я ему отомщу невиданным способом. Он меня не забудет».
Я испугалась. Любовная месть в шестнадцать лет казалась мне самой безрассудной.
«Учти, — сказала я ей, — в колонии для несовершеннолетних ничуть не лучше, чем для взрослых преступников. Не натвори глупостей. Ты еще не знаешь, что это такое — непоправимая беда».
Зря я боялась, слова мои вызвали у Киры улыбку.
«Я уже сказала: о нем — ни слова, его нет. И не нагораживайте».
И она больше не вспоминала о нем. Только через год рассказала, как ему отомстила: подружилась с той девицей, на которую он ее променял, и отвратила ее от него, причем не последнюю роль в этом отвращении сыграла банка. «Я ей показала скамейку, на которой он уплетал мою кашу с колбасой, и его возлюбленная воскликнула: «Какой мрак!»
Вернулась Кира из Ялты в понедельник. Анна позвонила мне на работу.
— Ты ничего не знаешь. Я тебе не читала письма. Сделай как-нибудь так, чтобы она тебе все сама рассказала.
У меня в кабинете в ту минуту был главный бухгалтер нашего архива, выяснялся старый запутанный вопрос по оплате трех старинных рукописей. Деньги, слава богу, небольшие, были выплачены неправильно, по обыкновенной ведомости, получатели умерли, и все три выплаты в свете новых финансовых требований выглядели чуть ли не махинацией. Бухгалтер, наш милейший старик Иван Иванович, то и дело шепотом повторял: «Я вам об этом не раз говорил и об этом неоднократно предупреждал». Я еле сдерживалась, так занудил он меня своей трусостью, и тут этот звонок.
— Анна, ты не считаешь, что служебный кабинет не место для наших с тобой интимных делишек?
— Что значит «наших с тобой»? — послышался в ответ негодующий Анин голос. — Это не «наши с тобой». И совсем не «делишки»!
Это рычала разъяренная мать-львица. А Иван Иванович в это время глядел на меня младенческими голубыми глазами: я предупреждал, я сигнализировал.
— Ты дома? — спросила я Анну. — Я перезвоню.
Иван Иванович приготовился продолжать свое оправдательное шипение, но я его направила в другую сторону:
— Иван Иванович, как вы относитесь к людям искусства?
Он посмотрел на меня внимательно, вопрос ему не показался праздным. Ответил обстоятельно:
— Когда я вижу их произведения или слушаю, если это музыка, то у меня к людям искусства очень хорошее отношение. Но когда они появляются в нашем архиве, тогда я их боюсь.
— Почему?
— Видите ли, Ольга Сергеевна, люди искусства не могут понять, что на все существуют твердые ставки. Им кажется, что для особенных талантов существуют отдельные, особенные ставки.
— А вы сами согласны с этими твердыми ставками?
— Согласен, — ответил Иван Иванович, — а то ведь такая начнется неразбериха — весь учет рухнет. Талант — это соловей на ветке, это — цветущий куст, а не надбавка в рублях.
Я не выдержала и сказала ему:
— Что же вы, Иван Иванович, вводите меня в заблуждение? «Я говорил, я предупреждал». Вы же орел, вы же все понимаете. Неужели нельзя как-нибудь задним числом «причесать» эти три поступления? Мы же с вами эти деньги не брали, и никто их не брал. Получили те, кому положено, и мы их не убивали, они сами умерли.
— Я старый, — сказал мне в ответ Иван Иванович, — и не научен «причесывать». Лучше, Ольга Сергеевна, напишите объяснение, я приколю к делу и пусть ревизия скажет, что ей положено.
И тут опять раздался звонок от Анны.
— Я сижу у телефона. Ты не звонишь. Ты что, так и будешь надо мной издеваться?
Сейчас немножко отведу душу.
— Да, так и буду. Это мое хобби. В рабочее время. А ты уже на пенсии? Что это ты дома сидишь?
Анна свалилась от моих слов без чувств или очень прикрыла ладонью мембрану, тишина там была провальная. Наконец пробился ее голос:
— Стыдись. Я на два года моложе тебя.
— Тогда силенки еще есть, возьми себя в руки.
Иван Иванович поднялся и шаркая, старческим шагом вышел из моего кабинета. Сгорбленная спина под серым пиджаком. Пиджак выношенный, с оттянутыми карманами. Еще два года назад был элегантным седовласым вдовцом, искал себе невесту, хотел жениться, но оттого, что всю жизнь верой и правдой служил цифрам, считался педантом, человеком черствым и недалеким. И все подшучивали над его желанием жениться по любви в преклонные годы. Амурными его делами занималась наша вахтерша Алевтина, и все были в курсе этих дел. Алевтина говорила: «На амурном фронте он и засох окончательно. Не видел себя со стороны. Не понимал, что ему медсестра нужна, а не любовь. Хотел жениться на одинокой, в годах, но чтобы была особенная: по воскресеньям ездила на электричке в лес, стихи на память знала. Где я ему такую могла найти?»
Мы договорились с Анной, что Кира придет ко мне вечером, часов в восемь, но она заявилась, как только я переступила свой порог. Пришла томная, источающая слабый запах хороших духов, в белом балахоне, который делал ее похожей на девочку, собравшуюся на карнавал.
— Ну что вы тут выдумываете? — спросила недовольным голосом. — Мама умеет сочинить сюжет с героем-злодеем, но вы-то, Оленька, зачем во все это втягиваетесь?
Она всегда звала меня по имени, и мне с годами это все больше нравилось. Я смотрела на нее и понимала, что Анна не зря била тревогу. Кира была, что называется, на излете. Что-то в ней было такое, что говорило: не верь мне, я еле держусь, как вы все меня обманули.
— Ну, воспитывайте меня, — сказала Кира, — что же вы молчите?
— Рассказывай. Чтобы воспитывать, надо что-то знать. — Я очень боялась проговориться, что читала письмо. — Так что там за героя-злодея изобрела Анна? Что у вас там за игра?
— Это не игра. Игра была и прошла. Сейчас все очень и очень серьезно, — ответила Кира.
— Почему же тогда об этом так печально?
— Потому что всякое свершение печально, — сказала Кира. — Вы должны это знать: счастье — когда достигаешь цели, а когда достиг, — опустошение.
— Ты выходишь замуж? — Мне хотелось большей конкретности в нашем разговоре, но я не могла произнести даже имени — Дориан.
— Да, — ответила Кира, — но я не хочу раньше времени волновать маму. Вы же знаете, какую скорость она может задать своей суете.
Я это знала и все же не имела права поддакивать Кире.
— Она твоя мать, и ты уж, пожалуйста… И потом, что-то мне не нравится ее отстраненность от твоего замужества. Ты хорошо знаешь этого человека, уверена в нем?
— Пусть он меня сначала узнает хорошо, — ответила она, и в ее голосе послышалась заносчивость. — Объясните мне хоть вы, почему это женщины должны до последней минуты сомневаться, женятся на них или не женятся?
О всех женщинах я судить не могла, но у Киры должны были быть веские причины для сомнения. Это же она получила письмо, в котором ей объяснялось, что она веточка, а не дерево. И ее любовь безответна, она одна на двоих. Если я правильно ту галиматью запомнила, ничего не перепутала, то там было сказано: тебе, малышка, рядом с великаном делать нечего. И еще там было что-то о припадках ревности, о цветных шариках из детской игры «Мозаика» и призыв «Люби меня». А в конце письма почти впрямую говорилось о женитьбе, что этому не бывать. Поскольку все хотят присвоить себе человека искусства, то не достанется он никому.
Так что же? Все перевернулось, и теперь этот царь природы решил жениться? Но этого же не может быть! Откуда у меня эта дубовая уверенность: не будет, потому что быть не может.
— Послушай, Кира, мы уже с тобой не тетя и дитя, мы взрослые, и давай рассуждать серьезно. Ты уверена в нем? У тебя нет сомнений?
— Хорошо. — Кира тряхнула головой, личико ее вытянулось, глаза загорелись. — Я объясню. Человек приходит и говорит: ты моя пристань, ты новый день моей жизни, вот тебе двести рублей, слетай к морю на пару дней, отдохни, развейся, я тебя здорово помучил, но это было испытание, перечеркнем прошлое, начнем все с чистой страницы. Я люблю этого человека. Почему я должна ему не верить?
— А что случилось? Что за нужда перечеркивать прошлое? И разве это возможно?
— Это так говорится, — Кира была раздосадована моей въедливостью. — Вы не умеете отделять настоящее от светской болтовни, все берете на веру. Тут вы полная противоположность маме, она ничего не берет на веру.
Я не знала, что ей сказать на это, вообще уже плохо понимала, о чем мы говорим. Надо было тряхнуть Киру, она же не дура и понимает, что двести рублей, на которые она слетала в Ялту, — подачка и новый день никогда у нее с этим типом не наступит. И я вдруг сказала то единственное, что было правдой:
— Кира, о чем мы говорим? Ты же его не любишь.
В ответ она улыбнулась и глубоко, с облегчением вздохнула, словно я своими словами сняла с нее какой-то груз.
— Наконец-то вы, Оленька, что-то начинаете понимать. Конечно, я его не люблю, как Татьяна своего Онегина. Я его люблю по-другому — как всякая современная женщина всякого удачливого мужчину из мира искусств.
Это была чуть ли не программа жизни.
— Что вы молчите? — спросила Кира.
И я быстро, чего-то стесняясь, ответила:
— Это цинизм.
А что я еще могла сказать?
Кира поднялась, собралась уходить. Зеркало у нас висит в прихожей, и она, причесываясь там, крикнула мне:
— Мне будут все завидовать! Когда тебя никто не любит, но все завидуют, — это уже кое-что, с этим жить можно!
Что-то надо было делать. Я по-прежнему не знала что и крикнула в ответ:
— Да ты что? Выходить замуж, жить с нелюбимым ради чьей-то зависти?
Она ушла, оставив меня не просто в растерянности, а в большой тревоге. Сделала меня соучастницей и полетела на огонь своей гибели. Хорошо, если только обожжет крылышки, а если вся сгорит? Анна ей помочь не в силах, а я могла бы. Если бы знала, как можно схватить за шиворот этого «удачливого представителя мира искусств». «Что же ты, милок, творишь? Что же ты свой мир превратил в сачок и ловишь обездоленных тщеславных бабочек?» — «Я ловлю? — слышала я в ответ его разнеженный баритон. — Да мне впору в накомарнике ходить по улицам, так жужжат, так вьются, так нарываются». — «Не надо выставляться, интересничать: я великан, никого не люблю, только иногда жалость душит меня своими лапами. Но я все равно не дамся, никто меня не присвоит, фигу вам!» — «А так оно и есть, — отвечал он, — не хотят понимать, что я и рад бы полюбить, да не могу…» — «Тем более тогда не надо обнадеживать». И тут он взорвался: «Да пошли вы все к черту. При чем тут я! Они сами себя обнадеживают».
Анна была плохой сообщницей, а то бы я пошла на преступление. Разыскала бы этого Дориана и вытрясла из него душу вместе с его подлинными намерениями. Но Анна спутала карты, позвонила мне ночью и спросила:
— Она не догадалась, что я давала тебе письмо?
— Какое письмо? — Я не сразу вспомнила, что за письмо.
— То, которое ты читала. От Дориана.
— От Дориана Грея, — сказала я. — Кстати, как его фамилия? Что-то я не помню ни одну знаменитость из мира искусств с таким именем.
Анна в ответ замычала, как от зубной боли.
— Она «не помнит»! Да кто ты такая, чтобы помнить? Кстати, он совсем не Дориан, а Якуб, фамилию тебе знать не обязательно.
— А кто же тогда Дориан?
— Персонаж. Тебе известно слово «персонаж»? Дориан всего лишь персонаж нового сценария Якуба. Это было придуманное письмо. Кира должна была на него ответить, чтобы помочь Якубу. У него, понимаешь, заклинило. Работал над сценарием, и вдруг — кризис…
С завтрашнего утра я начинаю новую жизнь. Верней, продолжаю старую. Никаких Дорианов, тем более Якубов, пусть женятся, пусть пишут свои сценарии, а у меня три поступления, три литературных документа оформлены кое-как, и ревизия не только припишет мне вернуть деньги, но и сочинит что-нибудь насчет безответственности, халатности. Есть мне о чем думать, о чем переживать. Но тогда, ночью, поскольку моя новая жизнь еще не начиналась, я спросила у Анны:
— Как ты узнала, что он Якуб?
— Он был у нас и сделал Кире официальное предложение.
— Вон оно что. То-то ты звонишь среди ночи. Я поздравляю вас всех. Когда свадьба?
— Слушай, почему ты такая змея? — спросила Анна.
Я обиделась.
— Потом выясним почему, а сейчас дай трубку Кире.
— Ее нет. Они поехали в аэропорт. Ему надо на съемки, а Кира его провожает.
До утра я так и не уснула. Они хотят красивой жизни, какой-то обморочной любви, а я змея? Это мои дочь и зять — люди искусства, а ваш Дориан, Якуб, неизвестно как его зовут на самом деле, — маленький старательный ремесленник. Пишет письмо из Калахари не потому, что его туда занесли поэтические крылья, а чтобы создать, как говорят юристы, жизненный прецедент. Кира не знала, что письмо подсадное, и ответила ему как живой человек. А это попадет в его пьесу или сценарий, и что тогда с ней будет? Сойдет с ума? Или она закалена? Тот, которого она кормила из банки, был, возможно, прививкой от всей этой чумы. Белый зыбкий рассвет окрасил окно, а я все не спала, искала какой-то ответ, как будто он существовал и надо было только потрудиться, помучиться, и Кира будет спасена, и не только Кира. Потом я подумала: что же они обе такие несчастливые — и Анна и дочь ее Кира? Вспомнила Аннин «последний шанс», надо же, какой негодяй живет в Кишиневе. А Томке моей повезло. И многим другим тоже повезло, а они этого не знают: ах, как у других красиво, экстравагантно, а у нас тускло, однообразно. «Ну как я ее спасу? Анна ее растила: посмотри, какие у нее губы, как красные червячки, а потом не видела ничего страшного в том, что какой-то призрачный «человек искусства» отправил ее за свой счет в Ялту. Потом я произнесла монолог, обращенный к Дориану-Якубу, и, странно, он не обиделся, сказал мне голосом моего зятя Бориса: «Знаете что, Ольга Сергеевна, не преувеличивайте их слабость и беззащитность. Лучше бросьте свои страхи и спите. Они как-то так устроились, что могут и не пойти на работу, а вам надо идти».
Назавтра в полдень мне принесли телеграмму: «Умоляем забрать Евгения уходим маршрутом Карелию подробности письмом Тамара Борис». Родных детей мы всегда идеализируем, а уж на расстоянии особенно. Но я живо освободилась от этих идеальных чувств: какое свинство, какая толстокожесть! Своего четырехлетнего сына они могут величать хоть по отчеству, но как можно присылать такую телеграмму? Что за маршрут? Какая в нем надобность? И главное, когда они туда уходят? В конце дня я уже летела в Вологду, потом ночью звонила из райцентра в село, где находился знаменитый монастырь. Узнала, что Томка и Борис уже отбыли, а «мальчик, кажется, у бабушки Федосеевой». Разъяренная беспечностью родителей «мальчика», не дожидаясь утра, я двинулась под светлым северным небом в сторону села. Ни страха, ни даже малого опасения, что заблужусь или могу встретить в пути зверя или недоброго человека, не было. Была тихая, спокойная добрая дорога, ведущая в такой же добрый спокойный край.
Отпуск у меня был оформлен на четыре дня, и через два дня мы с Женькой ходили из дома в дом и прощались со стариками, живущими там. Почти в каждом доме жили еще студенты художественных факультетов. Дачным бытом не пахло. Царствовала старина: монастырские строения, разрушенная ветряная мельница на окраине села, старушки, вязавшие на порожках из белых катушечных ниток воротники и салфеточки. Женька был тут, по всей видимости, беспризорным, его все знали, зазывали в гости: «А иди сюда, Женечка, глянь, чего тебе покажут».
Томка и Борис с легким сердцем бросили его, потому что еще не знали, какая он надежная защита. А я это почувствовала. Мы летели с ним в самолете, он спал у меня на коленях, а я думала: «Ну что бы я сейчас делала, если бы не ты? Прилетим домой, позвонит Анна, а я ей скажу: давай быстрей выкладывай, что там у тебя, а то мне Женьку купать надо, утром ведь ему рано в детский сад».
Но Анна не позвонила в день нашего приезда. Назавтра я позвонила ей сама.
— А, это ты? — сказала Анна. — Рада тебя слышать.
Я опешила: неужели она не заметила, что меня не было дома?
— Ты не звонила? А то ведь меня не было. Летала за Женькой. Представляешь: бросили ребенка и умотали в Карелию.
Анна не удивилась и вообще не выказала никакого интереса к моим новостям.
— У меня выварка на плите, — сказала она, — течет уже, наверное, со всех концов. Я тебе перезвоню.
Но не перезвонила, и еще два дня не было от нее ни слуху ни духу. Я не выдержала, позвонила сама:
— Что происходит, Анна?
— А, это ты? Извини, у меня в прихожей почтальон — я тебе перезвоню.
Через полчаса я позвонила ей снова.
— Ушел почтальон? Что случилось?
— А чего ты ждешь? Что, по твоим расчетам, должно случиться?
— Перестань болтать. Что с Кирой?
— Она не вернулась в ту ночь домой. Они вдвоем улетели на съемки.
Я не знала, что на это сказать, и спросила:
— Значит, он написал сценарий, а не пьесу?
— Кто? — в свою очередь спросила Анна.
— Ну, этот Дориан, Якуб.
— Забудь о нем. И о нас забудь. Обо мне, о Кире. Отстань от нас! — Анна выкрикнула все это злым хриплым голосом.
— Я-то отстану. Но и ты уж, пожалуйста, в свои истории меня больше не втравляй!
Мы опять поссорились. На этот раз, я была уверена, навсегда. Но не вышло. Через две недели вернулись Борька с Тамарой, и вечером того же дня Томка сказала:
— Жалко Киру. Ты не знаешь подробностей?
Сердце мое екнуло в предчувствии беды.
— А что с ней?
— Она в больнице, — сказала Тамара, — глотнула что-то, отравилась.
— Ерунда, — запротестовала я, — быть такого не может. Ты была у нее?
— Завтра пойду, — сказала Тамара. — Странно, что Анна тебе об этом ничего не сказала.
Мне не показалось это странным: когда приходит настоящая беда, не до рассказов. Жаль только, что настоящая беда иногда рождается из выдумки — из любви без любви, из желания воспарить над прозой жизни, из дурацкого письма из Калахари.
— Не могу во все это поверить, — сказала я, — она же умный человек, и если уж говорить правду, то ведь ее никто не обманывал.
— Не надо так, — попросила Тамара. — Ее спасли, она чуть не умерла. И потом, какая разница: тебя обманули или ты сам обманулся…
Разница была, но я уже боялась спорить. И с Томкой, и с Анной, со всеми.
ЛОСЬ В ГОРОДЕ
Валера появлялся в редакции раз в неделю, и со всех сторон неслось: «Привет, Валера!», «Как жизнь, Валера?» Никому в голову не приходило, что неправильно сорокалетнего почтенного мужчину с большими выразительными глазами называть Валерой. Был бы какой-нибудь живчик, высохший стрючок — куда ни шло. Но этот вышагивал степенно, поворачивал голову медленно, и каждый, кто впервые слышал, как его окликают, без одобрения отмечал: ничего себе Валера.
Первым делом Валера направлялся в отдел информации, там оставлял свои заметки и уж оттуда начинал обход редакции. Определенного маршрута у него не было. То он сразу заходил в машинописное бюро и с порога посылал зачарованный взгляд старшей машинистке Але, то пересекал вдоль длинный коридор и объявлялся в отделе литературы и искусства. Там заведующей была бывшая балерина, человек суровый и чересчур обидчивый. Она не терпела никаких комплиментов даже со стороны старых критиков и театроведов, самый невинный мадригал молодого поэта ввергал ее в ярость. А вот Валера мог говорить ей все, что взбредет в его большую, покрытую бежевым пухом голову.
— Дуняша, — говорил он (фамилия заведующей была Дунина), — я страдаю. Я не могу примириться с тем, что вы сидите здесь, в этой вечерней газете. Бросили сцену, променяли славу, музыку, блеск — на что, на вот эту работу?
— Валера, не дури мне голову, — улыбаясь, отвечала Дунина. — Какой блеск? Какая сцена? Я кандидат наук. Я уже двадцать лет как не танцую.
— Мне не надо этого знать, — отвечал Валера, — и никто не должен догадываться, что вы кандидат наук. Этим пусть размахивают тщеславные дамы, которые всю жизнь соревнуются с мужчинами. Почему это, Дуняша, некоторым женщинам надо обязательно унижать мужчин? Догнать их, перегнать и этим самым унизить.
— Борьба за равноправие, — объясняла бывшая балерина. — Принять закон — это еще не все. Потом долго, долго надо еще этот закон утверждать. А мужчинам разве обидно?
— Не думаю, — отвечал Валера, — просто возникают вопросы: зачем, например, женщинам разрешили выжимать штангу? Тяжело ведь и вредно.
— А тащить после работы тяжеленные сумки с продуктами им не тяжело? Или, может быть, не вредно?
Тема эта была бесконечная и очень острая, но они никогда не ссорились. Валера обожал Дунину и не мог на нее сердиться, и она ему все прощала и никогда не обижалась.
В комнате кроме Дуниной сидели еще две сотрудницы из других отделов. Валерино обожание распространялось и на них, но, конечно, в меньшей степени, чем на Дунину. В редакции вообще не было сотрудниц, не охваченных Валериным вниманием. Он улыбался, и в глазах его появлялся какой-то мальчишеский восторг, когда видел старшую машинистку Алю; и наоборот, отводил глаза и смущался, когда сталкивался с красавицей Инной Уточкиной, фотокорреспондентом и поэтессой, которая свои фотоэтюды нередко комментировала своими же стихами. Каждая из них высекала из Валериного сердца особые, только ей предназначенные искры, и ни одна не загораживала, не затеняла другую.
Иногда среди женщин возникал о нем разговор. И был он таков:
— Нам хиханьки, а представьте, что эта сторона Валериной жизни открылась бы его жене?
— А ничего бы не случилось. Страшна одна соперница, она же разлучница. А когда нас столько, то мы как бы взаимоуничтожаемся.
— Я была в командировке, и в одном совхозе мне показали птицефабрику. Огромное количество кур в клетках, и поверх этих клеток бродит один-разъединственный петушок. И я вспомнила Валеру.
— Ничего себе ассоциация. Нет-нет, наш случай другой. У Валеры жена — мегера. Вот он и отдыхает душой среди нас. Мы для него не женщины, а просто добрые люди.
— Да бросьте вы нагораживать. Печататься хочет наш Валера, вот и обожает всех подряд.
Насчет «печататься» было хвачено через край. Валера не нуждался в протекции. Заметки его выделялись среди других и были, так сказать, особого направления: «Опять тройня!», «Черепаха в котельной», «Кот-путешественник», «Муравьи в январе». Формируя воскресный номер, редактор иногда сам звонил в отдел информации и спрашивал: «Не завалялось ли у вас там чего-нибудь Валериного?» Это означало — занимательного. Иногда кто-нибудь, хваля Валерину занимательную информацию на летучке, добавлял: «Валеру надо продвигать вперед, приобщать к более сложным газетным жанрам». Все об этом только говорили, а Дунина однажды взяла и послала его на выставку молодых художников, поручила изложить в виде отчета свои впечатления. И Валера изложил. «Конечно, это не Вознецов, — написал он об одном молодом художнике, — но и Вознецов в молодые годы еще не был великим».
— Кто это Вознецов? — вздрогнув в недобром предчувствии, спросила Дунина.
Оказалось, Васнецов.
— Тебе, Валера, надо читать книги, учиться, — сказала Дунина, забыв, что Валере сорок и те книги, которые читаются в детстве и юности, им уже никогда не будут прочитаны.
Валера ничего на это не ответил, он обожал Дунину, и ее слова не убили его, а вызвали легкую задумчивость.
Никто не знал, где он работает, какова его жизнь, знали только, что у него есть сын, хороший мальчик, десятиклассник, и жена, некультурная злая женщина, которую Валера боится как огня. Эту жену никто не видел, но все знали ей цену: у хорошей жены муж не будет цепляться глазами за каждую «более-менее», не говоря уж о каждой культурной, интересной, с широкими духовными запросами. Нет, в самом деле: с некультурной и бездуховной с ума сойдешь, в лес убежишь. И все-таки были такие, которые жалели эту жену и осуждали Валеру. «Если сын десятиклассник, то не вчера же он на ней женился. Мог бы ее за это время развить и десять раз перевоспитать!» Такое утверждали те, кто готовил в печать статьи на морально-нравственные и семейные темы. А еще были такие, кто видел и хотел видеть в Валере только одно смешное. Но так как смеяться над людьми, даже глупыми, нельзя, неблагородно, они придавали своему смеху благородный замысел: дескать, таких, как Валера, надо проучивать, потому что это отвратительно — не любить жену, а обожать каждую встречную. Замысел воплощался так: в отделе, где пребывал Валера, раздавался телефонный звонок. Кто-нибудь снимал трубку и говорил:
— Валера, тебя.
Тот, не ожидая подвоха, каждый раз доверчиво брал трубку. И слышал:
— Я приехала.
Таинственный и нежный женский голос сообщал Валере эту «новость». Валера откликался шепотом:
— Тише. Когда ты приехала?
— Сейчас.
— Едешь в отпуск?
— Валера, я к тебе приехала. Навсегда. Неужели ты все забыл?
— Я ничего не забыл, — шипел в трубку Валера, — где ты находишься?
— Я тут, в автомате, возле редакции, жди меня, я сейчас приду.
— Ни в коем случае, — отвечал Валера, — стой там, где стоишь, я сейчас буду. — Он бросал трубку и убегал.
Все хохотали. Вот вам его моральный портрет. Два слова неизвестно от кого («Я приехала») — и человек теряет лицо. Значит, есть у него такие, есть, которые могут приехать! Отхохотавшись, все смолкали, всем было тошно, как всегда бывает с незлыми людьми после удачного розыгрыша.
— Больше меня в эти шутки не втравляйте, — говорила та, «приехавшая», что звонила из соседнего отдела, — он хоть и донжуан, но все-таки живой человек.
— Вряд ли он донжуан, — возражали ей, — это мы средневековые дурочки. Нас ведь тоже хлебом не корми, а воспой пошикарней, упади на одно колено, соври что-нибудь про любовь до гроба.
— Не надо высказываться так глобально, лучше только о себе.
— Кто это вспомнил тут средневековых женщин? Считаете, им не врали, их взаправду воспевали? Как бы не так. Просто их воспевали талантливые и гениальные Валеры!
— Петрарка и Данте — гениальные Валеры?
— И ничего тут невозможного. Между прочим, многие убеждены, что Петрарка любил Лауру не как живую женщину, а как свою музу.
— Да, жаль, что Валера не гениален, в музах у него недостатка не было бы.
Конечно, редакция жила не Валерой и не теми разговорами, которые вокруг него возникали. И все же без Валеры редакция была бы не та, хоть он был даже не веточкой, а малым листком на большом и шумном редакционном древе. По общему мнению, Валера был радостью, хоть, случалось, ввергал редакцию в неприятности. Так, его заметочка «Лось в городе» вызвала резкий протест одного ученого биолога. «Что он нагородил, ваш газетчик, — возмущался в своем письме ученый, — что это значит: «Я встретил его на рассвете, доброго и доверчивого, идущим по тротуару»? Какая отсебятина! Какая безответственная выдумка! Если бы лось забрел действительно в город, ничего бы «доброго и доверчивого» в нем не наблюдалось. Лось — животное парнокопытное, семейства оленей, рога лопатообразные, рост в холке более двух метров. Разве можно о нем писать: «Лось существо сильное, умное и лукавое»? Вообще безграмотно очеловечивать дикую природу…»
От Валеры потребовали письменное объяснение. Валера написал: «Я продолжаю утверждать, что лось был добр и доверчив, когда шел по городу. А от рождения он был силен, умен и лукав. Возмущенному биологу неплохо бы погулять на рассвете. Лося не гарантирую, но и без него можно увидеть много чудесного…» Редактор был поражен таким объяснением и вызвал к себе на совещание заведующих отделами. Совещание прошло бурно: женщины красноречиво защищали Валеру. Говорили: «Он непосредственный, что думает, то и пишет», — а между собой потом говорили: «Что же у него дома делается, если он на рассвете бродит по городу?»
Они защитили Валеру. Редактор слушал-слушал и сказал сотрудницам: «Вы меня убедили. Но все же повысьте бдительность, не поддавайтесь его чарам, проверяйте и перепроверяйте его заметочки. Кстати, попробуйте поручить ему что-нибудь более сложное, чем «Лось в городе», пусть попробует свои силы в зарисовке или даже в рассказе. Да-да, пусть напишет рассказ страницы так на три в воскресный номер».
Никто не ожидал такого поворота, а Дунина в порыве благодарности вскочила со своего места и заявила:
— Я передам ему это ваше задание. Вполне возможно, что у Валеры нераскрытый литературный талант. Образование его подводит, а то бы он уже давно заткнул за пояс наших авторов.
Однако Дунина не спешила передавать Валере задание редактора. Может быть, вспомнила «Вознецова», а может, помешало что-то иное.
Узнал ли Валера, как его отстаивали женщины в кабинете редактора, или уж это так совпало, но он явился на следующий день с огромным букетом пионов. Вручая красные и белые цветы, он каждой женщине что-нибудь говорил. Дуниной сказал:
— Если вас, Дуняша, когда-нибудь обидят, не стесняйтесь, зовите меня. Я вызову вашего обидчика на дуэль.
Бывшая балерина, ныне кандидат наук и заведующая отделом, хотела в чем-то упрекнуть Валеру, но не смогла, засмеялась счастливым смехом. Инне Уточкиной в тот день Валера сказал:
— Инна, вы сотканы из доброты, таланта и редкой, не банальной красоты.
Сутулая Уточкина вздрогнула, покраснела и отвернулась от него, стала смотреть в окно. А машинистка Аля в ответ на его слова пообещала:
— Ох, дождешься, Валера!
— Чего дождусь?
— Не знаю, — ответила Аля, — но чувствую, что когда-нибудь ты попадешься.
— Каким образом? — спросил Валера.
— Обыкновенным, — подумав, сказала Аля, — придет твоя жена и услышит, как ты с нами разговариваешь, или кто-нибудь ей передаст.
Машинистка Аля как предчувствовала появление Валериной жены. Через день по редакции вихрем пронесся слух: «Валера с женой и сыном стоят в очереди в буфете!» Был обеденный перерыв. Румяная, в белом халате Луиза, уже четверть века хозяйничавшая в редакционном буфете, ничего не понимая, во весь голос закричала:
— Товарищи! Что с вами сегодня? Откуда вас столько взялось?
В ответ лишь послышался тихий смущенный смех.
Валера охранял в очереди свою семью, закрывая ее собой, и лишь изредка из-за плеча кидал настороженные взгляды. На них, впрочем, особенно не глядели, а так, мельком, поглядывали и при этом мысленно возмущались: кто это, интересно, пускает такие бездарные сплетни? Жена горластая! Сын десятиклассник! Жена была милой, спокойной женщиной, это ведь сразу видно. И сын никакой не десятиклассник, а лет двенадцати, шустрый такой мальчуган. В очереди стоять он не привык, переминался с ноги на ногу и фырчал, как жеребенок. А Валера стоял как столб. Сначала взгляды, которые он бросал из-за плеча, были настороженными, потом какими-то вызывающе-провокационными: ну чего вы мнетесь, давайте, разоблачайте меня!
Семья Валеры со своими тарелками и стаканами с компотом расположилась в дальнем углу буфета. За столом у них пустовал один стул, и его заняла машинистка Аля. Подошла и как ни в чем не бывало села. Пришлось Валере познакомить ее с женой.
— Это одна из самых трудолюбивых и грамотных сотрудниц редакции Алевтина Георгиевна, — представил он Алю.
Повторяя потом эти слова, Аля удивлялась: «Кто бы мог предположить, что он знает полное имя и отчество какой-то машинистки!»
То, что Валера боялся свою жену, теперь увидели все.
— Видимо, когда-то в молодости он изменил ей, — говорила Аля, — она об этом узнала, и с тех пор он на всю жизнь напуган.
— У нас в доме, послушайте, какой был случай. Жена утром на работу, а муж — художник, на работу не ходит, творческая личность — сразу на балкон и на бельевую веревочку вывешивает свою маечку и прижимает прищепкой. Знак соседке, что жена отчалила, вход свободен. Ну и, естественно, по истечении времени возникает во дворе вопрос: что это, как жена из дома, маечка все сушится на балконе да сушится? И, что тоже естественно, кто-то делится этим наблюдением с его женой…
— А вот это уже не естественно, это подлость. Такие вот подлецы своими доносами разбивают семейную жизнь.
— Ну уж нет: подлец все-таки тот, кто изменяет, а не разоблачает измену.
Страсти закипали, Валеру с его семьей в пылу спора позабыли, с Валерой все было ясно: он обожает нас, потому что не любит свою жену. Вопрос всех волновал почти абстрактный: может ли мужчина быть верным всю жизнь одной женщине, своей жене?
В понедельник Валера как ни в чем не бывало появился в редакции с ворохом своих заметок. И тут же одну из них — «Назвали Джульеттой» — о рождении в зоопарке маленькой слонихи — отнесли в секретариат, чтобы поставить в номер. А тут в отдел заглянула Дунина, увидела Валеру и принародно объявила:
— Валера, твоя преданность газете нашла самый высокий отклик. — И она пояснила, что редактор просил его написать рассказ страницы на три в воскресный номер.
Валера замер, он понимал, какую честь ему оказывают.
— Я напишу рассказ, — ответил он, — на три страницы. Мог бы и на четыре и на пять. Но газета есть газета, сколько ей надо, столько и напишу.
Дуниной не очень понравилась такая самоуверенность, и она сочла нужным слегка охладить Валерин пыл:
— Не говори «гоп», пока не написал.
Кто-то добавил:
— И пока не напечатал.
Все посчитали, что теперь Валера долго уж не появится, будет писать-переписывать, часами сидеть над одной строчкой, создавая свой однодневный шедевр для воскресного номера. Но он пришел через два дня, нарядный, как в праздник. Бежевый пух на его голове золотисто сиял, а большие выразительные глаза источали радость и довольство собой. Впервые Валера не заглянул сразу в машбюро, не послал своего восторженного взгляда Але, а также не поинтересовался, на месте ли пребывает фотокорреспондент Инна Уточкина. Возможно, Валера и к Дуниной не зашел бы, если бы она не была передаточным звеном между ним и редактором.
— Вот, — Валера положил перед Дуниной три страницы, схваченные в левом углу скрепкой, — написал. Можете читать, а я пока выйду. — Но он не сразу вышел, остановился в дверях и сказал: — Не знал, что это так страшно, когда твой рассказ читают.
Дунина поощрительно кивнула ему: молодец, Валера, чтобы ты ни написал, все-таки написал, притом быстро, с верой в талант, которого у тебя нет, откуда ему быть. Она не обиделась, что в этот свой приход Валера не вспомнил о ее прошлом, не пожалел славу, музыку, блеск, которые она променяла на редакционные будни. Она понимала его состояние и, отодвинув в сторону все другие бумаги, принялась читать рассказ. Он назывался:
Просто один такой вот день
Всем известно, что воскресенье — день отдыха. А куда дела девать? Есть-то охота, и белье постирать надо. Поэтому герой этого рассказа жарит сейчас рыбу, а жена его стирает. Они оба архитекторы. У них есть сын, который в данный момент не жарит, не стирает, а учит стихотворение. У них в понедельник будет в школе пушкинский вечер. «Погиб поэт, невольник чести, пал, оклеветанный молвой…» Сын учит стихотворение Лермонтова, а сам ждет звонка от Гусева. Хорошо бы написать: «А сам ждет звонка от Маяковского…» Но у них в классе нет однофамильцев великих поэтов, есть, правда, Лобачевский, но с ним сын не дружит. К тому же тот, первый, Лобачевский не был поэтом, а это уже все другое, даже если ты великий математик, создатель неевклидовой геометрии.
«Погиб поэт, невольник чести…» — учит сын, а у матери его в это время падают с лица в ванну капли пота. Она любит свою архитектуру и не любит домашнюю работу, поэтому тоже чувствует сейчас себя невольницей чести. Чести семьи. Если сын и муж выкатятся в понедельник из дома в грязных рубашках, людская молва ее не пощадит. Вообще-то «большое» белье относит в прачечную муж, простыни, пододеяльники и прочее. И другая домашняя работа у них поделена: вот и сейчас муж жарит рыбу, а она стирает. Если бы не пушкинский вечер, сын тоже включился бы, но он к завтрашнему дню должен знать длинное стихотворение назубок, поэтому его не отвлекают. Он отвлекается сам. Хоть дверь на кухню закрыта, а окно там открыто, запах горелого масла проникает в комнаты.
— Папа, — кричит сын, — у меня глаза выедает твоя рыба! Сейчас придет Гусев, а у нас как в шашлычной.
— В шашлычной благоухает барашком, — отзывается отец, — а у нас всего-навсего как по четвергам в студенческой столовке.
Мать выглядывает из ванной и говорит в сторону кухни:
— Скажите, какая эрудиция. Ты уверен, что рыбный день по четвергам?
— Ты этого не помнишь, — отвечает муж, — потому что жила дома, а не в общежитии. А я все свои студенческие годы ел по четвергам рыбу в столовках, а теперь вот жарю ее сам.
И тут раздается ехидный голос сына:
— А зачем? Чтобы мне выело глаза и я завтра провалился на вечере с невыученным стихотворением?
— А ты не учи! Перескажи своими словами, и достаточно. Между прочим, в твоем возрасте я знал это стихотворение не из-за какого-то вечера, просто знал, прочитал и запомнил наизусть с первого раза.
Сын делается похожим на мать, глядит на отца с любовью и упреком, и отец смягчается.
— Ну, может быть, не с одного раза, а с двух или трех… Но все-таки я был способней тебя.
— Зато я более умелый и терпеливый в хозяйственных делах, — говорит сын и идет на кухню. Там он убавляет огонь на газовой плите и говорит отцу: — Помнишь, как ты в прошлом году рис вместе с пакетом запустил в бульон?
Они оба какое-то время смотрят в глаза, друг другу, потом сын становится к плите и начинает жарить рыбу, а отец приносит книгу и читает стихотворение вслух, чтобы сын запоминал с голоса. У сына сковородка не чадит, мука не сыплется на пол. Выложив зажаренную рыбу в миску, он перед новой порцией смывает сковородку холодной водой.
— Может, тебе стать поваром? — говорит отец.
— Не отвлекайся, — отвечает сын, — это серьезный вопрос, мы его обсудим как-нибудь не спеша.
Рыба готова. Отец закрывает книгу. И жена в это время уже сложила отжатое белье в таз и ведро. Можно нести белье во двор, там для сушки специальные столбы с веревками. Но у жены для этого никаких нет уже сил. Да и прическа у нее превратилась в какой-то лохматый кулек, лицо красное, и платье на животе мокрое.
— Я полежу, — говорит она мужчинам и ложится на диван в проходной комнате, — когда придет Гусев, предупредите меня, я спрячусь.
Сын и отец тоже устали и потеряли интерес к стихам и разговорам. Сын отрезает два ломтя хлеба, кладет на них горячие куски рыбы, и они с отцом стоя, вздыхая от усталости, едят.
— Вкусно? — спрашивает отец.
— Мечта поэта, — отвечает сын.
И тут в прихожей раздается звонок. Приходит Гусев. Ему тоже дают хлеба с рыбой. И жена, наспех причесавшись, появляется на кухне и тоже ест хлеб с рыбой.
— Вкусно? — спрашивает она у Гусева.
— У вас всегда все вкусно, — отвечает Гусев.
Потом все пьют холодный чай, потому что пить хочется, а ждать, когда он станет горячим, не хочется.
Сын и Гусев уходят. Жена переодевает платье, красит губы и глядит на ведро и таз. Ведро вручает мужу, и они идут во двор.
— Какой у нас сегодня трудный день, — говорит жена.
— Не столько трудный, сколько серый, невыразительный, — отвечает муж.
Так они говорят вслух, а про себя думают: «Господи, хоть бы еще было в жизни много-много таких вот серых, невыразительных, счастливых дней».
Дунина отодвинула от себя прочитанные листки и, глянув на дверь, сама себе сказала: «Только бы он сейчас не вошел, только бы дал мне собраться с мыслями».
Две сотрудницы отдела писем, сидевшие в одной комнате с Дуниной, подняли головы, и на их лицах отразилось тревожное ожидание.
— Неужели у него что-нибудь получилось? — спросила одна.
— Чудес на свете не бывает, — ответила за Дунину вторая.
А Дунина молчала. И когда вернулся Валера и робко сел на стул у двери, Дунина по-прежнему безмолвствовала. Тогда Валера спросил:
— Почему вы молчите?
Дунина глядела мимо него. Это был окаменевший от безмерного разочарования взгляд. Наконец она очнулась и произнесла:
— Зачем вы издевались надо мной? Это непостижимо. Вы же архитектор. Зачем вам понадобился Вознецов?
— Это не мне, — опустив голову, ответил Валера, — это Аля так напечатала. А я не вычитал после машинки и отдал вам. Если можно, Дуняша, говорите мне по-прежнему «ты».
— Нет-нет, — Дунина даже вздрогнула, — никаких «ты», никаких больше Дуняш. Вы не только надо мной издевались, вы нас всех унизили. Как прикажете понимать вашу комедию с телефоном, когда «она» вам сообщала «я приехала»?
— Это ваша комедия, — ответил Валера, и в его больших глазах появились тоска и обида. — Вас было много, я же один, трудно одному идти против коллектива. Но если вас интересует мое мнение, мне этот розыгрыш не нравился.
Дунина вышла из-за стола и, скрестив руки на груди, стала медленно ходить по комнате. Сотрудницы отдела писем, умирая от любопытства (что там такого понаписал Валера?), сидели не дыша, не смея ни о чем спрашивать. И Валера сидел у двери на стуле как сфинкс, не моргая, и взгляд его уже ничего не выражал. Он ждал суда Дуниной, но не догадывался, что суд этот будет скорым и неправым.
— Зачем вы прикидывались несчастным в своей личной жизни? — спросила Дунина.
Валера молчал.
Тогда не выдержала одна из сотрудниц, работавшая в этой комнате, и крикнула:
— Зачем вы морочили нам головы своей любовью? Вы, женатый человек, отец и так далее! Зачем вам надо было прикидываться?
Валера ответил:
— Я не прикидывался. Я действительно люблю вас всех, люблю вашу профессию, я ведь мечтал когда-то стать журналистом. Я не смогу, наверное, это объяснить, но я люблю газету страстно, как другие мужчины иногда любят охоту или рыбную ловлю.
— Не интересничайте, — оборвала его Дунина, — человек, который любит свою жену, предан своей семье, не будет искать счастья на стороне, хотя бы даже в редакции.
— Будет, — возразил Валера, — это несчастный, задерганный, приниженный в семье мужчина не будет, а такой, как я, будет.
— Ну что ж, — Дунина расцепила руки и развела их в стороны, — вот все и выяснилось. Теперь все ясно.
— Если бы, — возразил Валера. — В том-то и беда, что ничего не ясно. Никто не хочет радоваться чужому счастью, все хотят сочувствовать. Прямо подавай убийство из-за угла или черную измену.
— Убийство — из другой оперы, — сказала Дунина.
— Почему же, — продолжал возражать Валера, — убить можно не только человека, можно убить и радость, и надежду, и даже талант.
Дунина с опаской поглядела на Валеру: надо же, какой оборотень, еще вчера был такой лапочкой, такой обожатель, а сегодня как заговорил! Неужели это рассказ с ним сотворил такое? Так ведь нет же рассказа. Предупреждали ведь его: не говори «гоп», пока не напечатался.
— Давайте перейдем к делу, — сказала Дунина, — никто ваш талант убивать не собирается, мне даже понравился рассказ…
— Какая разница, — не стал ее слушать Валера, — понравился — не понравился. Рассказ-то не напечатаете. И я знаю даже почему — не газетный. Стирают, жарят, какая-то рыба, какой-то Гусев. Все заземлено, сплошной бытовизм.
— Да, — подтвердила Дунина, — именно бытовизм.
— Жаль, — вздохнул Валера. — Мы ведь с вами когда-то спорили о равноправии. Когда же я показал в рассказе равноправную семью, вы обиделись.
— Я не обиделась — я разочаровалась, — сказала Дунина. — А сейчас до свидания, нам надо работать.
И Валера ушел. Красиво ушел. Поднялся со стула, поклонился Дуниной и произнес:
— Это ужасно, Дуняша, что вы променяли блеск сцены, музыку, свою легкость и воздушность на деятельность в вечерней газете. Здесь в самую пору сидеть бы мне или такому, как я. Прощайте, Дуняша.
Валера ушел из редакции навсегда. Рассказ остался у Дуниной. Нет, она его не погребла в своем столе. В тот же день рассказ прочитал редактор. Он не говорил о том, что рассказ не получился, он слово в слово повторил Валерино предсказание — не газетный, все заземлено, сплошной бытовизм.
Валера больше в редакцию не приходил. Постепенно его стали забывать. Только когда на последних страницах других газет мелькали рожденные в зоопарке звери и всякие гиганты грибы, кто-нибудь говорил: «У нас тоже была занимательная информация. Помните: лось в городе, муравьи в январе… А сейчас в январе у нас только огурцы да помидоры. Как будто кого удивишь зимой парниковыми овощами».
ДРУЖЕСКИЕ ЗНАКИ
1
В этот раз он дождался ее во дворе, выскочил, словно вынырнул со дна морского, и крикнул своим противным, заносчивым голосом:
— Никакая вы не художница! Художники не ходят на работу, у них мастерские, а вы художница от слова «худо»!
Он ничего не добавил к тем оскорблениям, которыми осыпал ее при каждой встрече, и Татьяна Павловна, опустив на землю сумку с картошкой, сказала:
— Не надрывайся. Бесполезно. Все уже знают, что ты за фрукт, никто не прислушивается к твоим крикам.
Мальчишка был неврастеником, это уж не иначе. И семья, в которой он рос, была наверняка неблагополучной. Впрочем, раньше надо было выяснять, кто он и откуда. Но раньше она была от него без ума. Звонила приятельницам: «Послушай, что он сегодня изрек…» Мечтала: будет у внука Николаши старший друг. Много надежд возлагала и вырастила себе врага. Страшного врага, которого ничем не проймешь. Всегда он будет прав, всегда люди станут на его сторону, а она всегда будет не права: с кем связалась, с ребенком?
— Передайте своему Николаше, — кричал мальчишка, — что из него выращивается парниковый огурец.
Она уже не раз зарекалась втягиваться в разговоры с ним: пусть кричит что хочет, но всякий раз нарушала зарок. И сейчас: как это можно было смолчать?
— Почему это огурец? Придумал бы что-нибудь поумней.
Мальчишка стоял посреди двора и нахально глядел на нее.
— Огурец! Огурец! Вы его лучше отведите к майору Травочкину. Он вам из него человека сделает.
Татьяну Павловну, как всегда, потянуло спорить, но она вовремя вспомнила, чем такие споры заканчиваются.
— Ладно, Змей, когда-нибудь пожалеешь о своих словах.
— Не пожалею. И Николашу вашего парникового дразнить буду, и вам проходу не дам.
— Мерзавец, — тихо сказала Татьяна Павловна, сожалея, что опять втравилась в разговор.
— А вы еще раз в милицию сходите, пожалуйтесь. Там ведь в тот раз не очень вас заметили. В школу сходите, к директору, он управу найдет на меня.
Татьяна Павловна почувствовала головную боль.
— Сжалился бы ты над нами, отстал бы, забыл навсегда.
— Не надо было лезть, — ответил он тоже тихо и глядя в сторону, — не надо было лезть с дружескими знаками.
2
В тот день она вот так же, с тяжелыми сумками, шла из магазина. Город благоухал яблоками. Их продавали на улицах прямо с лотков. Они были красивы и дешевы. Все несли яблоки, и у нее в руках были две полные сумки. Они оттягивали руки, но радовали своей красотой. И мальчишка лет двенадцати, остановившийся перед ней как вкопанный, не испугал, а обрадовал:
— Ух, какие яблоки! Дали бы одно яблочко.
Она выбрала самое большое, с засохшим листком на черенке. Мальчик помотал головой.
— Это не возьму. Это несите домой. Дайте какое-нибудь средненькое.
Потом пошел рядом с ней, в одной руке у него было «средненькое» яблоко, в другой тащил сумку. Помогал ей, как бы отрабатывал угощение. Современный мальчик с веером торчащих на темечке волос, в вельветовых, вытертых на коленках брючках. И еще она обратила внимание на часы, черные, японские, наверное. Подумала: портят родители свое чадо, разрешают модную стрижку, часы эти. А дитя вроде не портится, приветливо, разговорчиво и, что особенно ей понравилось, доверчиво к незнакомым людям.
— Ну вот мы и пришли, — сказала она возле своего подъезда, — спасибо. Может, зайдешь?
Мальчик отказался.
— В другой раз.
— Возьми еще яблоко.
Он не взял и в ответ засмеялся.
— Вы думаете, мне яблока захотелось, я и попросил? Я никогда ни у кого ничего не прошу. И у вас не просил. Это я так спасался.
— Что значит «спасался»?
— Убегал от своих врагов. Они меня давно выслеживают, но ничего у них не получается. И сегодня не получилось. Только они меня хотели взять, а тут вы со своими яблоками.
Татьяна Павловна содрогнулась: боже, какой ужас. Спросила:
— Ты их очень боишься?
Мальчик ничего не ответил, только поежился, как от холода.
— А за что они тебя преследуют?
— Не знаю. Кажется, они меня с кем-то перепутали, а потом, когда я пару раз от них смылся, они уже стали преследовать меня.
— Но ведь так страшно жить. Они ведь в самом неожиданном месте могут тебе встретиться?
— Конечно, страшно. Их же трое, а я один.
Татьяна Павловна разволновалась. Ей и в голову не приходило, что у мальчиков бывают такие страхи в жизни. У нее у самой внук первоклассник. Школа недалеко, и он ходит туда один.
— Ты в каком классе?
— В шестом.
— А мальчиков из младших классов они тоже преследуют?
— Да. Но с малышами проще. У них просто отбирают деньги.
Как они в ту первую свою встречу расстались, Татьяна Павловна не помнит. Он здорово напугал ее, можно сказать, вогнал в панику. Деньги, бог с ними, надо будет специально выдавать Николаше копеек по тридцать для такого случая. И объяснить, чтобы не вступал в спор, а сразу отдавал, когда потребуют. Ужас какой-то: ребенок должен жить под таким дамокловым мечом, в каждом старшекласснике подозревать своего грабителя. Хорошо, что встретился этот мальчик, открыл ей глаза на опасность, которая подстерегает Николашу. Хорошо также, что она дала ему свой телефон, назвала номер квартиры. Может быть, этот шестиклассник подружится с Николашей. Такой друг сможет постоять не только за себя, но защитит и слабого. Об этом она думала до самого вечера, не решаясь рассказать отцу о своем новом знакомом. Отец не был вздорным стариком, но в последние годы редко удавалось с ним сговориться даже в чем-нибудь малом, если это касалось Николаши. Вдруг, чуть ли не в один день, изобрел он свою теорию воспитания и никого уже не признавал. По этой теории мальчиков должны были воспитывать мужчины, а женщины всего лишь обслуживать, и не больше. Татьяна Павловна сначала ссорилась с отцом, доказывала, что детей должны воспитывать и матери, и бабушки, и сама жизнь, а потом махнула рукой.
3
Утром следующего дня — это было воскресенье — в прихожей раздался звонок.
— Привет! Это я.
Это был он, недолго они скучали друг без друга.
— Очень рада. Послушай, ведь мы с тобой так и не познакомились. Я — Татьяна Павловна. А тебя как зовут?
— А я — Юра. И еще одно есть имя — Змей.
— В честь чего же Змей? Коварен, что ли, и мудр?
— Фамилия Змеевский.
В коридор вышли отец и Николаша. Татьяна Павловна не видела их лиц, но чувствовала, что отец не собирается делить Николашу с этим Юрой. «И не надо, — подумала она, — я сама буду дружить с Юрой Змеевским, это мой гость, и если он вам не нравится, то это всего лишь ваши огорчения, ко мне это никакого отношения не имеет».
— Пошли, Змей, ко мне, — сказала она мальчику, — ты пришел ко мне, и ты мой гость.
До того как стать декоратором, специалистом по оформлению витрин, выставок и всевозможных интерьеров, Татьяна Павловна работала художником в театре. С того времени у нее на полках за стеклом стояли макеты к разным спектаклям и кое-какая бутафория. Но Змея это не заинтересовало.
— Я признаю в жизни только книги и разговоры о жизни, — ответил он, когда она попробовала с ним заговорить об искусстве, — а всякие картинки и штуковины меня не интересуют.
— Может, мы для первого знакомства будем задавать друг другу вопросы?
Он не сразу согласился, подумал и потом только сказал:
— Но если кто-нибудь из нас не захочет отвечать на вопрос, то поднимет вверх руку.
Она приняла условие. И первая спросила:
— Откуда у тебя такие часы?
Он сразу поднял руку. Ага. Об этом спрашивать почему-то нельзя. Теперь спрашивал он.
— Тот мальчик, что был в коридоре, ваш сын?
— Внук Николаша.
— А старик ваш отец?
— Отец.
— А чего они от вас отдельно?
— Они от тебя отдельно. Ты пришел, и они стали отдельно.
— Я им не понравился?
— Они к новым людям привыкают постепенно. Тебе не кажется, что ты один задаешь вопросы?
— Ваши вопросы неинтересные. А где родители Николаши?
— Далеко. А твои родители, они кто? Отец есть?
— Я пошел, — сказал Змей и поднял вверх обе руки.
4
Николашу они с отцом растили с пеленок. Дочь и зять развелись накануне его рождения. Потом, чтобы «не дрогнуть», не простить Николашиного отца, этого «последнего негодяя», дочь уехала на работу в дальневосточный театр, туда вскоре прибыл и «последний негодяй». Дочь дрогнула, простила, они еще раз сходили в загс и даже сыграли свадьбу. В отпуск к матери и деду дочь тогда приехала одна, это был декретный отпуск. Опять родился мальчик, он и жил теперь с родителями, а Николаша продолжал жить у бабушки и прадеда.
Не могла Татьяна Павловна рассказать все это Змею, хоть и понравился ей мальчик, и даже задумала она с ним дружить. Она и отцу в тот вечер не все сказала, что хотела сказать: «Напрасно ты Николашу отгораживаешь от людей. Ребенок одинок, и это неправильно». А сказала:
— Знаешь, почему появился мальчик? Потому что ты отнял у меня Николашу. Теперь у тебя Николаша, а у меня Змей.
На это отец ей ответил:
— Пользуешься ситуацией, что ты моя дочь? Но это не снимает с тебя ответственности. В этой жизни ты отвечаешь за своего внука, а не за какого-то неизвестного мальчика.
Она хотела объяснить ему, что он не дает ей отвечать за внука, заграбастал ребенка, подмял, а от нее только требует, чтобы стирала, убирала, готовила еду. Впрочем, в последнее время отец стал сам готовить. Читает книги Амосова и морит себя и Николашу безвкусной, малокалорийной едой. Она, конечно, за спиной отца подкармливает Николашу, а также намекает ему, что дед хороший человек, добрый, но, как все хорошие и добрые, — деспот и с этим надо мириться. Николаша не все понимает в ее речах, но главную суть усваивает. Съедает бабушкин творожок со сметаной с базара и помалкивает. «Таким образом, — Татьяна Павловна говорит об этом своим подругам, — мы с папой выращиваем замечательного двурушника». Она говорит это ради красного словца, не веря в сказанное — какой Николаша двурушник, такое золотко, такой милый и наивный, — но на душе все-таки остается осадок.
— Николаша, — говорит она внуку, — а ты бы хотел дружить с тем мальчиком, который приходил к нам в воскресенье?
— Хотел.
Николашины слова ничего не значат. Он всегда говорит старшим то, чего от него ждут.
— Николаша, а чем тебе понравился тот мальчик?
— Всем.
Татьяна Павловна недовольна.
— Что значит «всем»? Ты уж, пожалуйста, отвечай конкретно.
Николаша учится в первом классе и такие слова, как «конкретно», уже верно угадывает.
— Мне нравится, что он большой, — отвечает Николаша, — и часы у него на руке большие, черного цвета.
— Ты бы хотел с ним дружить?
Николаша умолкает. Татьяна Павловна ждет, а он молчит, наконец поднимает на нее глаза, прозрачные от своей ясности и бесстрашия, и говорит:
— Я давно у тебя хотел спросить, что такое «дружить»?
Татьяна Павловна теряется.
— Ты никогда не слышал этого слова?
— Слышал. А что это такое?
— Не прикидывайся, ты обязан это знать.
— Я знаю, — говорит Николаша, — это чтобы помогать друг другу. Когда дружат, тогда помогают. И всё?
— Почему «всё»? Дружба — это… — Она хотела сказать: самое высокое, самое благородное чувство на свете. Но разве Николаша поймет? И разве дружба чувство? Эти дети не могут без того, чтобы не загонять взрослых в тупик. — Я могла бы подумать, что-то вспомнить и объяснить тебе, Николаша, что такое «дружить», — говорит Татьяна Павловна, — но дело в том, что это объяснение тебе не нужно. Объяснять такие слова человек должен себе сам. Ты подрастешь немножко и сам ответишь на свой вопрос.
Николаша разочарован, а она довольна собой. Это и в самом деле так. На такие вопросы человеку отвечает жизнь, и тут не надо торопиться, надо ждать.
5
Змей прислал письмо. Скрутил конверт с посланием в трубочку и воткнул в скважину дверного замка. Татьяна Павловна обрадовалась, что отец и Николаша первыми не обнаружили эту депешу. И не зря обрадовалась.
«Привет, мадам!Остаюсь преданный вам Змей».
Я плохо вел себя и приношу извинения. А также благодарность за вашу щедрость и доверие. Не могли бы вы еще раз прийти мне на помощь? Мне не угрожает ничего смертельного, но все-таки я бы не отказался от вашего участия. Ответ положите под резиновый коврик у дверей 14-й квартиры.
Вляпалась все-таки, вклеилась в историю. Мальчик забавляется, играет в какую-то свою игру, а она должна подыгрывать. Но и деваться уже некуда. Он был жертвой. Теперь выместит на ней тот страх, какой пережил от своих врагов. Кажется, он так называл своих преследователей. И что писать в ответ? И почему под резиновый коврик четырнадцатой квартиры? Там живет хмурая старушенция, охраняет имущество хозяев квартиры, уехавших на работу в Африку. Она немедленно обнаружит послание под ковриком и вызовет милицию. Но человек ведь просит о помощи! Татьяна Павловна написала ответ.
«Юра!Т. П.»
У тебя есть мой телефон. Не понимаю, что за нужда в переписке. Но ты, видимо, в беде, и я не могу не ответить. Можешь рассчитывать на мою помощь, если она, конечно, в пределах моих возможностей. Звони.
Она положила записку под резиновый коврик возле чужой двери и назавтра со страхом, что вдруг откроется эта дверь, приподняла этот коврик. Записка лежала как лежала. Юра не приходил. И тогда на душе у нее стало муторно: не успела, что-то случилось, он просил помощи у нее, но получить не успел. Еще три раза в этот день приподнимала она резиновый коврик. Записка лежала на месте.
А вечером раздался звонок.
— Татьяна Павловна, это я, Юра! Как поживаете?
— Не бросай трубку, — в растерянности закричала она, — куда ты пропал? Я получила твое письмо. Что случилось?
— События еще все впереди, — ответил он, — вы не могли бы сейчас выйти из дома?
Она замялась. Выходить из дома не хотелось: во-первых, поздно, во-вторых, мальчишка все-таки странный: «Привет, мадам!» Вспомнилось, что он так начал свое письмо.
— А почему ты не можешь прийти ко мне?
— Потому что у вас там народ, всякие папы, внуки, а мне надо доверить вам тайну.
Не больше, не меньше. Тайну. В положенное для тайн позднее время.
— А где ты находишься?
— Близко от вас. Прямо возле вашего подъезда.
— Хорошо. Я сейчас спущусь.
Уходя, она почти машинально приблизилась к резиновому коврику и отвернула его. Записки не было.
6
Все, о чем он ей поведал, было выдумкой и ерундой. Все, что следовало сделать Татьяне Павловне, — это махнуть рукой и забыть. Ну встретила странного ребенка, ну захотела из него сделать старшего друга Николаше, ну увидела, что он просто выдумщик и обманщик, ну и что? Мало мальчишек фантазеров? Просто они не встречались Татьяне Павловне, а этот встретился. Она вышла к нему тогда во двор, увидела в темноте его маленькую фигурку, заносчивую и в то же время какую-то неустойчивую, и рассердилась на себя. Мальчишке, видимо, уже давно нужна помощь, вот он и кружит возле нее, а она его опасается.
— Юра, я тебя очень прошу, скажи мне: что происходит?
— Я покидаю землю, — сказал он тихо и грустно, — я уже никогда сюда не вернусь. Но вы не забывайте меня. А вот это возьмите на память.
Он протянул ей свои часы, о которых Николаша сказал, что они большие и черные. Она не взяла их, даже завела руки за спину.
— Юра, я тебя умоляю, скажи мне правду…
— Если бы я мог, — он вздохнул и опять протянул ей часы. — Очень вас прошу: возьмите. Ровно через две недели вы услышите обо мне и будете иначе относиться к этому подарку.
— Почему через две недели?
— Потому что через две недели. Надо уважать чужие тайны, мадам.
— Но ты ведь написал, что тебе нужна моя помощь.
— Это была минутная слабость. Я колебался. Теперь это все позади. Решение принято. Я пришел попрощаться с вами.
Нет, она не могла попрощаться с ним и отпустить. Как она потом будет жить, если с ним что-то случится? Он же хотел рассказать ей все, но почему-то передумал или на самом деле не может.
— Юра, — сказала она, — я понимаю, что такое чужая тайна, но, может быть, все же попрощаемся по-человечески, все-таки навсегда расстаемся. Давай поднимемся ко мне, посидим на дорожку, поговорим.
Он согласился, но поставил одно условие:
— Только говорить будем о земном.
Она не поняла условия: конечно, о земном, кому это надо — отрываться от земли и витать в эмпиреях. Она не знала, куда он отправляется, поэтому так легко согласилась говорить о земном. Они пили чай с подсохшей, перележавшей пастилой и молчали. Татьяна Павловна первая нарушила тишину.
— Змей, по-моему, ты очень хочешь есть. Пойдем на кухню.
— Нет, — резко ответил он, — я и так нарушаю режим.
Он разжал кулак, у черных часов был зеленый циферблат. Часы показывали половину одиннадцатого.
— Когда часы остановятся, вы не меняйте батарейку. Пусть это будет от меня не полезная вещь, а просто память, дружественный знак.
Ого, какие слова.
— Тогда и от меня ты должен принять такой же знак. — Татьяна Павловна стала напряженно припоминать, что бы такое смогло сгодиться для подарка. И вспомнила: подковка. Маленькая из нержавейки подковка, которую она купила когда-то в Прибалтике и даже положила себе в кошелек, на счастье, чтобы деньги водились.
— Я буду носить это, — сказал Юра и постучал ладонью по груди.
— Тогда я поищу тебе подходящий шнурочек.
Через минуту она узнала, что провожает его в космос, что он стал участником перелета в другую галактику, откуда возврата нет.
— То есть можно будет вернуться, — сказал Юра, — но это будет через две тысячи лет. Представляете, на земле уже никого из знакомых…
— А мама? Ты о своей маме подумал? Каково ей будет без тебя?
— Почему «без меня»? Мы летим вместе: и мама, и папа, и еще у меня сестра есть Анна. У нас семейный экипаж.
— Анна большая?
— Как ваш Николаша. В первом классе.
И ушел, унося на груди подковку на черном шнурке. Ушел, чтобы никогда уже не увидеться с нею.
7
Теперь она боялась встретить его. Шла по двору, готовая исчезнуть, провалиться, растаять, если он вдруг замаячит на горизонте. Пусть позабудется его выдумка, пусть они встретятся, когда уже можно будет о ней не вспоминать. Этому Змею, наверное, неуютно в жизни от своих выдумок. И те, что его преследовали в тот день, когда она несла яблоки, тоже, вполне возможно, «встречали» его из космоса. Интересно, носит ли он ее подковку? И тут она подумала, что вот Николаше никогда бы не пришло в голову «лететь в космос». Хорошо это или плохо? И еще Николаша никому бы не подарил свои часы. До такого дружественного знака не дорос, да и вряд ли когда-нибудь дорастет.
Прошла неделя. Змей как в воду канул. Теперь она его уже выглядывала на улицах, с надеждой, что это он, бросалась к зазвонившему телефону. А через неделю вдруг с бьющимся сердцем подошла к четырнадцатой квартире и отвернула резиновый коврик. Если бы это не было возле двери чужой квартиры, она бы потеряла сознание: под ковриком, на полу, белел сложенный вчетверо тетрадный листок. Почему-то ей показалось, что это на самом деле весточка из космоса. Но это было вполне земное признание.
«Я — преступник. Виноват во всем сам. Жизнь моя в большой опасности. Прошу спрятать дружественный знак, потому что у вас может быть обыск. Ждите дальнейших сообщений и указаний. Змей».
Она все поняла, и у нее похолодело внутри. Как надо быть осторожным в жизни, не поддаваться своим чувствам даже к ребенку. Как же она, взрослый, опытный человек, могла взять эти часы? Дорогие, модные, японские. А теперь милиция идет по следам преступления. Хорошо, если этот мальчишка действовал один, а если там банда? А во всем этом, если уж быть правдивым перед собой, виноваты эти модные интеллигентские штучки: с детьми надо обращаться как с равными, превыше дружбы ничего нет, самая замечательная дружба — это та, что с детства и до конца дней. Вот она и решила доставить на дом Николаше такую дружбу. Но Николаша оказался умней ее. Он выбрал себе в друзья прадеда, и ему достаточно. И тогда она вместо Николаши стала дружить со Змеем. Господи, да любой кретин догадался бы, что такой кличкой могут наградить только преступника!
Очень не хотелось рассказывать обо всем этом отцу. И в то же время надо было разделить с ним свою беду. А то, представить жутко, звонок и голос за дверью: «Откройте, обыск». И санкция прокурора, и ордер — все у них, у этих, за дверью, в полном порядке.
Нет, отцу она рассказать не смогла. Как бывает иногда в минуты душевного потрясения, выход подсказало собственное озарение. Надо не сидеть, дрожать и дожидаться, а смело выйти навстречу опасности. Надо идти в милицию. И если этот Юра Змеевский не очень виноват, то и ему она поможет. Опять ее заносит в эту интеллигентскую колею. Нет-нет, никому она больше помогать не будет.
8
В их районном отделении инспектором по работе с детьми был уже не очень молодой голубоглазый майор Травочкин. Татьяна Павловна как увидела его, так и подумала, что он, наверное, из-за своей фамилии да еще из-за радужно-голубых, как у куклы, глаз угодил на эту должность. Педагогических талантов у него явно не было. Ко всему этому и волноваться он не умел, и сочувствовать тоже. А Татьяне Павловне нужны были сейчас понимание и сочувствие. Она рассказала Травочкину эту историю. Умолчала только про космос.
— Я думала, надеялась, понимаете, что он будет старшим другом моему внуку Николаше.
Майор Травочкин этого не понимал и отвечал будто бы на другой вопрос.
— Значит, вы сами пригласили его в свой дом. А часы? Как часы у вас оказались?
— Мы обменялись, — старалась ему объяснить Татьяна Павловна, — это были даже не подарки, а дружественные знаки…
Она специально не стала рассказывать Травочкину о космосе, это только бы все усложнило и запутало. Травочкин попросил ее прийти завтра, а сейчас сдать часы дежурному и взять расписку.
Назавтра в кабинете майора Травочкина она увидела Юру и женщину в длинной модной юбке. Женщина сидела на стуле нога на ногу, подол юбки лежал на полу.
— Я уже тебе сказал, — майор Травочкин обращался к мальчику, — мы все выяснили, можешь идти.
Змей поднялся и спросил:
— А часы?
— Часы мы передадим, — Травочкин посмотрел на Татьяну Павловну, взглядом объясняя, кому передадут часы, — а уж дальше вы разберетесь сами.
Начиналось самое тяжелое. Змей стоял и молча смотрел на нее. Травочкин и женщина тоже молчали. Татьяна Павловна почувствовала себя виноватой, хотя никакой особой вины за собой не признавала.
— Я знала, что ты выдумщик, — сказала она мальчику, — но что за радость клепать на себя? «Я — преступник».
— Он и не такое может, — сказала женщина, — он вам не говорил, что его бабушка Герой Советского Союза? — И, не дожидаясь ответа, погрозила мальчику пальцем. — Ничего, ничего, Змеевский, на этом твои художества заканчиваются, это я тебе авторитетно обещаю.
Она не была его матерью, она была учительницей из его школы. Майор Травочкин сидел за своим столом, и в его удивительных голубых глазах застыло одно желание: чтобы они побыстрей отсюда ушли. Первым ушел Змей. Он поглядел, уходя, на Татьяну Павловну и сказал:
— А часы можете не отдавать. Я уже сообщил дома, что они потерялись.
Шнурок висел у него на шее, и рядом с подковкой болталось никелированное сердечко.
— А ведь способный человек, — сказала, когда дверь за ним захлопнулась, учительница. — Учится хорошо, стихи пишет. Я, если откровенно говорить, в таких случаях обвиняю наследственность. Героем его бабка не была, это мы проверили, а вот кто-нибудь без царя в голове в роду обязательно был.
— А может быть, просто скучно ему, — сказала Татьяна Павловна. — И в школе, и дома каждый день одно и то же, вот он и мечется.
Майор Травочкин молчал. Молчал и тосковал. Таких, как Змей, он видывал, это были нормальные ребята, они Травочкина не интересовали. Травочкин боролся и обезвреживал настоящих малолетних преступников.
9
Теперь он ее преследовал. Выскакивал, как со дна морского, и кричал во всю глотку: «Никакая вы не художница! У художников мастерские, а вы ходите на работу. Вы художница от слова «худо»!» Она то ругалась с ним, то умоляла: «Слушай, отстань. Это же немыслимое дело, как ты мне надоел». Он исчезал на несколько дней, иногда на месяц, потом опять появлялся и начинал орать.
Недавно прислал стихи. По почте, с алыми маками в углу конверта. Татьяна Павловна прочитала и вспыхнула от стыда и обиды. Стихи бездарные, глупые. Как они познакомились, как стали друзьями. Но тут вмешался старый дед, появился внук, и они не разрешили ей с ним дружить.
Стихи были обидные, она порвала их. Потом жалела. Запомнились только строки, где «толоконный лоб» и концовка:
СТАРШОЙ
Томка тогда училась в восьмом классе, и к моей затее встретиться с Трифоном отнеслась равнодушно. «Ты лучше своего отчима разыщи. Он же не погиб, а пропал без вести. Вполне может найтись». Она не была черствой, просто мой отчим и брат моего родного отца Трифон не задевали ее памяти, я ей мало о них рассказывала. О Трифоне вообще нечего было рассказывать, а отчим был таким событием, таким символом моей довоенной жизни, что эрудированная Томка, послушав, изрекала: «Ты, мама, идеалистка». Потом Томка стала и понаивней и поглупей, но в свои пятнадцать лет она знала всё, и знания эти были безжалостны.
— Отчима мы с твоей бабушкой ищем уже двадцать пять лет, — сказала я Томке, — а Трифон сам нашелся.
О том, что Трифон возник из небытия, я написала маме. Раньше я этого имени не слыхала, он был просто «брат». А отца моего мать называла Мишкой. «У Мишки было две сестры и брат, — говорила мне в детстве мама. — Отец твой с ними порвал. Брат был зажиточный, а батька твой — агент уголовного розыска. Такое было время, надо было выбирать, и Мишка выбрал свою работу, на которой помер в двадцать шесть лет». Очень обижалась мама на отцову родню: «Я тебе раньше не говорила, что не была на кладбище, когда Мишку хоронили. Скрыли это от меня. Я в роддоме находилась, вторую девочку тогда родила. А Мишку ночью мертвого привезли. Потом справку дали, что помер от разрыва сердца. А я знала и знаю до сих пор, что его убили. Конечно, мне помогали, но что та помощь, когда двое маленьких детей и сама на работу не могу выйти? Написала письмо Мишкиным родным. Они на кладбище были, но в родильный дом ко мне не зашли. Так и так, написала, ради Мишкиной памяти не оставьте детей его в горе. Рассчитывала, что пригласят они нас к себе или другим чем помогут. Но ответа не пришло».
Сестра моя Маечка, родившаяся в то страшное время, прожила полгода. Перед войной я, мама и отчим приехали в Рогачев, нашли на кладбище, неподалеку от входа, две могилы — большую и рядом заросший шарик с воткнутой в него железной табличкой: «Маечка. Шесть месяцев». На могиле отца никакого обозначения уже не было, и отчим написал рыжей краской на камне, который мы прикатили из-за кладбищенской ограды: «Коваленок Михаил Куприянович. 1904—1930. Сотрудник Рогачевского уголовного розыска». В маминых справках, которые хранились в старом шелковом ридикюле, было написано: «Агент уголовного розыска».
Отчим был командиром Красной Армии, служил и по той поре в редкостных казачьих частях, командовал саперным эскадроном. У других детей отцы росли по службе, заканчивали академии, из лейтенантов дорастали до полковников. А мой отчим выше капитана не поднялся, в какую бы часть его ни переводили, его там ждал саперный эскадрон. Теперь считается, что война началась внезапно, никто ее завтрашнего начала не ощущал. А я помню, как отчим привез меня в далекий от наших мест пионерский лагерь на Смоленщине и спросил: «Тебе можно доверить тайну?» И когда услышал, что можно, дал мне маленький пакетик — сложенные в несколько раз пятьдесят рублей и адрес своих родителей в Челябинской области. «Если начнется война, домой не возвращайся». И удочерил он меня с оглядкой на ту же войну, сказал маме: «Фамилия и отчество останутся родного отца, но если что случится со мной на войне, то ей будет пенсия». Так оно потом и было. Война началась на пятый день моей лагерной жизни. До его родных в Челябинской области я не добралась, попала в детский дом. Мама меня нашла там, и мы двинулись с ней дальше, в эвакуацию, в Сибирь, в Томск.
А через двадцать лет после войны моя мама в третий раз вышла замуж. Томкиному возмущению не было предела:
— Теперь в моей жизни появилось что-то такое, что я должна скрывать от всех.
— При чем здесь ты, — говорила я, — откуда такой эгоизм, такой неуважение к поступкам старших?
— Тебе хорошо, — Томка обращала свой страдальческий взгляд в потолок, — тебе такое поведение твоей матери даже нравится! Ты сама не прочь выйти еще раз замуж! А я почему должна из-за вас позориться?
В пятнадцать лет Томка была не только мудра и всезнающа, она еще очень боялась чужого неодобрения.
— Что ты закатываешь глаза? И вообще кто ты такая? — Я пыталась поставить ее на место. — Не смей осуждать бабушку! Доживешь до ее лет, тогда суди и ряди.
Но для Томки бабушкины годы в приложении к себе были черным юмором.
— Не смешно, — отвечала она и по-прежнему глядела в потолок. — Как ты не понимаешь, она бросила на мою жизнь тень.
Это же надо было быть такой праведницей. Впрочем, это не Томка бунтовала, а ее естество, природа: молодых — под венец, стариков — на свалку! Но нет, милочка, кончились ваши каменные века и сегодня этот номер у вас уже не пройдет.
— Тебе в самый раз отдохнуть в чьей-нибудь тени, — сказала я, — отдохнуть и призадуматься. Ты меня очень расстроила, дочь моя. Дело не в том, что кто-то тебя опозорил, а в том, что ты отказываешь пожилым и старым людям в праве на счастье.
И плохие и хорошие дети не способны оценить родительского красноречия, даже экспромт-афоризм редко рождает у них восхищение. Но, конечно, есть среди них воспитанные, которые научены соглашаться, умеют благодарить: спасибо, я это учту, спасибо, я постараюсь, спасибо, спасибо. Томка на этот счет осталась недовоспитанной.
— Имей в виду, я летом на каникулы к этому твоему Трифону не поеду!
Все уже быстренько обсчитала: Трифон приедет к нам, значит, ее могут на лето отправить к нему в деревню.
— Какие каникулы? Еще эти каникулы не кончились, а ты уже о будущем лете страдаешь.
А тут еще мама моя подбросила полено в костер наших распрей, прислала письмо: «Ты пишешь, что пригласила в гости Трифона. Не знаю, что тебе на это сказать. Он, конечно, брат твоего родного отца. А с другой стороны, он чужой всем нам человек. Я это пишу тебе для того, чтобы он не наделал тебе лишней тяжести в жизни…»
— Ну что, — спросила Томка, — ты по-прежнему жаждешь тяжестей?
Тяжесть у меня тогда в жизни была одна — Томкина строптивость, ее не знающее жалости сердце.
— Тебе не кажется, что родню надо любить, почитать, ездить к ней в гости?
— За что любить? — спросила Томка. — За то, что в трудную минуту эта родня не протянула руку помощи?
Она знала о Трифоне столько же, сколько и я.
— Вот встретимся и спросим, почему не протянули.
— Зачем? Кому это надо — ворошить старое? Будет скандал, и больше ничего. Ты для этого его зазываешь?
Нет, я никакого скандала не хотела. Я зазывала Трифона совсем по другому поводу. В расстройстве и обиде встретила я день своего сорокалетия: вот так вдруг, думала я, оборвалась и закончилась моя женская жизнь. Утешает, конечно, мамина история, ее замужество в поздние годы, но такая доля одна на тысячу, а может, и на миллион. Меня в жизни уже ничто такое не подстерегало, ни за каким углом. Пора, думала я, отказаться от молодых замашек, ярких платьев, пора уже стать Томке настоящей матерью, а не набиваться ей в подруги. Пора, пора, пора. Но ничего не утешало. И что может утешить, если вчера все-таки тридцать девять, а сегодня, как молотком по голове, — сорок?
И вдруг, как знак с того света, белый конверт с адресом, написанным детской рукой. Той же рукой — и письмо. «Здравствуй, дорогая племянница! Пишет тебе дядя Трифон, старший брат твоего отца Михаила…» Диктовал дядя Трифон свое письмо, совсем не предполагая, что кто-то может такому посланию возмутиться: объявился, понадобились. Я ему действительно понадобилась: Трифон хлопотал о пересмотре своего пенсионного дела, и я должна была сходить в канцелярию Президиума Верховного Совета и объяснить им все на словах, так как «по писаному они там понимали все шиворот-навыворот». В общем-то, поручение не очень сложное, если бы у Трифона «по писаному» можно было хоть что-нибудь понять. Например, дитя, писавшее письмо, выкрутило такую фразу: «Имея партизанскую медаль, можно зачесть, как трактор, находящийся в ремонтных работах».
Об этом я и написала в ответном письме: мол, многое непонятно, и не сможет ли он сам приехать в Москву, если, конечно, позволяют здоровье и прочие обстоятельства. Трифон ответил быстро, прислал открытку, написанную собственной рукой: «Приеду летом. Узнай, где можно пожить, если у тебя нету места. Отпиши, чего вам привезти, кто муж, сколько детей, в чем нуждаетесь. Мы живем хорошо, имеем всего в достатке. Трифон». Я разволновалась: людей уносят войны, болезнь, старость, а тут жив, еще жив родной брат отца — и как на другой планете! Томка, посоветовавшая лучше разыскать отчима, чем встречаться с дядей, не протянувшим в трудную минуту руку помощи, получила свое. Я ей объяснила, что такое родня, что такое человечность. И Томка притихла. Я не знала, надолго ли приедет в Москву Трифон, не знала и дня приезда. Он написал: приеду летом, но лето давно уже было в разгаре, заканчивался август.
Он приехал второго сентября. Явился без телефонного звонка, без телеграммы и вынужден был с утра до обеда просидеть на скамейке возле нашего подъезда. Скамейка в погожие дни не пустовала, и, по словам Томки, которая, возвращаясь из школы, узнала его издали, «Трифон сидел среди старух, как царский солдат из сказки». У дочери моей был глаз: щуплый Трифон в своих белых полотняных штанах, сапогах и зеленом френче действительно чем-то напоминал старинного вояку. И лицо у него было, как после дальнего похода, обветренное, в колючей щетине. Голубые выцветшие глазки, умевшие вспыхивать и гаснуть, тонули в омуте морщин. Он мне не понравился: что-то совсем не родственное, словно подменили в дороге, прислали взамен чужого дядю.
Я привыкла к образу отца. У мамы хранились его фотографии. Я знала даже отцовский характер, чувствовала его в себе. Веселость, безалаберность, щедрость, жившие во мне не постоянно, а проступавшие как-то вдруг, рывками, — это отцовское, считала я. А тут явился человек, совершенно мне непонятный. Посидел с нами за столом, почти ничего не съел, выслушал мой сбивчивый отчет о жизни, ничего о себе не поведал и ушел. Вернулся поздно, Томка уже спала, а я ждала его, беспокоилась, была уверена, что он заблудился или попал под машину. Надо было сразу ставить его на место, чтобы впредь не шлялся до ночи, не доставлял беспокойства.
— Трифон, вы, пожалуйста, говорите, куда уходите. Я уж о чем только не передумала, ожидая вас. И вообще Москва город сложный, а годы ваши немолодые, а я все-таки за вас отвечаю… Давайте договоримся, что больше такого не повторится.
Он молчал, глядел на меня словно заплаканными, а может быть, и пьяненькими глазами и не испытывал нужды заговорить. Досада переполняла меня.
— Я вас так ждала. Я ведь совсем не помню отца. А вы его брат. Рассказали бы мне о нем.
Сырые, с покрасневшими веками глаза Трифона замерцали, погрузились в воспоминания, и он сказал глуховатым голосом медленно и торжественно, словно поведал нечто неслыханное:
— Он был хороший человек. Звали его Михаил. Он был четвертый. Старшой я, за мной две сестры, а потом уж он.
— А сестры живы?
Трифон долго глядел на меня, глаза уже не мерцали, он не вспоминал, может быть, он удивлялся, как это можно было задать такой вопрос.
— Куда столько жить. Это я зажился.
Я приготовила ему ванну, но он отказался: «В другой раз». И к тахте в проходной комнате, где я ему постелила, не прикоснулся. Выпил чашку чая и замер. Сидел за столом в нашей маленькой кухоньке, дремал и клевал носом. Клюнет и проснется, потрет ладонями виски и опять замрет, пока голова не сорвется вниз. Я долго за ним наблюдала, но так и не дождалась, чем это кончится. Утром увидела: Трифон спит на узком и коротком половичке-подстилочке, на подушке в синей наволочке, — все это было привезено им из дома, — а укрылся своим светло-зеленым френчем. Ровненько так, непримято лежал на нем френч, что даже страшно стало: жив ли под ним старик. Томка вышла в ночной рубашке и воззрилась на эту картину. Потом, когда мы завтракали, сказала шепотом:
— Это специально нас вымачивает. Чтобы мы на коленях перед ним ползали, упрашивали. А ты не замечай. Хочет валяться на полу — и пожалуйста.
Мы покинули дом: Томка пошла в школу, я на работу. Трифону была оставлена записка с подробным расписанием, как ему жить без нас, но он вроде не читал записку. Еда была не тронута и в ванной следов не оставил. Сложил свою постельку, положил ее в прихожей поверх своего чемодана и ушел. И опять я ждала его до ночи. Звонили подруги: «Ну как, объявился?» Я уже успела порассказать направо и налево о приезде странного деревенского дяди. «Нет, не объявился, — отвечала я, — но это он в последний раз меня испытывает. Сегодня приведу его в порядок».
Он, видимо, долго стучался, я уснула и, вскочив, не могла сразу сообразить, кто это за дверью так вежливо и настойчиво постукивает.
— Впустила все-таки, — сказал Трифон, — а я уж хотел к соседям на постой проситься.
Я была недовольна.
— Надо было звонить. У нас звонок. А лучше всего вовремя приходить. Я же вас об этом просила.
— Просить, так и тестом брать, — ответил Трифон.
Смысл этого «теста» был понятен, дескать, сама пригласила, попросила, так теперь бери что дают и не ропщи, что вместо хлеба тесто. Не так уж он был от старости ветх и прост, этот мой дядя.
— Трифон, миленький, надо поесть, надо принять ванну, надо помнить о своем возрасте и о том, что кто-то беспокоится, ждет, места себе не находит.
Трифон был в эту ночь кроток и разговорчив.
— А я в бане вчера был. Как сошел с поезда, так и поехал на трамвае в баню. А мыться каждый день вредно. И наедаться к ночи нельзя. Неужто у вас в Москве этого не знают?
У нас в Москве знали много чего, но и Трифон свое знал крепко.
— Почему на тахту не ложишься? — Я перешла на «ты», так легче было укорять его. — Хочешь хозяевам облегчение сделать, а на самом деле только им сердце рвешь. Они к тебе всей душой, а ты обижаешь. — Уж я старалась: и «облегчение» и «сердце рвешь» — все это откуда-то выплывало специально для Трифона.
— А ты поспокойней, — посоветовал он, — не митусись, береги сердце, я же не какой-нибудь гость, я тебе по отцу дядя. Слыхала: уродил тебя дядя, на себя глядя?
Не похож он был на веселого старика, сыплющего пословицами и поговорками, да и звучали они у него серьезно, обдуманно, не для смеха.
Легко сказать: не митусись, береги сердце. А мое сердце в ответ дернулось и заболело, будто в него воткнули что-то острое. «Не митусись», — говорила до войны бабушка. Пекла блины и отгоняла меня от печки: «Не митусись. Имей терпение. Никуда твои блины не денутся, на базар я их не понесу». Никогда Трифон не знал, не видел мою бабушку, а слово ее принес.
— Трифон, расскажи мне об отце. Что-нибудь из детства. Что угодно, что помнишь.
— Думаешь, поеду назад и ничего тебе рассказать не успею? Я еще тут поживу.
В ту ночь он спал на тахте. Я застала утром Томку стоящей возле него. Руки сложены на груди, голова набок, и на лице молодая враждебность пополам с любопытством. Кем же она ему доводится? Двоюродной внучкой?
— Можешь говорить вслух, — сказала Томка, — он ничего не слышит, спит как сурок.
— Не обольщайся, — ответила я шепотом, — у стариков собачий слух.
— Так это же у стариков, — фыркнула Томка, — а Трифон гуляка. Приходит домой на рассвете, а мы тут не дышим, ходим на цыпочках. — Ей понравилась выдумка — дед-гуляка, и она, давясь смехом, стала разрабатывать эту свою выдумку: Трифон ходит на танцы, а потом провожает свою древнюю барышню на метро в Зюзино…
В первые дни Томке больше, чем мне, доводилось сталкиваться с Трифоном. Вернувшись из школы, она разогревала, а то и готовила обед, и они вместе ели, а уж вечером, оттачивая свое остроумие, Томка рассказывала.
— Трифон прекрасен. Спрашивает: нельзя ли тут прогноз медицинский насчет себя навести? Боится умереть в Москве. Я, говорит, тут у вас на любом кладбище затеряюсь. А у нас на кладбище все на виду. Да и везти меня, мертвого, отсюда влетит вам в копеечку. Как тебе это нравится?
«Это» меня пугало, а Томка веселилась.
— В кого ты такая бессердечная? — спросила я.
Томка дернула плечом.
— Да уж в кого-нибудь из известных лиц, может быть, в тебя или даже в Трифона, зигзаги наследственности неисповедимы.
Трифон у нее в долгу не оставался: не считался с ней и, что всерьез обижало Томку, в глаза и за глаза называл ее «девкой». Даже когда хвалил: «Молодец девка!» Не брал их поначалу мир, но жизнь складывалась так, что все больше и больше он зависел от Томки. Она его кормила, и обстирывала, и письма домой писала под его диктовку, и телевизор они часто смотрели, сидя на тахте плечо к плечу. Единственное, через что она не могла перешагнуть, — это через его деревенское обличье. Поэтому на улице или в магазине Томка к Трифону не подходила, и подружки ее перестали у нас бывать. Томка стыдилась такого наглядного своего невысокого происхождения. Трифон это заметил и сказал мне:
— Ты своей девке скажи, чтоб не шарахалась от меня. Я не полицай какой, чтоб от меня на людях заворачивать.
— Неужто от полицаев в войну отворачивались, показывали им свое отношение? — спросила я.
— Почему в войну? В войну никуда не денешься, какое задание в отряде дадут, такое и сделаешь. Надо будет — и выпьешь с полицаем, самогонку из-под земли раздобудешь. После войны от них люди отворачивались.
Этого я не понимала. Убийцы, предатели, а им всего-то наказания, что людское презрение.
— Убийцы получили свое, — сказал Трифон, — эти не вернулись, а которые получили по десять да по пятнадцать лет, те вернулись.
Ничего не рассказывал Трифон о брате своем, моем отце, и о сегодняшней жизни своей в деревне бекал и мекал, ничего мы у него понять не могли. Зато война в нем жила, как выученная наизусть пьеса. Рассказывая, он менял голос и даже по-молодому поднимался со стула и жестами дополнял слова. В партизанском отряде он сначала был связным, поскольку был уже тогда немолодой, но скорый на ногу. Жена его умерла перед войной, детей у них не было, сестры были простыми колхозницами. «Правда, Михаил-братец мог меня подкузьмить. Он числился в уголовном розыске, а как тогда была коллективизация, так весь этот розыск был пущен по всей области на митинги и собрания. И его люди помнили».
Я со страхом поглядывала на Томку, боясь, что она каким-нибудь вопросом прервет рассказ, и опять заикнется Трифон, опять из него слова об отце не вытянешь. Но зря боялась, когда Трифон говорил о войне, всплывала и его довоенная жизнь, и родные люди: бабушка моя и дед с отцовской стороны, незнакомые мне двоюродные братья и сестры.
— Отец твой был выскочка. Уж он, останься жив, большого бы достиг. Плисовый пиджак, ремень через плечо, наган в кобуре на боку. И сапоги с галошами. И как раз он в этом во всем на карточке. А карточка на стене под стеклом была вместе с другими. И заходит, значит, этот полицай Панкрат. Что ж это, говорит, брат твой так ни разу за столько годов к нам не заявился? Видать, высоко залетел? А сам глаза в карточку за стеклом. Имей в виду, говорит, могу тебя в любую минуту, как старшего брата коммуниста, щелкнуть.
Панкрат был не только полицаем, но и соседом по улице, знал всю подноготную Трифона. Служил он в райцентре, но домой наведывался отдохнуть, попьянствовать. И тогда издевался над Трифоном, как хотел. Однажды повел его в лесок расстреливать. И хоть не верил Трифон, что вот так возьмет и застрелит его сосед, но стоял под дулом обреза с мокрой от пота спиной. И даже, когда рассказывал, побледнел.
— Это же такая дурнота, что нажать ему курок — ничего не стоило.
— А он знал, что ты партизан? — спросила Томка.
— Не знал он ничего. И вообще он о партизанах разговоров в деревне не вел, побаивался. Он как бы дом свой проведывать приходил, ну и напивался как свинья.
После войны Панкрат получил десять лет и («знаешь ведь, как время летит») вернулся в родные места «сытый, морда горшком, здоровей здорового». Но поселился уже не в родной деревне, а в соседней. Вот там и отворачивались от него люди.
Мы с Томкой расстроились ужасно.
— Лучше бы ты, Трифон, всего этого нам не рассказывал. Он тебя на расстрел водил, измывался, а ты его наказал — личико отворачиваешь.
Трифон замкнулся, долго молчал, потом сказал:
— Его закон судил. Что я мог?! Взять ружье да и его в лес погнать?
Томка не приняла такого ответа.
— Взял бы и сказал ему в лицо: живешь, гад, а другие, лучше тебя, погибли!
— Это он сам знал, — сказал Трифон, — подох уже в прошлом годе.
Трифон по-прежнему пропадал где-то целыми днями. У него уже были ключи, и я не ждала его по вечерам. И все-таки мы от него устали. Он лишил нас привычной домашней жизни. Но это еще ничего, хуже было то, что мы все время жили в напряжении, словно с Трифоном вот-вот должна была случиться какая-нибудь беда. Томка даже однажды решила выследить его: куда ходит, с кем общается? Я не разрешила. Маршруты Трифона в общих чертах мне были известны: рынки, парки, бани, метро. Возможность хоть целый день за пятак раскатывать под землей казалась ему чудом. Был уверен, что не одинок, что половина пассажиров часами раскатывает туда-сюда за малую пятикопеечную цену. На рынках его интересовали киоски, в которых продавались уцененные товары. Трифон притаскивал бракованные телогрейки, у которых рукава торчали под прямым углом, стеганые ватные штаны, капроновые яркие косынки, жуткие от своей стародавности женские сумки. Раскладывал все это на полу и тахте, покрякивал и посмеивался от своей торговой удачливости. Иногда восхищение вырывалось из него: «Глядите! Новенькая кацавеечка, а цена — рупь. Если только пуговицы срезать и продать, этот рупь спокойно вернешь». Нет, он не спекулировал, он отправлял в свою деревню весь этот довольно объемистый груз. Мы были в курсе его коммерческих дел, потому что однажды он продиктовал Томке: «Кацавейки лишь бы кому не раздавай. А таким, как Лексей, даже не показывай, чтобы он зубы не скалил. Я ему сапоги пошлю. А кацавейки — старухам. И пусть носят, а не берегут для того света…» Когда он уехал, мне в одном из киосков попались на глаза такие вот, уцененные, телогрейки. Цена на них была — шесть рублей, и были они, пожалуй, похуже тех, что приносил Трифон. Видно, он был не только деятельный, щедрый, но еще в делах и удачливый.
Очень не любил наших гостей. Томкиных подружек просто выпроваживал: «Гуртовое — дурновое. В школе гуртом учитесь, а дома по одному надо в книжку глядеть. И полы дома пусть каждый свои топчет. И руку надо запускать в свой холодильник». Девочки-восьмиклассницы, не слышавшие в своей жизни ничего подобного, не на шутку обижались. Томка была в отчаянии.
— Мама, у него не советские взгляды на жизнь. Все скупает, тащит, вообще надо его проверить. Может оказаться, что мы с тобой доверчивы как овцы и он никакой не брат твоего отца. Он на него и не похож ни капельки.
Кто был братом моего отца, так это Томка, следовательские таланты так и рвались из нее.
— Томочка, закончишь школу и пробивайся в юридический или в школу милиции. Уголовный розыск плачет по тебе.
— Не исключено, — отвечала разгневанная Томка, — но перед этим мне придется поменять школу. Ты ничего не знаешь, а я терплю кошмар какой-то каждый день. Знаешь, как они шутят? «Приехал дядя и повесил им замок на холодильник». «А Томке, своей внучке, купил стеганую кацавеечку».
Она его все-таки выследила. Дождаться меня дома не смогла, пришла на работу.
— Мама, если ты не умеешь глядеть вперед, то хотя бы слушайся других.
«Другими» была она, я должна была ее послушаться: выпроводить Трифона домой, пока не поздно, пока он здесь не женился и не привел к нам в дом старушку супругу. Томка так и выразилась «старушку супругу». О чем-то в этом роде подумывала и я: Трифон приободрился, стал долго по утрам бриться, вопросительно поглядывал на телевизор, когда передавали классическую музыку, и задумывался, глядя в угол. В это время на ногах у него появились трехцветные разношенные туфли, которые он где-то подобрал, продаваться такие не могли. Трифону поздно было жениться, тем более приводить старушку супругу в чужой дом, в этом я была с Томкой согласна, но это совсем не означало, что моя дочь должна была этого бояться.
— Ну и приведет супругу, — сказала я, — что это ты так воюешь против стариков. Ни жениться, ни выйти замуж они у тебя не имеют права.
Томка притихла.
— Как хочешь, — сказала она, — я предупредила, а ты как хочешь. Только потом, мамочка, не кусай себе, пожалуйста, локти.
— Постараюсь, — ответила я, — а ты потом не красней, когда вспомнишь, как хотела его выпроводить.
Доброту и широту души надо в детях воспитывать с раннего детства, но это, наверное, хорошо получается у тех, кто сам терпелив и добр с людьми. Моего терпения еле-еле хватало на Трифона. Я не верила Томке, что он собрался жениться, и все равно нельзя так заживаться в гостях. Через несколько дней спросила у нее, с чего это ей померещилась женитьба Трифона. В ответ Томка подробно обрисовала мне ту часть Измайловского парка, где увидела Трифона в «объятиях хитрющей старушки». Они, вместе с другими стариками, танцевали под баян фокстрот.
— Но почему ты решила, что он собрался жениться на ней?
— Потому что я точно выяснила: туда за другим не ходят, — ответила Томка.
Каждый вечер собиралась я завести с Трифоном разговор об отъезде. Но ничего не получалось. Трифон упорно не желал понимать моих намеков. Дни его были разнообразны, видимо, Измайловский парк не так много занимал места в его жизни. Но вот позвонила в дверь соседка и, отказавшись войти, у порога сказала:
— Знаете, а ваш старичок торгует грибами.
— На базаре?
— У метро «Электрозаводская», в тоннеле, где выход на электричку.
Томка была дома и подала голос:
— Продавать грибы никому не воспрещается!
Соседка смутилась.
— Я просто поставила вас в известность. Очень уж он старенький.
Может быть, она думала, что Трифон с грибами в тоннеле бросает тень на нас, вроде мы его плохо кормим, вот он и вынужден промышлять. А тут еще, в тот же день, пришло письмо из его деревни. Оно было адресовано мне и написано знакомым детским почерком. «Здравствуйте, дорогая родственница. Как вы живете, как ваше здоровье? У нас урожай идет к концу. Осталась только картошка и бураки, уже и яблоки собрали. Если Трифон думает чего запасти к зиме, то пусть приезжает. Да и надоел он вам, хватит. Когда человек гостеприимства не понимает, его не надо спрашивать, а надо ему сказать: погостил и знай честь. Скажите ему, что Лексей мотоцикл разбил, за ремонт назначили восемьдесят рублей. Но он его вроде будет продавать. Так что если Трифон хочет вернуть свои деньги, то пусть в Москве не засиживается, а едет домой…» Письмо было без подписи, но этот кто-то, оставшийся неизвестным, не просто звал Трифона домой, а настаивал и при этом сердился. Второе письмо, тоже адресованное мне, пришло назавтра и уже кипело гневом. «Если человек готов за сладкий кусок променять все свое, то такому человеку грош цена. Скажите Трифону, пусть не дожидается, когда я приеду и погляжу ему в глаза. Если он за своей старостью все подзабыл, то пусть хоть вспомнит басню про стрекозу и муравья. Разъясните ему, что он и есть та самая стрекоза, которая не думает о зиме. А его деньги с Лексея я востребовать не буду. И все его кацавейки, платки и сумки, что поприсылал, повыкидываю на двор. Пусть едет домой. Писем моих ему не показывайте, скажите своими словами».
Я сказала своими словами:
— Лексей жив-здоров, а мотоцикл свой покалечил.
Трифон поднял голову, уставился мне в глаза, и я увидела, что больше мотоцикла его сейчас интересует, откуда я знаю про Лексея.
— Письмо он написал, что ли? — спросил наконец Трифон. — Так письмо положено давать тому, кому написано.
— Кто-то другой письмо прислал. Без подписи. Мне прислал. Пишет, что все скучают по тебе. А Лексей будет продавать мотоцикл. И тебе надо на месте быть, чтобы деньги с него взять.
Трифон опять о чем-то долго думал.
— Я Лексею сто рублей дал. Так дал, без отдачи. Зачем же я буду их назад брать? И еще я ему отсюда сапоги послал.
Брать назад подаренные деньги не годилось, я была с ним согласна. Но сколько же он собирался у нас жить? То ли раздражение, то ли обида вдруг захлестнула меня: мать моя с двумя малыми детьми, несчастная, овдовевшая, обратилась за помощью, так они даже на письмо не ответили. И сейчас: грибы продает, а нам хоть бы грибочек принес. Я спросила: кто такой Лексей? Оказалось, сын племянника, «внучок», так пояснил Трифон. Такой же внучкой была ему и Томка. Я сказала об этом Трифону.
— Томка у тебя девка хорошая, самостоятельная, — ответил Трифон, — вникает в жизнь, хочет в ней разобраться.
Его слова наполнили меня радостью: неужели Томка на самом деле такая? Но тут же я сказала себе: не ликуй, это самая беспробойная лесть — похвалить ребенка, Трифон не так прост.
— Ты не думая говоришь такое, Трифон, а я вся в беспокойстве: что с ней будет, как ее жизнь сложится?
И тогда Трифон сказал мне те слова, которые я не сразу, а много лет спустя оценила:
— Ты о себе думай. Как тебе будет в жизни, так и девке твоей будет.
Осень в том году затянулась. Стояли теплые солнечные дни, не верилось даже, что скоро уже холода. Но листья почти уже все опали, на голых деревьях блестели серебряные нити. Люди ловили эти последние погожие деньки: просушивали на балконах одеяла и ковры, варили из яблок варенье, рубили в засол капусту, и запахи в московских дворах стояли домашние, деревенские. И еще в эти дни неслись с балконов песни Высоцкого. Трифону эта жизнь нравилась: он сидел в глубине балкона на низкой скамеечке и вслушивался в музыку и голоса. Томка, забыв, что совсем недавно настраивала меня против Трифона, говорила: «Иди посмотри, какой он симпатяга» — и несла на балкон свое старое зимнее пальто, набрасывала ему на плечи. Туда же она приносила кружку с горячим чаем и хлеб с колбасой. Трифон брал хлеб как-то странно, прикрывая его ладонью, держал колбасой вниз и откусывал, пригибаясь, словно боялся, что кто-то этот хлеб увидит. Томка однажды спросила:
— Что ты так ешь, будто от кого-то прячешься?
Трифон ответил:
— Так, правильно сказала, прячусь. От партизан своих ховаюсь.
— Боишься, что отберут?
— Боюсь, что увидят. Стыдно мне, девка. Столько вот живу, всех пережил. Хлеб такой ем, с московской колбаской. А они, мои горькие, не просто поумирали, а в голоде и холоде. И страху хватили.
Он уже не ходил в Измайловский парк, и грибы в лесу кончились. Но где-то иногда пропадал днями, являлся поздно, готов был разговаривать со мной до утра, но только не о том, где был, что делал. Пенсионные дела, из-за которых он пожаловал в столицу, его уже не интересовали.
— Я свою пенсию на книжку складываю, она мне туда сама идет, а потом, как помру, вся родня меня и вспомнит. Всем по завещанию выделю. А теперь, поскольку у меня на книжке денег много, мне каждый рад. Так человек устроен: старого только тогда любят, когда у него деньги есть.
Это было что-то новенькое. Выходило, что и мы с Томкой рады были ему, рассчитывали на наследство. Но деньги у Трифона были и наличные. Где же он их брал? Не спекулировал же своими кацавейками.
— Трифон, если пенсия на книжку идет, откуда же тогда у тебя деньги? Ты ведь и на транспорте разъезжаешь, туфли вон себе купил, посылки домой шлешь.
Трифон поглядел на меня подозрительно: счет ведешь?
— Так я же зарабатываю, — ответил он все с тем же недоверием на лице, — и дома, и здесь у вас работаю и зарабатываю.
— Где же ты работаешь? — Я понятия не имела, где мог заработать старый деревенский человек в большом городе.
— А где понадоблюсь, — ответил Трифон, — там и работаю. Вот хочешь, на твоих глазах в магазин твой подойду и заработаю рупь?
«Мой» магазин был гастрономом с вечной вывеской: «Нужны продавцы, кассир, грузчики».
— И ты таскаешь тяжести? Трифон, ты им там таскаешь мешки и ящики?
Трифон покачал головой: нет.
— Я им как сторож. Чтобы сами у себя ничего не украли.
Это было что-то очень сложное, я потребовала объяснения. Трифон не хотел рассказывать, я не отставала, и он, на вздохах, явно против своего желания, рассказал:
— Не все надо в жизни знать. Есть такое, чем меньше знаешь, тем лучше живется. Вот пришла машина с продуктами. Разгрузить ее — полдела. Надо еще, чтобы все из машины в магазин попало. Ну и стоит заведующий, смотрит. А как его куда вызовут, да и мало ли у него делов. Тут и счастье, когда под рукой подходящий человек.
— И ты им для этого подходишь? Воры с тобой считаются?
— Я медаль свою на грудь вешаю, они меня боятся. А беру с них дешево — рупь.
Он оглушил меня, никогда не думала, что старый мой дядя найдет себе такой заработок.
— Трифон, неужели в каждом магазине можно рубль заработать?
— Про все магазины не скажу. Их вон сколько, я в каждый двор не заглядывал.
А дома у нас ситуация поменялась. Сейчас я задавала вопросы, когда он уедет и уедет ли вообще, а Томка меня останавливала. Она прониклась к нему прямо какой-то материнской заботой. Прихожу с работы, она стрижет Трифона. Тот сидит, приставив к груди газетный лист, и на него падают легкие, как перышки, седые прядки. То она сажает его на диету, варит многослойные, из разных круп каши. Но все это урывками, играя. А вообще Трифон к концу своего пребывания был у нас заброшен. Я уже не ждала его по вечерам, не отправляла в ванную. С обидой думала: у него есть деньги, одаривает родню, а у нас с Томкой даже не спросит: как вам, девки, живется? А должен бы видеть, что не роскошествуем, что еле-еле. Сейчас сердце болит, как вспомню, а тогда действительно обижалась на Трифона: уж если ты отцу моему был старшой, то мне и дочке моей будь тем более. А он о своем старшинстве забывал, жил, мне казалось, как ребенок.
Приводит однажды в воскресенье мужчину. Лет под пятьдесят, лицо круглое, волосы на голове короткие и торчат, как у ежа. Представился: Виктор. Томка шепнула мне на кухне: «Взломщик. Одна надежда, что вглядится в наше «богатство» и не станет связываться». Оказалось, шофер. Одинокий, имеет комнату в коммунальной квартире. Это мне сразу было сказано, чтобы ясность была, не на квартиру его привели устраиваться, не в квартиранты. Томка в магазин сбегала, пряников принесла, еще чего-то к чаю. Стол в комнате накрыли, не на кухне: неизвестно, что за человек, но все-таки гость Трифона, первый и единственный, надо уважить. Сели за стол, и вдруг этот гость Виктор идет в коридор и приносит оттуда сало, колбасу, курицу импортную и рукой машет, отвергая все возражения: мол, чего там, берите, берите. Я глянула на Трифона: прямо умирает от счастья, какого щедрого гостя привел. И Томка мне подмигнула: порядок, это нам сгодится. Пришлось взять продукты, отнести в холодильник. Гость сразу себя почувствовал лучше, разговорился, порывался несколько раз еще нырнуть в коридор, видимо, у него там имелась бутылка, но Трифон не позволил. Когда Виктор, просидев до вечера, наконец-то удалился, я спросила Трифона:
— Ты его хорошо знаешь?
Трифон ответил уклончиво:
— Хорошего человека сразу видно.
— Где же ты с ним познакомился?
— Мы, мужики, не знакомимся. Подошел, заговорил — вот и все знакомство.
Я не случайно насторожилась: посреди недели Виктор появился вновь. Меня дома не было, Трифона тоже. Виктор вручил Томке пакет с продуктами и, как доложила Томка, «передал мне привет и массу наилучших пожеланий». Я расстроилась: это уже было ни на что не похоже. С какой стати такие подношения? Трифон, когда явился, в ответ только посмеивался.
— Тебе разве плохо? Ты радуйся. Много тебе кто за так в жизни чего давал? А с другой стороны: не дорог подарок, дорога любовь.
Любовь Виктора росла не по дням, а по часам. Каждый вечер он сидел у нас. Я опасалась его, меня пугали его подношения, была уверена, что он имеет какое-то отношение к магазину или складу и там это все крадет. Снял с меня опасения Трифон:
— Сватается к тебе Виктор. Неужели такая пробка, что сама этого не видишь?
— Да, именно пробка, представь себе, ни сном ни духом такого не предполагала. Томке, пожалуйста, не говори. Не втягивай ее в эту ерунду. — Я боялась Томкиного смеха и того, что она кому-нибудь об этом расскажет.
— А что тебе девка? Она сама скоро вырастет, жениха себе найдет. Думаешь, ты ей очень нужна тогда будешь? У тебя ведь даже рубля не прикоплено. И в няньки ты ей не сгодишься — работаешь.
Он нес неизвестно что.
— Ты соображаешь, о чем говоришь?
— Не пара, значит, он тебе?
— При чем здесь «пара»? Это вообще дикость. Даже в деревнях давно уже так не женятся.
— Много ты про деревню знаешь! Это молодые так не женятся, а перестарки только так.
Вот и дождалась: перестарок. Все правильно. Но не надо с ним спорить: чем больше слов, тем глубже увязнешь, а его переучивать поздно.
Я решила поговорить с Виктором, но не так-то оказалось это просто. Он глядел на меня разнеженными глазами, и весь его вид говорил: ты ведь совсем по-другому думаешь, это тебе, как женщине, положено таким вот образом набивать себе цену. Наконец и Томка поняла, зачем он приходит.
— Мамочка, только не умри от смеха, но этот Виктор влюбился в тебя.
И очень удивилась моему печальному ответу:
— В том-то и дело, что не влюбился. Просто решил жениться.
— На тебе?! — Глаза у Томки вспыхнули, как у рыси. — Весь мир сошел с ума. Ты хоть замечаешь это?
— Мир в порядке, — сказала я ей, — а вот ты о чем хлопочешь? Где это ты вычитала, что бабушке замуж выходить поздно, Трифону вообще нельзя, а мне — это уж лучше пойти и утопиться?
— Ну, мама… — Томке нечего было сказать, в таких случаях появлялось это капризное «ну, мама».
В дверях кухни появился Трифон. Кажется, слышал наш разговор.
— Ты, когда с матерью разговариваешь, — сказал Томке, — слова считай. Мать десять слов сказала, значит, тебе можно сказать одно. А ты, — обратился он ко мне, — если добра себе не желаешь, если хочешь продолжать жить, как верблюд, то и продолжай. А Виктор себе жену найдет. Ты на его счет будь спокойна.
И он действительно вскоре нашел. И, что поначалу очень смущало меня, в нашем подъезде. Трифон с прискорбием мне доложил:
— Хорошая женщина, работает на фабрике, имеет сынка и мать-старуху. Теперь все будут сыты, одеты и обуты.
Свадьбу сыграли в декабре. Трифон был приглашен. Отнес в подарок уцененный подсвечник. А перед Новым годом он от нас уехал. В один час, будто пронзило его какое-то воспоминание, забеспокоился, засобирался, попросил меня составить телеграмму и назавтра утром уехал.
Утро было метельное, ветром поднимало сыпучий снег, мы вышли из такси, и я вдруг увидела, как стар Трифон, как он плохо по такой поре одет, и еще подумалось, что, наверное, я его никогда уже больше не увижу. Трифон почувствовал мои мысли и, когда мы вошли в здание вокзала, сказал:
— Приеду и помру, а ты уж тогда не поминай меня лихом.
— Ну что ты за человек, Трифон, — рассердилась я, — разве можно так говорить?
— Можно. А что я за человек, это, когда умру, узнаешь.
Потом уже, когда вошли в вагон, поймав мой взгляд, вдруг сказал:
— Твоя мать зря на меня зло держит. Не мог я ей тогда помочь. Заарестовали меня. Твой отец Мишка приехал и заарестовал. Мельница у меня была. Вот за эту мельницу и повез он меня в кутузку.
— Мой отец тебя арестовал?
— Твой отец — еще бы ничего. Брат мой меньшой меня заарестовал. Не могли, поганцы, другого кого послать для такого дела.
Я не знала, что сказать, и спросила:
— А потом тебя выпустили?
— Потом выпустили. Как Михаила убили, меня вроде как за него помиловали. Решили: очень им там будет весело вдвоем, на том свете.
— А кто его убил, Трифон? Как он погиб?
— Э, девка, кто же это теперь тебе скажет. Враги убили. Кто ж еще убивает…
Перед отходом поезда он пожал мне руку и сказал:
— Зря ты от Виктора отвернулась. Я тебе его по всей Москве искал.
Что Трифон умер, я узнала из маминого письма. Он умер вскоре, как вернулся к себе. Мама писала, что остались у него деньги на книжке, но завещание было оформлено неправильно, прямых наследников не оказалось и деньги отошли государству. Томка прочитала письмо и так плакала, так рыдала: «Помнишь, какой он был? Старенький, слабенький, а мы считали: ну и что, что старенький…» Во дворе Трифона знали многие, но о том, что он умер, я сказала только Виктору. Встретила его возле магазина и сказала:
— Письмо получила. Умер Трифон.
Виктор остановился, как запнулся, поднял тяжелую сумку с продуктами и прижал ее к груди.
— Сколько же ему было?
Я смутилась: сколько же было Трифону? Но ответ нашелся:
— Да за восемьдесят. Отец у меня девятьсот четвертого, а Трифон — старшой.
ПИР НА ВЕСЬ МИР
Раньше он то и дело поучал меня. Например, терпеть не мог, когда я что-нибудь вязала. Говорил:
— Вязание отупляет. Вязать должны замученные жизнью женщины. А ты девочка, ты должна читать книги, сочинять стихи или мечтать о каком-нибудь юноше с голубыми глазами.
Само слово «юноша» приводило меня в ярость, не говоря уже о его голубых глазах. В такую минуту я забывала, что Борис Антонович пенсионер, причем заслуженный, что Девятого мая левая половина его пиджака сияет всеми цветами радуги от орденских планок, и отвечала довольно грубо:
— Если я буду сочинять стихи и мечтать о вашем юноше, то вырасту безрукой, не приспособленной к жизни. Сейчас никто не носит изделий массового пошива. Сейчас все заботятся о своей индивидуальности.
— Ты что-то путаешь, — он тоже сердился, — если швейные фабрики выполняют и перевыполняют планы, значит, кто-то носит изделия массового пошива. И потом, разве индивидуальность определяется одеждой?
— Конечно, не одной одеждой, — отвечала я, — в человеке все должно быть прекрасно…
Этого он вынести не мог.
— Сто лет назад кто-то сказал довольно правильные, даже мудрые слова, но нельзя же их все время повторять.
— Не кто-то, а Чехов.
— Это все твое вязание, — огорчался он, — тот маленький узелок, который в твоем мозгу ведал юмором, развязался, и ты пустила его в дело — в какой-нибудь шарф или кофту.
Сам он был в восторге от собственного юмора и часто смеялся в одиночестве, в то время как я глядела на него с грустью. Был бы он помоложе и посолидней на вид, я бы его так не щадила. Но он старенький, одинокий и пережил инфаркт. Когда мы ссоримся — это все-таки иногда бывает, — мама мне говорит:
— Иди и немедленно мирись.
Я не сразу соглашаюсь.
— Но мы не просто поссорились, мы разошлись идейно: он утверждает, что человек бессмертен. Там, где-то в космосе, какая-то субстанция разума хранит бессмертие человека. Он идеалист.
— Это целиком его личное дело, — отвечает мама, — а ты немедленно иди к нему и проси прощения.
— За что?
— За то, что ты палка, пенек, а он зеленый куст. За то, что…
— Хватит, — обрываю я, — не надо со мной так круто. Я ведь знаю, почему ты его защищаешь.
— Почему?
— Потому что зависишь от него, он тебе полезен.
Вот этого мне говорить не следовало бы. На глазах у мамы выступают слезы, она краснеет и от возмущения не сразу находит слова. Верней, то единственное слово, которым она всякий раз, когда мы ссоримся, обзывает меня:
— Подпевала.
Подпеваю я своей подруге Майке. Мама утверждает, что я Майкино эхо, а под злую руку она говорит и что-нибудь более обидное: хвост. Но в этом споре мама права, потому что Майка уже не первый год твердит, как нам повезло с соседом. «Он же у вас и сторож, и секретарь на телефоне. Твоя мать должна молиться на него. Помнишь, сколько было у нее командировок, когда она собирала материал для диссертации?» Я все помнила. Это было пять лет назад, я училась тогда в четвертом классе. Борис Антонович, когда мы оставались с ним одни, разворачивал вокруг меня такую воспитательную деятельность, что я умирала, не могла дождаться возвращения мамы. Он составлял мне научный режим дня, заставлял утром бегать вокруг дома, уроки я учила вслух, а телевизор смотрела только по воскресеньям.
Мама права: я подпеваю Майке, но это честное подпевание, без фальшивых нот. Просто Майка говорит правду, и я с ней согласна. А взрослым иногда не нравится та правда, которую изрекают младшие. И мама не хотела бы слышать Майкину правду про Бориса Антоновича. А вот про Павлушу Казарина она готова слушать с утра до вечера. Но тут у нас с Майкой уговор: надо помалкивать, чтобы не делать из себя посмешища. Дело в том, что с этим Павлушей Казариным мы не знакомы, не уверены даже, что он Павлуша. Вполне возможно, что Петруша. На стенде в бассейне, где указаны часы тренировок, перед его фамилией стоит буква «П». Как сказала однажды мама: «Не исключено, что и Парамон».
Майка в него влюблена, а я, как повелось, подпеваю, то есть нахожусь в полувлюбленном состоянии: соглашаюсь с каждым Майкиным словом и с каждым днем нахожу в Павлуше все больше достоинств.
— Он не просто красив, — говорит Майка, — есть в нем еще нечто такое, что выделяет его.
— Это нечто — принципиальность, — говорю я. — Вспомни, какой у него прямой и честный взгляд.
— Как ты думаешь, — спрашивает Майка, — он женат?
— Ни в коем случае, — успокаиваю я ее, — женатые не могут тренироваться по три-четыре часа. Им надо в магазины и всякое такое. К тому же к женатому хоть раз да пришла бы на тренировку жена.
Майка не собирается замуж за Павлушу Казарина, в пятнадцать лет вообще об этом думать глупо. Но и любить женатого не умней. В Майкином представлении это трагедия. Она считает, что пловец Казарин ее первая любовь, хотя сама мне рассказывала, что первый раз влюбилась в лагере, когда перешла в третий класс.
В общем, три раза в неделю мы приходим в бассейн и смотрим, как по голубой воде движется красно-белая шапочка, надетая на голову Павлуши Казарина. Когда он вылезает из воды, мы его уже не видим, потому что в это время бежим в душ. После того как заканчиваются тренировки у пловцов, начинается просто плавание для всех, у кого есть абонемент. Мы с Майкой второй год пользуемся абонементами. И хоть все знают, что мы школьницы, а бассейн заводской, никто не спрашивает: а вы здесь как оказались? Все знают Майку, она дочь главного инженера, а я ее подруга, меня тоже знают.
После бассейна мы приходим к нам, пьем чай, и мама говорит:
— Девочки, а вы не мешаете Павлуше Казарину тренироваться? Может, он чувствует ваши взгляды, они его сковывают и он не может установить рекорд?
— Нет, — отвечает Майка, — мы ему не мешаем. На него смотрят все без исключения, и это его не сковывает, а наоборот, воодушевляет.
Когда Майка так говорит, мама смотрит на нее с удивлением, и взгляд ее выражает: «Теперь мне понятно, почему моя дочь тебе подпевает». Борис Антонович говорит иное: «Некоторые юноши для того только и занимаются спортом, чтобы на них смотрели такие восторженные девочки, как вы».
Мы с Майкой фыркаем. Во-первых, опять это противное словечко «юноши», во-вторых, мы совсем не восторженные, а наоборот, считаем себя проницательными и мудрыми…
Борис Антонович, по-моему, не замечает, что мы с ним в последний год поменялись ролями: раньше он меня опекал, теперь я как бы над ним шефствую: мою пол в его комнате, отношу его белье в прачечную. Он не замечает, как сдал за последнее время, а я вижу. Приходит на кухню, ставит на огонь кружку с водой, бросает туда яйцо. Вода закипает, яйцо бьется о стенки кружки, вода вдруг пенится, словно молоко, и растет, заливает огонь, на кухне пахнет газом. А он сидит на табуретке с часами в кулаке, глядит на минутную стрелку.
— Вы же не любите вкрутую, — я открываю форточку, меняю в кружке яйцо и зажигаю газ, — вы любите всмятку.
— Я задумался, — оправдывается он, — но это не склероз.
— Когда есть мысли, — говорю я, — человек всегда задумывается. Но перед этим он гасит на газовой плите огонь.
— Да-да, — Борис Антонович поддакивает, хотя вовсе со мной не согласен. — Если бы я жил в квартире один, я бы всегда гасил огонь, перед тем как задуматься. Но здесь рядом ты, и я отпускаю вожжи. В моем подсознании где-то сидит, что ты придешь, откроешь форточку, не дашь мне пропасть…
Что бы ни говорила Майка о том, что повезло моей маме, Борису Антоновичу тоже повезло. Теперь все не представляют себе жизни в коммуналках, а моя мама отказалась от отдельной квартиры из-за Бориса Антоновича. Майка тогда сказала мне:
— Твоя мать не умеет смотреть вперед. Он умрет, а вам подселят какую-нибудь мать-одиночку с грудным ребенком.
Я возмутилась:
— Как у тебя язык повернулся — «он умрет»?!
— Пожалуйста! — Майка тоже обиделась. — Можешь считать его бессмертным, но от этого ничего не изменится.
Напрасно Борис Антонович считал ее восторженной, да и меня тоже. Я не стала ссориться с Майкой, я ее попросила:
— Не пугай меня, ладно? И не будем об этом. Все люди в конце концов умирают. Но он этого не боится, потому что верит в бессмертие человека.
Майка ничего больше не сказала. Бессмертие даже фантастическая литература затрагивает осторожно. Майку же не интересовали ни фантастика, ни будущее, — она вся была в сегодняшнем дне. И то, что захватывало ее в этом реальном дне, носило фамилию Казарин и приблизительное имя Павлуша.
— Какое счастье, — говорила Майка, — что завод построил этот бассейн. Если бы Павлуша тренировался где-нибудь в другом месте, я бы его никогда не увидела.
— Какое счастье, — стала я ей, как всегда, подпевать, — что твой папа — главный инженер завода. Будь у него поменьше должность, вряд ли пустили бы тебя в заводской бассейн с подругой.
— С подругой-змеей, — добавила Майка.
— С подругой, которая признает правду, всегда только правду, одну лишь правду, — уточнила я.
И все-таки тот день, который так много перевернул в нашей жизни, был фантастическим. Началось все с того, что Казарин на самом деле оказался Павлушей. Не Павлом, не Павликом, а так, как нами было придумано. Мы с Майкой пришли в бассейн после уроков, поднялись на балкон, туда, где были ряды для зрителей, и вдруг увидели его. Нет, не внизу, не в воде. Он сидел в центре свободного ряда, нога на ногу, руки вразлет на спинке скамьи. У меня застучало в висках, Майка схватила меня за руку и замерла. Хорошо, что он на нас не посмотрел, потому что это была ужасная картина: девятый класс в белом воротничке, в черном фартуке, застыл, потеряв сознание от неземной красоты пловца Казарина. И тут кто-то крикнул:
— Павлуша!
Мы вздрогнули, а наш Павлуша поднялся и двинулся по проходу навстречу нам. Майка до боли сжала мою руку. Вот и все, что случилось, но после этого в бассейне мы уже оставаться не могли.
— Ты не заметила, на кого из нас он посмотрел, когда проходил рядом? — спросила Майка.
— На тебя, на кого же еще! — ответила я. — Ты же в него влюблена, на тебя и положено ему смотреть.
— Я серьезно, — кротким голосом добивалась Майка, — ты не понимаешь, как это важно. Ведь если он посмотрел на тебя, я уж больше никогда не приду в этот бассейн.
— Глупо, — объяснила я, — при чем тут бассейн? Если этот Павлуша посмотрел на меня, то посмотрел как на пустое место. Мы же не дурочки, Майка. Мы же прекрасно понимаем, что если кто и заинтересует Павлушу, то этот «кто» будет не из нашего и вообще не из девятого класса.
Майка не сразу вернулась на землю. Она еще долго витала в облаках. Только когда мы подошли к моему дому, она очнулась.
— Завтра ты пойдешь в бассейн одна, — сказала мне, — пойдешь и понаблюдаешь за Павлушей: заметит он мое отсутствие или не заметит?
Я считала Майку умней. Неужели без всяких наблюдений непонятно, что обе мы для Павлуши позавчерашний день, воспоминание детства.
— Майка, — сказала я, — не заносись. Люби своего Павлушу как любила и не устраивай ему сцены ревности. Не забывай, что ты в облаках, а он на земле, ты его видишь, а он тебя нет.
Я могла бы ей и еще кое-что сказать; никакая это у тебя не первая любовь, а просто выдуманная, но я уже знала, что от выдумки человек иногда страдает больше, чем от правды, и сказала другое:
— Пошли, Майка, к нам чай пить. Мама утром поставила тесто для пирогов. Если это тесто мне не привиделось и оно не убежало, то сейчас там на столе такой пирог, перед которым враз померкнут все твои любовные трагедии.
Но пирогом в квартире не пахло. Тесто перекочевало из кастрюли на клеенку стола. Борис Антонович подвел нас к столу, как к пепелищу.
— Вот здесь должен был быть пирог, — сказал он, — Люся должна была прийти в обед и испечь его. Но она позвонила, что срочно едет в совхоз.
Люся — это моя мама. Пироги она печет раз в три года и если уж поставила тесто, то событие, видимо, того требовало.
— Мне кажется, Борис Антонович, вас можно сегодня поздравить с днем рождения, — сказала я.
Он махнул рукой: какое, мол, теперь это имеет значение?
— Пирог будет, — сказала я, — клеенка чистая, тесто мы взбодрим маслом, сделаем его песочным, к тому же у нас имеется клубничное варенье. — Я развела руки и закрыла глаза.
— Ты уверена, что у тебя получится? — спросил Борис Антонович.
Я была уверена не в своих, а в Майкиных кулинарных способностях, но ответила лихо, как бы о себе:
— Что за детский вопрос!
Надо было видеть в эту минуту Бориса Антоновича: он оживился, побежал к себе в комнату, вернулся в белой рубашке, с черной бабочкой на шее. Он никогда не праздновал свои дни рождения, и я подумала, что у него сегодня круглая дата. И если он не говорит, сколько ему стукнуло — семьдесят или семьдесят пять, — то и не надо спрашивать, пусть побудет еще один вечер молодым.
— Мы закатим пир на весь мир, — сказал Борис Антонович, — вы тут колдуйте насчет пирога, заваривайте чай, застилайте стол белой скатертью, а я сейчас пойду в магазин за конфетами. Я знаю, какие конфеты вы любите, и они через двадцать минут будут здесь.
Когда он ушел, мы с Майкой переглянулись. Наши взгляды сказали: сейчас он притащит конфеты «Гусиные лапки». Это мы себе кажемся взрослыми, а в его глазах по-прежнему дети. И пусть он думает, что мы все еще любим эти «Гусиные лапки», пусть. Сегодня у него особенный день. Я так и сказала:
— Пусть будут «Гусиные лапки». Сегодня он имеет право на любое заблуждение.
Майка поставила в духовку пирог, и через несколько минут он заблагоухал по всей квартире. Пирог перекочевал на стол, а Борис Антонович появился на пороге с кульком конфет в руках. Пирог сверкал блестящей корочкой, весь лучился, словно от радости. Виновник торжества тоже хотел улыбнуться, но у него это не получилось. Снял плащ, прошел на кухню, положил на белую скатерть кулек с конфетами.
— Что случилось? — не выдержала я.
— Ничего, пустяки, — Борис Антонович снова попробовал улыбнуться, и опять у него это не получилось.
— Нет уж, выкладывайте, — потребовала я.
Но он ничего не сказал, уставился на пирог, и в глазах его зажглись веселые огоньки.
— Далеко не убежало, — сказал он, видимо, о тесте, — и сейчас нам уже ничто не помешает закатить пир на весь мир!
Он снял с полки узбекскую пиалу, решил туда пересыпать конфеты, я поставила рядом с этой чашей вторую, такую же, потому что в одну конфеты не влезли бы. И тут все это случилось… Борис Антонович развернул кулек, и мы втроем ахнули: «Гусиных лапок» было штук пять или шесть, остальное оказалось чем-то, чему и названия нет, — крошками печенья, пряником с отвалившимся краем, цветными шариками карамели и просто фантиками от разных конфет. Как будто кто-то все это смел в кулек с неопрятного прилавка кондитерского отдела и вручил Борису Антоновичу. Мы думали, что он схватится за сердце, растеряется, возмутится, но Борис Антонович хлопнул в ладоши и как будто даже восхитился кем-то:
— Ну сильна! И коварна, как демон! Это не просто месть — око за око, это, братцы, ножом в спину, да еще из-за угла.
Мы терпеливо ждали, когда он расскажет, кто это над ним так неумно подшутил. И он рассказал. Продавщица кондитерского отдела нагрубила какой-то женщине. Та попросила подать один сорт чая, потом вспомнила, что выбила в кассе другой. Продавщица рассердилась: «Помнить надо, а не ртом мух ловить». Наш Борис Антонович тут же подал свой голос из очереди: «А нельзя ли повежливей?» «Вот встань на мое место, — отозвалась продавщица, — и поглядим, какой будешь вежливый». На это Борис Антонович ответил: «Пожалуйста, готов встать на ваше место, хоть сейчас». Продавщица умолкла, но, как мы убедились, не простила, отомстила ему самым неожиданным образом. На что она рассчитывала? Кто ее знает. Может быть, на возраст Бориса Антоновича: не хватит у него сил возвращаться в магазин, а завтра, может, у этой продавщицы выходной. Борис Антонович не особенно огорчился, мне показалось, что во всей этой истории ему больше всего было жаль меня и Майку: пообещал нам пир на весь мир — и вот приходится откладывать.
— Не горюйте, девочки, — сказал он, — я скоро вернусь, только обменяю этот мусор на «Гусиные лапки».
Но мы, конечно, никуда его не отпустили. Сами отправились в магазин. До его закрытия было еще добрых два часа, но мы бежали, словно этот магазин должен был вот-вот закрыться. Майка бежала впереди, я — за ней, держа перед собой кулек, как свечку. Только в магазине мы перевели дух, отдышались и подумали: что же теперь делать? Продавщица в кондитерском отделе была не старой, не молодой, так лет сорока. На желтых кудрях белый колпак, лицо белое, губы алые, но даже издали видно — недоброе лицо, самодовольное. Покупателей к ней не было, она глядела куда-то вдаль, возможно, вспоминала, как проучила недавно старика, который посмел с ней непочтительно разговаривать.
— Майка, — сказала я, — что-то мне кажется, что эта продавщица всех людей по эту сторону прилавка не воспринимает всерьез.
— Мне тоже это кажется, — сказала Майка, — она и слушать нас не станет.
Эти слова подтолкнули меня.
— А мы и не будем с ней разговаривать. Мы будем говорить с директором.
И мы двинулись к нему. И нашли в глубине магазина, среди бочек и ящиков, дверь с надписью «Директор». И открыли эту дверь. И увидели симпатичного, с приветливым лицом, тоже лет сорока мужчину. Я положила перед ним на стол кулек и сказала:
— Видите, что у вас продают в кондитерском отделе?
Директор не стал ни соглашаться, ни спорить с нами, он даже бровью не повел. Снял трубку, набрал номер и потребовал:
— Щапову ко мне.
Через минуту в кабинете появилась белолицая, с алыми губами Щапова. Директор показал глазами на содержимое кулька и спросил:
— Что это?
— Это мой недосмотр, — сразу же ответила Щапова, — это было час назад, самый наплыв покупателей, Макарова сегодня не вышла, я замоталась, недосмотрела. Я приношу свое извинение покупателям. — Щапова посмотрела сначала на Майку, потом на меня. Меня как током дернуло.
— Каким покупателям? Разве нам вы всучили этот мусор?
Теперь директор вопросительно смотрел на Щапову.
— Я вспомнила, — Щапова зачем-то прикрыла ладонью глаза, может быть, ей было стыдно глядеть на нас, — это был ваш дедушка, такой старичок. Ему я тоже приношу свое извинение.
Теперь директор перевел свой вопросительный взгляд на нас: мол, перед вами извинились и больше мы вас не задерживаем.
— А дальше что? — спросила я. — Принесли извинение, и все?
Мне хотелось сказать, что после такого оскорбления ее извинение звучит насмешкой. Хорошо, что у Бориса Антоновича развито чувство юмора и вообще он человек широкий, а ведь другой мог рухнуть и не подняться от такого ее «недосмотра».
— Нет, не все, — ответил вместо Щаповой директор. — Сейчас вам заменят товар. А на ближайшем собрании вопрос о поведении Щаповой будет поставлен со всей строгостью и принципиальностью. Мы лишим ее премии за текущий квартал, в отпуск она у нас пойдет уже не летом, как было по графику, а в конце осени…
Слова его били по голове, мне уже стало жаль эту глупую Щапову, которая в одну минуту испортила себе жизнь на долгие времена. Я чуть не сказала директору: отпуск-то при чем, может, у нее малые дети, пусть уж в отпуск идет летом. Но сказать не успела, Щапова открыла дверь и поманила нас рукой, чтобы мы шли за ней. Она пошла в свой отдел, а мы — с другой стороны — приблизились к ее прилавку, и Щапова вручила нам новый кулек, с которым мы, не теряя времени, бросились домой. Конечно, мы добились своего, отстояли справедливость, но не было почему-то у нас ощущения победы. Появилось даже нечто похожее на вину: может, действительно замоталась, заработалась эта Щапова и, ничего не соображая, насыпала в кулек что попало под руку. А теперь, благодаря нашей принципиальности, будут ее прорабатывать на собрании, лишат премии и в отпуск она пойдет в холод и слякоть. А вместе с ней будут холодать и мокнуть под дождем уж и вовсе ни в чем не повинные ее муж и дети.
Борис Антонович встретил нас тоже с виноватым видом, и мы все трое, стараясь не глядеть друг на друга и не вспоминать злополучный кулек с мусором, сели за стол. Майка нарезала пирог, я налила в чашки чаю, а Борис Антонович, как и в первый раз, решил переложить содержимое кулька в две узбекские пиалы. Он развернул кулек, и я, стоявшая спиной к столу с чайником в руке, собравшаяся поставить этот чайник обратно на плиту, услышала позади себя наполненный ужасом Майкин голос:
— Мамочки!
Повернулась, увидела и закрыла глаза. Такого не могло быть. На белом листе бумаги, который минуту назад был кульком, лежала живописная горка дорогих конфет, каких и не было в тот день в продаже.
— Это не те конфеты, — сказал Борис Антонович, — я выбил триста граммов «Гусиных лапок», а здесь почти килограмм неизвестно чего.
Мы с Майкой уже пришли в себя и стали хохотать. При этом я приговаривала: «Пусть нам будет хуже! Пусть нам будет хуже!»
Это означало, что нам конечно же будет лучше. Вместо кулечка «Гусиных лапок» у нас большой кулек драгоценных конфет. И пора уже пировать, потому что чай стынет, и вообще мы сегодня отмечаем день рождения Бориса Антоновича, а не день ошибок и дурацких поступков продавщицы Щаповой. Я так и сказала и еще добавила пословицу, которая сама собой вспомнилась очень кстати к этому случаю:
— Сама себя раба бьет за то, что плохо жнет.
— Ты уверена, что сама себя, а не нас? — спросил Борис Антонович.
— Вы так говорите, потому что не слышали слова директора, — сказала Майка, — ее будут разбирать на собрании.
— Что там будет, я не знаю, — ответил Борис Антонович, — пока же она еще раз унизила нас.
— Унизила?! — Мы с Майкой опять засмеялись. — Пусть нас всю жизнь так унижают. Вместо одной конфеты дают десять, вместо дешевой — самую дорогую.
Борис Антонович свернул бумагу в кулек и стал складывать туда конфеты. Мы уже знали, что он понесет их обратно в магазин, и не одобряли этого. Это уже не принципиальность, а мелочность. Может, продавщица Щапова таким образом извинилась перед ним. Я же сама ей сказала: «Принесли извинение, и все?» Оказывается, не все.
— Борис Антонович, дорогой, миленький, — сказала я, — ну ее, эту продавщицу, давайте лучше будем праздновать ваш день рождения. Давайте будем считать, что это сам магазин, где вас обидели, вручил вам эти конфеты в подарок.
— Магазин не впутывай, — рассердился Борис Антонович, — меня магазин не обижал. Меня просто попробовала дважды унизить одна и та же продавщица. Но я долго живу на свете и знаю, что самое большое унижение как раз так и выглядит пышно, привлекательно, как эти конфеты. Продавщица ведь уверена, что ни вы, ни я не принесем их обратно.
— Если это действительно так, — сказала я, — она во мне и Майке не ошиблась. Мы бы их действительно не понесли обратно.
Я сказала правду. Не так уж и нужны мне были эти дорогие конфеты, но я обрадовалась, что достались они нам задарма.
— Почему я была готова присвоить эти конфеты? — спросила я Бориса Антоновича.
— Ты очень точно выразилась, — ответил он, — именно готова. Подготовилась. Тебя ведь никогда не унижало, что ты три раза в неделю ходишь плавать в заводской бассейн, и только на том основании, что у твоей подруги на этом заводе отец работает главным инженером? Что-то еще делаешь неположенное, что-то еще берешь не по праву, и вырабатывается привычка. И тогда Щапова бьет без промаха.
Он, конечно, преувеличивал, сгущал, но что-то было в его словах, о чем я не думала раньше.
— Пойдем, — сказала я Майке, — отнесем эти конфеты, успокоим его душу.
Мы уже не бежали, как раньше, а тянулись, еле переставляя ноги, отодвигая ту минуту, когда опять увидимся со Щаповой. По дороге Майка сказала:
— Ты спроси у него как-нибудь поаккуратней, может, и моя любовь к Павлуше унижение?
— Нет, — отказалась я, — о любви он уже, наверное, все забыл. Унижение в любви человек должен чувствовать сам.
Кажется, в первый раз я ей не подпевала.
БЕДНЯЖКА
Относился он к ней свысока: с друзьями не знакомил, встречался за городом. Доезжал на автобусе до конечной остановки, а там она уже стояла. Сама подсказала для встреч это место: «Давай завтра встретимся в четыре часа на конечной остановке тринадцатого автобуса. Там красиво, там лес». Они были тогда всего несколько часов знакомы, и он ничего на это не ответил. А назавтра сел в автобус и приехал. Не был суеверным: номер тринадцать так номер тринадцать, не боялся. Лето только начиналось, был тихий, запоздалый июнь с клейкой светлой листвой на деревьях. В городе листва уже припорошилась пылью и не казалась такой по-детски веселой и ясной. Любка говорила:
— Ну посмотри, какая смешная сосна. Как будто собаки все-таки ее настигли и потрепали.
Он тогда еще не привык к ее речам и спросил:
— Какие собаки?
Любка была бедна, бездомна и с претензиями. Бедна в прямом смысле: носила дорогое трикотажное платье, но ушитое, перешитое, явно кем-то до нее выношенное. И шляпка — такой самодельный вязаный ажурчик, невесомо возвышавшийся над головой. А вот бездомность ее была относительная: жила с матерью в старинном доме, в центре Москвы. У нее было десятка два подруг, которые нуждались в ней, пригревали, подкармливали. А в глаза и за глаза говорили: «Ну чему удивляться, это же Любка». Она удивляла всех своей добротой и непредсказуемостью. Могла несколько ночей продежурить возле чужой умирающей родственницы и не прийти на день рождения, хотя знала, что никакого подарка от нее не ждут, она сама для такого дня подарок. Одна заслуженная артистка говорила о ней: «Я приглашаю на праздник Любу, и никаких проблем. Она три часа держит стол». Гостям нравилась Любкина прямота, они смеялись, когда она говорила о ком-нибудь: «Он добрый человек, но книгу, которую вы ему дадите почитать, вернет залитую борщом или не вернет никогда».
Ни подруги, ни Борис не понимали, что она талантлива. Возможно, потому, что она сама не осознавала своего таланта. Но Борис иногда все-таки что-то такое в ней чувствовал и беспокоился:
— Не гляди на меня так.
— Я не гляжу, — отвечала Любка.
— Нет, ты глядишь на меня с жалостью, а я в этом не нуждаюсь.
Тринадцатый автобус подъезжал к конечной остановке налегке, Борис выходил из него в одиночестве. Любка стояла под деревом с большой сумкой. Однажды, увидев его, улыбнулась и развела руки в стороны. Жест выражал радость, но он его расшифровал более конкретно: иди ко мне, обнимемся. Его часто в первую минуту, когда он ее видел, охватывало раздражение: «Дурочка несчастная. Любви ведь у меня к тебе никакой, просто приезжаю, брожу, дышу свежим воздухом и заодно уж выслушиваю твои бредни». И в тот раз не смог побороть раздражение, подошел и сказал:
— Не надо изображать радость так ненатурально.
Она опустила руки и ответила:
— Значит, самые искренние чувства могут выглядеть ненатурально. А может, у тебя такие глаза?
Откуда она это знала?
Он хотел, чтобы она его любила. Не какой-нибудь сумасшедшей, большой любовью, а маленькой, но верной, знающей свое место.
Лес на этом краю столицы должен был превратиться в парк, но что-то затянуло превращение. Несмотря на скамейки и павильоны, голубеющие там и сям, лес держался своих прежних устоев. Подлесок бурно стремился вверх, поляны зарастали иван-чаем, и даже на стыках бетонных плит центральной аллеи зеленела трава и красовались мелкие цветы. Борис и Любка не задерживались здесь, шли дальше, к озеру, потом, тропкой, к березовому колку, утонувшему за взгорком среди пшеничного поля.
— Мы с тобой похожи на брата и сестру, — говорила Любка, — родители наши развелись, ты остался с обеспеченным надежным отцом, а я с нервной задерганной матерью.
Ему не нравились такие речи. Брат и сестра. Нет-нет, она влюблена в него.
— Разве у тебя ко мне родственная любовь?
Любка застеснялась, поскакала по тропинке вперед, стала танцевать, подпрыгивать, потом вернулась и спросила:
— Зачем тебе моя любовь?
Он пожал плечами, исповедоваться не собирался.
— Тогда я тебе скажу, — Любка приблизила к нему свое треугольное лицо с широко расставленными глазами. — Тебе надо, чтобы было выполнено последнее желание старухи.
И опять он ее не понимал: какое желание, какой старухи?
— Той самой, — объяснила Любка, — у которой все-таки отказалась быть на посылках золотая рыбка.
Вот кем она себя представляла! Золотой рыбкой! А что у нее было, у этой нищей золотой рыбки, чтобы одаривать других? В духовном, разумеется, плане. Он сказал ей об этом.
— Ты знаешь, не можешь не знать, что у меня есть, — сказала Любка, — тебе очень хорошо это известно.
И тогда из него выпрыгнуло слово, которое он не собирался произносить.
— Терпение?
Любка задумалась, ее, видимо, насторожило слово, которое вырвалось из него, и она это слово отвергла.
— У меня есть бесстрашие. Я не вильну хвостом и не скроюсь в пучине моря, даже если ты попросишь у меня мою жизнь.
Она постоянно затягивала его в свои словесные омуты. Пусть бы лучше говорила, что любит, страдает, ревнует. Зачем ему лишать ее жизни?
На редких скамейках бывшего леса встречались парочки. Казалось, что они жмутся друг к другу от страха. Любку они возмущали.
— Это не люди, это рабы своих жалких инстинктов.
— Это их первая любовь, — взялся он однажды их оправдывать. — Когда влюбятся во второй раз, уже не будут такими испуганными и бездомными.
— Вторая любовь будет искать себе ключ, — сказала Любка, — найдет и залезет в чужую квартиру.
Он хотел спросить: значит, у нас с тобой первая любовь? Но он не позволял себе никаких слов о любви.
— Ты уже находила ключ, — спросил он, — залезала с кем-нибудь в чужую кровать?
Любку вопрос не обидел.
— Зачем, — спросила она заносчиво, — зачем мне какой-то дурацкий чужой ключ? Я поведу свою любовь куда захочу — в леса, поля, луга, на другие планеты.
— Может, и меня ты привела сюда?
— А кто же тебя привел? — удивилась Любка. — Ты разве забыл, как все началось?
Он не забыл. В кармане было семь рублей. Очереди возле «Светлячка» никакой. Зайду, посижу, посмотрю, как убивают время молодые современники. В его двадцатитрехлетнем возрасте молодыми были те, кому до двадцати. В кафе играл джаз, мест не было. Официант подвел его к столику, за которым сидели три девицы. Лет по двадцать, лохматые, раскованные, но не завсегдатайки. Уставились на него, подняв брови, как бы совсем им не интересуясь, а только изображая любопытство. Скромность не отягощала им жизнь. Одна из них, в их раскладе, наверное, самая красивая, спросила:
— Студент или молодой специалист?
— Мистер икс.
— Как интересно, — сказала другая, — у мистера икс такие красивые, загадочные глаза.
Разговор тронулся, закружил, они друг друга понимали.
— А вы, девочки, чем занимаетесь, чего ждете от жизни?
— Вот ей нужен богатый жених, — ответила самая красивая и показала на Любку, — а мы пока не спешим, мы стюардессы.
Дуры они были московские, а не стюардессы. Он быстро опустил их на землю, поучил, что врать надо не так тускло, если уж взялись за это дело. Тем более в «Светлячке». Здесь элита обманщиков и проходимцев. Девицы притихли. Он не ошибся, были они здесь в первый раз. «Стюардессы» работали за городом в парниковом хозяйстве, это была их практика, собирались стать дипломированными агрономшами. А третья, Любка, глазастая, с торчащими ключицами в вырезе голубого перекрученного платья, какое-то время принадлежала к миру искусства. Ее выгнали со второго курса театрального училища. От нее там долго добивались объяснения, почему пропускает занятия. Любка отвечала: «Обожаю шляться». Когда же все эти допросы-разбирательства ей надоели, заявила, что поступила в их дурацкое училище на пари. И выиграла куртку из красной синтетики. Но беда: в холод куртка становится деревянной и холодной, как колода. Она так оскорбила преподавателей и студентов, этот будущий и настоящий театральный мир, своим пари, что это слово никто даже устно не повторил. Не было никакого пари, никто в их мир не мог проникнуть таким легким способом. Любку исключили за прогулы и низкий моральный уровень.
Театральное училище, из которого она вылетела, и было, собственно, причиной его интереса. «Стюардессы» очень удивились, когда он попрощался с ними у метро и остался с Любкой.
— Я живу недалеко, — сказала она, — пошли ногами.
Конечно, он расценил это как желание подольше побыть с ним наедине, поближе, так сказать, познакомиться и взял ее под руку. Теплая ночь вступила в город. Откуда-то из переулка вынырнул и возник перед ними пьяный. Остановился, покачался, как маятник, и побрел дальше.
— Ты со мной никого не бойся, — сказала Любка, — я тебя никому в обиду не дам.
Как она, бедняжка, хотела ему понравиться.
— С каких это пор девицы взялись защищать сильный пол? — спросил он. — Вот уж не думал, что похож на труса.
Любка стала путано и длинно объяснять: она не хотела бы, чтобы какая-нибудь неприятность у него была связана с ней. Сказала:
— Я не хочу, чтобы ты краснел, вспоминая нашу первую встречу. А этот пьяный мог все испортить.
«Первую встречу…» Надеялась и на вторую и на последующие.
Она жила в старом шестиэтажном доме без лифта. Лифт здесь когда-то был, узкая железная клеть без дверей стояла посреди площадки на первом этаже. Шесть мраморных широких ступеней вели к этой площадке. Любка вошла в этот доисторический железный лифт и стала читать стихи. Из двери выглянул старик: «Люба, ты знаешь, сколько времени?» Потом он поклонился Борису, укоризненно, на Любкин счет, покачал головой и закрыл за собой дверь. Любка спросила:
— Хочешь, пойдем к нему? У него книги редкие, чай всегда хороший, он его только на один раз заваривает.
Борис ответил:
— В другой раз.
И тогда Любка выпрыгнула из старого лифта и с какой-то отвагой произнесла:
— Ну что ж, пошли!
Они взошли на высоченный шестой этаж. Дверь в квартиру была открыта настежь. В коридоре у зиявшего отверстия в стене сидел серый кот. Он сидел как бы на границе коридора и железной крашеной крыши. Дом был не целиком шестиэтажный, за проломом в стене была крыша пятого этажа. На потолке длинного коридора горели в ряд электрические лампочки. Было видно, что некоторые двери здесь замазаны глиной и побелены. Но следы их проступали, этих бывших дверей.
— У меня отдельная комната, — сказала Любка, открывая тоже не закрытую на ключ дверь и пропуская его в черную неизвестность. — Свет зажигается из маминой комнаты. Не возражаешь, если она зайдет сюда и познакомится с тобой?
Он не посмел ответить: не надо. Свет очень скоро вспыхнул, и тут же появилась Любка со своей темнолицей мамашей. Типичная сельская тетка, такие всю жизнь живут в Москве, как в райцентре, по всем законам этого райцентра — от моды в одежде до веры в то, что взгляды всех встречных упираются в них. У него самого живет в Москве такая родня, он этих тяжелых, несгибаемых женщин неплохо знает.
— Что же вы так поздно, — спросила Любкина мать без всякого намека на приветливость, — приезжий, наверное?
— Я студент, уже давно здесь живу. Конечно, мне не надо было приходить так поздно. Сейчас уйду. Извините.
Сказал он все это довольно бесстрастно, без тени смущения, Любкина мать ответила:
— Это ваши дела, — и ушла.
А он стал разглядывать просторную комнату, заставленную старинной, знавшей лучшие времена мебелью. Хорошо еще, что такой вариант, мог бы вполне попасть в какой-нибудь вертеп, или как это там еще называется.
— Мебелишка откуда такая знатная? — спросил, рассматривая высокий резной буфет с зелеными гофрированными стеклами.
— Соседи подарили, чтобы не тащить на свалку. Дом наш выселен, осталось семей десять на всех этажах. Ты не мог бы со мной разговаривать человеческим голосом?
— А может, я не человек.
— Ты человек. Человеком нельзя притвориться. Ты просто не очень добрый человек.
Она опять интересничала, бедняжка. Влюбилась с первого взгляда и теперь лезла из кожи, чтобы удержать его возле себя. Он уже во второй раз так о ней подумал: бедняжка. И поскольку она была бедняжкой, благодаря ему или по его вине, в нем тут же проснулось ревнивое чувство собственника.
— А что, разве здесь, в этой комнате, часто ночуют приезжие? — спросил он.
Любка не хотела с ним ссориться, ответила, как бы играя роль светской дамы:
— Надеюсь, любопытство единственный порок вашей милости?
Вполне возможно, что она полтора года проучилась в театральном училище, пообтерлась там, набралась словечек. Когда он уходил, разыграла из себя такую незабудку в белом фартучке, такую восторженную из плохого фильма героиню:
— Давай завтра встретимся на конечной остановке тринадцатого автобуса. Там такая красота, такой лес! В четыре часа тебя устраивает?
Он ничего определенного не ответил, но назавтра в четыре часа был в этом, с позволения сказать, лесу.
Через несколько дней она ему сказала:
— Теперь дома буду ночевать редко, у нас отключили и воду, и газ, и электричество.
Так их вынуждали перебраться в новый дальний район. Все в доме, желая того и не желая, переехали, а они с матерью держались. Настаивали, чтобы новое жилье было в центре. Он молчал, когда она заводила разговор о переселении, не понимал ничего в этих делах. В Москве он жил в хорошем, недавно построенном общежитии, отчий дом был на Урале. Бревенчатый дом на крепком высоком фундаменте. Дом, построенный дедом в железнодорожном поселке. Сейчас в доме жили отец, мать, два младших брата и сестра. Его место было занято в тот же день, когда он уехал. Без всяких слов было понятно, что он не вернется уже под крышу родного дома. Иногда, когда Любка уж слишком рьяно отстаивала свои права жить в центре, он ей говорил:
— Смирись. Пожила в центре, и хватит, теперь пусть поживут другие.
— Я бы уступила, я бы тут же уступила, если бы мне показали этих других. А то ведь — темная ночь, тайна мадридского двора. Бери ордер и уматывай с глаз. «У нас тут будет молодежный центр». А я кто? Я не молодежь?
Иногда она утомляла его разговорами, и он просил:
— Помолчи.
Она без обиды отвечала:
— Я бы с удовольствием молчала, если бы мы думали с тобой об одном и том же.
Лесок был их домом. Большие деревья здесь были спилены, на разных уровнях торчали пни. Пни-столы, пни-стулья, пни-спотыкалки, чтобы не зевали, смотрели под ноги. Стоял здесь брошенный кем-то ссохшийся щелястый шалаш, рядом с ним чернел выжженный круг кострища. В этом черном круге валялись старый чайник и погнутое ведро. Они не разводили огня. Любка привозила чай в термосе и много пирожков с капустой в прозрачном пластмассовом пакете.
Когда между ними произошло то, что происходит в подобных обстоятельствах с молодыми людьми, он вознегодовал и расстроился. Заявил ей чуть ли не с ненавистью:
— Ты должна была предупредить, что у тебя никого не было. Ты обманула меня.
Ей не хотелось говорить о том, что случилось, но он не отставал, обличал ее, негодовал:
— Это ведь старый как мир способ, на который ловят женихов! Обмен, так сказать, невинности на замужество.
— Никогда не произноси слова «невинность», — она глядела на него с грустью, — всякий, кто всерьез произносит это слово, выглядит умственно неполноценным.
Он был уверен, что она страдает и только прикидывается спокойной и грустной. И еще он был уверен, что она его теперь будет шантажировать. Прикинется через какое-то время беременной и так далее.
— Я не люблю, когда меня поучают, — продолжал он ее отчитывать, — я сам могу кого угодно поучить. И невинных девиц не люблю. Невинные девицы не должны шляться по лесам, а должны сидеть дома или в библиотеке.
— Знаешь, ты кто? — спросила она, улыбаясь. — Ты Каренин. Алексей Александрович Каренин, которого любит Анна. Любит своего Каренина, и никакие Вронские ей не нужны. Многие ведь осуждают Анну, потому что не понимают, что Каренину любовь была не нужна. Он мог жить без любви, а она не могла.
Она специально его запутывала, чтобы увести от серьезного разговора.
— Оставь в покое героев гениального Толстого. Я хочу тебе признаться, Люба. Я самый настоящий подлец. Я женат. У меня жена и ребенок.
Она не вздрогнула, не бросилась от него со всех ног, она только прерывисто, как после плача, вздохнула и спросила:
— Грудной?
— Ага.
— Хочешь, я свяжу ему шапочку и носочки? Он кто?
— В каком смысле?
— Мальчик или девочка?
— Мальчик, слава богу.
— Слава богу, что у тебя нет детей, — сказала она, — а то бы они выросли и тоже кого-нибудь мучили.
Борис опешил: неужели она так его знает, что и соврать невозможно?
— Вот видишь, как ты себя ведешь, — сказал он, — сама позволяешь себе неизвестно что, а потом я буду во всем виноват.
— Успокойся, — ответила она, — не будешь ты ни в чем виноват. Я сама тебя сюда зазвала, сама во всем и виновата.
Они стояли на конечной остановке тринадцатого автобуса, у Любки в руках была сумка с пустым термосом. Как только подошел автобус, она вошла в него с передней площадки и даже не кивнула ему на прощание. Борис растерянно поглядел вслед пустому загромыхавшему автобусу: что это с ней? Такая смелая и самостоятельная? Посмотрим, посмотрим, какой будет, когда прибежит мириться.
В тот день он ее ненавидел: нигде не работает, ни к чему не стремится. Нашла бы себе лучше богатого старичка, который приодел бы, заодно и довоспитал бы. Борис верил, что в природе существуют такие старички, богатые, благородные, жаждущие в жизни добиться благосклонности у какой-нибудь Любки. Но на следующий день он стал думать о Любке по-другому, накатывало что-то вроде вины: не надо было ругать ее, все-таки она его любила. Ему, конечно, для будущей жизни нужна другая, но это когда-то, потом, настоящая его жизнь еще не начиналась. Сейчас же в самый раз пришлась бы Любка.
Она появилась через месяц. Общежитие было заполнено заочниками. Дипломники уже все распрощались с институтом, а он застрял. Появилась надежда попасть в аспирантуру. Он не был выдающимся студентом, аспирантуру ему не прочили, но вдруг освободилось место, он попался на глаза своему профессору и нежданно-негаданно получил рекомендацию и приглашение готовиться к экзаменам.
— Если бы я умерла за этот месяц, — сказала Любка, — ты об этом даже не узнал бы.
Она вполне могла умереть, такая стала худая, даже не тощая, а невесомая, как паутинка. Нежно-розовые щеки, черные длинные ресницы, не шло ей краситься, даже так умело. Эти щеки и ресницы под кружевной шляпкой-самовязкой сделали ее еще более жалкой, весь вид ее словно говорил: вот, приукрасилась, а все равно все та же бедняжка. Но сердце Бориса возрадовалось: пришла, не забыла, любит меня, а я возьму да и удивлю ее — позову в загс. Но сразу же отверг эту мысль: какая женитьба, о чем он? Впереди экзамены в аспирантуру, совсем другая судьба ему предлагается. Нельзя ему сейчас жениться на ком попало, и вообще жениться надо с умом.
А она осталась той же бездомной Любкой, та же шляпка, тот же термос в сумке и пирожки с капустой в пластмассовом пакете. Напарник Бориса по комнате уехал, и они в тот жаркий день не поехали за город. У нее были новости: поступила на работу, и вторая новость — они с матерью отвоевали центр. Опять две комнаты в коммуналке, но зато первый этаж. Никто не хотел брать этот первый этаж, потому что не жили на шестом без лифта. Работу она себе нашла странную, он никогда о такой не слышал. Няня в фирме «Заря», но не такая, которая сидит с детьми, когда родители на работе или в театре, а няня для развития творческих наклонностей у детей.
— Как же ты развиваешь у них эти наклонности?
— Это группа такая дошкольная. Приводят детей в специальную для этих занятий квартиру, чья-нибудь мамаша или бабка сидит в углу, следит, чтобы я не халтурила, ну а я выкладываюсь. Помнишь сказку про репку? Вытянули они репку, и конец сказке. А потом что? Это я у детей спрашиваю. А ты знаешь, что потом было?
— Вытянули, поделили и съели.
— А дитя с творческими наклонностями отвечает: подарили мышке, она себе сделала из репки домик и живет себе в нем поживает, добро наживает.
— Всем добро надо, — сказал он, — соображают дети. И тот, кто эту работу выдумал, тоже соображал, как золотишка себе нажить. Это ведь дети сверхобеспеченных родителей. Кому еще по карману таким образом развивать способности! Сколько они тебе платят?
Она не ответила, что-то запела, стала пританцовывать, мол, хватит, хватит, не хочу больше об этом говорить. Она всегда так делала, если разговор не по ней был.
Теперь они редко ездили за город. Любка приходила в общежитие после работы. К чаю в термосе и пирожкам, которые она приносила, прибавились помидоры и южные фрукты с базара. Он нес их мыть на общую кухню, в подвал, а Любка в это время, положив под ноги газету, не снимая туфель, ложилась на кровать и мгновенно засыпала. Он возвращался, смотрел на нее, спящую, и думал, что если бы она относилась к себе получше, то не вылетела бы из училища, стала бы актрисой, может быть, даже знаменитой, и не растрачивала бы сейчас свои силы на каких-то детей с творческими задатками. Любка от его взгляда просыпалась и говорила:
— Ты мне почему-то никогда не снишься.
Во время его экзаменов они почти не виделись. К нему подселили молодого громкоголосого абитуриента, и Борис весь день не вылезал из библиотеки. Любка пыталась его зазвать к себе, он так и не видел ее нового жилища. Борис отнекивался: «На новоселье надо приносить подарок, а я, сама знаешь, существую благодаря твоим пирожкам».
Она сама преподнесла ему подарок в честь поступления в аспирантуру — черный кожаный, неимоверной красоты и дороговизны пиджак. Он думал, в свертке пирожки, а там оказался пиджак. Когда он надел его, Любка склонила к плечу голову и сказала:
— Вы похожи друг на друга.
— Кто?
— Пиджак и ты, — и засмеялась тоненько, счастливо. — Вы похожи, как солнце и речка, как новенькие разноцветные мячи.
В сентябре они выбрались в лес. Все вокруг словно плавало в мягком солнечном свете: опадавшие листья, стволы берез и тоненькие нити осенней паутины. Они не задержались здесь, пошли дальше и вышли в настоящий лес. И там Борис нашел большой крепкий белый гриб. Не искал, даже не думал о грибах, и вдруг чуть в стороне от вытоптанной тропинки — такое чудо.
— Выходит, я счастливый, — сказал он, — где другие горелой спички не найдут, я — белый гриб.
Любка с ним согласилась:
— Ты действительно счастливчик. Удача тебя не обходит.
Он потребовал объяснения: где и какая удача его не обошла?
— Хорошо, — ответила Любка, — возьмем ближайший пример. Все похватали свои дипломы — и со всех ног кто куда: кто на юг, кто домой, кто к месту назначения. А ты ни с места, ни туда, ни сюда, застрял. И что? Меня дождался, я вернулась к тебе. Аспирантура, о которой ты не думал, как бы сама на тебя наткнулась.
Так они ходили-бродили, ссорились и мирились до самой ночи. И больше уже в лес не ездили.
Любка исчезла перед Ноябрьскими праздниками. Сказала, что дети с творческими наклонностями готовятся к отчетному экзамену-концерту и времени у нее никакого. А вот сразу после праздников они встретятся и пойдут в «Светлячок». Он не забыл, что это такое? Он помнил и, чтобы она оценила его памятливость, спросил:
— Стюардессы тоже приглашены?
— Мы будем вдвоем, — ответила Любка, — никто нам больше не нужен.
Но не было у них этой встречи. Сразу после праздников на аспирантскую половину общежития пришла ее мать. Без стука открыла дверь и вошла. Борис увидел ее темное лицо, сведенные к переносице брови и сжался, ему показалось, что она его сейчас убьет. Он предложил ей сесть, она не услышала, продолжала стоять и смотреть через его плечо в окно, за которым стояли голые деревья. Потом она скользнула взглядом по его лицу, обвела глазами комнату.
— Я не уговаривать вас пришла, не просить, — голос у нее был глубокий, ровный, — я пришла вам сказать, чтобы вы, не откладывая, быстренько уехали.
Она перевела дыхание и умолкла. Он тоже молчал. Умел выжидать, не торопиться. Любкина мать тяжело задышала, подошла к стулу, ухватилась за спинку. Слезы выступили у нее на глазах, но она с ними справилась.
— Что вы за человек, — сказала, — как вы могли у такой, как моя Любка, взять вещь, которая стоит таких нечеловеческих денег?
Она опустилась на стул, сложила на животе руки, и он понял, чего она ждет. Ждет, когда он откроет шкаф, снимет с вешалки пиджак и скажет: возьмите. Не дождалась. Поднялась и сама открыла дверцы, сама сняла с вешалки, сложила с изнанки плечо в плечо пиджак и спрятала его в сумку.
— Она по квартирам ходит, полы-окна моет от фирмы «Заря», а за пиджак все никак не выплатит.
Он хотел объяснить Любкиной матери, что никогда бы не взял такой пиджак, если бы знал, что приобретен он такой ценой. Любкина мать сама во многом виновата: дочь ее неизвестно где шляется, врет, придумала каких-то детей с творческими наклонностями. А он решил, что это дети богатых родителей, что Любка много зарабатывает, вот и взял подарок. Мать сама во всем виновата, лучше надо было смотреть за дочерью. Но не успел ничего такого сказать. Любкина мать опередила его.
— Я бы этот пиджак у вас не забирала бы. Хоть и дорогой, хоть и невыплаченный, где наше не пропадало. Если вы его принять могли, то пусть бы и носили. Но тогда бы Любка не отстала от вас. А теперь она к вам не подойдет. Она такая. Такого позора она вам не простит.
— Мне? — удивился Борис — А вас она простит?
— Дети не судьи матерям, — ответила Любкина мать и ушла.
Дверь за ней осталась открытой. Борис подошел и запер ее на ключ.
А ночью он уехал. С дороги отправил в институт заявление, что неожиданно заболел и просит дать ему академический отпуск.
За десять лет, что прошли с тех пор, они ни разу не увиделись. Жили в одном городе, но в нем столько миллионов, что можно несколько жизней прожить и не встретиться.
Любка все эти годы жила в центре, где-то работала, замуж не вышла. Говорила: «Если бы у меня была отдельная квартира и пятьдесят тысяч на книжке, у меня завтра был бы образцово-показательный муж». Подруги хихикали. Любка вечно скажет, как вмажет. Подруги всегда ее любили, она никогда не приходила к ним с пустыми руками, всегда у нее было хорошее настроение и ворох новостей.
А Борис давно уже защитил диссертацию и шесть лет как женат. Жена его училась вместе с ним в аспирантуре. Иногда Борис вспоминал Любку и тогда на следующий день боялся ее встретить. Вспоминал тринадцатый автобус, как ждала она его на остановке с термосом и пирожками, как они потом гуляли по лесам и полям. То, что он убил в Любке редкостный талант самозабвенной любви, Борис так и не понял. До сих пор не знает, что держал в руках золотую рыбку. Поэтому, наверное, ничего у нее и не попросил. Она сама догадалась, чего ему надобно, и принесла пиджак. Когда Борис вспоминал пиджак, что-то с ним делалось, кровь приливала к лицу, голова чесалась и он прерывисто, нервно зевал.
КРАСИВЫЕ ИМЕНА
Когда-то она ей говорила: «Пей морковный сок». С годами к этому совету прибавилось обещание: «Пей морковный сок. Я подарю тебе соковыжималку».
— Не надо соковыжималок, — отвечала Полина, — я тебя серьезно умоляю — никаких соковыжималок.
Верочку всегда на чем-нибудь заклинивало: то со своим морковным соком не давала никому проходу — пейте, пейте, пейте. То принималась нахваливать какого-нибудь молодого писателя: «Не читали? Позор! Живем для утробы, духовность нам до лампочки». А то вдруг принималась всем своим знакомым давать красивые имена. «Поля, я тебя умоляю, стань Полиной. Полина — это другая судьба, другая жизнь. Полина — это простор и почти бессмертие». Соседского внука Петю переименовала в Пеку. Сказала: «Вот вам на выбор — Пека или Петруша». Дед и бабка выбрали Пеку. И своего сына Виктора не забыла. Ему она выдала имечко с прибалтийским шармом — Витус. Имя мгновенно приклеилось к лохматому, с унылым носом, ироничному балбесу. Балбесом Витус был, конечно, относительным. В пятнадцать лет все такие длинноносые, с насмешливым взглядом подростки смотрятся недотепами. Сейчас Витусу семнадцать.
Полина и Верочка подруги. С незапамятных времен, с какого-то там класса средней школы. Потом обе поступали в университет на факультет журналистики. Полина поступила, Верочка на первом же экзамене срезалась. Теперь Верочка кандидат наук. Но ученая степень — радость недавних лет, а тогда, в молодости, она рыдала и хотела отравиться из-за того, что уплыл от нее факультет журналистики.
— Я ведь способней тебя. Такая несправедливость! Такая невезуха, — говорила она Полине.
Та соглашалась и утешала Верочку:
— Конечно, способней и умней и, главное, талантливей. Но ведь всем известно, что экзамены — это лотерея.
Верочка не спорила насчет лотереи, убивало ее другое: почему в этой лотерее все время выигрывает Полина? Так случилось и с замужеством. Полина вышла замуж на четыре года раньше ее. Прекрасный муж: художник, очень серьезный, положительный, не пил, о творчестве рассуждал так: «Надо делать то, что требуется народу. Только народ способен оценить наш талант, и труд, и помыслы». На самом же деле не народ, а его бывший преподаватель, ставший начальником в Союзе художников, помог ему получить мастерскую в центре города. Этот же начальник во всех своих докладах и интервью называл Полининого мужа в числе самых талантливых молодых художников. Полина ненавидела этого благодетеля. За каждый чих ее муж расплачивался с ним «натурой»: не только подправлял, заканчивал, но иногда и целиком переписывал его картины. Называлось это, как у маляров, перекрасить. Хотели они и Полину запрячь в свою повозку, чтобы она газетным словом «подкрашивала» личность благодетеля, но ничего у них не вышло. «Народ такого не одобрит. Народ не любит, когда рука руку моет», — сказала она мужу. А тот взял и передал эти слова своему благодетелю. Тот позвонил Полине:
— Надоело жить по-человечески, захотелось немножко трудностей и борьбы за существование?
— Захотелось.
— Так это несложно, этим мы вас можем сполна обеспечить.
Уже годы спустя, когда ее пылающие обиды, связанные с разводом, померкли и остыли, Полина иногда говорила подругам: «Чего я вам желаю, так это прожить, не зная, что такое подлость из-за угла».
Все понимали, о чем она говорила. О друге-начальнике своего бывшего мужа. Как этот начальник сначала благодетельствовал ее дурачку мужу, а потом чуть ли не на пари свел его с какой-то красоткой из театра. Все было не так, но какая разница — актриса или натурщица. «Подлость из-за угла» заключалась в том, что начальник не поленился, сам позвонил Полине и сообщил: «Так вот, любительница трудностей, можете пожаловать в мастерскую».
В тот год, когда Полина развелась, ее подруга Верочка только-только вышла замуж. Поэтому у их детей такая большая разница в годах. Витусу — семнадцать, Наталье — двадцать два. Тут тоже не обошлось без требования Верочки: никаких Наташ и Таточек, только Наталья. Наталья сейчас на последнем курсе педагогического и уже два года замужем. Муж Вася — ее однокурсник. Он гордость всего педагогического института, росток будущего мужского воспитания в школе. Родители Васи — благородные люди, архитекторы, но сам он благородством не блещет. Целый год Полине хотелось быть любимой тещей, о которой бы Вася говорил: уж повезло так повезло. Они в тот, первый год их женитьбы, жили с ней вместе. Полина поднималась чуть свет, готовила молодым завтрак, привозила зятю из командировок рубашки, разные другие подарки, нахваливала его по телефону родителям-архитекторам. Но не в коня корм. На все это Вася никак не реагировал. Но слегка менялся в лице, когда Полина открывала холодильник и брала оттуда продукты. А уж когда она садилась за стол и ела, Вася почему-то оживлялся, бегал по комнате, иногда напевая. Довел ее однажды до того, что она не выдержала и сказала: «Этот кефир мой, я его вчера купила. На свои деньги». Что-то должно было случиться после таких слов. Должна была взорваться газовая плита или рухнуть потолок. Во всяком случае, Вася должен был выстрелить дверью и крикнуть с лестницы, чтобы слышали все соседи: «Этого я вам не прощу, никогда, пока жив!» Но Вася изрек в ответ нечто невообразимое: «А вот и нет, этот кефир купил я. А ваш стоит внизу, в правом углу». Он был прав, ее кефир стоял в правом углу, и от этого можно было повеситься. И Наталья изменилась. «Мама, пусть Анна Филипповна, когда приходит, так не кричит. У Васи от нее голова болит». «Мама, Вася купил фломастер, он вчера вот здесь лежал, а теперь его нет». И Полина загораживала собой дверь перед соседкой Анной Филипповной, разговаривала с ней у порога; ползала на коленях по полу, искала фломастер, потом шла в магазин и покупала такой же другой. Закончилась совместная жизнь большой ссорой. Большой и вместе с тем какой-то мелкой, да еще в таком месте, название которого в приличном обществе вслух не произносится. В совмещенном санузле. Полина в тот вечер закрылась там, решила постирать кое-что по мелочи. И вдруг стук в дверь и голос Натальи:
— Ты соображаешь, что делаешь? Мы же с тобой теперь не одни!
— Ему надо?
— Его нет дома. Но это место должно быть всегда открыто.
И тут Полина взорвалась:
— Хорошенькое дело! А где же стирать?
— Иди в прачечную самообслуживания, — сказала дочь, — сама ведь в своих статьях доказываешь, что жизнь с каждым днем хорошеет. Новые магазины открываются, ателье и прачечные.
— Дома для ненужных родителей открываются, благоустроенные богадельни…
— Мне не до шуток, мама, моя семейная жизнь висит на волоске. Вася так долго не выдержит.
— Чего он не выдержит?
— Нашей убогой жизни! Полупустого холодильника, совмещенного санузла!
— Я не возражаю, если вы загрузите холодильник продуктами, — сказала Полина, — или найдете себе жилье в другом месте…
Это был долгий разговор, который обратился в конце концов в крик со слезами, попреками, даже Васе не сразу открыли, не слышали звонка.
В минуту душевного потрясения человек иногда способен сдвинуть горы плечами. На следующий день Полина нашла молодым отдельное жилье — двухкомнатную квартиру с богатой мебелью и пуделем по кличке Джой. Этот пес был причиной недорогой платы за квартиру. Хозяева, ученые-географы, отправлялись в годичную командировку по морям и океанам. В жизни Полины все переменилось в один миг. Со всех сторон ее вдруг обступила тишина. Дочери не стало, ее как и не было рядом с ней никогда, и от этого по вечерам стало болеть сердце. Полина ждала, что Наталья прибежит, и плакала, и винила себя, оправдывая дочь и во всем обвиняя зятя. Но Наталья пришла мириться только через месяц, а в это время Полина уже не была так одинока, в ее жизни появился Витус.
В первый раз он пришел не просто так, прислала Верочка. Она до сих пор так и не примирилась со своим провалом на экзамене. И все свои надежды возложила на Витуса. Теперь, решила она, на факультете журналистики будет учиться ее сын. «Династия абитуриентов, — шутил по этому поводу Витус, — славная плеяда борцов за проходной балл». Ему было все равно, куда поступать, но мать мечтала о журналистике, и у него никаких возражений против этой профессии не было. Смущали только в правилах приема «творческие работы».
— Не принимают документы без творческих работ, — сказал он Полине. — Что это такое — творческие работы?
Она объяснила:
— Надо напечатать в газете что-нибудь свое — заметку, статью или даже рассказ, зарисовку.
Витус передернул плечами.
— Я даже не знаю, как к этому подступиться.
— Может, у тебя есть какие-нибудь мысли, которые бы ты хотел довести до сведения других людей, — спросила Полина, — или что-то тебе не нравится в жизни, какое-нибудь явление или конкретный факт?
— Ладно вам, тетя Полина, — Витуса вдруг стал душить смех, — какие еще мысли, какие явления? Маме надо, чтобы из меня вышло то, что из нее не вышло. Должен же я чем-то ее утешить.
Полина нахмурилась. Любовь Витуса к Верочке напомнила ей о неблагодарности и жестокости Натальи, и она не стала говорить ему, что глупо идти на поводу чужих желаний. Да, Верочка родная мать и единственная, но у нее своя жизнь, а тебе, Витус, предстоит прожить свою. И еще Полина подумала о том, о чем думали многие люди в разные времена человеческой истории, думали настолько часто и согласно, что даже сложилась довольно грустная пословица: «У плохих матерей бывают хорошие дети». По этой пословице у Верочки был хороший сын, а она, Полина, была хорошей матерью.
— Может быть, ты, Витус, хочешь, чтобы я написала за тебя статью, а ты бы ее подписал своей фамилией и представил как свою творческую работу?
Витус наморщил лоб, вытянул свой и без того длинный нос и погрузился в довольно глубокие раздумья. Но вот он нашел ответ и стряхнул с себя оцепенение.
— Я, тетя Полина, рассчитываю на вашу помощь. Близкие люди обязаны помогать друг другу.
Вряд ли «обязаны», скорей «должны». Это не одно и то же — долг и обязанность. Но Полина не стала ему этого объяснять.
— Я помогу тебе, — сказала она, — хоть меня очень смущает твоя несамостоятельность в выборе жизненного пути.
Потом эта деловая тема почти исчезла из их разговора. Витус приходил просто так, рассказывал о девочке Славе Иваницкой из параллельного десятого, в которую был влюблен. Однажды сказал:
— Помните, как вы меня маленького брали на Черное море? Наталья ваша очень по этому поводу переживала. Помните?
Она не забыла. Брякнула тогда Верочке не подумав: «А что, если и Витус с нами поедет?» И та его в одну секунду собрала и деньги на детский билет в один конец дала. «Остальные пришлю, — пообещала, — через неделю получишь. Сто рублей». Прислала сорок, и то после телеграммы.
Слава Иваницкая собирается поступать в медицинский. Витусу это нравится. «Будет под рукой собственный врач». — «Ты такой предусмотрительный? Собираешься часто болеть?» — спросила Полина. «Нет, что вы, но все-таки врач рядом — это хорошо».
У Славы Иваницкой отец хирург, в прошлом знаменитый конькобежец. Витус сказал:
— У него можно взять интервью. И потом напечатать. Будет творческая работа.
— Еще подумает, что ты проныра, — сказала Полина, — а тебе на Славке жениться через пять лет.
— Это ерунда, — ответил Витус, — просто мне хотелось бы с ним близко сойтись. Хотелось быть в его глазах загадочным.
— Вот ты какой, — огорчилась Полина, — а мне ты о себе все выбалтываешь.
— Вы человек без претензий, — ответил Витус, — вам лишь бы правда, и вы довольны.
— Что это значит «лишь бы правда»? Уж не хочешь ли ты сказать, что я примитивная?
Витус рассмеялся:
— Вы наивная. А примитив — это совсем другое.
— А твоя мать какая, не наивная? — Полине надо было выяснить, какой смысл вкладывал Витус в слово «наивная».
— Тоже, тоже, — успокоил ее Витус, — все ваше поколение — сплошной голубой наив. Родились в войну, кругом стреляют, а вам есть охота, игрушек никаких, вот вы сейчас и добираете.
— В каком же это смысле?
— В самом прямом: слишком серьезно ко всему относитесь. Как дети.
Больше она его не донимала, но когда он ушел, думала над его словами: «Ну хорошо, пусть я из наивного поколения, а он сам из какого? Вот Наталья, это уж точно, из поколения современных людей, у них на лице написано: вы наляпали ошибок в прошлом, расслоились на бюрократов и белых овечек, а нас, пожалуйста, в свои глупости не втягивайте. Создавайте нам для жизни условия и не трогайте. Как сказал однажды ее муженек Вася: «Обязаны были думать мозгами. А то разграбили природу, наплевав на будущие поколения, а теперь еще какие-то претензии к молодым». Полина ему тогда выдала, довела до его сведения, что молодые — это она, ее замечательное поколение, а он и его сверстники всего лишь нахрапистые потребители. И очень хорошо, что потреблять особенно нечего, очень это справедливо. А что касается ограбленной природы, то с этим вопросом пусть он обращается к своим родителям-архитекторам, пусть они ответят, что за пейзажи из одинаковых домов насажали в новых районах. Короче говоря, из всех молодых на сегодняшний день самым милым и родным был Витус, хотя сердце с утра до вечера болело по дочери, по Наталье.
Верочка сначала была рада ее дружбе с Витусом. «Тебе этого не понять, — говорила она по телефону Полине, — ты и представить не можешь, какие страхи витают над моей головой. Я категорически против гласности насчет наркомании. Зачем мне надо было об этом знать? Чтобы сомневаться, не спать ночами, обнюхивать Витуса? Он ведь такой любознательный, ему ничего не стоит сунуть голову в этот капкан». Полина успокаивала подругу: Витус — серьезный человек, ему это не грозит. Верочка успокаивалась и принималась за другое. На смену страхам приходила ревность. «Ты отбиваешь у меня сына, — заявляла она, — твоя Наталья выросла с камнем вместо сердца, вот ты и решила присвоить Витуса». Больше всего в таких речах Полину ранил «камень», а Верочкины претензии насчет присвоения Витуса были настолько глупы, что даже не обижали. «Ты завидуешь мне, — ответила она Верочке, — это не ревность в тебе говорит, а зависть».
Вечером Полина сказала Витусу:
— Тебе не кажется, что твоя мать мне завидует?
Витус растерялся и еле попал в свою наезженную ироническую колею.
— Нельзя о таком спрашивать, тетя Полина, непедагогично.
— А все-таки? Завидует? Да или нет?
— Нет, — с вызовом крикнул Витус. — Чему завидовать? У нее интересная работа. Ее уважают. Бывают кое-какие деньги — одеться не особая проблема. Есть друзья, приятели, коллеги. Что еще? Она путешествует. Три раза была за границей!
— Не смеши меня.
— Насчет заграницы?
— Насчет всего, что ты тут набормотал. Этому не завидуют.
— А чему завидуют?
— Ничему. Зависть — это бессилие. У тебя это есть, а я бессилен отобрать, вот и завидую.
И тут Витус ее не пощадил:
— Интересная формулировочка. Теперь я понимаю, почему старики завидуют молодым.
После этого разговора Витус пропал. Зато явилась Верочка в паре с Арнольдом. Когда-то, в молодости, был у нее с ним затяжной роман, который Верочка называла «взаимоубийственным». «Если бы не этот взаимоубийственный роман, разве бы я так поздно вышла замуж?» Верочка все время помнила о своем позднем замужестве и всем объясняла, почему так получилось. Арнольд учился вместе с ней на одном факультете, но химию почему-то не включал в свои жизненные планы. Счастье его жизни заключалось в песне. Он с раннего детства учился в музыкальной школе, окончил ее еще до института, мать его была профессиональной певицей, но все это Арнольд тщательно скрывал. К роялю в институтском клубе никогда не подходил, был рад, что у матери другая фамилия. Ему хотелось выглядеть самоучкой, который одними лишь своими способностями покорил гитару, сочинил песню и спел ее так, как никому и не снилось. По натуре своей Арнольд был добр, вял и ленив, если это не касалось песни. Петь же мог часами, с утра до вечера и с вечера до утра. Из него легко было вить веревки, но только эти веревки нельзя было пустить в дело, так как они были слабы и ненадежны. «Но стоило только ему со мной расстаться, как неизвестно откуда что и взялось, — говорила потом Верочка, — какой-нибудь год я не дотерпела». Арнольд не просто выбился «в люди». Он стал мэтром любительской песни, популярной личностью. Сейчас он уже только композитор. Его, конечно, приглашают в разные молодежные президиумы, в жюри всяких конкурсов, но он не очень любит вспоминать, что вышел из самодеятельности, говорит: «Композитором нельзя родиться, как, например, певцом. Композитор — это особый труд, особый талант, особая судьба». Будто всякая другая судьба не особая.
И вот они оба через двадцать лет после своего взаимоубийственного романа предстали перед ней. Арнольд, вальяжный, в бархатном пиджаке, источающий слабый запах импортного одеколона, и Верочка, вся какая-то неприкаянная, от прически, которая была прической три дня назад, до модных текстильных туфелек розового цвета с инфантильными бантиками на перемычках.
— Запомни этот день, — сказала Верочка, — ты потом будешь его отмечать каждый год. Обозначь его кратко и выразительно: «Чудо». В этот день твой порог переступил сам Арнольд Камандриков.
Верочка никогда не блистала остроумием, но Арнольд слушал ее с довольной усмешкой, друзья звали его «везучим Арнольдом», однако быть чудом ему еще не приходилось. Явились они с тортом, прихватили и пачку хорошего чая, визит намечался не мимолетный. Полина даже заволновалась: что такое? Уж не намечается ли повторный взаимоубийственный роман?
Но все оказалось проще и прозаичнее: композитор Камандриков согласился стать героем беседы или интервью, иначе говоря, той творческой работы, которая нужна была Витусу для разбега при поступлении в университет.
— Но как же все это будет происходить без Витуса? — спросила Полина, надеясь, что тот отказался от кандидатуры Арнольда, и она, Полина, сейчас скажет: «Нет, нет, это невозможно. Я согласна подсказывать вопросы Витусу, но без него все это не имеет смысла».
— Он сейчас придет, — ответила Верочка.
Арнольд сам заварил чай, вылив перед этим старый в унитаз. Он и чистые чашки перемыл, и торт выложил на блюдо и порезал на ровненькие треугольники. Трудно было определить, то ли он привык к такой работе, то ли уже настроился на интервью и не прочь предстать перед читателями этаким простецким малым: вот в гости пришел, хозяев чаем напоил, заодно им и посуду вымыл.
Они пили чай, вспоминали кое-что из своего студенческого прошлого и ждали Витуса. Воспоминания были тусклые, незначительные. Большие и громкие события обходили стороной. Например, как Арнольда чуть не исключили из института за драку. Он не был виноват, даже не отбивался, когда его били, но перевернули так, что это он всех измолотил, да еще и был зачинщиком. Или как какой-то гаденыш из их среды под псевдонимом Виноградов напечатал в молодежной газете фельетон о Камандрикове. Фельетон невозможно было опровергнуть, все было похоже на правду, хоть и сплошное вранье.
— А помнишь, Арнольд, — сказала Полина, — как ты пел на моей свадьбе? Не знаю, как вы, а я в молодости жила в каком-то нереальном мире.
— А я была очень земная, — сказала Верочка, — я, например, верила, что Арнольд никуда от меня не денется, что это мой крест, моя верига до конца дней. А он взял и преподнес мне финик. Сначала бросил, потом стал знаменитостью. Ты хоть богат? — спросила она, глядя на Арнольда из-подо лба, будто обижаясь.
— Я не богат, — ответил Арнольд, — у меня периодически бывают деньги, но это все куда-то быстро утекает, и опять долги и ожидание новых поступлений. И еще я хочу сказать, что не бросал тебя, ты сама от меня отказалась.
— У него ни о чем нельзя спрашивать, — сказала Полина, — он выбалтывает голую правду, а это нам не надо. У гласности, знаете ли, тоже есть свои границы.
Арнольд улыбнулся, ему понравилось, что он «выбалтывает голую правду», он и в молодости любил ляпнуть что-нибудь такое, от чего, как говорили, хоть стой, хоть падай.
— Пока Витуса нет, скажи, Арнольд, — не унималась Полина, — почему ты скрывал свою профессиональную принадлежность к музыке?
Арнольда вопрос не смутил, хоть он и пожал плечами.
— А я не принадлежал к музыке профессионально. Это мама моя и отчим принадлежали. А я от них отбивался и очень хотел попасть на свою дорогу.
Витуса все не было. А время шло. Арнольд не глядел на часы, но это не означало, что он собрался сидеть здесь до вечера. И тогда Полина стала задавать ему вопросы вместо Витуса. Надо было что-то делать, Арнольд ведь не просто пришел в гости, он согласился помочь Верочке, верней, ее сыну, ну и заодно, наверное, прибавить себе славы.
— Скажи, Арнольд, а как можно понимать, что ты, просидевший пять лет в институте, не стал химиком? Спокойно получал стипендию, спокойно получил диплом. А ведь государство недосчиталось одного химика.
— Я понял твой вопрос, Полина, — ответил Арнольд, — если бы только одного химика недосчиталось государство! На это я могу ответить так: все несостоявшиеся химики, физики и так далее должны вернуть государству деньги. А не успеют или не смогут расплатиться за свою жизнь, пусть их дети расплачиваются.
— Неужели такой большой долг? — спросила Верочка.
— Да, — ответил Арнольд, — ведь деньги надо вернуть не только за обучение, но и за того студента, который по моей милости не стал химиком.
— Арнольд, Арнольд, давай о чем-нибудь попроще. Ты счастлив? — спросила Полина.
— Более сложного вопроса придумать невозможно. Но у меня и на него есть ответ. Я самодостаточен. А это редкое и великое счастье.
— Не угодно ли подробней?
— Я творю. Я, если не возражаете, талантлив. Я придумываю музыку, песни. Я сам себе и предприятие, и коллектив, и профсоюзное собрание.
— Я уже просила — попроще.
— Я могу обойтись без излишеств, верней, я могу обойтись даже без малых радостей, был бы только хлеб, вода и крыша над головой, главное для меня — творчество.
— А как насчет здоровья ближних, их покоя и благополучия? Без этого ты тоже можешь обойтись? Объясняю: сможешь ли ты творить, если дитя твое в беде?
Арнольд, видимо, мог ответить и на этот вопрос, но не захотел. Он поглядел на Верочку, и взгляд его сказал: сама все усложняет твоя подруга Полина. И Верочка встрепенулась.
— Перестань умничать, — набросилась она на Полину, — задавай вопросы по существу, ты лучше меня знаешь, какие должны быть вопросы.
— Тогда бери ручку, бумагу, помалкивай и записывай, — ответила Полина.
И полилась беседа: «Почему, Арнольд Сергеевич, иногда легковесная во всех отношениях песня мила человеку и даже нужна?», «А что делать человеку, если не дал бог таланта?», «А вам хотелось бы, чтобы ваши дети тоже стали композиторами?» Арнольд отвечал: «Любовь к песне той же природы, что и к человеку. Бывает же любовь к легковесному человеку. Сама любовь как любовь, но вот когда такая, легковесная, проходит, почему-то чувствуешь себя обкраденным». «Бога не надо винить, он талантом никого не обидел, а вот человек свой талант рубит иногда под корень». «Нет, своих детей композиторами видеть не хотел бы. Это все равно что самому повторить пройденный путь, но теперь уже верхом на своих детях». Этот ответ показался туманным, Полина потребовала пояснения. Арнольд пояснил:
— Не родители ведут за руку детей, расчищая собой путь, а дети тащат на себе знаменитых родителей и гнутся под тяжестью их авторитетов.
За какой-нибудь час Полина не только много нового узнала о «везучем Арнольде», она просто его узнала. Жил-был тюфяк, играл на гитаре, пел песенки, плакал в телефонную трубку: «Полина, я тебя умоляю, поговори с ней, нельзя же так обращаться с человеком, я же человек». А оказалось, не было никакого тюфяка, а была легковесная песня, которую он сочинил. Песню звали Верочкой, он любил ее, а когда она ушла от него, почувствовал в своей душе пустоту, как будто его ограбили. Теперь он не помнит уже тот мотив, смотрит на Верочку добрыми глазами, видимо, чувствует себя в чем-то виноватым, хотя ни в чем не виноват.
Они ушли. Вся эта встреча — вопросы, ответы, Верочкины стоны, когда она не поспевала за ними записывать, — через минуту уже казалась нереальной, придуманной или случившейся очень давно. Поэтому, когда позвонила Наталья и спросила: «Что ты делаешь?» — Полина ответила: «Можно бы и догадаться. Сижу смотрю телевизор». У нее было сто обид на дочь, прощенных, но не забытых, и всякий раз в начале разговора какая-нибудь из этих обид всплывала в памяти, и Полине стоило труда побороть ее и настроиться на ласковый лад. Когда-то она рассказывала дочери все, о чем спорили на летучках в редакции, кто из подруг чего себе купил, куда поехал, советовалась с ней, но с тех пор как появился зять Вася, все разговоры на подобные темы закончились. Виноват был в этом не Вася. Голос, сказавший за стеной роковую фразу, был явственно Натальин: «Ты же знаешь маму, вот уж кого хлебом не корми, а дай поговорить». Но это был только взмах кнута, удар последовал следом: «Я тебя прошу, Вася, сдерживай себя при ней. Ведь потом все твои откровения будут пущены против нас».
И кончилась жизнь. На несколько часов. Глубокой ночью, выпив в последний раз валерьянки, она сказала себе: «Ты тоже была в молодости жестокая. Они все жестокие. Ей просто хочется уберечь от всех напастей своего Васю. А уж за чей счет, об этом она не задумывается».
— Сидишь и смотришь телевизор? Счастливая, — сказала Наталья, — а я учу, послезавтра экзамен. Васька поехал со своими на дачу, чего-то там копать-сажать. Мама, ты меня любишь?
Один такой вопрос, и у Полины останавливалось сердце.
— Глупенькая, кого же мне еще любить.
И тут Наталья вонзила в ее любящее сердце иглу.
— Мама, я есть хочу.
— Немедленно приезжай. — У них что, совсем поесть нечего? Прикрывают свою скупость модными диетами? Знаем мы эти диеты. — Приезжай, я тебе картошки нажарю, омлет сделаю.
— Сколько я себя помню, все жареная картошка и омлет. У меня, если вспомнить, было очень однообразное детство.
— В смысле еды?
— В смысле всего.
— Зато уж как выросла, организовала себе цирк и ярмарку, такое разнообразие вокруг, что корке хлеба радуешься.
— А ты в корень гляди, почему я все это терплю? Почему?
— Наверное, любишь Васю.
— Может быть, и люблю, теперь уже этого никто не узнает. А терплю все это, потому что хочу доказать и тебе, и Ваське, и его родителям, что я не только не хуже вас всех, а кое в чем и лучше.
— Мне это не надо доказывать. Мне не надо великой дочери. Мне хватит того, чтобы она не голодала и была здоровой.
— А мне мало. Ты знаешь, что такое — душа жаждет уважения?
— Представляю.
— А я знаю. И хочу это уважение получить от людей. Пусть их будет в моей жизни пять — десять человек, но они будут меня искренне уважать. И это выше славы, выше любви, выше всего на свете.
Вот только теперь Полина почувствовала, что всего этого для одного дня многовато: и Верочки с Арнольдом, и Наташи с ее такой неожиданной жизненной программой.
— Наташенька, — сказала она, — уважение — дело хорошее, но я мать и мое сердце болит совсем по другому поводу. Приезжай, я покормлю тебя.
— Не могу. Но ты не беспокойся. Нажарить картошки я и здесь могу. Скучно все это — картошка, картошка.
Полина промолчала, сделала вид, что пропустила Натальино «скучно» мимо ушей. Хотя и подмывало: «Извини, но ни осетрины, ни отбивной предложить не могу». То ли стесняются себе признаться люди, то ли уж так заведено веками врать самому себе, но хорошая еда всегда у хорошего человека предмет как бы постыдный. Чья-то утроба жрет, пьет, так на то она и утроба. А то, что Наталья уже светло-голубая от голодной жизни в чужом доме, об этом никому ни сказать, ни пожаловаться. Хорошая еда — это избыточный вес, болезни, преждевременная старость. А плохая еда? По привычке записывать внезапно возникшие мысли Полина записала на листке: «Есть надо мало, но обязательно хорошо». Потом эти слова на листке все время попадались ей на глаза и смешили своей дурацкой иносказательностью. Задумается о чем-нибудь: может, в воскресенье генеральную уборку устроить или плюнуть на уборку и завалиться к кому-нибудь из подруг на весь день на дачу, — и тут этот советик: «Есть надо мало, но обязательно хорошо». Как понимать? Убери квартиру, но не всю, а угла два, но так, чтоб блестели? Поезжай на дачу, но не на весь день, а часа на два, не более?
Верочка уже на следующее утро взялась выколачивать из нее обещанное.
— Только не надо мне лекций про захребетничество и про жар, который хорошо загребать чужими руками. Твои руки не чужие. И Витус тебе не чужой. И не мы с тобой выдумали эти творческие работы.
— Что ты надрываешься, — остановила ее Полина, — где Витус? Пусть он приходит, с ним мы все и решим. Честно говоря, не понимаю твоей паники.
— Моя паника нормальная, родительская, старая как мир. А Витус, как все в его возрасте, очень самолюбив.
— Он в своем возрасте самолюбив, а я в своем трудолюбива и поэтому должна выполнить за него его работу?
— И опубликовать, — подсказала Верочка, — только тогда это все имеет смысл.
Смысла во всем этом было многовато, но Полина почему-то не могла всерьез разозлиться на Верочку. У нее пунктик, она когда-то не попала на факультет журналистики, творческая работа для нее всего лишь барьер, который надо любым способом взять. А вот Витусу в этой ситуации не позавидуешь.
— Ну что тебе стоит, — продолжала ныть в трубку Верочка, — я ведь присутствовала при вашем разговоре с Арнольдом. Тебе там на час работы, только сесть и написать.
— Вот сядь и напиши, а сынок подмахнет свою подпись, а я сделаю вид, что знать вас всех не знаю, отредактирую и предложу в печать.
— Перестань меня мучить, Полина. Я тебе безрукавку свяжу, из тех ниток, помнишь?
— Не помню. Соковыжималку помню. Тоже когда-то обещала.
— Хорошая память. У тебя хорошая память. А я все плохое забываю. Полина, я тебя в последний раз прошу — помоги.
— Ладно. Попробую. Пусть Витус приходит.
Витус пришел через три дня. Полина вгляделась в него, но никаких перемен не заметила.
— Где пропадал?
— Да везде понемножку. А у вас тут происходили разные события? Встречались с известным композитором, пили чай с тортом. И все это, как стало известно, в мою честь.
— Ты разгневан: без меня меня женили? Тебе очень не хочется на этот факультет журналистики, Витус?
Витус примолк, скосил глаза и уставился куда-то в угол, потом, не переводя взгляда, словно находясь все в том же заторможенном состоянии, ответил:
— Мне все равно.
Она уже это знала, он уже ей говорил, что согласен утешить свою единственную мать, сделаться тем, чем она не сделалась. Знала Полина и то, что он сейчас нарочно давит на «голую правду», взваливая на ее плечи всю тяжесть ситуации.
— Я тебя любила, Витус, — сказала она вроде бы ни к селу ни к городу, — вся разница между тобой и мной, что я тебя любила, а ты меня нет. Ушел и как умер, даже ни разу не позвонил.
— Зачем-то вашему поколению нужна любовь. Чтоб все вас любили: дети, подростки, бабушки, дедушки, собаки, попугаи.
— А твоему поколению любовь не нужна? Обойдетесь одним уважением?
— Чем? — спросил Витус, и впервые она увидела на его ироническом лице оттенок горечи. — О чем вы говорите, тетя Полина, я ведь местный, у нас тут такое не проживает. Где это вы видели уважение к таким, как я?
— Каким это «таким»?
— Молодым.
— Господи, да, по-моему, только с вами и носятся, только перед вами шапки и ломают. Вы же соль, уксус и перец жизни. Даже сумасшедшему старику не придет в голову сказать, что не любит молодежь, что, мол, нынешнее поколение слегка зажралось и пошло на поводу своего сытого тела.
— А есть надо мало, но обязательно хорошо, так, тетя Полина?
Успел, негодник, прочитать ее запись на листке.
— Зачем ты пришел, — спросила Полина, — подписать интервью, получить пропуск в чужую профессию? Я напишу, ты подпишешь, и два славных поколения, поскольку мы с тобой свои отношения измеряем только этой категорией, будут в дерьме?
— Я пришел, — сказал Витус, — подписать что угодно. Если моя мать, ее подруга и их высокий друг говорят мне: давай, давай, то мне не жалко — берите.
— Но от тебя ведь требуется так мало, всего лишь одно слово: нет. Тебе трудно его произнести?
— Нетрудно, — сказал Витус, — но некому. Вы же ничего не поймете. Я уже говорил: вы наивные дети, у вас все наоборот, в детстве вы были старыми, а сейчас молодеете, поэтому настоящим молодым с вами трудно.
Вот так он рассуждал. Пришел подписать статью, написанную чужой рукой, присвоить себе чужой труд, чужие мысли и стал обвинять тех, кто взял на душу грех за него. Вот у кого взять бы интервью для газеты, а не у благополучного Арнольда. Но попробуй поговори с таким, отдери публично за вихры этого Витуса. Хуже, чем камнями, закидают письмами: молодых бьют, караул!
— Я знаю, Витус, когда наступит всеобщая справедливость. Когда молодость не будет бояться труда. А беречь, оберегать и лелеять будут старость. Я могла бы тебе рассказать, как будут жить когда-нибудь старые люди, но ты слишком традиционно воспитан, ты не поймешь.
Она глянула на Витуса и убедилась, что тот действительно слишком молод и слишком традиционно воспитан. Витус думал о чем-то своем, пережидал ее речь, чтобы в подходящий момент подняться и уйти.
— Ну что ж, — сказала Полина, — не будем расстраивать твою мать и пускать по ветру труды Арнольда. Я напишу, куда мне деваться, а ты подпишешь. Впрочем, можешь подписать уже сейчас, потом я впечатаю туда концовку материала.
Она протянула ему чистый лист, и Витус, втянув голову в плечи, написал свою фамилию.
— Я могу идти? — спросил он.
Она кивнула: иди.
Но он не двинулся с места.
— Теперь вы будете меня презирать?
— Почему? Мы же все это проделали вместе. Но все-таки ты более наивный человек, чем я. Ведь на этом листе я могу написать что угодно, а подпись будет твоя. Ты так уверен в моей порядочности?
Нет, она напрасно старалась, он не поднялся, не схватил лист со своей подписью, не скомкал его, не порвал. Это сделала она: разорвала листок на четыре части, потом еще раз на четыре. Когда подняла глаза, Витуса не было. На столе лежал другой листок: «Есть надо мало, но обязательно хорошо». И под этими словами бесцветная, вдавленная фамилия Витуса. Видимо, когда он расписывался, то положил свой лист на этот и остался отпечаток.
Через неделю он подписал интервью синей шариковой ручкой. А еще через неделю оно появилось в газете.
— Как мало надо людям для счастья, — заявила Верочка с порога, — Арнольд сияет, Витус счастлив. А ты, конечно, вся в комплексах. О ужас! О подлог! Какой подлог? Помогла ребенку выполнить дурацкую творческую работу. Думаешь, кто-нибудь ее выполняет иначе?
Она еще долго говорила, что-то доказывала, успокаивала Полину, и та с ней была согласна. Это говорила мать. И Полина была матерью. И еще они были подругами. Как же было не помочь…
ДОЛЖОК
Когда, проводив гостей, шли обратно, Томка сказала:
— Мы с тобой одичали. Мы не научены обращению с людьми из мира искусства. Чего в нас нет, так это светскости.
Скажи, пожалуйста, какие знания, какая эрудиция! Впрочем, в пятнадцать лет человек знает все. Это такие крепенькие, остренькие знания, как гвоздики, — взял и вбил. Томка постоянно вбивала их в меня, не подозревая, что причиняет боль.
— Ну для чего ты бегала в магазин, — говорила она в этот раз, — зачем надо было заваливать стол этими дурацкими пирожными и апельсинами? А кофе не купила. Ты должна была сообразить, что это не друзья твоего детства ввалились, а люди искусства.
Очень уж она меня образовывала, но всякому терпению приходит конец.
— Сначала узнай, что такое «люди искусства», а потом уж объясняй, как с ними надо обращаться. Марина и этот Фил — просто начинающие неудачники.
Вот так-то лучше. Томкино лицо вытянулось, в глазах заметался вопрос, ей очень хотелось узнать, выдумала я неудачников или это действительно так. А мне надо было оградить ее от Фила, выдернуть его из Томкиного сердца. У нас уже была в наличии первая любовь — Веня Сидоренко из параллельного восьмого класса, — и взрослый Фил в своей замшевой курточке без подкладки, благоухающий каким-то огуречным лосьоном, не требовался. Я не стала гадать, Филимон он, Филарет или Филипп в паспорте.
— У него лицо, — сказала я, — не мужественное, бабье…
— Что ты! — перебила меня Томка, и в голосе ее было слышно страдание. — Он просто устал. Они по ночам репетируют внеплановый спектакль. Чем популярнее театр, тем сильней в нем дух премьерства, тем трудней пробиться молодым.
Много же он успел ей поведать.
— Какой он молодой? — сказала я. — Разве ты его считаешь молодым?
— Ему двадцать семь лет, — подтвердила Томка и вздохнула.
Я знала, что такое двадцать семь против пятнадцати.
— В этом возрасте, — добивала я свою дочь, — у многих дети ходят в школу. Он женат?
Томка смутилась:
— Я не знаю.
— Наверное, не женат, — сказала я, — иначе зачем ему ходить по гостям с такой красавицей, как Марина? А ты сразу завладела вниманием Фила, не подумала о том, каково это будет Марине.
Томкино лицо стало испуганным:
— Она страдала?
Нет, она не страдала. Томка в ее глазах не была и не могла быть соперницей. Она и меня успокоила: «Фил в своем репертуаре. Очаровывать — это у него форма существования». — «В моей молодости, — сказала я, — таких называли охмурялами». Марина вежливо улыбнулась: «Да, да». Моя молодость для нее была за далекими лесами и морями. Марина ее представить не могла. Хотя именно она была свидетельницей моей молодости и самой жестокой ошибки. И вот зачем-то я вытащила Марину из своего прошлого, призвала на свою голову, словно опять вызывала беду. Разве не беда этот Фил, которого она привела с собой и о котором думает сейчас моя Томка?
— Она не страдала, — ответила я Томке на ее вопрос, — она была удивлена, что этот Фил, этот сердцеед, решил походя влюбить в себя школьницу.
Томку мои слова развеселили:
— Мама, перестань меня и себя запугивать. Если даже Фил согласится ждать меня три года, то и тогда я еще очень и очень подумаю.
— Каких три года?
— До восемнадцатилетия.
— Ах вот ты о чем. Собралась за него замуж? Бедняжка.
— У каждого своя судьба. Во всяком случае одиночествовать, как ты, не собираюсь.
Поговорили. Сама, сама вскопала, засеяла, теперь жну. Прямо рок какой-то. Зачем я послала письмо? Зачем вызвала из небытия прошлое?
Поздно вечером, когда мы лежали в постелях и свет уж был выключен, Томка спросила:
— А Марина в детстве была красивая?
— Симпатичная. Пять лет ей тогда было. Она ведь Мария, и звали ее Машей. Почему-то она сердилась, когда ее спрашивали: «Машенька, хочешь в школу?» Огрызалась: «В сколу, сколу, провалитесь вы вместе со своей сколой».
— Не хотела в школу, потом плохо училась и в результате будет знаменитой артисткой.
— Не ехидничай. Спи.
Томка умолкла, но не уснула, наверное, думала о Филе.
А ко мне приблизилась Тарабиха — узловая станция, районный центр, куда занесло меня после института. И не в школу, как было предписано дипломом, а в редакцию районной газеты. Тогда я и познакомилась с родителями Марины — Полиной и Колей. «Познакомилась» не то слово, я жила у них в доме, была квартиранткой.
И тогда я не знала, и теперь уже вряд ли узнаю, откуда берутся грабители. С чего они зарождаются, как себя чувствуют, когда, ограбив ближнего или дальнего, возвращаются к своей обычной жизни? Испытывают чувство временной сытости или грабеж у них неутолимая страсть? Моя хозяйка Полина грабила, не задумываясь над своими действиями, мне даже казалось, что это у нее какой-то врожденный инстинкт. Когда мы с ней рано утром врывались в вагон-ресторан, то в те считанные минуты, что скорый поезд стоял на нашей станции, Полина успевала не только купить там консервы, конфеты, печенье, но и прихватить на столах свернутые кульками бумажные салфетки, а из умывальника при входе — мыло вместе с половинкой пластмассовой мыльницы. Ни вилки, ни тарелки, ни полотняные салфетки Полина не трогала. Я ее как-то спросила, почему она более стоящие вещи не трогает, Полина объяснила: потому что это будет воровство, а она берет только то, мимо чего каждый умный человек не проходит. Была уверена, что грабить, то есть хватать с налету, что плохо лежит, дело естественное и ничего в том подлого нет. Если не она, то другой непременно возьмет. Однажды она сняла со стенда на улице прикнопленную газету, сложила ее раз пятнадцать, как на цигарки, и сунула в сумку.
— Зачем ты, ведь люди должны ее читать, — вырвалось из меня.
— Если такие грамотные, то пусть купят себе в киоске и читают. Пусть не норовят бесплатно. А я в магазин иду, разве там бывает обертка?
На базаре Полина становилась виртуозом в своем деле, так заговаривала зубы какой-нибудь деревенской тетке, что иногда вообще ничего за товар не платила. Мне объясняла:
— Не обеднеют. Эти бабилы уже спят на деньгах, ты в них вглядись — они же от богатства лопаются.
Я не вглядывалась, я и без вглядывания знала, что не лопаются: плюшевая жакетка была у них верхом моды, привозили ее в чистом мешке и надевали, распродав товар, отправлялись в центр городка в магазины.
Полина работала закройщицей в пошивочной мастерской. Сама шить не любила и, по-моему, не умела. Когда я собралась заказать себе в мастерской платье, Полина не разрешила.
— Я договорюсь с портнихой, — сказала, — она тебе дома сошьет.
Ей портнихи шили одежду дома. Шили как мстили, вечно кофты и юбки сидели на Полине коробом. Знакомые спрашивали: «Это ты сама себе смастерила?» Полина обижалась, говорила мне: «Зачем это мне самой себе шить? Я себе, если хочешь знать, и не крою, хоть и работаю закройщицей».
Я, конечно, знала, что Полина — зло и с ней надо бороться: отводить ее руку, когда она тянется за салфетками в вагоне-ресторане или сгребает втихаря помидоры с базарного прилавка, а наедине надо проводить эмоциональные беседы — стыдить. Но Полина не стала бы такого сносить, она бы меня тогда сразу же удалила со своего горизонта. Я жила у нее в доме и должна была закрывать на все эти «художества» глаза или уматывать на все четыре стороны. На «всех четырех сторонах» никто жилья не сдавал, да и уходить мне из теплого чистого Полининого дома не хотелось.
Муж ее Коля тоже испытывал зависимость. Но это была иная зависимость. Коля постоянно хотел есть и находился в ожидании обеда или ужина. Он зависел от еды, как машина от бензина, даже за водой отказывался сходить, пока не поест. Это был болезненно толстый, неповоротливый молодой человек, громко вздыхающий и постанывающий во время еды. Не сосчитать, сколько съедалось в этом доме кур, уток, сала и мяса самого разного приготовления. Пельмени Полина лепила тысячами. Она мне их продавала так же, как и картошку, капусту, — в долг и записывала в тетрадку, которая лежала обычно за зеркалом на комоде. Это было для меня большим благом, потому что, как известно, в магазинах ничего в долг не продают.
Полина, как и Коля, тоже любила поесть, но не толстела, была плотненькой, стройной, подвижной. Безбровая, с круглыми задумчивыми глазами, она производила впечатление мягкого, нерешительного человека. Но это было первое впечатление. В застольях, которые часто устраивались в их доме, голос Полины перекрывал всех, а смех был зычный и неприятный. Меня за стол не приглашали. Я уходила из дома к кому-нибудь из сотрудников редакции и там допоздна выслушивала байки про Полю и Колю. Их не любили. Рассказывали, как Поля закормила Колю до потери человеческого вида. Как Поля изменяла Коле с приезжим фотографом Серафимом. Я помалкивала, и мне говорили: «Молчи, молчи, она тебя тоже не пощадит, дождешься ты у нее своего часа».
Ну что мне плохого могла сделать Полина? Какого такого «своего часа» я могла дождаться?
Но дождалась. Произошло это летним днем в воскресенье. Я вернулась из дальнего колхоза, куда ездила в командировку, привезла корзину яиц, купленных недорого. Предвкушая, как сейчас зажарю большую сковороду, приглашу к ней Полю, Колю и Машу, вошла в дом. К моему разочарованию, печь уже была протоплена, чугун борща стоял на загнетке, а Поля и Коля, как это бывало по воскресеньям, сидели за столом и играли в карты.
— Вернулась? — Полина не повернула в мою сторону головы. — Наливай себе борща. Мы уже отобедали.
Я поела и в благодарность присела к столу и стала смотреть, как они играют. Играли они молча, тягомотно, со стороны казалось, что обоим эта карточная игра давно надоела, но тянут ее, накрывают карту картой, потому что больше развлечься нечем. Играли в дурака.
— Что это мы все в эту детскую игру играем? — спросила Полина и посмотрела на меня. — Хочешь в очко?
Я пожала плечами: не умею. Слышала, конечно, про такую карточную игру, но правил не знала.
— Да там уметь нечего, — Полина оживилась и стала раздавать карты, — сейчас объясню.
— Ты, раньше чем объяснять, — сказал Коля, — предупреди, что игра на деньги.
— А она сама поймет, — Полина засмеялась, — как выиграет у нас разок-другой, так и поймет.
Нет, не желание выиграть заставило меня ввязаться в эту игру. И не чугун, стоявший на загнетке, послал мне приказ: борща наелась, теперь отрабатывай. Думаю, что я взяла в руки карты и стала обучаться этой игре без всякой причины, как многие из молодых берут в первый раз в руки сигарету или рюмку с вином. Это уж потом придумывается, что закурил с тоски, а запил с горя. Но мне превратиться в картежницу не грозило: они меня так обобрали, так обездолили мою и без того неустроенную жизнь, что о повторении подобного не могло быть и речи.
Мы играли с полудня до утра. Я проигрывала, но жажда отыграться и выиграть затмевала здравый смысл, и я умоляла продолжать игру. Так что можно считать, что я сама затянула себя в этот капкан — прямо-таки в астрономический по моей зарплате проигрыш. На всю жизнь врезались в память словечки той ночи: «…сними… подрежь… еще карточку… не боишься?.. ого!.. иду на банк!.. перебор…»
Я проиграла ровно восемь своих зарплат. Не называю сумму, потому что вскоре была денежная реформа, долг мой не уменьшился, но стал звучать не так зловеще, вроде бы как полегчал в десять раз. Я не сразу поверила, что это настоящий долг. Играли и играли. Плохое, конечно, дело карточная игра, но что поделаешь, случилось.
В понедельник была в редакции зарплата. Я пришла домой, вытащила из-за зеркала на комоде Полинину тетрадку и стала выплачивать долги за квартиру, за картошку и другие. Рассчиталась и хотела уже оставшиеся деньги положить в сумку, но Полина опередила меня, улыбнувшись, сказала:
— Рассчитывайся уж до конца.
Я вспомнила свой ночной долг и, тоже улыбнувшись, протянула Полине остаток зарплаты. Она пересчитала и сунула деньги в карман. Я посмотрела на Колю. Он сидел как истукан и глядел на меня не мигая.
Через день я сказала Полине:
— Мне нужны деньги. — Она молчала, и я объяснила: — Те, что ты у меня позавчера взяла.
Полина в удивлении склонила к плечу голову:
— Что-то я тебя не совсем понимаю. Разве ты забыла про должок?
Она и потом говорила — «должок». А тогда объяснила: карточный долг — самый благородный и обязательный. Я и без нее об этом знала: читала, слыхала, но такие долги были в старину, у настоящих картежников, при чем здесь я?
На работе никто не знал о моем проигрыше. Полине незачем было распространяться. Но я все равно жила в постоянном страхе. Карточный долг! В дурном сне не могла присниться такая беда. Жизнь превратилась в пытку. Я краснела, когда кто-нибудь задерживал на мне свой взгляд, и вздрагивала, когда меня вызывали к редактору или в секретариат. Все время ждала: «Как это ты, молодой специалист, комсомолка, вляпалась в такую историю?» Редактор как-то вызвала меня и сказала:
— Хотим включить тебя в рейдовую бригаду по проверке семян.
Я взмолилась:
— Не надо! Я ничего не понимаю в семенах! Включите кого-нибудь из сельскохозяйственного отдела.
Кого-нибудь. В этом отделе было всего два сотрудника. Осенью, после уборки, они уходили по очереди в отпуск, и задания этого отдела выполняли все работники редакции. А я отказывалась. Я много раз представала перед нашей редакторшей то трусихой, то равнодушной, а то и умственно неполноценной из-за того, что спасала ее и газету. «Кого вы нам подсунули в рейдовую бригаду? — могли ее спросить в райкоме. — Разве она имеет моральное право проверять готовность колхозов к севу? Разве вам не известна ее уголовная тяга к игре в очко?»
Раз в месяц вместе с другими долгами я выплачивала Полине и часть «должка». Полина, как я потом заметила, не очень спокойно относилась к этим деньгам: хмурилась, когда брала их у меня, отворачивалась, когда совала в карман. Мне все время казалось, что играет она со мной в какую-то затянувшуюся дурацкую игру и вот-вот прервет ее и вернет «карточные» деньги. Но Полина об этом не помышляла, а меня не сразу, а месяцев так через пять потащило и закрутило в омуте долгов.
Это на словах звучит ровненько и разделенно: этот долг за квартиру, этот за картошку, а этот — часть «должка». В жизни же все было по-иному: долги налезали на долги, я у одних занимала, другим отдавала, продала часы, летние платья (была зима), а потом и одеяло и даже чемодан. Допродавалась до того, что Полина сказала:
— Что тебе в этой газете? Заболеешь, подохнешь, и никто не вспомнит. У тебя же диплом. Тебя запросто в столовую или в магазин возьмут.
— Не возьмут, — возразил Коля, — у нее подготовки практической нет и кость тонка, туда покрепче персонал нужен.
И тогда я ринулась за помощью к единственному человеку, который способен был мне помочь. Помочь и не разгласить тайны. Сказать: «Дурная голова». Без упреков: «Как ты могла, работник газеты, дипломированный воспитатель молодого поколения!..» Мама не поверила признанию в моем письме, что я потеряла деньги, ее сразу насторожили слова: «Одолжи мне побольше, сколько сможешь, я скоро отдам…» Мама приехала и сказала Полине: «Подавись теми, что взяла, а об остальных деньгах забудь. Это не долг, это грабеж. И не вздумай ни у кого искать сочувствия. Иначе будешь иметь дело со мной! Я за свою родную единственную дочь жизни своей не пожалею, а тебя на чистую воду выведу!» Что у мамы хорошо получалось — это угрозы. Мне она в детстве как-то пригрозила: «Будешь обманывать, рог на лбу ночью вырастет. У всех вырастает, кто врет». Я поверила и частенько по утрам проверяла ладонью лоб. Почему-то не смущало меня, что вокруг такое правдивое человечество: ни у кого, ни на одном лбу даже намека не было на самый малюсенький рожок.
Я никому потом не рассказывала о своем карточном долге, боялась, что друзья мои посмеются, посчитав эту историю хоть и достойной сочувствия, но в то же время и смешной. А мы ведь вспоминаем о своих несчастьях, не рассчитывая на смех. Но когда Томке исполнилось четырнадцать лет и в ней стал проявляться мой характер, я решила ее уберечь от подобных переживаний в будущем и рассказала. Это был рассказ с четким назидательным сюжетом: к чему могут привести бездумность, азарт и уверенность, что все люди добры и порядочны. Томка выслушала меня внимательно и возмутилась. Нет, не Полиной — мной.
— Зачем ты выплачивала этот «должок»? — набросилась она на меня. — Надо было спокойным голосом сказать этой Полине: «Ну уж, извините, этот номер у вас не пройдет!»
— А честь?! Это же был долг чести!
Томка зашлась в смехе:
— Ну ты просто не мать родная, а какой-то старинный гусар! Какая такая честь? Она же тебя грабила среди бела дня, разве можно говорить о чести с грабителями?
Она меня смяла, моя Томка, откуда она это знала?
— Откуда ты это знаешь?
— Ниоткуда. С этими знаниями рождаются.
— Извини. Все не рождаются. Многие живут и о подобных грабителях не подозревают.
— Это пока их самих не затрагивает, — объяснила мне Томка, — а как только грабитель кого-нибудь лично тронет, то сразу и вопят, и возмущаются, письма в редакции шлют, судятся. Ты прямо с луны свалилась.
А мне показалось, что это она спустилась ко мне с какой-то планеты, где дети рождаются мудрыми, как Сократы.
— Томка, — сказала я, — а может, я зря кого-то виню? Может, Полина была просто жадной, а я — просто трусливой?
— Не исключено, — надменно произнесла Томка. — Хватит об этом. Не смогла тогда постоять за себя, так теперь уж нечего философствовать. Забудь об этом. Забудь навсегда.
— Может, разыскать их? Письмо написать?
— Напиши, напиши! — Томка уже подозревала, что весь этот разговор и затеялся ради письма. — Пригласи их в гости. Москву покажешь. В картишки с ними перебросишься. Только меня куда-нибудь отправь. Я их видеть не желаю.
Она протестовала, а во мне разгоралось желание узнать, как живут Поля с Колей.
— Знаешь, сколько сейчас их Маше? — сказала я Томке. — Двадцать один год. Я ее плохо помню, но была она симпатичная, глаза как звездочки, и вся такая длинненькая, плавная, как лента.
Томка это слышать не могла:
— Теперь еще и Маша! Мама, мне вредно столько твоего прошлого на один прием. Сажаем Машу в ящик и задвигаем.
Потом Томка с годами стала понаивней и помягче, но тогда, в четырнадцать и в пятнадцать лет, уж она меня образовывала и воспитывала.
— Ладно, ладно, дочь Тамара. Буду вспоминать их беззвучно, про себя.
…Темно-вишневая говяжья печень лежит в тазу в сенях. Дух от нее парной, и по запаху слышно, что печень еще теплая. Коля стоит с засученными рукавами у стола, режет лук, с толстых его, по-детски безмятежных щек скатываются слезы. Полина растапливает печь. Я вхожу, и она спрашивает:
— Печень на твою долю жарить?
— А сколько за полкило?
— Не дороже денег.
Печь полыхает. Запах жареной печенки щекочет горло. Шкворчащая сковородка устанавливается посреди стола. Коля начинает вздыхать и стонать еще до еды. Поля не одобряет его нетерпения и говорит:
— Не мычи, сейчас все есть будем, на базар я эту печенку не понесу.
Мы едим быстро и жадно, только Маша скучает. Щеки у нее, как у хомяка, забиты едой, она не жует, а словно дремлет с открытыми глазами.
— Жуй, — приказывает ей Полина, — глотай. Видишь, как папа старается?
Маша переводит взгляд на отца и вяло начинает жевать. Коля гладит ее по голове и подкладывает лучшие кусочки. Это, видимо, при его аппетите самое высшее выражение любви.
Письмо я им написала в конце октября. Может быть, холодные затяжные дожди, которые беспрестанно колотили по асфальту, подтолкнули меня к этому посланию. Оно получилось грустным, осенним: дескать, прошло столько лет, и вспомнилось прошлое — Тарабиха, они, Полина, Коля и Машенька, и если им будет не в большой труд, то пусть кто-нибудь черкнет мне пару слов, потому что из тех, с кем работала в редакции, вряд ли кто остался в Тарабихе, народ был в основном приезжий.
Ответ пришел быстро. Больше всего Полину задело в моем письме предположение, что сотрудники, с которыми я работала в редакции, разъехались. «Зачем это им разъезжаться? — недоумевала она. — Очень даже хорошо здесь живут. Многие в местное начальство вышли, а один даже в областном масштабе заворачивает».
Кто этот один, она не сообщала и о себе ничего не написала, только про Колю и Машу. Коля уже давно сменил работу, «теперь служит не по коммунальной, а по заготовительной части. А Машу не зовут уже Машей, она теперь Марина».
И все-таки была в письме новость, которая стоила всех остальных. Маша-Марина жила в Москве и училась на втором курсе театрального института. Ей был послан наш адрес и дан наказ повидаться с нами и заново познакомиться.
Томка даже растерялась от такой новости, пробовала острить, но глаза глядели растерянно:
— Просто какая-то кузница великих людей эта ваша Тарабиха. Ты, а теперь еще и Маша-Марина… Скоро будем ею гордиться, поползаем перед ней с просьбой о билетике.
Томка была не только растеряна, но и уязвлена. Почему-то причастность к театру какой-то Маши из Тарабихи ее оскорбила.
— Нет, — сказала я Томке, — ползать даже за лучшие билеты на премьеру не буду.
— Правильно, — отозвалась Томка, — тем более что эта Марина совсем не талантливая, а примитивная красотка. Красивым талант не нужен.
— Откуда такие сведения?
— Сама говорила, что она в детстве была симпатичная.
— Я не об этом. Почему это красивым талант не нужен?
— А зачем?
Как же я забыла, что пятнадцать лет — это еще и возраст отчаяния, когда зеркало говорит: некрасивая, некрасивая и уже никогда красивой не будешь.
— Затем, Томка, что хуже нет худшего, когда человек красивый, да бесталанный. Красота сама по себе ничто, всего лишь тщеславие себе да зависть недоброму глазу. А талант — это радость и себе, и людям.
— У меня есть талант? — с опаской спросила Томка.
Я ее успокоила:
— Что за вопрос? Конечно, есть. У всех есть, только не все свой талант ценят. Всем бы только на сцену или в кино сниматься, а свой собственный талант готовы растоптать, предать.
И такие вот прекрасные воспитательные речи и вся наша с Томкой трудная, но искренняя дружба вспыхнули и чуть не сгорели одним светлым ноябрьским днем, когда пришла к нам Марина. Она пришла не одна. Позади нее на лестничной площадке стоял невысокий, щупленький, с миловидным помятым личиком театральный мальчик, которого бы я и на улице определила как незадавшегося, обиженного на судьбу актера. Он был в замшевой куртке и в узких вельветовых брючках, единственное, что спасало его внешность от жалкости, — это шевелюра. Пышные и густые завитки были мастерски подстрижены и уложены. Прическа каким-то образом придавала его уставшему лицу и тщедушной фигуре ореол значительности.
Я не ждала, что их будет двое, и все мои восторги, направленные Марине, — боже, как выросла, какая стала красавица, — сразу перемешались с заботой: чем же мне вас угощать, теперь просто обеда маловато. Я оставила Томку с гостями, а сама помчалась в магазин за пирожными и шампанским.
По дороге у меня, конечно, было время подумать: куда ты несешься, какое шампанское? Пришла дочка твоей бывшей квартирной хозяйки, а ты устраиваешь себе какой-то экзамен на гостеприимство. Никто ее, во-первых, с кавалером не ждал, а во-вторых, совсем не обязательно тебе, матери, пить вино в таком окружении, хоть и называется вино шампанским. Но где там! Гости были не просто гостями, а посланниками из того недоступного, удивительного мира, имя которому — театр, и все мои здравые мысли отступили.
Марина понятия не имела о моем карточном позоре, да и вообще дети за родителей не ответчики. Эта девочка, выросшая в доме, где съедался за день огромный чугун борща, сидела за столом как принцесса. Я не знаю, портила или украшала ее лицо косметика, скорей всего, она не играла никакой роли. Потому что синий цвет глаз, форму головы, длину шеи не изменишь никакой косметикой. А вот слова и даже голос можно приобрести. Марина говорила тихим, вкрадчивым голосом. Этим голосом она мне с порога подарила царственный комплимент: «Вы живете просто, мило и современно». После этого она меня не видела. И Томку она, по-моему, не видела, и этого, которого с собой привела, — Фила. Томка что-то не переставая рассказывала ему, а он глядел на нее с такой добротой, с таким пониманием, какие мог изобразить только очень способный актер, играя идеального старшего брата. Марина же изображала из себя балерину, которой нельзя ничего есть, а кругом такие яства, такие соблазны. А может, они ничего такого не изображали, а просто я на них обиделась, потому что для меня за этим столом не оказалось места. В прямом смысле это место, разумеется, было, я сидела, как и они, на стуле, ела и пила, но на самом деле они меня к этому столу не подпустили. Мне трудно это объяснить тем, кто такого никогда не испытывал. Происходит это в одну секунду: была, была нестарым человеком, тридцати восьми лет, и вдруг превратилась не то чтобы в старуху, а в чучело или в пустое место. Мы тоже, как говорится, были молодыми, тоже избегали на своих празднествах старших, но здесь происходило совсем другое, здесь я принимала гостей. Почему же они посадили меня в ящик, как любила говорить Томка, и задвинули? И тогда я стала спасаться единственным способом, самым унизительным, но тогда я этого не знала: сообщила гостям о своей докторской, которая уже написана и на носу защита, о монографии, которую я с удовольствием бы им подарила, но осталось всего четыре экземпляра, неприкосновенных, для расклейки, так как обещано переиздание. «Знаете, кому раздарила книгу? В основном администраторам гостиниц, когда ездила в командировки. Чтобы дали номер получше». Я кое-чего своим хвастовством добилась. Фил спросил: «Какая у вас тема?» — «Декабристы». Фил поставил точку: «Вы молодец».
Если бы! Если бы я была молодцом, я бы отвела от Томки эту напасть в замшевой курточке. Я бы нашла слова, я бы его сразу развенчала. Но я опоздала, спохватилась, когда на Томкином лице уже плавала зачарованная улыбка, а глаза сияли. Единственное, на что меня тогда хватило, — это отодвинуть от Томки бокал с шампанским и беспечным голосом сказать: «Этого ей на дом не задавали». Фил продолжил: «Бедные дети, ничего-то им нельзя, все-то им еще рано».
Томка уже два года боролась за свою личную неприкосновенную жизнь. Борьба шла с переменным успехом. Когда Томка терпела поражение, то начинала меня упрекать. Звучало так: «Другие матери все отдают своим детям и не лезут к ним в душу»; «Я уже не та Томка, какой была недавно, и хватит меня поучать…» Под такое настроение она покупала общую тетрадь и на ее обложке выводила фломастером: «Дневник». Этот дневник она не прятала. Лежал он, как провокатор, в открытую на столе и добивался своего: я его читала. Была надежда, что в нем будут подробно изложены Томкины претензии ко мне и к жизни, но дочери моей еще не был доступен анализ жизненных явлений. Ее внутренний мир довольствовался декларациями: «Сегодня начинаю новую жизнь!»; «Наташа права: Веня Сидоренко — серая личность, любить такого — впадать в непоправимую ошибку». Я собирала эти дневники и сохранила. В каждом из них были заполнены две-три страницы. Если к ним относиться всерьез, читать анализируя, то вывод напрашивался неутешительный: моя дочь год от года глупела. Потому что в первом дневнике написано: «Люди должны собраться и договориться, что войны больше не будет. Надо всем объяснить, что и так все умирают. Так ведь лучше же умереть в старости, чем в молодости или в детстве». А через три года: «Мама никак не поймет, что не умеет жить. Почему-то у всех есть французские сапоги, а у нас «тепленькие», «удобненькие» за 62 рубля, из магазина». Меня эта запись убила: купила две пары сапог, действительно теплых и удобных, заплатила сто двадцать четыре рубля, и это — «не умею жить»?! Не выдержала и написала сбоку: «Дурочка! Приглядись! Неужели у всех французские сапоги?» Но Томка эту запись не читала, иначе бы она не смолчала: «дурочка» даже в ласковой форме — обида непереносимая.
Конечно же Томка, переполненная впечатлениями от воскресного застолья, должна была взяться за дневник. Она и взялась. На этот раз это была ярко-розовая амбарная книга, название которой Томка заклеила белым квадратиком, написав на нем такое ставшее уже родным слово «Дневник».
Это был особый дневник — Томка его прятала. Неумело, без навыка. Он лежал в пыли в узкой щели под шкафом. Изредка, намотав на палку мокрую тряпку, я уничтожала там пыль — так был обнаружен дневник.
Впервые я не смогла сразу раскрыть его. Нет, не благородство меня на этот раз остановило. Я с детства знала, что чужие дневники читать нельзя. Но это чужие! А какой такой чужой дневник может быть у родной дочери? Да и сама Томка, в общем-то, приучила меня читать свои дневники, бросала их где попало, да и секреты в них были мне все известные. А этот, спрятанный под шкафом, хранил в себе нечто зловещее.
Это была катастрофа, и виновата в ней я была сама: зачем было писать Полине, какое прошлое, какие воспоминания, о чем? О том, как они тебя грабили? Хотела убедиться, что тот, кто ограбил один раз, ограбит и во второй, и в третий? Думала, что грабят только имущество, деньги? Не знала, что есть еще более страшный грабеж, когда уводят среди бела дня твоего ребенка? Руки у меня дрожали, и я очень долго не могла раскрыть эту пунцовую книгу. Ничего, я соберусь с силами, я прочитаю спокойно все, о чем написала Томка, и буду действовать. Я уже не та овечка, которая жила в Тарабихе! Я спасу свою дочь! Пойду в театр, вытащу на свет божий этого хорошо подстриженного служителя Мельпомены, я спрошу: думаете, это не преступление — влюбить в себя пятнадцатилетнюю девчонку, думаете, влюбленность в таких потасканных типов приходит к молоденьким дурочкам сама собой? Так вот, я вам сейчас открою глаза, я вам объясню, как это называется… Кажется, я унаследовала талант своей матери — угрожать.
Теперь понимаю, что все эти волнения были просто паникой, страхом за Томку. Я не успокоилась, читая ее записи, но это уже была другая тревога.
«…Ему не везет. Мама сразу это почувствовала и назвала его неудачником. Марину она тоже отнесла к этой категории. Какое счастье, что она не знает всей правды о Марине! Я не знаю, побежала бы мама в милицию или нет, но уж родителей Марины подняла бы на ноги. Мама вообще представляет жизнь как школьную тетрадку: постарался, написал правильно и красиво — получил пятерку, а насажал клякс, наляпал ошибок — и никого не вини, сиди и любуйся на справедливую двоечку. Некоторые родители измеряют жизнь своей молодостью: «Вот мы в наше время…» А мама — «другими». Эти таинственные «другие» живут где-то рядом, и вся их жизнь — пример сплошного благородства. «Вот другие такого бы себе никогда не позволили». В общем, этот дневник надо засунуть куда-нибудь далеко и надежно (любую новость она перенесет, только не ту, что я ее вижу насквозь). Так вот, дорогая мамочка…»
Она разговаривала со мной в своем дневнике — спорила, иронизировала, выказывала даже свое превосходство, но это, как ни странно, меня согрело и успокоило. Томка была вне опасности, хотя и встречалась тайком с Филом.
«Наверное, его очень удивила моя просьба. Я сказала: «Назначаю тебе свидание завтра в шесть часов утра у станции «Новослободская». Он, конечно, не согласился, и мы поссорились. Я сказала: «Разве ты Фил? Ты совсем не Фил. Фил — это Филипп, а твое полное имя Феликс». И тогда он рявкнул, обнаружив весь свой подлинный интеллект: «Слушай, а чего ты все-таки ко мне привязалась?» В самом деле, зачем я ему звоню? Марине он не поможет, говорить с ним не о чем, в театре он после училища уже четвертый год, и еще ни одной заметной роли ему не дали».
Меня возмутил ее приговор Марине, который она вынесла легко и безапелляционно:
«С Мариной все ясно: ей надо выйти замуж, и она выйдет. Я думаю, что она не спешит с этим делом, потому что все-таки хочет выйти по любви».
А между тем «тайна Марины» стоила того, чтобы испугаться и забить тревогу. Полтора года назад она поступала в театральный институт и не поступила. Домой не вернулась. Чтобы родители не волновались и помогали ей материально, то есть посылали деньги и посылки, от них была сокрыта правда.
О том, где живет и работает Марина, да и работает ли, поскольку у нее нет прописки, я собиралась узнать у Фила. Это был хороший повод сообщить ему, что я знаю о его встречах с Томкой и хоть дочь моя человек достаточно умный и крепкий, все же ему пора выходить из этой затянувшейся непочтенной игры. Эту «затянувшуюся непочтенную игру» я старалась не забыть, именно эти слова, непроницаемые и, как мне казалось, интеллигентные, должны были ему сказать, что со мной шутки плохи. Короче говоря: оставь в покое ребенка, мерзавец.
Номер телефона я нашла все в том же новом дневнике. И мы встретились с Филом через час после моего звонка возле театра. В тот вечер шел нашумевший спектакль, на меня бросилось сразу несколько человек: «Нет ли лишнего билетика?» — и Фил сказал:
— Могу вам обеспечить явку на этот спектакль.
Я промолчала: не надо, чтобы он уводил наш разговор в ненужную сторону.
— Я пришла поговорить с вами о Марине и о Томке, — сказала я печальным голосом, чтобы не очень пугать его поначалу.
— Я так и подумал, — отозвался Фил, — может быть, зайдем в кафе?
Я постыдила его:
— Как это может женщина в моем возрасте зайти с молодым человеком в кафе?
— Я думал, вы без предрассудков.
— Думать можно о чем угодно, не обязательно об этом говорить. Меня обижают ваши слова — «без предрассудков». Я не только с предрассудками, но даже с суевериями. Я, например, верю, что человек за все расплачивается, даже за скрытые преступления. Он присуждается к расплате без следствия, суда и приговора, по какому-то невидимому телепатическому счету…
Фил остановился и послал мне хмурый, почти враждебный взгляд:
— Можно вас попросить выражаться попроще и ближе к делу?
Я не ждала такого выпада и растерялась. Пропала моя домашняя заготовка — «непочтенная затянувшаяся игра».
— Можно. Много лет назад Маринины родители обидели меня. Жестоко обидели. Я не хочу сейчас об этом рассказывать, но коротко говоря — они меня тогда ограбили. Как мне кажется, они и дочь свою не пощадили, тоже ограбили, выпустили в жизнь налегке.
— Об этом мне ничего не известно, — прервал меня Фил. — Если бы у нее был талант и удача от нее не отвернулась, она бы сейчас училась в институте и все недостатки ее родителей не имели бы к ней никакого отношения.
Он, кажется, защищал ее. Защищает Марину и отводит от себя ответственность за нее.
— Если бы да кабы! Но как она живет? Вы же лучше меня знаете, что она не живет, а болтается по жизни без профессии, без настоящих друзей. И родителей, какие бы они ни были, зачем их так жестоко обманывать?
Фил еще раз остановился, посмотрел на часы. Дал понять, что дальше он уже со мной не пойдет, так как разговор наш подходит к концу.
— Быть настоящим другом, — сказал он, глядя мимо меня, и лицо его выражало, что он потерял ко мне всякий интерес, — это высшее назначение человека. Но каждому кажется, что он преуспел в дружбе и готов делиться своими успехами с каждым встречным. Марине трудно помочь, но можно. Но для этого требуется не словесная сердобольность, а бескорыстные поступки. К сожалению, таких друзей у нее нет. Верней, этим друзьям самим бы кто помог. Кстати, родители ее знают, что она не попала в институт.
— Как это «знают»? Ее мать сама мне написала, что Марина учится на втором курсе.
— Ну, может быть, для того чтобы так написать, у нее были причины… — Фил развел руки в стороны и слегка поклонился: извините, мол, мне пора. Он застегнул две верхние пуговицы на своей курточке, провел ладонью по густой шевелюре и улыбнулся подкупающей, доброй улыбкой. — А насчет вашей Томки — как бы это вам поласковей сказать: будьте с ней поосторожней, не задруживайтесь, она у вас чересчур активная и самоуверенная, некоторым это может показаться нахальством.
Томку он напрасно затронул.
— Вы ее мало знаете. Она светлый человек, искренний. А то, что она звонила вам, приставала, назначала свидание у метро «Новослободская», — так это не она, это ее пятнадцать лет колобродили. Согласитесь, не к каждой ведь восьмикласснице заявится вдруг домой живой артист, не каждый будет ей оказывать внимание.
Он не стал со мной спорить:
— Да-да, конечно, я понимаю, вы безусловно правы…
И попятился, словно пополз от меня, потом повернулся и пошел быстрым шагом. А я осталась озадаченная: себя ли он играл, кого-нибудь другого? Но талант у него был, все его слова меня задели.
Вечером я написала письмо Полине. Извини, мол, если тебе покажется, что лезу не в свое дело, но надо спасать твою дочь. Я выговорила ей всю правду о ее грабительстве, а также о беспечном отношении к Марине, предлагала сесть в поезд и приехать в Москву. «Не в деньгах счастье, — писала я, помня скуповатость Полины, — конечно, они много значат в нашей жизни. Но если даже сложить миллион в кучу и поджечь — надолго не согреешься». Я уговаривала ее помочь Марине, пока не поздно, и если расходы на поездку тяжелы, то я вышлю ей пару сотен — не в долг, без отдачи. Видимо, слова Фила о словесной сердобольности и бескорыстных поступках сделали свое дело.
Ответ я получила не так быстро, как на первое письмо, но не дольше чем через месяц. Прочитав, я с досады и обиды сразу же порвала его, но запомнила почти дословно. Полина была в ярости: «Если надо будет, то поедем без ваших указаний. Как ездили до сих пор. А спасать будем того, кто тонет или температура сорок». Она обращалась ко мне на «вы» и ни разу не сбилась. «Если вы думаете, что лучше нас, то глубоко ошибаетесь. Что мы от вас умного или доброго видали или слышали, когда вы у нас жили? Ничего. В карты никто вас играть не неволил. И никто вам не виноват, что проиграли. Конечно, долги платить никому неохота». Заканчивалось письмо так: «А что касается должка, который вы весь не выплатили, то чем размахивать двумя сотнями, обещать их мне на поездку, лучше честно и благородно закрыть ими должок». В конце письма она приписала уже после своей подписи: «Марине деньги не отдавайте. Я ей посылаю, сколько надо, а эти надо вернуть мне, то есть тому, кому вы на всю жизнь задолжали».
ПЕЧКИНЫ ДЕНЬГИ
Хозяйка говорила про Лильку:
— Георгий ее в гостинице подобрал. Она там по номерам ходила. Известное дело, зачем ходила.
Хозяйка у нас была крутая, недобрая. На лице застыли и взялись морщинами гримасы недовольства. И глаза не меняли своего выражения: глядели пасмурно и сонно. Она была типичной хозяйкой, сдающей жилье на окраине города, и мы старались ладить с ней: откуда ей быть другой, если живет на нетрудовые доходы? Поэтому она и Лильку готова с кашей съесть: оговаривает, катит на нее бочку всяких сплетен.
— Если бы ей Лилька рубль или два платила за своего Георгия, — говорила Регина, — она бы ее не позорила.
— Как это «рубль или два»? — не понимала я.
— А так, — отвечала Регина, — такие люди, как наша хозяйка, только деньги знают. Она ведь не мораль блюдет, а страдает, что за нарушение этой морали ей ничего не обламывается.
Хозяйка сдавала две комнаты: одну в доме, другая была пристроечкой с отдельным крылечком и входом. Это Лилька так говорила: «пристроечка», «крылечко». Она все вокруг себя тогда ласкала словами, даже хозяйку иногда называла «хозяечкой».
В комнате, которая сдавалась в доме, жили мы, две учительницы, две выпускницы педагогического института, но с разных факультетов. В институте мы не знали друг друга, а тут свело нас под одной крышей как сестер. Соседку мою звали Региной. Она была резкая, прямая, рубила сплеча, но не всегда, а под настроение. Когда настроения не было, становилась «глухой». «Глухие» — это те, кто все слышит, но не подают голоса. А Лилька была из отряда «битых за свое доброе». Встречаются такие среди молодых: их учат, пинают, высмеивают, а они переморгают унижение и опять за свое — опять душа нараспашку, опять готовы, кому надо и не надо, сочувствовать и помогать. Мне Лилька была ясна с первого взгляда. На ней прямо было написано: «Ну кому еще помочь?» И еще она в то время была как опоена своей пристроечкой. Все время что-то там мыла, скребла, вытрясала. И на языке у нее постоянно крутилось: «В моей пристроечке…»; «Сижу это я на своем крылечке…»
Каждое утро она выходила на свое шаткое крылечко: оглядывала двор, долго смотрела на наше окно, ждала общения. Никого не дождавшись, шла в огород и там бродила вдоль забора, собирала разные травки. Потом стучалась к нам и входила, держа перед собой букетик мелких ромашек или стебельки каких-нибудь худосочных травок. И у каждой травки была длинная аттестация. Лилька сочиняла ее на ходу, и звучала она гладенько, убедительно. Все целебные травы, кроме здоровья, приносили людям еще и счастье. Регина не поддавалась, а я клала под подушку полынь, пила заваренную мяту, но ничего счастливого не случалось, хотя и плохого тоже.
Хозяйка наша с особым прищуром глядела на букетики в руках Лильки, говорила:
— Я знаю, Лилька, какая тебе трава нужна — заговорная. Хочешь Георгия навек приворожить. Лучше подумай, кому он, кроме тебя, нужен…
Лилька обращалась взглядом к нам, ждала защиты; не дождавшись, отвечала:
— Я на эту тему ничего говорить не буду.
Хозяйка обижалась:
— На тему! Тут такая тема, что без всяких слов понятна. Не первый год на свете живем. Хочешь мужика удержать — не травкой его завлекай, а мяса с картошкой ему нажарь, четвертинку на стол поставь, даже если и непьющий.
Лилька смеялась: была уверена, что хозяйка шутит. А мы с Региной думали: может, Георгий вегетарианец или леченый трезвенник?
— Да он заплачет, если я ему хоть маленькую рюмочку налью, — говорила Лилька, — его даже от бутылок, которые в витрине за стеклом, передергивает.
— А как он насчет сигарет? — спрашивала Регина. — Что-то мне, Лилька, кажется, что он покуривает, дымом сигаретным иногда из пристроечки тянет.
Лилька вздрагивала и глядела в ту сторону, где была калитка. Но Георгия там не было, и она, успокаиваясь, говорила Регине:
— Это я раньше курила. А теперь не курю. Я Георгию слово дала.
Георгий приходил не каждый вечер. Но всегда в сумерках в пристроечке была настежь открыта дверь, и Лилька появлялась на крыльце принаряженная, в широкой юбке, в белой кофточке, готовая в любую минуту отправиться гулять, или в кино, или уж не знаю, куда они еще ходили. Иногда Георгий приходил поздно. Я видела из глубины комнаты, как идет он по плитам дорожки, тощий, напряженный, с темным решительным лицом, похожий на парламентера, и не могла его представить ни в какой иной обстановке. Казалось, этот человек существует только в одной ипостаси — идущим в лунном свете по широким плитам дорожки. И на этих бесконечных плитах он почернел, словно обуглился.
Георгий появлялся каждый раз в одном и том же костюме — темно-сером, выглядевшем новеньким, с острыми стрелками на брюках; рубашка и галстук тоже были как новенькие и тоже говорили о строгом характере Георгия. И еще у него, кажется, был портфель, но я не помню, какой. Портфель должен был быть, в чем-то же он приносил свои жалкие угощения — раскрошенную халву, сухое печенье, плавленые сырки? Он словно специально выбирал такие невыразительные дары, чтобы Лилька не обольщалась его щедростью и своей будущей сытой жизнью. Утром Лилька приглашала меня на «доедки», и я не могла удержаться:
— Он что — жмот? Или ему где-нибудь со скидкой продают эту заваль?
Лилька смеялась.
— Он непрактичный. Он ничего не видит, ему вообще что угодно можно положить в пакет и взвесить.
Сама она себя считала практичной. Купила на рынке живую курицу:
— Сделаю сациви. С грецкими орехами.
Рыжая важная курица сидела в корзинке и все это слушала.
— Но, Лилька, курицу же надо зарезать. Ты это сможешь?
Лилька вздрогнула, сжала губы и свела глаза, словно что-то увидела на кончике носа.
— Купи в магазине уже зарезанную, общипанную, — посоветовала я, — а эту продай кому-нибудь, а то хозяйка вас обеих выпроводит.
Впервые я увидела Лильку растерявшейся.
— Никому никогда не говори больше «зарезанную», «общипанную», — сказала она, — я, например, никаких кур вообще больше есть не буду.
Рыжую курицу она ночью подбросила в чужой двор, где были куры.
— Я бы ее на базар отнесла, продала, — сказала. — Но там же ее купят и сразу зарежут, а здесь, может, еще поживет.
— Но ты, когда ее покупала, о чем думала?
— О сациви, — у Лильки голос дрожал от расстройства, — такая пустоголовая. Отдельно все это у меня было — курица, сациви и Георгий.
Потом она схватилась за голову и закачалась, как от непоправимой беды:
— Дурная моя голова, никогда я не стану умной.
— Что случилось? — всполошилась я..
— Я ведь все деньги, что мне Георгий дал, на эту курицу потратила.
— Займешь у Регины. А в другой раз будешь сначала думать, потом кошелек открывать.
— Я уже Регине должна, — сказала Лилька, — у нее на сапоги отложено. А ты умеешь копить?
— Нечего пока копить. — Мне не нравилось Лилькино легкомыслие: то умирала от горя — ах, дурная моя голова, — то как ни в чем не бывало говорит уже о другом. — А Георгий тебе много денег дает?
— Откуда? — удивилась Лилька. — Он же на твердой зарплате, у него ни квартальной премии, ни приработков.
Вечером я сказала Регине:
— Вот ты Лильке одалживаешь и не думаешь о том, что ей потом отдавать. И этот Георгий… Ты не узнала, что там у них за история?
— Хозяйка доложила, — сказала Регина, — работали вместе в гостинице. Он — бухгалтер, она — горничная. Ну и погорели.
— Жене, что ли, стало известно?
— Да уж довели до сведения. В общем, он Лильку с работы снял, эту конуру нашел и поселил.
— Страшно, — сказала я. — Жена ведь может и здесь их выследить, устроит скандал, и хозяйка всех нас отсюда попросит.
— А тебе как бы хотелось?
Я не очень поняла вопрос Регины, но ответила:
— Мне бы хотелось всемирной чистоты и честности. Чтобы ни один муж не обманывал свою жену, а уж если обманет, то чтобы огонь наказания принимал на себя. А то Лилька тут прячется, дрожит, жена там где-то плачет, страдает, сам Георгий тоже не от хорошей жизни почернел и усох. А кто виноват? Получается, никто.
— Не будь ханжой, — посоветовала Регина.
Ханжой быть не хотелось. А вот выяснить, кто прав, кто виноват, надо было.
— Регина, но ведь Лилька ведет себя, как падшая женщина.
— О господи, — Регина и глаза прикрыла, так ей противно стало на меня смотреть, — где ты всей этой муры наслушалась? Наверное, считаешь себя лучше Лильки раз так в двести? Знаешь что, давай не будем об этом, а то поссоримся.
Я не боялась ссоры. Пожалуйста! Хоть на всю жизнь. Умри, но не давай поцелуя без любви, поссорься с лучшими друзьями, но не отступись от правды. А правда была в том, что все губили глупую Лильку, а больше всех Георгий своей так называемой любовью.
— Регина, ну почему принципиальность в таких вопросах — ханжество?
— Потому что нет таких вопросов, — стала кричать Регина. — Вопросы, вопросы! На повестке дня вопросы! Не лезь туда, где люди не могут разобраться, где только сама жизнь все расставляет по своим местам!
Начался август, и мы с Региной стали ходить на работу, хотя до начала учебного года было еще далеко. Я работала в комиссии всеобуча, посещала семьи первоклассников, а Регина была в другой комиссии, и мы с ней днем не сталкивались. А вечером она уходила на хозяйскую половину смотреть телевизор или к ней приходила ее новая подруга и они, помалкивая при мне, куда-то собирались и потом убегали. В один из таких вечеров передо мной появился Георгий. Это было настолько неожиданно, что я не услышала, что он мне сказал. Только через минуту или две звук словно выступил из пустоты:
— Мы с Лидией приглашаем вас на небольшое торжество.
Приглашение обожгло меня радостью:
— Я приду. Спасибо. Переоденусь и сразу приду.
Он ушел, а мне стало нехорошо, с такой готовностью, даже подобострастием откликнулась я на приглашение. Пошла к ним скованная, с видом клятвоотступницы: на словах ратуешь за всемирную честность и чистоту, а на деле в любую минуту готова отступиться. Но как только я увидела их в пристроечке, так сразу все мои терзания кончились. Лилька с Георгием стояли рядом нарядные, тихие и хорошие. Они мне показались родней. Такая дальняя бедная родня, которая давно зазывала меня в гости, и вот я снизошла.
На столе красовался букет разноцветных астр, наверху сиял красками самодельный шелковый абажур, на стенах полочки со всякой мелочью: вазочками, зверьками, человечками. Я уже бывала здесь, но в обычные дни. А в тот вечер был праздник. На белой скатерти вокруг букета были выставлены тарелочки с угощением. В Лилькиных устах оно звучало, как и положено, — салатик, селедочка. Потом уже, спустя годы, вспоминая этот вечер, я поняла, чем он был в их жизни — победой, возрожденной жизнью среди дыма и развалин. А тогда, глядя на пританцовывающую у стола Лильку, добавляющую какие-то последние штрихи к своим салатикам и селедочкам, я подумала: «И это все? И это кульминационный момент подпольного романа?»
Они наперебой угощали меня, Георгий говорил:
— Вы чувствуйте себя свободно. Мы с Лидией любим людей. Положите себе побольше салата, такого вы больше нигде не отведаете, такой умеет сотворить только Лидия.
Лилька опускала глаза, розовела, смущалась. А Георгий в каждую свою фразу вставлял ее имя: «Мы с Лидией…» «Я говорю Лидии…» «Как-то идем мы с Лидией…» И очень редко: «она», «ее», «с нею». Иногда он сердился на нее и взглядывал по-особому строго, и Лилька тут же бурно просила прощения: «Не сердись! Больше не буду! Сама не знаю, как это из меня вылетело». Выскакивало из нее прошлое, а также то, чего никогда не было, — выдумки.
— У меня были необыкновенные способности к японскому языку. Я открывала книгу и, не зная ни одной буквы, могла рассказать, что в ней написано. Ну, конечно, вокруг начался небольшой ажиотаж — эксперименты, проверки, сеансы. А потом вдруг в одну секунду все мои способности отшибло, ни одна японская буква мне уже ничего не говорила.
— Но ведь в японском языке не буквы, а иероглифы, — печально говорил Георгий.
— Думаешь, ты только один это знаешь? — выкручивалась Лилька. — Я специально сказала «буквы», чтобы проще было, понятней.
Но когда он ее хвалил, Лилька становилась похожа на выздоравливающего ребенка — щеки ее загорались розовым светом, и она даже присаживалась на стул, как от усталости, слушая его слова.
Из серьезных вещей в пристроечке были электрический самовар и приемник с выдвижной антенной. В конце вечера букет со стола убрали и на это место поставили самовар со свисающей, как бусы, гирляндой баранок. Мы пили чай с этими баранками, а потом танцевали под музыку из приемника. Георгий приглашал нас по очереди. Он был меньше меня ростом, но я видела, что это его ничуть не смущает. Когда мы с Лилькой провожали его к трамвайной остановке, он сказал мне:
— Я рад, что вы подружились с Лидией. Теперь Лидии надо поступать в вечернюю школу, и все будет хорошо. Вы поможете?
Я знала, что ответить. Лилька была из тех бывших учениц, которые, по моим наблюдениям, учиться не только не хотели, но и не могли. Пробелы у них в знаниях начинались с начальных классов и были необратимыми. Наиболее ловкие из этого числа в старших классах приноравливаются кое-что запомнить на лету, списывать, ловить подсказку, а такие, как Лилька, хватают двойку за двойкой, переползают по милости школьной системы из класса в класс, а потом удивляют своих бывших учителей и одноклассников успехами в какой-нибудь неожиданной области — становятся даже знаменитыми художниками или артистами. Для этого надо только кое-как закончить школу и поступить в с в о й институт. Я еще ни одного дня не работала учительницей, но уже знала, что буду помогать таким вот плохим ученикам, облегчать их долгую, полную унижений школьную жизнь. И я ответила Георгию:
— Конечно, я помогу, что за вопрос…
Только назавтра я узнала, что был за праздник: Георгию исполнилось сорок лет. Как бы я к нему хорошо ни относилась, возраст его ужаснул меня: много! В такие годы Георгию надо было как-то не так распоряжаться своей личной жизнью. Неправильно это — пристроечка, неприкаянная Лилька и эти его приходы по вечерам. Если он не думает жениться на Лильке, если его после работы ждут дома жена и дети, то не в вечернюю школу надо мне определять Лильку, а открывать ей глаза на злодейство Георгия.
Мне опять была нужна для успокоения Регина.
— Послушай, — говорила я ей, — кончится все это тем, что он бросит Лильку. Они все если не женятся, то бросают.
— Не бросит, — отвечала Регина с таким видом, будто что-то больше меня знала. — Георгий никогда не бросит Лильку.
— Почему?
Регина взрывалась:
— Отстань! И заруби себе на носу: Георгий никогда не бросит Лильку. Он ее любит. Она смысл его жизни.
Регина, похоже, злилась, что кто-то кого-то любит. Наверное, потому, что ее никто в ту пору не любил. Как и меня. Но я тогда еще не знала, что это жизненная беда — жить без любви, а Регина знала.
— Ты заблуждаешься насчет смысла жизни, — говорила я Регине, — все мужчины до поры до времени кролики, пока не ускачут в сторону. Тогда всем становится ясно-понятно — подлецы, обманщики. И у Лильки то же самое будет.
Регина смотрела на меня с усмешкой:
— Только не прикидывайся знатоком мужчин, мы ведь из одного выпуска.
Она могла бы вместо «выпуска» сказать «института», и тогда бы на роль знатока я тоже не могла претендовать. На нашем факультете на всех пяти курсах училось всего десять парней.
Первые дни сентября развели меня с Лилькой. Мне дали классное руководство в шестом классе, и я упивалась дружбой со своими учениками. Эта дружба забирала все мое свободное время. Ни на что другое его уже не оставалось. Беседы по душам, диспуты по книгам, экскурсии, походы. Родители ловили меня на переменах: «Пока есть еще музыкальные школы, спортивные секции, да и уроки когда-то надо готовить…» В учительской тоже пытались меня охладить: «Когда запал пройдет, дети вам не простят наступившей усталости. А такой марафон вам долго не выдержать». Но я выдерживала, первыми стали сходить с дистанции дети. Родители не стали со мной ссориться, они просто своей властью запретили им задерживаться после уроков. Осталась возле меня горсточка, и я притихла. Не сообразила, что именно этой горсточке, которую никто не ждал дома, я и была по-настоящему нужна. Регина мне не сочувствовала. Она с самого начала была против такой самозабвенной дружбы с детьми. Мы с ней даже однажды из-за этого поругались.
— Это убожество, а не демократизм, — кричала Регина, — учитель должен быть учителем, а не детским лидером.
— Скажите, какое знание новых терминов! Лучше уж быть лидером, атаманом, предводителем шайки разбойников, чем лицом, временно посетившим школу. Что ты так засмущалась: ведь спишь и видишь свой вагон-ресторан.
Регина мне как-то сказала, что ей с детства надоела бедность, со школьных бесед обрыдла духовная красота, которая выше физической. Так хочется быть хорошо одетой, что года на два-три пошла бы работать в какой-нибудь буфет или вагон-ресторан. И вот я от обиды, от злости, а более всего от вынужденности и утром, и вечером сосуществовать с ней на двенадцати квадратных метрах обратила доверчивость Регины в свое оружие.
— Ладно, — сказала мне тогда Регина, — ты у меня еще вспомнишь этот вагон-ресторан, ты у меня еще попляшешь, как жаба на сковородке!
— На раскаленной, — подсказала я.
Регина, преподававшая географию, редко прибегала к образам в своей речи, и «жаба» родилась, видимо, от крайнего негодования.
Похолодало той осенью в конце октября. Неожиданно и резко. Днем было тепло, а ночью ударили заморозки. Лилька постучала на рассвете в нашу дверь, вошла, накрытая одеялом, села на стул, отбивая зубами дробь. Был седьмой час, и я уступила ей свою постель.
— Ложись. Мне уже пора вставать.
И Регина поднялась. Хмуро, но с сочувствием смотрела на Лильку. Потом мы втроем пили чай. Лилька сидела в моей постели, обложенная подушками, разрумянившаяся, и взгляд ее светился радостью.
— Так хорошо, девочки, как у родной мамы.
— Ты, Лилька, какая-то беспечная, — сказала я, — как с луны свалилась или как та стрекоза, которая лето красное пропела. Как ты зимой будешь жить в своей пристроечке?
Лилька махнула рукой.
— Радиатор масляный куплю. Или можно печку сложить. Надо с хозяйкой поговорить.
— А деньги откуда? У Георгия возьмешь? И не стыдно? — сказала я. — Давно тебя, между прочим, хочу спросить: почему ты у Георгия деньги берешь, почему не работаешь?
Лилька померкла. Отставила чашку с чаем, легла и натянула одеяло до подбородка.
— Не привыкли слушать правду, — я сердилась и на Лильку, и на молчаливую Регину, — у всех у вас на словах одно, а на деле мещанские идеалы — модно одеться да любовь с кем попало закрутить, хоть со стариком, хоть с женатиком.
По всем правилам должна была подать голос Регина, я и ее пристегнула, но она, как прежде бывало, стала «глухой».
Лилька сказала:
— Ну чего ты сердишься? Какая тебе разница? Я же временно не работаю. А раньше работала в гостинице. А потом пришлось уйти.
Вот он, тот момент, когда я все узнаю.
— Георгий женат?
— В том-то и дело, — ответила Лилька, — разве бы я здесь жила, разве бы мы прятались?..
— А жена знает?
Лилька даже вздрогнула, такой это был страшный вопрос.
— Ну что ты! Как это возможно? Если бы она знала, ни его, ни меня в живых бы давно не было.
Мне тоже стало страшно. Своим признанием Лилька втягивала меня в орбиту своей преступной связи с женатым мужчиной. Жена, способная убить мужа и его возлюбленную, не пощадит и тех, кто был с ними рядом. Она пришлет в школу письмо. И на собрании кто-нибудь пригвоздит меня словами Бруно Ясенского: «Бойтесь равнодушных. Это с их молчаливого согласия…»
— Лилька, — сказала я, — неужели у тебя с Георгием такая любовь?
— Какая? — откликнулась Лилька. — Откуда я знаю, какая у нас любовь?..
В воскресенье Георгий не приходил, и мы с Лилькой, спасаясь от осенней тоски, которая особенно тягостна, когда за окном разграбленный осенний огород, голые яблони и хмурое небо, бежали со своей окраины в центр города. Бывали дни, когда мы до обеда успевали посмотреть три фильма в трех разных кинотеатрах. Меня поражало в Лильке умение радоваться малой удаче. Помню, как потряс меня ее смех, когда нам однажды в самую последнюю минуту удалось купить с рук билеты.
— Чего смеешься?
— От неожиданности. Это же представить только: в кассе — шаром покати, а нам прямо с доставкой: не надо ли?
Печку в пристроечке должен был сложить родственник хозяйки. Договаривался с ним Георгий, а деньги для оплаты он оставил Лильке. Ни ему, да и никому не пришло бы в голову, что Лилька может потратить эти священные, «печкины деньги». А она потратила, купила себе зимнее пальто. Это было много раз уценявшееся зеленое пальто с желтым синтетическим воротником. Лилька прямо из магазина понесла его в срочную химчистку, и пальто засияло своими красками, стало новей новенького. Мы с Региной, когда узнали, на какие деньги оно появилось, рассвирепели:
— Ну, знаешь, у всякого легкомыслия есть предел. Ты же не голая, у тебя есть старое пальто. Да и кто это покупает такой уцененный зеленый кошмар? Подумала бы о Георгии, не по твоей ли милости он вышагивает в мороз в курточке на рыбьем меху?
Лилька от наших слов залилась слезами, стала умолять, чтобы мы заняли на печку у хозяйки, будто себе, а она потом частями отдаст. Но мы ее не щадили:
— Где ты возьмешь эти части? Опять у Георгия?
Мы довели ее до того, что утром она сложила свое ненаглядное пальто и побежала с ним по комиссионкам. И конечно же его там не взяли. Выручила Лильку хозяйка. Видимо, слышала наши с Региной разговоры. Пошла к Лильке в пристроечку и заявила, что денег за печку не возьмет, вроде бы как дарит она Лильке эту печку. Мы тогда с Региной посчитали, что хозяйку посетило здравомыслие: печка-то будет ее собственностью, чего же Лильке платить? — но оказалось, что хозяйка пожалела Лильку. Она нам так и сказала:
— Жалко мне ее стало. Вы вот осуждаете, а ей ведь тоже охота и пальто себе купить, и то, и се.
Неизвестно, что насочиняла Лилька про «печкины деньги» Георгию, но он однажды появился у нас на пороге и заявил:
— Я пришел вам выразить свою благодарность за Лидию. Конечно, пальто не высший сорт, но на те деньги ничего другого и нельзя было купить.
Конечно, нам надо было спросить: за что же благодарность? Но не спросили, а потом уже было поздно. И Лилька сделала вид, что визит Георгия к нам для нее — полная неожиданность.
Жизнь наша накатывала свою колею, и мы уже знали многие выбоины ее и кочки. Мы больше не ссорились с Региной, и я уже, как она, выдергивала рейсфедером свои брови, превращала их в нитку. Лилька к нам еще больше приблизилась: мы часто вели разговоры о любви, о счастье, о превратностях жизни. Лилька в те дни чуть не устроилась на работу в столовую, и Георгий попросил меня сходить к заведующей, забрать Лилькино заявление.
— Прямо какой-то феодал, — возмущалась Регина.
— Он сам себе кажется великаном, — поддакивала я, — стоит только посмотреть, как он идет по двору, словно возьмет сейчас наш дом со всеми нами и положит к себе в карман.
В один из вечеров я столкнулась с Георгием возле калитки. Мне показалось, что он меня ждет, потому что сразу спросил:
— Вы не забыли мою просьбу?
Я забыла, но признаться в этом не могла и кивнула, что помню.
— Я взял в школе справку, что Лидия закончила восемь классов и по многим предметам аттестована за девятый.
Я вспомнила: он просил меня определить Лильку в вечернюю школу.
— Но она ведь нигде не работает. Вечерняя школа — неправильное название, а правильное — школа рабочей молодежи, то есть работающей.
— Я это знаю, — ответил Георгий, — вот и надо согласовать работу с учебой. Учеба для Лидии должна стать первым делом, а работа на этот период — второстепенным.
Устремления его были самыми благородными, но чего же он тогда так напуган? Я увидела его испуганные глаза и подумала: «Никакой не феодал, а трусливый, маленький, бесталанный человек; заморочил голову несчастной бесхарактерной Лильке, назвал все это любовью, и теперь оба мучаются от своей неустроенной жизни».
На работу и в школу рабочей молодежи Лилька пошла перед Новым годом. Мы с Региной употребили все свое учительское влияние, чтобы ее приняли с таким опозданием. А работать Лилька устроилась в камеру хранения заводского общежития. Лилька отправлялась туда после обеда, а училась с утра, и не каждый день, а четыре дня в неделю. Теперь уже Георгий редко бывал в пристроечке, хотя каждый день провожал ее после работы до наших ворот, и они там стояли под фонарем, как влюбленные старшеклассники. А потом Лилька шла одна по темному двору, опустив голову, и было видно, что ее зеленое пальто с желтым воротником не зря куплено на «печкины деньги». В нем Лильке было тепло, и она даже на ходу во дворе расстегивала его, чтобы в своей пристроечке сразу снять и повесить на плечики.
По воскресеньям она приходила к нам, садилась на стул посреди комнаты и говорила:
— Девочки, я договорилась, можете приходить в общежитие в душ.
Или:
— У нас в буфете дешевая печенка с луком. Вам взять?
А мы все старались свернуть разговор на ее учебу и на Георгия.
— Лилька, а когда ты двойки получаешь, то скрываешь от Георгия?
— Какие двойки? — Лилька втягивала голову в плечи, словно ждала удара. — Там же особенная школа, взрослые люди. Там не ради отметок учатся. И Георгий ни про какие отметки меня не спрашивает. Ему главное, чтобы я школу закончила, в институт поступила. — Лилька глубоко вздыхала. — Когда-нибудь поступлю. Только напрасно Георгий надеется: ничего великого из меня не получится.
Мы с Региной переглянулись: великого! Может, мы в глазах Георгия из-за своих дипломов — великие люди? Спросили об этом Лильку. Нет, великими мы не были. Великой будет она, Лидия, если не бросит школу. Так считал Георгий.
— Лилька, а почему ты его слушаешься? Он же тебе никто — ни отец, ни брат, ни муж.
— Ладно вам. У него вся жизнь из-за меня поломана, а я еще буду возражать, добавлять? Я за него, если надо, глаза закрою и умру, не сходя с места.
— Лилька, а как у него жизнь из-за тебя поломалась?
— А очень просто. Встала одна на профсоюзном собрании и высказалась: «Мы в глобальном масштабе все за нравственность, а в каждом конкретном аморальном случае надеваем черные очки и затыкаем уши ватой». И понеслось.
— Тебя уволили?
— Даже не собирались. Я сама ушла.
Сама. Как будто она могла что-то сделать сама, без подсказки Георгия.
После Нового года Регина сдержала свое обещание. Я заплясала, как жаба на раскаленной сковородке. Даже хуже: жаба могла выпрыгнуть, а мне было некуда. Регина спросила:
— Что ты можешь сказать о своей ученице Гладковой Тоне?
Я не стала спрашивать, с чего вдруг к ней интерес, а стала вспоминать Тоню Гладкову. Спокойная, внимательная, учится хорошо, с внутренним миром. И вдруг словно острым ножом кто-то пырнул мне в сердце. Впервые я испытала острую сердечную боль. Я уже знала, что сейчас скажет Регина: фамилия Георгия — Гладков, Тоня — его дочь. Регина по моему лицу поняла, что я догадалась.
— Но это не на сто процентов, — сказала она, — это еще может быть совпадением.
Я вспомнила: когда я в сентябре взахлеб дружила со своим классом, Тони среди нас не было. Пять-шесть человек и в самый разгар нашей дружбы держались в сторонке. Среди них была Тоня. Теперь я понимала, почему она так себя вела: она уже знала, что я из того двора, куда вечером уходит ее отец…
На уроке я поглядела на Тоню. Она сидела на предпоследней парте, белый воротничок, белые манжеты, внимательный и в то же время укоризненный взгляд в мою сторону. Мы говорили о Пушкине, который погиб ровно сто тридцать лет назад, я спросила Тоню:
— Ты знаешь наизусть какое-нибудь стихотворение Пушкина, которое выучила не к уроку, а просто для себя?
Она обстоятельно ответила:
— Я знаю много таких стихотворений, но не очень твердо.
Я волновалась, разговаривая с ней, а она нет, она уже ко мне привыкла за целое учебное полугодие. Больше всего мне хотелось спросить, есть ли у нее брат, сестра, как зовут ее маму и где она работает. Но я не могла, я тогда не могла даже взять ее личное дело и прочитать его.
Ночью я просыпалась и думала: «Кажется, ее мать сидела на родительском собрании у окна, на третьей парте, такая же молчаливая, как и дочь, поэтому я ее не запомнила».
Регина просыпалась и пугала меня своими заявлениями:
— Перестань думать о Тоне Гладковой, ты не даешь мне спать.
Утром я ее спрашивала:
— Как это, интересно, мои думы не дают тебе спать?
— Не знаю. Но ты что-то тяжелое проворачиваешь, и все это валится на меня.
— Я не о Тоне Гладковой думаю, а о Лильке. Регина, мы ведь с тобой та самая общественность, о которой потом будут говорить: где она была, куда смотрела?
— Прекрати. Мы не общественность. Мы просто по соседству снимаем комнату.
— Тебе хорошо. А мое положение? Я ведь классная у Тони Гладковой. Мне дома побывать у нее надо. А с какими глазами я туда пойду?
— А ты не ходи, — посоветовала Регина, — девочка хорошо учится, хорошо себя ведет, и перестань о ней думать.
Лилька, как устроилась на работу, стала приходить к нам по воскресеньям с дарами. Выкладывала на стол конфеты, куски буфетного пирога, жареную печенку и упрекала нас:
— Я ведь чувствую, что вы ко мне остыли. Втянулись в свое учительство, и я уже вам стала не пара. Георгий прав: надо учиться, а то потом всякая с высшим образованием будет передо мной выкаблучиваться.
Мы ей ответили:
— Ну что ты выдумываешь, Лилька, мы все те же, просто работа выматывает, ни на что больше сил не остается.
Лилька говорила:
— Вот и я себе такую, вроде вашей, каторгу готовлю.
— Думай, Лилька, думай, пока не поздно. А то получится, как с той рыжей курицей.
— А при чем здесь рыжая курица?
— А при том, что пришлось ее подбросить в чужой двор, потому что не подумала вовремя, как будешь ее лишать жизни.
Лилька слушала нас с обиженным лицом и склонялась к тому, что Георгий прав: надо учиться, уже сейчас выкаблучиваются, не знаешь, что им ответить.
На всякий случай мы договорились с Региной, что не будем посвящать Лильку в события, если они развернутся. С нее и того, что есть, хватит: работа дурацкая, учеба ненавистная, пристроечка, да еще и Георгий, живущий на семейном вулкане, который в любую минуту может взорваться огненным пламенем. До сих пор не могу понять: откуда у меня тогда появилась такая жгучая ответственность за Лильку? А может, это был страх за себя? Может, я просто боялась жену Георгия, которая однажды подойдет ко мне и скажет: «Ну ладно, они любят друг друга, а ты, учительница, воспитательница, ты-то почему молчишь, ты почему допускаешь такое?..»
Уроки в шестом, где я была классной, стали пыткой: Тоня с предпоследней парты уже не глядела на меня, а только иногда поднимала глаза и тут же, словно испугавшись, отводила. Не отпускавшая ни днем ни ночью забота толкала меня к малодушию: я уже стала подумывать о встрече с женой Георгия. «Здравствуйте. Я Тонина классная руководительница, вот пришла познакомиться, поговорить… Сразу хочу сказать, что я ни в чем не виновата. Просто живу по соседству, поэтому события зацепили, а может, и запутали меня. Но я решила все это распутать, верней, разрубить, потому что есть человек, ради которого это надо сделать. Это дочь ваша Тоня. Вовсе не Лилька, то есть Лидия, стоит между вами и вашим мужем Георгием, а ваша дочь. Вот я и пришла поговорить с вами исходя из ее интересов».
Если бы мои бессонные ночи и муки в классе под взглядом Тони Гладковой довели меня до этого шага, не знаю, как бы я потом жила. Удержала меня от подлости хозяйка. В один из вечеров зазвала меня на свою половину и спросила:
— А где Георгий?
Словно какая-то сила решила меня испытать: «Помнишь, ты говорила Регине, что бросит он Лильку. И бросил ведь. Лилька страдает. Как ты думаешь, он совсем ее бросил или вернется?»
— А почему вы у меня спрашиваете, где Георгий? Кто я ему такая? Вы обращайтесь лучше со своими вопросами по адресу.
— К Лильке, что ли? — спросила хозяйка. — А ты посмотри на нее. Ты сходи в пристройку и посмотри на нее.
В это время Лилька обычно была на работе, и я спросила:
— Она заболела?
— Нет, она здоровая умирает.
Лилька лежала в нетопленой пристроечке, накрытая всем, чем только можно было накрыться. На самом верху лежало зеленое зимнее пальто. Возле печки стояло ведро с углем, рядом дрова и щепки для растопки.
— Это хозяйка принесла, — сказала Лилька, — затопи, если хочешь, а мне и так тепло.
— Ты заболела? — спросила я.
— Нет. Я просто лежу. Георгий меня бросил.
Этого не могло быть, и я не поверила:
— Не выдумывай, этого не может быть.
Печка быстро нагрелась, уголь был крупный, с блеском — антрацит. Хозяйка не поскупилась. Но все равно в комнате еще долго было холодно, и у Лильки шел пар изо рта, когда она говорила.
— Сначала я не поверила, когда он сказал: «Я ничем тебе больше помочь не могу, все зависит только от тебя». Слово с меня взял, что буду учиться, не брошу школу. Я сначала подумала: очередные проповеди, ученье — свет, а неученье — тьма, — а он бросить меня, оказывается, собрался. Письмо прислал.
— Дай письмо.
— Нет, — Лилька лежала на спине и смотрела в потолок. — Письмо я сохраню. Когда у меня будет своя комната, под стекло его вставлю, окантую, тогда приходи и читай.
— Может, врача тебе вызвать, бюллетень взять, а то ведь неприятности за прогул будут.
— Не надо, — ответила Лилька, — я с одной договорилась, она меня подменит. Сегодня за меня подежурит и завтра, а там суббота, воскресенье, я и очухаюсь.
Но она не пришла в себя и через неделю. Теперь уже я ее поджидала вечером. Регина спала, а я глядела из темной комнаты на сверкающий в лунном свете снег на нашем дворе и ждала, когда появится на дорожке из плит Лилька и побредет в свою пристроечку. Иногда я ложилась спать и не знала, пришла Лилька очень поздно или совсем не приходила. Утром я о ней не вспоминала, утром у меня было много забот, из которых главная — не опоздать в школу.
Жена Георгия окликнула меня в школьном дворе, и как раз в тот момент, когда все у меня было рассчитано до минуты: зайти в учительскую, раздеться, взять журнал, а тут уже и звонок.
Женщина говорила тихо, но требовательно, а у меня даже минуты для нее не было.
— Мне надо с вами поговорить. Выслушайте меня.
— На перемене, пожалуйста, через сорок пять минут, — ответила я на ходу и услышала за спиной:
— Только не забудьте. Я вас буду ждать. Я от Георгия.
Она сказала: «От Георгия», но я сразу поняла, что это его жена. Что-то было у них общее, не похожее, а именно общее — какая-то строгость в облике. На ней был пуховый платок и длинное черное пальто. Но оттого что была она худа и сапоги носила на высоченных каблуках, это ее длинное, ничем не примечательное пальто выглядело элегантным. Лица я не рассмотрела, но это было лицо без косметики, с узкими сухими губами.
На уроке я глядела на Тоню Гладкову спокойно, без опаски. Время от времени мой взгляд говорил ей: все, что происходит, не детского ума дело, без тебя разберемся. И на часы я поглядывала спокойно. С чего вообще я раньше так боялась этой жены? Пусть она меня боится и волнуется. Это же ее муж заблудился в двух соснах. А я всего-навсего — классная руководительница их дочери. Я так и сказала жене Георгия, когда на перемене мы встретились с ней в вестибюле. Мы остановились у окна, напротив вешалки, и никто не обращал на нас внимания. Это так было обычно: учительница и мать ученика в вестибюле, и обе с печальными лицами.
— Я хочу вас сразу предупредить, — сказала я, — что во всей этой истории меня больше всего заботит Тоня.
Фразу эту я приготовила заранее. Жена Георгия посмотрела на меня вопросительно:
— Я не поняла, о чем вы сказали?
— О вашей дочери. О Тоне.
Женщина смотрела на меня растерянно, глаза ее округлились и посветлели.
— У меня нет детей.
Теперь была моя очередь удивляться, но я уже предчувствовала какую-то большую беду.
— Вы жена Георгия?
— Да.
Она была старше меня почти вдвое. Но я была учительницей, и это нас как бы уравнивало.
— Я вас слушаю, — сказала я. — У нас мало времени. Скоро опять будет звонок.
Женщина зачем-то развязала платок, опустила его на плечи, словно он давил ей шею, мешал говорить, и произнесла:
— Передайте Лидии, что Георгий Иванович в больнице. Вот адрес.
Она протянула мне белый листок, сложенный пополам, и заплакала. Мне показалось, что она специально развязала платок и опустила его на плечи, чтобы потом спрятать в него лицо.
— Не плачьте, — сказала я, не понимая, почему она плачет и что это за адрес, написанный на белом листочке.
В эту минуту раздался звонок, и мы расстались. На середине урока я вдруг увидела на своем столе белый листочек, сложенный пополам, развернула и прочитала: «Улица Захарова, 18. Городская железнодорожная больница, онк. корпус, палата 5, Гладков Георгий Иванович». И все остановилось, лишилось прежнего смысла. Белые воротнички, красные галстуки, снег за окном, воробьи на голых деревьях, и слова, которые выводила девочка белым мелом на черной доске, — все отделилось друг от друга. В этом распавшемся мире можно было совершать какие угодно поступки и говорить любые слова.
— Ребята, — сказала я. — Я сейчас уйду. Мне нужно уйти. Делайте что хотите, только не кричите и не выскакивайте в коридор.
Я не знаю, как они себя вели без меня. Я забыла о них тут же, как вышла из класса. Я не поехала в школу рабочей молодежи, куда сегодня утром направилась Лилька. С запиской в кулаке я пошла на улицу Захарова в больницу, и больше всего меня тогда занимал вопрос: почему Георгий находится в железнодорожной больнице? Может, он был когда-нибудь железнодорожником? Может, он даже водил поезда, а потом была авария с человеческими жертвами и он переменил профессию? Теперь я знаю, что самую большую беду помогают пережить такие вот вопросы. Они выплывают неизвестно откуда и, требуя ответа, отвлекают и успокаивают.
В онк. корпусе был предобеденный час. Красавица дежурная сестра в пепельных кудрях, с перламутровым лицом старинной куклы сидела за перегородкой. Из-под белого халата выбивалось что-то розовое, пушистое, ласковое, что только и подобало носить такой изнеженной девице.
— Скажите, у кого я могу узнать о Гладкове Георгии Ивановиче?
Сестра очнулась, посмотрела в лежащий перед ней список и крикнула, глядя в узкий коридор:
— Гладкова из пятой позовите!
Я обмерла. Я совсем не была готова к такой скорой встрече. Я даже подумала, что мне нужен не Георгий, а врач, с ним мне надо поговорить. Это же больница! Перед Георгием я просто не имею права появляться с пустыми руками. Но он уже шел ко мне в вишневом стеганом халате, и я издали увидела его похудевшее лицо и поредевшие на темени волосы. Он улыбался, и я впервые обратила внимание, какие у него крупные, белые, красивые зубы.
— Спасибо, — сказал он, — давно не виделись.
Мы сели здесь же, в приемном покое, на скамью с высокой спинкой. Красавица сестра сказала мне вполне серьезно:
— Только вы его нам на обед не опоздайте.
Даже при ее неземной красоте это было слишком. Мы с Георгием посмотрели друг на друга, как два близких человека, и улыбнулись.
— Еще один аргумент в пользу учения, — сказал Георгий.
— И все-таки красота — страшная сила, — возразила я.
Мне хотелось погладить его плечо и голову, но даже сейчас, когда он был более временный на земле, чем все остальные люди, я не посмела этого сделать, чтобы не выдать своей жалости. А он, наверное, не хотел пугать себя и меня. И мы стали врать друг другу.
— А почему это вас занесло в железнодорожную больницу?
— Так гостиница же, в которой работаю, железнодорожная.
— И надолго вас забрили?
— Сюда только попади. Но я отказался от операции.
— Напрасно. Надо доверять врачам.
— Я доверяю. Только они не очень на операции настаивали.
— Хотите, я с ними поговорю?
— Не надо. Да они с вами и разговаривать не будут. У них первый вопрос: кем вы приходитесь больному?
Мы говорили больше часа. И ни слова о Лильке. Подошел врач, молодой, полный, с животом-горой, на котором халат еле сходился, положил свою большую руку на плечо Георгия и увел его с собой. И я не могла даже крикнуть вдогонку: «Так приходить Лильке или не приходить?» Почему-то я думала, что на это должно быть разрешение Георгия.
Регина сказала:
— Не смей Лильке говорить. Его жена специально адрес принесла, это ее такая месть: вот вам за вашу любовь!
— Нельзя так, Регина. Вспомни Каренина. Перед лицом смерти даже он простил.
— Умолкни. Кого и с кем сравниваешь?
— А я не сравниваю. Пусть Анна Каренина наденет Лилькино зеленое пальто, тогда можно сравнивать.
Наша хозяйка, когда мы явились к ней за советом, сказала:
— Чему вы только детей учите, учительницы? Как же это не сказать Лильке? Это же не телевизор: взял и выключил, и нету ничего. Это жизнь. Тут горе не скроешь. Я вот в родительский день в прошлом году была на кладбище. Раньше только родных проведывала, а тут меня как кто в спину толкнул, пошла по дорожке, почитала надписи на памятниках. Один в двадцать пять лет умер, другой — в тридцать, третий — в сорок. Некоторые живут и думают, что помирают люди только в старости.
Я тоже в то время думала, что люди в молодые годы умирают лишь в дорожных катастрофах…
…На поминках после похорон жена Георгия и Лилька сидели за одним столом, и входившие бросали на Лильку внимательные взгляды. Потом интерес к ней остывал, но все равно время от времени на нее глядели. Жена сидела в конце стола, у окна, а Лилька — у дверей и была на побегушках. Приносила тарелки с закусками, убирала со стола пустые бутылки. Мы с Региной и хозяйкой ушли домой, а она там еще крутилась допоздна: мыла посуду, убирала. Вернулась поздно, пришла к нам, и Регина сказала ей:
— Ты только не сделай глупости, не вздумай с этой женой подружиться.
Лилька от горя и усталости уже ничего не соображала, но выдала в ответ вполне разумную фразу:
— Ни одной глупости в жизни, девочки, я уже больше не сделаю.
* * *
Скоро всех нас раскидало в разные стороны. Регина вышла замуж за выпускника военного училища и укатила с ним на Север. Я бросила учительство и оказалась в редакции районной газеты. А Лилька еще долго жила на прежнем месте. Сначала в той комнате, которую освободили мы с Региной, потом, не справившись с дороговизной, стала снимать на хозяйкиной половине койку.
Я долго мечтала, как встречусь с Лилькой: приеду, войду в знакомый двор и узнаю ее адрес. Она уже давно закончила школу, институт, но осталась все той же — доброй, искренней Лилькой. Мне назовут ее адрес, и я порадуюсь, что у Лильки хорошая однокомнатная квартира и на кухне высокий финский холодильник, а в шкафу шуба из натурального меха. «Лилька, — скажу я, — а помнишь свое зимнее пальто, которое ты купила на «печкины деньги»?» — «Помню, — ответит Лилька, — Георгий тогда сказал, что пальто замечательное, а вы с Региной, помнишь, на мою обновку косились».
Я мечтала об этом, но не верила в Лилькино жизненное благополучие. Не так начиналась ее жизнь, не тот у нее был характер, чтобы потом жизнь ее круто переменилась.
Я вошла в знакомый двор через десять лет. Вместе со мной вошла, а потом стояла и глядела скучными глазами на квадратные плиты широкой дорожки моя семилетняя Томка.
— Мама, к кому мы пришли?
— Ни к кому. Я тут когда-то жила.
Хозяйка узнала меня и махнула из окна рукой, чтобы шли мы в дом. Она постарела, согнулась, но потолстела, округлилась, и морщины на лице подобрели. Меня слегка обидело, что она совсем не заинтересовалась Томкой и моей жизнью. Посадила нас за стол на кухне, налила в тарелки горячего борща и первым вопросом:
— Лильку давно видела?
— Совсем с тех пор не видела. У вас про нее хотела узнать.
— Открыточки присылает, — обиженно сказала хозяйка, — то приезжала летом, письма писала, а теперь, уже года два или три, — только открыточки.
Она подошла к комоду, покрытому вязаной скатеркой. На нем, опираясь на проволочную ногу-подставку, стояло зеркало, а вокруг лежали открытки.
— Вот, — сказала хозяйка, положив передо мной несколько открыток, — когда поешь, можешь почитать. В Красноярском крае живет. Большие деньги надо получать, чтобы туда просто так, без особой нужды съездить.
Видимо, она подумывала о поездке.
— Жизнь затягивает, не все любят письма писать, — сказала я, — может, она замуж вышла.
— Здрасьте, — отозвалась хозяйка, — замуж она еще у меня вышла. Тоже, как сама, на инженера заочно учился. Алексей. Я его не признавала, легкоперый, против Георгия — пшик.
Больше, чем замужество, меня поразило Лилькино учение.
— Так она все-таки закончила школу? Поступила в институт?
Мой вопрос не понравился хозяйке.
— А что уж тут такого? — недобро спросила она. — Вечерняя ведь. Там требования поменьше. К тому же Лилька умственно не хуже вас была. В личном поведении, правда, подкачала. Хотя я до сих пор считаю: вина целиком была на Георгии. Но что уж теперь об этом… Все равно такой второй любви не было на свете и уже не будет.
— Почему? — спросила я.
— Потому что самого не стало и сколько уже лет прошло, а любовь его до сих пор Лильку охраняет.
Мне не нравилось, как она переметнулась на их сторону.
— Я все помню. Не надо идеализировать. Георгий был женат. Помните, как мы все боялись, что жена его выследит и устроит скандал.
— Я другое помню, — сказала хозяйка, — как он Лильке пальто зимнее купил. Надела она это пальто, согрелась и почувствовала себя человеком: учиться пошла, на инженера выучилась.
Все забыла, все перепутала хозяйка: сама Лилька купила себе пальто на «печкины деньги».
— А ты удачно замуж вышла? — спросила меня наконец хозяйка. — Характер у дочки не твой — смирный, задумчивый.
Я посмотрела на Томку. Щенок и кошка играли на кухне, возле двери, и Томка не сводила с них глаз.
А потом, часа через два, мы стали пить чай из самовара, на котором, как бусы, висела связка баранок. Самовар был не Лилькин, другой, а вот баранки висели так, будто их повесила Лилька.
— На кладбище к Георгию сходишь? — спросила хозяйка.
Я промолчала. И тогда она сказала:
— Сходи. Девочку свою можешь здесь оставить, я присмотрю. И ночевать можете у меня остаться. Денег я с вас не возьму.
КОСТЮМ ДЛЯ ЛАУРЫ
Известно, что самые заурядные истории бывают выдумкой и самые невероятные — правдой. И когда случается какая-нибудь правдивая невероятность, люди не очень-то хотят в нее верить. Но тут придется поверить, потому что досталась она мне, что называется, из первых рук. Рассказал сам Павел.
Он в тот год поехал поступать в институт и поступил. Вскоре родители получили от него телеграмму:
«Шлите двести рублей. Нужен новый костюм. И вообще сообщите, сколько намерены отваливать мне в месяц. Жду вашей ответной телеграммы вместе с денежным переводом. Любящий вас Павел».
Родители, конечно, обрадовались, что их сын поступил в институт, и в то же время опечалились, что он прислал такую расточительную, многословную телеграмму, на которую другой, более серьезный студент, два раза бы пообедал. У их сына был еще не совсем старый прежний костюм, и два свитера, и джинсы, голым он не ходил, так что без нового костюма вполне мог обойтись. А больше всего родителей оскорбили слова «сколько намерены отваливать мне в месяц?». Им самим никогда ничего в жизни не отваливалось. Когда были молодыми, в институте учились заочно, без отрыва от завода. И еще в то время у них родился и рос этот самый Павел. Так что костюмы за двести рублей не нашивали.
Вместо телеграммы и денежного перевода они послали сыну письмо:
«Мы очень гордимся, что ты поступил в институт. Гордимся в первую очередь твоими учителями, которые на совесть тебя обучили. А себе за воспитание ставим двойку. Видимо, мы не научили тебя думать о других, а только о себе. Хоть и с опозданием, задумайся об этом. Деньги же добываются не из родительского кармана, а трудом. Пока у тебя нет специальности, можешь разгружать вагоны в выходные дни или на рассвете разносить почту в соседние дома, и много чего есть в этом роде, от чего тебе отвалится десятка-другая к стипендии. Если бы мы тебя меньше любили, то написали бы что-нибудь другое. Но мы любим тебя и желаем счастья, так что денег не жди, не будет».
Теперь про Васю. Вася тоже был студентом, но жил дома, а не в общежитии, как Павел. Он был единственным сыном тоже очень хороших людей. У них был дом, как говорили в старину, на широкую ногу, то есть большая квартира с цветным телевизором, множеством книг и холодильником «Минск-II» на большой кухне. В холодильнике всегда было полно еды, и Павел, подружившись с Васей, не стал по воскресеньям разгружать вагоны, разносить почту в соседние дома, а стал после лекций приходить к Васе домой и там обедать. В субботу Вася брал свой киноаппарат, и они уходили в парк поснимать лебедей в пруду или детей. Они почти весь день не разлучались, но все-таки была у каждого и своя, отдельная от другого, жизнь. И вот в этой своей отдельной жизни, падавшей в основном на вечерние часы, Павел влюбился. Глупо, нереально влюбился по телефону в девушку, которая заявила, что ей восемнадцать лет и зовут ее Лаура.
— Врет, — сказал Павлу Вася, — у нас в школе ни одной Лауры не было. И в институте ни одной. А тебе встречалась хоть одна Лаура?
— Не встречалась, — ответил Павел. — Даже странно, такое воспетое имя и такое редкое.
Но как только Павел слышал в телефонной трубке голос Лауры, опасения, что ее зовут иначе, отступали и он с бьющимся сердцем слушал ее. Она говорила:
— Я очень красивая, и это самая большая трудность в моей жизни. Все влюбляются в меня с первого взгляда.
— Эти «все» пристают к тебе, звонят? — Павел бледнел от ревности.
— Как они могут звонить, когда не знают номера моего телефона? — удивлялась Лаура. — А ты знаешь. Помнишь, ты позвонил и спросил: «Это двадцать четыре сорок шесть двенадцать?» А я ответила: «Нет, это двадцать четыре сорок шесть тринадцать». Так мы познакомились…
Павел успокаивался.
— Ты, наверное, еще и очень умная? — без всякой иронии спрашивал он.
— Неужели же нет? — отвечала Лаура. — Если бы я была не очень умная, то разве сидела бы по вечерам в свои восемнадцать лет над книгами? Я бы бегала на свидания, отплясывала в ресторанах, искала бы знакомства с знаменитостями. Но я умная и поэтому ничего такого себе не позволяю.
— Лаура, извини меня, а какого цвета у тебя глаза? — спросил однажды Павел.
— Серые. Но иногда при солнечном свете они становятся синими. Ты это сам увидишь, когда мы встретимся.
Вот тут и возникла загвоздка. Не мог Павел встретиться с Лаурой. В своем старом костюме или даже в свитере и джинсах не мог он прийти на первое свидание к девушке небывалой красоты по имени Лаура. И Вася ничем ему не мог помочь. Вася был круглым и маленьким, а Павел — угловатым и длинным. И Васин отец был маленького роста и еще круглее своего сына.
— И все-таки нет безвыходных ситуаций, — сказал другу Вася, — я узнал, что фирма проката «Весна» предлагает женихам и невестам костюмы и подвенечные платья для свадеб. Возьмем костюм на вечерок, и проблеме конец.
Здесь надо сказать, что Вася хоть и был единственным и любимым сыном в профессорской семье, но денег ему родители не давали. Магнитофон, кинокамеру, дорогую чертежную готовальню — пожалуйста, а чтобы пятерку на мелкие расходы — никогда. Больше того, Васина мама раз в месяц требовала от сына отчета, на что он потратил стипендию. Взгляды на незаработанные деньги у родителей Васи и Павла совпадали, и сыновьям приходилось с этим мириться. Но плата за прокат костюма была им по карману, и они хоть и смущаясь, но все-таки довольно браво заявились в пункт проката.
— Ваше приглашение в загс, пожалуйста, — сказала им женщина, сидевшая в кассе.
— Нас пока еще никто в загс не приглашал, — ответил Вася, — нам нужен костюм сорок восьмого размера, пятый рост. На один вечер.
— На один вечер? — кассирша с сожалением и укором уставилась на Павла. — А в чем же вы к ней придете во второй вечер? Или уже заранее знаете, что не придете? Мне стыдно за вас, молодой человек.
— Но ведь ваши женихи спокойно здесь берут напрокат костюмы, — сказал Вася, — вам за них тоже стыдно?
— Нет, — ответила кассирша, — за них я не краснею. Может, у них по пять костюмов другого цвета, только черного нет. Это совсем другое дело.
— Надо было ей сказать, что костюм нужен для официального мероприятия, например, для защиты диссертации, — сказал Вася, когда они вышли на улицу.
— Не помогло бы. — Павел вздохнул. — Гении в восемнадцать лет никогда не защищают диссертации в дорогих костюмах. Какие-то центры в мозгу, ведающие внешним видом, у них отсутствуют.
Вася с огорчением погладил затылок: выдающиеся юноши защищают диссертации, печатают в журналах стихи, добиваются рекордов, а они, как две непроходимые посредственности, в жизненную цель возвели костюм.
— Нет у нас полета, артистизма, таланта, — сказал Вася, — слишком протоптанной тропинкой движется наша мысль. Будь на твоем месте человек выдающийся, без предрассудков, он бы высмотрел на улице человека своей комплекции, подошел бы и сказал: «Выручай, незнакомый друг, бедного влюбленного. Одолжи на вечерок костюм и не удивляйся моей просьбе». Один бы не дал, другой бы шарахнулся, а седьмой или восьмой дал бы.
— Я так не могу, — ответил Павел, — нет у меня для этого ни нахальства, ни артистизма.
Так они шли, говорили и не знали, что выход из тупика, в который забрели, уже ждал их. До него оставалось всего несколько шагов. Это был кошелек, почти еще новый, раскрытый при падении из кармана или сумки, с немалой суммой денег. Эта сумма торчала из кошелька туго свернутой пачкой. Люди выходили из метро, кое-кто замечал кошелек, но он лежал на таком видном месте, что ни у кого не появлялось желания подойти и поднять его. Самое выгодное положение было у Павла и Васи. Но что-то их тоже удерживало, и они стояли как в столбняке, пока к ним не подошел парень с киноаппаратом и не сказал:
— Мальчики, вы так стали, что срываете нам весь эксперимент, проходите, пожалуйста.
Когда Павел и Вася, ничего не понимая, смотрели на кошелек, сердца их стучали от страха. Но когда парень с киноаппаратом попросил их не срывать эксперимент, тайна кошелька раскрылась и страх прошел. Очень славненькое получилось бы кино, если бы они схватили подсадной кошелек и поскакали бы в магазин за костюмом.
— За такой эксперимент можно и по физиономии схлопотать, — сказал другу Павел. — А если бы я этот кошелек поднял для того, чтобы найти потерявшего? А они меня, значит, в этот момент на пленку? И потом — я герой фильма на моральную тему?
Вася вздохнул.
— Люди очень разобщены, — сказал он. — Если бы миллион человек в нашем городе дали нам всего лишь по копейке, у нас было бы десять тысяч рублей. А что значит копейка для человека? Ровным счетом ничего.
Вечером Павел звонил Лауре.
— Лаура, — сказал он, — у меня к тебе вопрос. Если он не понравится, ты не обижайся.
— Задавай свой вопрос, — ответила Лаура, — но если тебе не понравится мой ответ, ты тоже не обижайся.
— Представь себе, что ты шла по улице и нашла кошелек с большой суммой денег. Подняла его, раскрыла, а там кроме денег еще и записка: «Дорогой удачливый человек, эти деньги не потеряны, просто я такой чудак — решил сделать неожиданный подарок кому попало». Вот такая находка. Что бы ты стала делать?
— Не торопи меня, пожалуйста, — ответила Лаура. — В детстве я мечтала, что найду такой кошелек. Зачем мне нужны были деньги, я уже не помню. Это было очень давно. В первом или втором классе…
— А сейчас тебе уже не нужны деньги?
— Почему же… Но сейчас я бы не взяла себе этот кошелек. Я бы его подняла и отнесла в милицию, чтобы никто не натолкнулся на эти безнравственные деньги и не попал в беду.
— Почему безнравственные? Почему обязательно в беду? Я не понимаю: почему ты отказываешься взять их себе?
— Потому что отказаться — самое большое богатство, какое только есть на свете, — ответила Лаура.
— От меня ты тоже сможешь отказаться? — спросил он.
— Нет, — ответила Лаура, — от тебя я никогда не откажусь.
На следующий день Вася пришел на лекции с киноаппаратом под мышкой. Павел хотел рассказать ему о своем вчерашнем разговоре с Лаурой, но, увидев киноаппарат, подумал: Вася решил совершить подвиг во имя дружбы — продать киноаппарат и купить ему костюм.
— Мне не нужна такая жертва, — сказал Павел другу, — я отказываюсь от твоего благодеяния. В конечном счете, это не твой киноаппарат, а твоих родителей. Продавать его нельзя.
— А никто и не собирается его продавать, — ответил Вася, — он просто поможет людям проявить свои лучшие качества: щедрость и готовность прийти на помощь ближнему.
И Вася сообщил, что не спал всю ночь, изобретая способы достать деньги, и, как бывает со многими гениальными открытиями, натолкнулся на решение проблемы совсем случайно.
— Слушай меня внимательно, — сказал он Павлу, — не перебивай и все поймешь. Помнишь, мы говорили о копейках, из которых получается десять тысяч рублей? Дать копейку человеку ничего не стоит. Но он никому ее не дает, так как нет мотивированного к нему подхода. Не подойдешь же к прохожему и не попросишь: «Дайте копеечку, спички кончились». Если кончились спички, просто просят прикурить. А если, например, человек потерял железнодорожный билет? Что ему делать? Ты улавливаешь мою мысль?
Павел ничего пока не улавливал, но слушал друга внимательно. А Вася с жаром продолжал:
— Но люди ведь наши отзывчивые, двадцать не двадцать, а кто рубль, кто трояк, кто пятерку попавшему в беду безусловно дадут. Только их надо чуть-чуть к этому стимулировать. Стимулом явится киноаппарат. Я буду стоять в сторонке и снимать этот сюжет. Для милиции, для дружинников — киносъемка; может быть, даже научный эксперимент, который проводят социологи. Мало ли что. Я заготовлю на всякий случай табличку с названием фильма: «Человек попал в беду» или «Незапланированная щедрость». Портфель лежит на тротуаре, табличка прислонена к нему. Улавливаешь?
Павел наконец уловил. Уловил и попятился от Васи.
— Ты что? Ты что? — В глазах у Павла был ужас. — Это же попрошайничество! Нищенство! У меня язык не повернется подойти к прохожему и сказать про этот лжепотерянный билет.
— А если бы этого требовала наука? А как же великие медики, которые, рискуя жизнью, вкатывали себе всякие сыворотки и лекарства? Они рисковали жизнью, а ты всего-навсего условным рефлексом, что просить плохо. Кстати, нигде не сказано, что просить плохо. Красть, отбирать — плохо. А просить — хорошо. Мы ведь все просим: прошу дать мне квартиру, прошу поставить телефон, прошу предоставить мне отпуск в августе месяце. А ты обратишься к прохожим с устной просьбой: прошу помочь мне.
— Но цель? Великие медики рисковали собой во имя великой цели. А мы во имя чего?
— А мы во имя любви, — сказал Вася, — нет цели выше и благороднее, чем любовь. Ведь ты же любишь Лауру?
— Я люблю Лауру, — ответил Павел, — но эксперимент имел бы смысл, если бы он принес пользу всем влюбленным. А этот не принесет.
— Как же не принесет? — Вася не сдавался. — Мы же на самом деле снимем фильм, все его увидят и поймут, до какой крайности может дойти влюбленный, и примут меры. Организуют бюро проката костюмов для первого свидания, снизят для влюбленных цены на цветы, на билеты в театр, может быть, даже организуют специальную фирму «Амур», которая станет обслуживать влюбленных.
— Я согласен, — мрачно сказал Павел.
И эксперимент начался. Бледный от стыда и страха Павел шагнул навстречу прохожему, аккуратному, упитанному гражданину.
— Извините меня, пожалуйста, но я попал в безвыходное положение… — начал он, чувствуя, что губы его помертвели и еле шевелятся. — Я потерял железнодорожный билет…
Мужчина покраснел, сунул руку в карман и вытащил рубль.
— Вот все, что у меня с собой. Всей душой рад был бы помочь вам поощутимей, но увы… — Он сунул рубль Павлу и пошагал дальше. Трещавшую невдалеке камеру он не заметил. Зато второй прохожий сначала заметил кинокамеру в руках Васи, а затем уже Павла.
— Что за съемки? — спросил он у Васи.
— Не мешайте, товарищ, — ответил тот, — не срывайте эксперимент.
Тогда этот прохожий подошел к Павлу, выслушал его и вытащил из кошелька пятерку. Поправил воротничок, поглядел широко раскрытыми глазами в объектив киноаппарата и вручил Павлу деньги.
Через три часа карманы старого костюма Павла топорщились от денег. Когда подсчитали, то выяснилось, что их хватило бы на сорок четыре билета до Владивостока. На них можно было бы купить двадцать два костюма. Но Павел вдруг понял, что ни один рубль тронуть из этих денег нельзя.
— Мы совершили преступление, — сказал он Васе, — мы совершили редкое преступление, поэтому никто нас не схватил за руку.
— Мы просто провели очень опасный эксперимент, — ответил Вася, — и от этого у нас упадок сил, какое-то, может быть, даже закономерное отвращение. Мы должны забыть, что деньги собирались на костюм. Мы просто поставили опыт: отзывчивы ли люди к чужой беде? Или такой: всякий ли выход из трудного положения приемлем? У нас есть пленка, целый кинофильм, подтверждающий, что все это так на самом деле.
— Надо уничтожить эту пленку! — Павел похолодел, представив себя на экране в роли несчастного юноши, потерявшего билет.
— Как бы не так! — У Васи самообладания оказалось больше. — Мы столько вытерпели, так рисковали, что и речи не может быть об уничтожении пленки. Успокойся и возьми себя в руки. Мы оба — авторы фильма, ты, кроме того, — исполнитель главной роли, я — оператор. Мы завтра идем на телевидение и предлагаем наше произведение.
— А деньги куда?
— Деньги наши. Мы их заработали. Ведь платят же за сценарий, за игру, за съемку. Нам все оплатили наши безымянные герои фильма…
Вечером Павел звонил Лауре.
— Лаура, у меня появился еще один вопрос к тебе: что, если бы ты увидела меня на экране телевизора в необычной роли? Я стою и выпрашиваю деньги у прохожих. Что бы ты об этом подумала?
— Фильм документальный?
— В какой-то мере — да. Но это не подлинный документ, а подстроенный. Я играю роль молодого человека, потерявшего железнодорожный билет. Но я его не терял.
— А что ты потерял? — Тревога послышалась в голосе Лауры. — Нам надо увидеться, и немедленно! Мне не нравится этот фильм и твоя роль. Где находится твой телефон-автомат?
Павел назвал адрес. Не в такой вот вечер, не в таком состоянии и виде мечтал он впервые встретиться с Лаурой. С одной стороны, он был богат, карманы трещали от денег, но, с другой стороны, он был хуже нищего, потому что девушка небывалой красоты сейчас узнает о нем некрасивую, не прикрытую научным словечком «эксперимент» правду.
Он поднял голову, оторвался от своих невеселых дум и увидел девушку, которая бежала по тротуару вдоль сквера к тому месту, где он стоял. Была она небольшого росточка, худенькая, в довольно коротком зеленом платье, из-под которого торчали голые коленки. Когда она подбежала поближе, остановилась и стала вертеть головой, выискивая его, он увидел, что волосы у нее зачесаны назад и схвачены на затылке бантиком. У кого-то такая прическа называлась бы «конским хвостом», а у нее это был всего-навсего хвостик, кисточка. И лицо у нее было личиком, и серые глазки, глянувшие на Павла, при солнечном свете могли стать голубенькими, но не синими. Она наконец увидела Павла, улыбнулась и протянула руку. Весь вид ее говорил: ну, теперь видишь, какая я красавица! Павел вгляделся и уже не сомневался: красивей человека не было на земле.
Слово за словом, и он рассказал Лауре невероятную историю, в которую они с Васей влипли. Лаура слушала внимательно, и лоб ее то хмурился, то светился решительностью. Дослушав до конца, она опустила голову и заплакала.
— Лаура, не плачь, — сказал Павел, — эти деньги жгут мои карманы. Я сейчас пойду в милицию и отдам их дежурному.
— Ты не должен был обирать людей. — Лаура продолжала плакать, нос у нее покраснел, под глазами припухло, и от этого она стала еще красивее.
— Я не обирал! — взмолился Павел. — Я просил, и мне давали. У меня не было выхода. Заработать на костюм в такое короткое время я не мог.
— У тебя был выход, — сказала Лаура, — не красть и не просить. В таких случаях всегда есть один-единственный выход. Я тебе о нем говорила. Отказаться.
— Ты даже говорила, что отказаться — самое большое богатство. Но я этого не понимаю.
Лаура не удивилась, что он не понимает. Очень многие не понимают.
— Есть толстые люди, — стала объяснять она, — им нельзя много есть, но они едят и медленно убивают себя. Не могут отказаться. Есть люди с красивым лицом и телом, они многим внушают любовь к себе с первого взгляда, и принимают эту любовь, и разбазаривают себя. Не могут отказаться. Я уж не говорю о преступниках, которые вначале были нормальными людьми, а потом не смогли отказаться от чего-то легкого.
— Я понял тебя, Лаура, — сказал Павел, — но костюм мне нужен был для свидания с тобой. Значит, следуя твоим словам, я должен был от тебя отказаться?
— От любви и от другой высокой цели нельзя отказываться, — ответила Лаура. — Наверное, поэтому ни любовь, ни достижение своей цели нельзя ни выпросить, ни украсть.
Дежурный лейтенант, к которому они пришли, составил протокол и принял деньги. Вася, которого они разбудили среди ночи, сразу поверил, что Лаура — режиссер из телевидения, и вручил ей пленку. А через день в газете появилось сообщение о благородном поступке Павла и Лауры, которые нашли на улице большую сумму денег и ночью доставили ее в милицию. Вася прочитал это сообщение и сказал после лекций Павлу:
— Мои лавры достались Лауре. Но я не в обиде. Пошли.
Вася приглашал Павла, как всегда после лекций, к себе и удивился, когда в ответ услышал торжественные слова.
— Я не знаю, — говорил Павел, — являлся ли ты соавтором эксперимента. Мне теперь кажется, что я единственный его автор. И он начался не тогда, когда мне в голову стукнул костюм, не тогда, когда ты изобрел замечательный сценарий, а раньше. Этот подлый эксперимент начался, когда я впервые засунул руку в ваш семейный холодильник. Сегодня я от него отказываюсь. Буду есть свой студенческий хлеб.
Совпадение это или закон жизни, но стоит только отказаться от чего-нибудь незаслуженного, как тут же спешит награда. Чаще всего это что-то радостное и неожиданное. Вечером в общежитии Павлу вручили телеграмму.
«Дорогой Павел, соседская Зина принесла газету. Мы не восторгаемся. Ты ничего героического не совершил, просто поступил серьезно и ответственно. Не в виде премии, а потому что тебе, наверное, приходится появляться с Лаурой не только в милиции, но и в кино, а также в театрах, мы решили послать тебе деньги на новый костюм. Если считаешь родителей своими друзьями, напиши нам подробней о Лауре. По-прежнему желаем тебе счастья и успехов в учебе. Твои любящие родители».
Павел прочитал телеграмму и не стал подсчитывать, сколько раз на нее можно было бы пообедать. Многословные телеграммы посылают не только расточительные люди, но и просто счастливые. Родителям и во сне не могло присниться, какой жуткий эксперимент провел над собой их сын. Даже если бы им всю эту историю кто и рассказал, они бы не поверили. В молодости им было не до экспериментов. Работали и учились заочно. Да еще растили этого самого паренька Павла.
КАНДИГА
Счастье — это удача, это чего не ждешь, а оно вдруг на тебя упадет, как с неба. Люся верила именно в такое нечаянное счастье. Ждала его и поглядывала на небо. Со стороны казалось, что она боится дождя. Так оно и было: дождя тоже боялась. Но Люся ждала еще и своего счастья. Она работала в киоске, который стоял посреди бульвара в тени больших деревьев. Зеленая листва не только защищала киоск от солнца, но и от легкого летнего дождя. А вот ливень был опасен, вода могла проникнуть через щели фанерных стен и наделать беды.
Киоск назывался «Газеты — журналы», но в нем можно было купить и стержень для шариковой ручки, и конверты, и пакетик лезвий «Нева». Очередь у киоска выстраивалась два раза в день: утром и вечером. Утром продавалось много газет, а перед закрытием — одна, вечерняя. В промежутках между этими очередями Люся читала книгу, лежащую на коленях, или смотрела по сторонам на прохожих. Иногда какой-нибудь мужчина подходил к киоску, рассматривал отраслевые журналы и спрашивал о таком товаре, которого никогда не бывало в киосках. Люся ему спокойно отвечала: «Не бывает». И мужчина исчезал. Не сразу к Люсе пришла эта короткая спокойная фраза «Не бывает», она довольно долго без нее помучилась. На вопрос: «Есть ли электрические бритвы?» — отвечала: «Такие бритвы продаются в галантерее, а у нас лишь лезвие «Нева». Покупатель начинал острить: «Но ведь мне нужно бриться, а не затачивать карандаши». Люся вдавалась в объяснения: «Ну что вы, при чем здесь карандаши? Лезвие «Нева» — со Знаком качества». И завязывался длинный пустопорожний разговор.
Когда читать книгу надоедало, а небо над киоском было без единого облачка, Люся погружалась в мечты. Это были укачивающие, как сон в гамаке, мечты. Но Люся не была кисейной барышней, и поэтому даже самые волшебные ее мечты были реалистическими. Будто подходит к киоску стройный, красивый парень в голубой рубашечке и просит десять или двадцать стержней для шариковой ручки.
«Почему так много?» — поднимает бровь Люся, но на лице никакого восторга, никакого обожания.
«Я геолог. Мы целый год шагали по тайге и тундре, а теперь у нас, геологов, отпуск. Мы все из разных городов, и я пишу своим друзьям письма».
«Каждый день пишете им письма?» — спрашивает Люся.
«А что делать? В тайге и тундре я одичал, а друзья мои, я уже вам сказал, живут далеко. Чем мне заняться?»
Тут он по-особому вдруг взглядывает на Люсю и видит, как она хороша. Пролог мечты менялся, но потом сюжет выравнивался: Люся и геолог ходили по городу, заходили в кино, в кафе, катались на колесе в парке, а вечером приходили в гости к Люсиной подруге Зинаиде и приглашали ее на свадьбу. Иногда от этой мечты Люсю отвлекали покупатели, требовали газету, за которой надо приходить утром, или просто задавали посторонний вопрос, вроде того, как пройти на ту или другую улицу. Бывало, что и обижали. Женщина лет сорока шла мимо киоска, повернула голову и сказала на ходу:
— Молодая, а сидишь, как дятел в дупле.
Люся такого снести не могла: подхватилась, быстренько закрыла киоск и догнала обидчицу.
— Я на работе, — крикнула она, — как вы смеете оскорблять человека при исполнении служебных обязанностей?
— Я не оскорбляю, — возразила женщина, — я тебя просто сравнила с дятлом. В твоем возрасте на стройку надо идти или на завод. А киоск — для пенсионеров.
— У меня муж — пенсионер, — не сдавалась Люся, — двое детей несовершеннолетних.
Чего только не наговорит на себя человек, чтобы показаться правым. Женщина, наверное, уже раскаивалась, что связалась с ней.
— Успокойся, — сказала она, — какие несовершеннолетние дети? Ты сама еще несовершеннолетняя.
— Я студентка-заочница, — не могла остановиться Люся, — я учусь, работаю, ращу детей..
У этой женщины была завидной крепости нервная система, и она выдержала Люсин натиск.
— Пусть будет по-твоему, — сказала она, — только на всякий случай знай: вранье до добра не доводит.
Люся пропустила ее слова мимо ушей. Вернувшись в киоск, села на табуретку и пригорюнилась. Ни мужа, ни детей у нее не было, и студенткой-заочницей она не была. Но это совсем не значило, что каждый прохожий должен совать нос в ее жизнь.
Врала Люся не только из нужды. Иногда что-то бесшабашное переполняло сердце, и она говорила подруге Зинаиде: «Хочешь, я подарю тебе свои белые сапоги со шнурками?» Подруга знала, что никаких таких сапог у Люси нет, и отвечала: «Ни в коем случае. Мне белые носить не с чем». А недавно сидела Люся в киоске, а по дорожке шла мимо нее младшая группа детсада. Последняя пара оторвалась, и воспитательница остановила всех, чтобы отставшие подтянулись. Воспитательницу звали Жанна. Люся с ней давно была знакома.
— Привет, Люся, — сказала Жанна, — что новенького?
— В театр сегодня иду, — ответила Люся, — есть лишний билет. Хочешь?
— Хочу, конечно, — ответила Жанна, — но не могу. Я белье вчера замочила. Спасибо.
У Люси отлегло от сердца. Билеты в театр слетели с языка таким же непостижимым образом, с каким недавно слетели «несовершеннолетние дети».
Когда младшая группа скрылась из вида, Люся высунулась из окошка и посмотрела вверх. Там цвели липы и голубое небо не обещало дождя. Люсе захотелось закрыть киоск и погулять по скверу. Для коротких отлучек у нее были три таблички: «Киоск закрыт», «Перерыв пятнадцать минут» и «Скоро буду». Таблички собственного сочинения выставлять за стеклом киоска запрещалось, и Люсе уже был нагоняй за «Скоро буду». Но Люся этот нагоняй, что называется, не прочувствовала и сочинила на сером картоне еще более доверительную табличку — «Ушла на свидание». Люся иногда выставляла эту табличку и наблюдала издали, как она действует на прохожих. Большинство не замечало, кто-то сердился и постукивал себя по виску, дескать, тронулась, с ума сошла девица из киоска. Но были и такие, которые улыбались, а одна женщина даже прослезилась.
«Ушла на свидание» тоже было враньем. У Люси еще никогда не было свидания. Были на этот счет только мечты. Но, кажется, они стали воплощаться в явь. К киоску в тот день подошел Геолог. Был он точь-в-точь таким, каким его выдумала Люся. Такого же роста, в такой же рубашечке, с открытым, добрым лицом. Правда, его немного портили босоножки — крест-накрест, такие еще прошлым летом вышли из моды. Но откуда ему это было знать, если он все прошлое лето бродил по тайге и тундре?
— Вы не спите? — спросил он. — А то мне показалось, что вы сидите и спите с открытыми глазами.
— Я задумалась, — поставила его на место Люся. Пусть он из мечты, пусть даже ее идеал, но это совсем не значит, что она будет рада любому его слову. — Вы что-то хотите купить?
— У вас же пусто, — ответил он на ее вопрос — Просто шаром покати.
— Вам сегодняшнюю газету?
— Я ищу кандигу, — вздохнул Геолог, — но вряд ли вы мне сможете помочь.
— Приходите завтра, — строго сказала Люся.
— Что?! — Геолог даже испугался. — Завтра будет кандига? Я не ослышался?
— Не ослышались. Завтра в это же время.
— Но это будет натуральная кандига?
Люся даже слегка разочаровалась в нем.
— Ну что вы, товарищ, разводите панику? Ну что вы так теряете свое лицо? Будет вам, будет ваша кандига.
Геолог мог уже уходить, но он, потрясенный, продолжал стоять, и Люсе ничего не оставалось, как опустить стекло и выставить перед ним табличку «Ушла на свидание». Геолог скользнул взглядом по этим словам, широко улыбнулся Люсе и по-свойски посоветовал:
— Только не особенно там задерживайтесь. Представляю, как он вам надоел.
— Он хороший человек, — крикнула через стекло Люся, — он любит меня с четвертого класса!
— Даже так? — Геолог нахмурил брови, но тут же согнал с лица хмурость и опять улыбнулся. — Он, конечно, был отличником?
— Был. — Люся вздохнула, и это означало, что бывший отличник ей действительно смертельно надоел.
Она заменила «Свидание» скромненьким «Перерывом на пятнадцать минут» и сказала прилипшему к окошку Геологу:
— Всего хорошего. До завтра. До вашего долгожданного свидания с кандигой.
Вечером Люся заламывала руки перед подругой Зинаидой.
— Один раз в жизни судьба подвела к киоску мою мечту, так надо же, чтобы между нами сразу же втерлась эта идиотка кандига.
Зинаида уже звонила своей сестре — корректору, у которой было много справочных книг, но и в Большой Советской Энциклопедии «кандиги» не было.
— Может, он придумал эту кандигу, — предположила Зинаида, — дурака валял или интересничал перед тобой?..
— Он не такой, — отвечала Люся, — ты так говоришь, потому что не видела его.
Кончилось тем, что подруги поссорились.
— А не придумала ли ты сама эту кандигу? — вдруг усомнилась Зинаида.
Она не знала, что нет большей обиды, чем подобная. Человек в кои веки сказал правду, а ему не верят! Люся задохнулась от возмущения, не нашла ни единого слова в ответ, хлопнула дверью и ушла от Зинаиды навсегда.
Она бы и сама от себя ушла навсегда, если бы это было возможно. Но от себя не уйдешь. Конечно, человек не киоск, он движется, может пойти в любую сторону. Но если утром надо идти на работу, то идешь на работу, какие бы неприятности на этой работе тебя ни поджидали.
В утренние часы очередь за газетами всегда была одинаковой длины. Вместо тех, кто отходил, в хвосте наращивались другие. Время от времени Люся высовывала голову и говорила: «Сдача кончилась. У кого мелочь, можете пройти без очереди». Так длилось часа полтора, пока не были распроданы все газеты. Потом Люся осталась одна.
В этот день мечты не укачивали, как в гамаке. Это были даже не мечты, а суровые видения. Подходил Геолог, криво улыбался и говорил:
«Зачем обещала? Кто тебя за язык тянул? И вообще скажи хоть по секрету: зачем ты врешь? Что это у тебя — необходимость такая или потребность?»
Она отвечала:
«Не ваше дело! Кто вы такой, откуда взялись? Идите куда шли. Кандига ему нужна! Это еще надо проверить, для чего она вам понадобилась. Может, вы какой грабитель-налетчик».
Но если бы Геолог на самом деле подошел, Люся не смогла бы ему ничего подобного сказать. Это ведь непростой вопрос, почему человек врет. Она где-то читала, что вранье вранью рознь. Сочиняют же люди сказки. Вот и она сочинила сказочку, что может достать кандигу.
«У меня особое вранье, — скажет Геологу Люся, — бескорыстное. Перед тем как пообещала вам достать кандигу, я предложила воспитательнице Жанне билет в театр. А билета у меня такого не было».
«Зачем же предлагать то, чего не имеешь?»
«Я думаю, что билет я сочинила от доброты, — объяснит Люся. — Жанна отказалась от билета, но на душе у нее был праздник: жизнь хороша, идешь себе, ведешь по скверу младшую группу детсада, а кто-то ни с того ни с сего предлагает билет в театр».
«Значит, и мне вы пообещали кандигу из доброты? — спросит Геолог. — Я надеюсь, верю, целые сутки счастлив, а оказывается, никакой кандиги нет».
«Зато целые сутки счастья. А это совсем не мало», — скажет Люся.
Время на круглых часах, висевших на столбе, неумолимо двигалось вперед. «Что делать? Что делать? — думала Люся. — Хоть бы подошел кто-нибудь добрый и мудрый, помог бы, подсказал».
И он подошел. Добрый и мудрый. Купил стержень для шариковой ручки и спросил:
— А почему у вас такие несчастливые глаза?
— Потому что через полтора часа, — ответила Люся, — сюда придет человек, и я должна буду ему сказать, что замуж за него не пойду.
— Вы не любите его? — спросил добрый и мудрый.
— В том-то и дело. — Люся вздохнула. — Но я не знала, что об этом так трудно сказать тому, кого не любишь.
— Это действительно трудно. Вообще говорить правду нелегко. Это врать легко.
— Я и не могу соврать, что люблю его, а потом всю жизнь мучиться, — сказала Люся. — Вот если бы я могла сейчас с этим киоском подняться в небо и улететь куда-нибудь… Представляете, жених приходит, а вместо киоска ровненькое место. И он все сразу понимает. А я спасена.
— Тогда считайте, что я ваш спаситель, — сказал добрый и мудрый. — Моя кандига тут недалеко, за углом.
— Кто?!!! — Люся так выкрикнула это слово, что добрый и мудрый в испуге отпрянул от окошка. — Где? Где вы ее достали?
— Мне выдали, я на ней работаю. Вообще-то она называется иначе, и это не «она», а «он», кран, но кто-то еще до меня прозвал его кандигой…
— Я знаю этого человека, — сказала Люся, — значит, он крановщик. А я подумала, геолог…
Через полчаса киоск самым аккуратным образом был перенесен за угол близлежащего переулка, а добрый и мудрый помахал ей из кабины крана рукой, дескать, держись, мужайся, жди свою настоящую любовь! Люся вернулась в сквер, со страхом уставилась на серый квадрат, который печально маячил среди зеленой травы, и содрогнулась от своего близкого будущего, которое неумолимо надвигалось. Через час привезут вечернюю газету, а еще раньше придет тот, кого она приняла за геолога. Поглядит он на пустое место и подумает: «Ну вот, ни кандиги, ни киоска, ни девчонки». Люся села на скамейку и закачалась из стороны в сторону от горя. И тут же возле нее остановилась сердобольная женщина.
— Что с тобой, деточка? Что болит? Я сейчас вызову «скорую помощь».
И она ее вызвала. Машина въехала прямо на сквер. Молоденький паренек — врач подошел к Люсе. Люся испугалась, что у нее ничего не болит, и закрыла глаза. И тут вспомнила, что у Зинаиды год назад был аппендицит.
— Здесь болит. — Люся положила ладонь на правый бок.
— Уже были похожие приступы? — спросил врач.
— Были, — кивнула Люся.
Сразу, как только она оказалась в больнице, ее стали готовить к операции. Оперировали под местным наркозом, до Люси донеслись слова хирурга: «Вот и хорошо, вот и замечательно». А Люся думала: «Ничего хорошего, тем более замечательного. Я совсем запуталась. А теперь будет путаться хирург: он ведь никому не признается, что вырезал здоровый аппендикс».
Во время утреннего обхода она сказала врачу.
— Я вас обманула, доктор, ничего у меня не болело.
— Я знаю, — ответил хирург, — но у меня к вам никаких претензий. Я вообще за профилактические меры. Но все-таки, если не секрет, зачем вы это сделали?
— Хотелось быть доброй, хотела одному человеку достать кандигу.
— Кандига — это что-нибудь фирменное? — спросил хирург.
— Это самоходный кран.
Хирург удивился:
— Вы такая крупная спекулянтка? Даже самоходный кран вам по зубам?
— Нет-нет, что вы, — ответила Люся, — я не спекулянтка. Я просто вру. И не могу остановиться. Представляете, из-за своего вранья оказалась на операционном столе.
— Мне представлять незачем. Я вас оперировал. А вы так любили этого человека, что взялись достать ему самоходный кран?
— Все не так, — принялась объяснять Люся. — Во-первых, я совсем не знала, что он крановщик. Я думала: он геолог. Я видела его всего один раз. Увидела и стала мечтать: он геолог, он полюбит меня. Разве это плохо?
— Конечно, плохо, — ответил хирург, — потому что глупо. Человек должен знать, что счастье никогда не падает с неба. В жизни всегда происходит что-нибудь одно: или человек придумывает себе счастье, или оно приходит к нему на самом деле.
Люся не поверила ему. Как же это жить и не мечтать о счастье? Люся знала, что сейчас после аппендицита выписывают быстро, и была готова и к плохому, и к хорошему, что ждало ее за больничными стенами. Хирург ушел, и она сразу стала мечтать о своей новой жизни: вернет киоск на старое место, поступит на подготовительные курсы в геологический институт, купит абонемент в бассейн, подстрижется в салоне «Локон»… И однажды! Да-да, однажды подойдет к ней настоящий геолог. Стройный, красивый, в голубой рубашечке, и скажет:
«Дайте мне десять, а лучше двадцать стержней для шариковой ручки».
«А кандига вам не нужна?»
«Не нужна, — ответит геолог, — и если говорить правду, то и стержни мне тоже не нужны».
И он так смущенно, так растерянно посмотрит на Люсю, что она все поймет. И поверит. И он ей поверит. Должен же кто-то ей когда-нибудь поверить. Должно же наконец случиться в жизни что-то такое, перед чем померкнут все ее выдумки.
БАБУШКИ И ИХ ДЕТИ
1
— Ты не должна ее копировать, она совсем не тот для тебя пример, — так за глаза говорила о Марине ее соседка и подруга Надежда Игнатьевна. Говорила своей приемной дочери Ариадне.
— Бабуся, — отвечала Ариадна, — ты ведь учительница, педагог, ты должна быть примером терпимости к людям. А ты хочешь, как армейский парикмахер, всех обкорнать под одну гребенку.
Надежду Игнатьевну коробили «бабуся» и неизвестно откуда взявшийся «армейский парикмахер», ей многое в последние годы не нравилось в этой некрасивой и довольно нахальной Ариадне. Но назвала она ее дочерью не вчера, не позавчера, привела в свой дом семилетней девочкой прямо после уроков в первом «Б». С тех пор все свои сомнения и обиды, которые случались от неблагодарной названой дочки, она тщательно скрывала от всех, в том числе и от соседки Марины.
С Мариной они были соседками-подругами, хотя иные враги подчас не наносят столько уколов, не обличают один другого так яростно, как это случалось у них. Иногда они схватывались в самых неподходящих местах — у входа в свой подъезд или в магазине — и тогда возле них скапливались любители чужих скандалов: надо же, на вид грамотные, культурные, а так себя ведут. Иногда предмет спора злил зевак: издеваются они, что ли, над всеми или образованность свою показывают? Марина торжественно изрекала: «Да, да, да! Стрекоза и лето красное пропела, и зиму лютую пропоет и даже протанцует!» — «Никогда!» — словно выстреливала в нее Надежда Игнатьевна. Голос у нее был зычный, властный, и Марина даже вздрагивала. «Такого быть не может ни-ког-да, — повторяла Надежда Игнатьевна, — хотя, конечно, всем стрекозам этого хотелось бы». Тут наверняка свидетели ссоры замечали, что тоненькая старушка с накрашенными губами, в бусах и кольцах является «стрекозой», а вторая, гладко причесанная, с узлом на затылке, — «муравьем». Но не так все это было просто, как выглядело со стороны.
Подруги дружили с незапамятных времен. Ссоры были эпизодами, темными углами, а мирные разговоры, советы, воспоминания занимали огромное пространство их жизни. Главным же стержнем дружбы были их выросшие дети — Ариадна и Вадим. Марина в последнее время все чаще жаловалась на сына. Вспоминала, каким он был по отношению к ней рыцарем в детстве и каким заделался бессердечным охламоном, когда вырос.
— Я мечтаю его женить, — говорила она Надежде Игнатьевне, — сам он уже к этому не стремится. Скоро тридцать, и ни жены, ни намека на даму сердца.
— Ну, это как знать, — отвечала Надежда Игнатьевна, — они ведь скрытные, только на первый взгляд кажется, что у них душа нараспашку.
«Они» — это все молодые, не только Вадим и Ариадна.
— Нечего там скрывать, — говорила Марина, — просто это не мой сын. Подменили в родильном доме. Я даже про такое читала: два мальчика выросли, по существу, в чужих семьях, потом этот обман раскрылся, но, как это у нас бывает, на самом интересном месте публикация обрывается, и что стало с этими детьми и семьями, неизвестно.
В подобном высказывании Марины был заряд ссоры. И Надежда Игнатьевна, почуяв его, тут же могла поднести к нему свою горящую спичку.
«Что значит «у нас бывает»? А больше нигде такого быть не может? И почему «на самом интересном месте»? Это для обывателей самое интересное место. Лично у меня подобная ошибка в родильном доме вызывает возмущение, а не любопытство». — «Ах, как мы ловко вскочили на любимую лошадку, — подкинула бы хвороста в запылавшую ссору Марина, — как поскакали, как понеслись! Где же эти журналисты, писатели и комментаторы, почему они не записывают такие высокоидейные высказывания?» На подобные восклицания у Надежды Игнатьевны часто бывал один неизменный ответ: «В очень уж накрепко закрытом пансионе благородных девиц вас выращивали».
Незнакомые с Мариной люди часто любопытствовали: кто такая? Она многих к себе притягивала. Марина знала это, и в магазин являлась, как в театр: шелковый костюм, бусы в несколько рядов, нейлоновый, похожий на мех голубого барана парик. Смотрели на нее по-разному: в хороших уже годах, а как держится! За сто шагов видно, что мегера! Иные вглядывались со знанием дела: вполне возможно, что в прошлом кинозвезда средней величины. Эти были ближе всех к истине. В Маринином послужном списке кино, правда, не значилось, но сцена, арена, а также передвижные подмостки в виде грузовика с откинутыми бортами занимали немалое место. В магазине она говорила продавщицам «милочка», покупала все крохотными дозами — пятьдесят граммов масла, два-три яйца. Когда она удалялась, кто-нибудь спрашивал у кассирши или продавщицы: «Кто такая?» Ответ был всегда одинаков: «Не знаю. Зовут Марина».
Сын ее Вадим был на вид довольно симпатичный, спортивного склада мужчина. Работал в каком-то НИИ, защитил диссертацию. Всегда появлялся во дворе один. Приходил к матери раз в неделю, и выглядело это у него так угрюмо, словно он через силу отбывал сыновнюю повинность. Иногда он приходил, не предупредив Марину, и натыкался на закрытую дверь. Тогда шел к Надежде Игнатьевне и уж там преображался до неузнаваемости: дурачился, смеялся, дразнил Ариадну, иногда что-нибудь рассказывал, и это был всегда остроумный рассказ. Но появлялась Марина, и он тут же менялся — хмурился и умолкал. Марина знала, каким он бывает без нее, и жаловалась Надежде Игнатьевне:
— Раньше он со мной таким букой не был. До пятнадцати лет это был просто лентяй. Однажды спросил: «А существуют таблетки от слабой воли?» Я ответила: «Существуют» — и дала ему обыкновенную таблетку аспирина. После этого лень его пошла на убыль.
Волю сын укрепил, но не настолько, чтобы противостоять матери. Первую женитьбу она ему расстроила. Учился он тогда на четвертом курсе. Роковой курс, с которого начиналась эпидемия студенческих свадеб. Вадим побывал на двух свадьбах и вскоре после этого привел домой однокурсницу, анемичную девочку с голубым от страха личиком. Марина заставила это личико порозоветь.
— Только не говорите мне своего имени, — сказала она гостье, — я не хочу новых знакомств, тем более кратковременных.
Марина не была такой жестокой, но тут сын подошел к краю пропасти и его надо было спасать. Девочка вздрогнула от ее слов, покраснела. Вадим сказал ей:
— Мама шутит. Юмор, как оказалось, не самое добродетельное ее качество.
Он усадил гостью за стол, включил телевизор, но Марина уже знала: этой девочке не подняться, она на дне пропасти, а Вадим зато наверху, в безопасности. Когда они уходили, Марина сказала гостье:
— Приходите как-нибудь еще.
Девочка наконец разжала губы:
— Непременно приду. Зовут меня Зоя. Вряд ли вы забудете это имя.
Имя действительно не забылось. Но девочка зря таким тоном объявила его. Марина знала своего сына: Вадим никогда не простит этой Зое того, что она была свидетельницей его унижения. Что сын чего-то и ей не простит, Марина не догадывалась. Вспоминая Зою, она говорила себе: «Девочка оказалась слабенькой. Куда такая смогла бы повести Вадима? Только в кино или в гости. А жена должна вести мужа к серьезной, стоящей цели».
Тогда у них — у Марины и Надежды Игнатьевны — произошла самая яростная, со слезами и взаимными оскорблениями, ссора.
— Я не лезу в вашу жизнь, — говорила Марина, — и вы меня увольте от своих поучений. Меня поздно учить, да и нет у вас на это права.
— Права? — возмутилась Надежда Игнатьевна. — У меня есть и право и обязанность учить, просвещать таких, как вы! Что надо иметь вместо сердца, чтобы девочку, подружку своего сына, так встретить, так ударить? И сына своего заодно покалечили. Как можно так не уважать жизнь? Вы ведь их не просто разлучили, вы собственными руками изменили их судьбу. И те дети, которые могли быть у них, уже никогда не родятся. А это были бы удивительные, неповторимые дети!
— Вашу судьбу тоже, наверное, кто-то изменил, — отвечала Марина, — вы не учительница, вы лицедейка. Вам бы играть на сцене резонерские роли. Поучать всех без конца, не замечая, что в зале пусто. А насчет детей, которые не родятся, повоспитывали бы получше свою Ариадну.
— В каком это смысле «повоспитывали»?
— Она же не Ариадна. Она же в метриках Адельфина! Действительно, только в пьяном бреду можно было назвать ребенка таким именем. Так что наследственность бывшей Адельфины требует вашего особого внимания, — добивала подругу Марина. — Да и мать родная еще, увидите, вынырнет. Пусть только Ариадна встанет на ноги, начнет зарабатывать, тут эта мамаша откуда-ниоткуда да и прискачет.
Но мать Ариадны не вынырнула, не прискакала. Ариадна уже три года как закончила школу. Имя у нее, возможно, не очень удачное. Какая там Ариадна. Ариадна — это золотоволосая красавица, а эта — худышка, на голове что-то легонькое, какие-то серые перышки, глазки как пуговички. Это сама Ариадна считает себя красавицей. Сидит то на одной, то на другой диете: доводит, как говорит Вадим, свою красоту до совершенства. После десятого класса, когда все ее сверстницы пытались попасть в институт, Ариадна направилась в театр. Но оказалось, что и там надо сдавать экзамены. Ариадна не прошла по конкурсу и артисткой вспомогательного состава не стала. Потом она долго пробивалась в танцевальный ансамбль и пробилась. Потанцевала с полгода, еще куда-то ткнулась, сейчас сидит в кассе железнодорожного вокзала.
— Сразу надо было в кассу, — сказала ей Марина. — Когда глаза как у мышонка, а нос как бельевая прищепка, куда уж при таких данных на сцену!
Ариадна морщилась, но не от обиды, а от Марининого невежества.
— Это, Мариночка, да будет вам известно, и есть современная красота.
Марина вглядывалась в Ариадну и не спорила.
— Буду знать, — говорила, — а то ведь живу и не знаю, что Наталью Гончарову вычеркнули из красавиц.
Ариадна любила разговоры с Мариной. Она, не в пример Вадиму, считала юмор самым ярким Марининым качеством. Ее всегда веселили Маринины слова. Ариадна никогда на нее не обижалась, даже когда та бывала к ней несправедлива. У Ариадны была другая обида, единственная и постоянная, — ее работа. Она проклинала свое сидение в кассе, каждую зиму собиралась увольняться, но кончалась зима, и Ариадна умолкала. Летом у нее появлялись деньги — смятые пятирублевки и десятки, которые она заворачивала в носовой платок и носила на груди, в лифчике. В сумку могла заглянуть Надежда Игнатьевна, случайно заглянуть, и страшно подумать, что бы тогда было. «Она просто бы в одну секунду умерла», — говорила Ариадна, и в глазах ее проступал неподдельный испуг.
Эти мятые деньги Ариадна тратила на что попало: на какие-то импортные цветы из накрахмаленного шелка, брошечки, браслетики. Все это она приносила к Марине: пусть полежит. Марина осуждающе поджимала губы: зачем тебе этот мусор? Потом Ариадна все это уносила, раздаривала. Иногда она дарила Марине бусы или какой-нибудь дешевый современный браслет. Марина боролась с собой, даже заявляла: «Не бережешь ты меня, втаскиваешь в свои вокзальные махинации», — но подарок все-таки брала. Ариадна ее укоряла: «Как у вас язык повернулся: «Махинации!» Просто замученные пассажиры благодарят замученных кассиров».
Периодически у Ариадны возникали агрессивные планы насчет Марининого сына. Вадим ей нравился. Лицо у Ариадны становилось зловещим, когда она затевала о нем разговор:
— Мариночка, мы же с вами современные женщины, давайте обсудим вопрос культурно, без предрассудков. Почему бы ему не жениться на мне? Вы же знаете, что, несмотря на свой вызывающий образ жизни, я девушка самого наилучшего поведения.
— С этим не ко мне, — Марине разговор не нравился, — уйми, пожалуйста, свои фантазии. Ты не хуже меня знаешь Вадима, на ком ему жениться, он будет решать сам.
Но Ариадна не могла остановиться. Она сняла телефонную трубку и набрала номер Вадима.
— Привет, старичок! Погоди, не хрюкай от возмущения, у меня вполне разумное и деловое предложение: давай-ка мы тебя женим. На мне.
Вадим ответил:
— А ты не будешь возражать, если я сейчас позвоню Надежде Игнатьевне и посоветуюсь с ней насчет нашей женитьбы?
— Не надо, — быстро ответила Ариадна, — шутка, — и бросила трубку.
Потом упрекала смеющуюся Марину:
— Если уж родили ребенка, то надо было воспитывать как следует.
Сама Ариадна воспитанию так и не поддалась. Да и сложно ей было в семь лет перестроиться, усвоить требования Надежды Игнатьевны. Родная мать бросила ее, а младшую сестру по имени Лаура взяла с собой. Мать была смуглая, кудрявая и молодая. Никогда сразу не подумаешь, что пьющая и без царя в голове. Эти слова Ариадна запомнила с раннего детства: «Мать у тебя пьет и без царя в голове». «У матери твоей ничего за душой святого». У Ариадны не осталось обиды на мать, что та ее бросила, а сестру взяла с собой. Из обрывков подслушанных во дворе разговоров она составила полное представление и о матери своей, и о том, как ей, Ариадне, повезло. Мать не просто была пьяницей, она еще и обманывала людей. Те думали: вот несчастная женщина с детьми, и спешили ей помочь. Детская душа Ариадны отметала подробности этих обманов. «Твою мать посадили и в газете про нее написали!» — сообщил ей одноклассник, и тут же пришлось ему умерить свой пыл. Ариадна вцепилась в него как клещ, еле оторвали. Надежда Игнатьевна вскоре после этого сказала Ариадне:
— У тебя есть сестричка Лаура, она в детском доме, ты хотела бы жить с ней вместе?
— В детском доме с ней жить? — переспросила пятиклассница Ариадна.
— Нет, здесь, вместе со мной.
— Не хотела бы, — честно ответила Ариадна, — нельзя вам столько детей наваливать на себя. Я плохая, а она, может, еще похуже меня.
Ариадна не могла сама до такого додуматься. И она не додумывалась. Повторяла слова Марины.
— У вас закаленный, крепкий организм, — говорила Марина Надежде Игнатьевне, когда разговор у них зашел о Лауре, — но никто вам не обещал вечного здоровья. Нельзя взваливать на себя вторую такую обузу.
— Но они родные сестры, — отвечала Надежда Игнатьевна, — они по крови самые близкие существа на свете, они должны расти вместе.
— Ах, ах, «должны»! Это мать родная должна была думать об этом. И вообще перестаньте витать в облаках. Чем вы кормить их будете? Голодать они будут вместе с вами и загонят вас раньше времени в гроб.
Ариадна слушала, и ей казалось, что Марина хлопочет о ней, а то явится эта младшая Лаура и кончится вместе с ней все хорошее в жизни.
— Мне помогут, — говорила Надежда Игнатьевна, — у нас ведь много всяческих фондов помощи детям.
— Помогите лучше сами себе, — негодовала Марина, — мало вам в школе детей, так надо ими еще дома обвешаться!
Спор этот решила сама Лаура. На зимние каникулы Ариадна и Надежда Игнатьевна поехали к ней в детский дом. Лаура училась тогда во втором классе, сестру свою встретила враждебно, а Надежде Игнатьевне заявила:
— Мама как вернется из заключения, так меня сразу заберет. Ей вернут права, мне говорили.
И Ариадна не молчала:
— Никто тебя не заберет, ты все выдумала, нашей матери дети не нужны.
— Она хорошая, — закричала в ответ Лаура, — она меня любит, она мне письмо прислала.
Она показала письмо, в котором действительно мать писала младшей дочери о своей любви и обещала, «как только позволят обстоятельства», забрать ее из детского дома. Письмо пронзило Ариадну.
— Значит, она одну дочь любит, а вторую нет? — спросила она Надежду Игнатьевну.
— А ты ее любишь?
Ариадна задумалась, что-то вспомнила и сказала: «Люблю». Потом, не понимая, какую боль причиняет Надежде Игнатьевне, призналась:
— Но я бы хотела, чтобы моей матерью была Марина. Вадим не подходит ей как сын, а я подхожу.
Больше они в детский дом не ездили. После седьмого класса к ним приезжала в гости Лаура. Мать больше не писала ей писем, а прислала в детский дом заявление, что если кто-то пожелает взять на воспитание ее дочь Лауру, то она дает на это свое письменное согласие.
Сейчас Лаура живет на Дальнем Востоке, муж у нее военный, сыну полтора года.
2
В понедельник позвонил Вадим:
— Мама, если я в субботу приду к тебе не один, как ты на это посмотришь?
У Марины тревожно екнуло сердце, она сразу поняла, по какому случаю сын собирается к ней, но спросила ровным, незаинтересованным голосом:
— С кем же ты, интересно, будешь «не один»?
— Я вас познакомлю.
— Это уж само собой. Если она явится ко мне, знакомства не избежать…
Разговор не получался; обычно сдержанный, с матерью Вадим терял терпение.
— Так мы договорились или нет? — спросил он.
— О чем?
— О том, что мы придем к тебе в субботу.
— Как ее зовут?
— Виктория. А сына Филипп.
Это были красивые имена — Виктория, Филипп. Если Виктор — победитель, то Виктория, выходит, победительница. Пришла, увидела и победила ее сына Вадима.
— Как это понимать: «сын Филипп»? Не хочешь ли ты сказать, что у тебя и у этой Виктории уже есть сын?
— Отнюдь, — ответил Вадим тяжелым обиженным голосом, — я хотел сказать то, что сказал: у Виктории есть сын по имени Филипп. От первого брака.
— Это вне всяких сомнений. Когда дети растут без отцов — они от брака. — Марина не щадила ни себя, ни сына.
Вадим молчал. Марина поняла, что переборщила, он вполне может сейчас бросить трубку, и это будет не ссора, а разрыв.
— Значит, вы решили меня втроем проведать в субботу?
— Да. И считаю нужным сказать, что я лично без этого визита обошелся бы, но Виктория настаивает. Она рассчитывает, что ты нас благословишь.
Марине было трудно усмирить себя.
— Она что, верующая?
— Мама, я прекращаю этот разговор…
— Ладно, — поспешно сказала Марина, — приходите в субботу, к четырем. Но благословлять я не буду. Не умею. И не хочу. Ты знаешь, у меня это не получится. Я типичная мать типичного единственного сына и воспринимаю твою женитьбу на женщине с ребенком как непоправимую глупость.
Она первая повесила трубку и потом долго сидела оцепенев, глядя в одну точку. От всех она скрывала, что боится своего сына. Сначала это была боязнь за него, чтобы не заболел, не нахватал двоек, чтобы его не побили хулиганы, потом стала бояться дурной компании, сигарет, пьянства. Но, скрывая даже от себя, она больше всего боялась его женитьбы. Только изредка, перед сном, ее одолевал кошмар: сын женился на недостойной особе, бездарной, невзрачной, хитрой и властной. Он непременно будет у такой жены на поводу, и вся его жизнь пойдет прахом. Образа достойной ему особы в Маринином воображении не сложилось, хотя она уверяла Надежду Игнатьевну, что знает, кто мог бы составить с ним «прочную красивую пару». «Но разве они слушают матерей?»
Институт, в котором работал Вадим, находился за городом. Там он несколько лет назад получил жилье — комнату с балконом, который летом затеняла зелень огромных кленов. Соседи советовали Марине съехаться с сыном: «Вы такая вольнолюбивая и самостоятельная, потому что у вас первая старость, а придет вторая и третья, стакана воды некому будет подать». Марина отмахивалась: «Когда человек не может сам воды напиться, тогда эта вода, можно считать, ему не нужна». И Ариадна поддерживала ее одинокую жизнь: «Они все курицы, утки и гусыни, а вы — Айседора Дункан!» Ариадна любила ляпать первое, что приходило в голову, но какой-то смысл в ее ляпании всегда был. И сейчас, оцепенев от предстоящего визита сына и его невесты с ребенком, Марина вспомнила об Ариадне: вот кто единственный, со своим бесшабашным характером, нужен ей в эту минуту. Но Ариадны не было дома. На телефонные звонки никто не отзывался.
3
Марина поздно вышла замуж, о ребенке не мечтала. И муж ее, роскошный тенор областной филармонии, всякую попытку поговорить на эту тему не одобрял. Они были веселой, легкой парой — певец и исполнительница устных лирических рассказов. Их любили, в доме у них устраивались самые многолюдные застолья. И развелись они, казалось, так же легко и беззаботно, как жили. Марина подписала договор с другой филармонией и уехала, а тенор остался. Никому она не сказала, что ждет ребенка. Но все-таки просочилось. Когда лежала в роддоме, принесли ей букет и телеграмму: «В нашем полку прибыло! Да здравствуют странствующие музыканты!»
Как она в то время жила, как мыкалась с маленьким ребенком, Марина никому не рассказывала. Из этого трудного времени создала потом несколько маленьких легенд, которыми веселила новых друзей: как из родильного дома сразу перекочевала в дом ребенка, устроилась там на работу. Звучало это так: «Работала кастеляншей, с Вадиком мало виделась, и вот однажды ночью просыпаюсь, иду в детскую спальню, беру сына и несу его в бельевую. Хоть пару часов пусть поспит рядом со мной. А утром кругом паника: пропал ребенок! Украли годовалую девочку. Ищем, плачем, вызываем милицию, протокол, показания, а я в это время иду в бельевую и «нахожу» там эту девицу. Принесла я ее, оказывается, ночью вместо Вадика…»
Никогда не позволяла она себе быть жалкой. И сейчас бодрилась, складывала в уме сюжет будущего устного рассказа: «И вот она является, эта Виктория, эта эрудитка, читающая на ночь Большую Советскую Энциклопедию (как вы понимаете, только энциклопедические знания могли потрясти моего сына). А рядом с ней Филипп, мальчик, отрок, дитя с зарплатой под названием «алименты», будущий отличник». Она попробовала этот сюжет на Надежде Игнатьевне. Но та не оценила юмор подруги.
— Дождитесь субботы, — посоветовала она, — ну что за страсть к предчувствиям и предсказаниям.
Но вот появилась долгожданная Ариадна. Принесла песочный торт и сразу ринулась к зеркалу.
— Я, что ли, старюсь? — спросила.
— Что за вопрос? До сих пор у тебя на этот счет не было никаких комплексов.
— Почему же тогда меня никто не любит? — спросила Ариадна.
— Не за что. Это заблуждение, что любят за красоту. Любят за что-то другое, — ответила Марина.
Ариадна отошла от зеркала, покружилась по комнате, но настроение у нее не поднялось, и она рухнула на тахту плашмя, как подкошенная. Потом подняла голову и сказала:
— Я все знаю. Мне бабушка сказала. Вы рады? Только скажите честно.
— Чему мне радоваться? — с досадой спросила Марина.
— Вы рады, что он женится на женщине с ребенком, а не на мне, — пояснила Ариадна.
Ах, вот она о чем. Досада переполнила Марину. У всякой глупости все-таки должен быть предел. Что она о себе воображает, эта дурочка Ариадна?
— При чем здесь ты, — сказала она Ариадне, — ну подумай своим умом, при чем во всем этом ты?
Ариадна задумалась, маленькие, как два шмеля, глазика, казалось, угрожающе загудели. И носик, прищепкой, тоже загудел. Ариадна что-то решала, вокруг чего-то кружилась, наконец спросила:
— Почему же так? У всех что-то происходит, все влюбляются, женятся, а я всегда ни при чем. Почему меня никто не любит?
Марине стало неуютно от ее вопроса. Разговор приобретал опасный оборот. И вообще Ариадна становилась опасной. Однажды она пошутила, предложила себя в жены Вадиму, но вполне возможно, что та шутка таила в себе какую-то угрозу.
— Мне не нравятся твои слова, — сказала Марина, — ты же умница, и не надо этих глупых восклицаний о любви.
— Я убью ее, — вдруг выпалила Ариадна, — возьму и убью.
У Марины захолонуло сердце.
— Не смей такого произносить! Ты с ума сошла.
Ариадна хмыкнула.
— Я убью ее в переносном смысле. Отобью Вадима. Неужели вы подумали, что я ее убью в прямом смысле?
Как ни была напугана Марина, но страх тут же прошел.
— Ты что, Ариадна? Оставь, пожалуйста, свои дурацкие прямые и переносные смыслы. И знай: если кто любит кого на этом свете, так я тебя.
Маленькие глазки Ариадны вспыхнули, как электрические лампочки.
— Вы? Меня?
— Больше Вадима! Все спрашивают, что я в тебе нашла, а я нашла в тебе любимую дочь. Поэтому, наверное, и не хотела тебя видеть женой Вадима.
Ариадна заплакала. Плакала горячо и бурно. В этих слезах тонули и всплывали женитьба Вадима, и обида на мать, которая ее бросила, и вина перед Надеждой Игнатьевной, которую Ариадна то и дело обманывала. Марина молчала. Она не любила плачущих людей и не умела их утешать. Слезы, считала она, — это слабость себялюбцев, плачут люди всегда только по себе.
Вечером Марина записала в своей хозяйственной тетради: «Выстирать скатерть, убрать к субботе квартиру, купить слоеное тесто в кулинарии (в центре)…» Ариадна тоже погрузилась в хозяйственные дела, за один вечер скроила и сшила себе длинную цветастую юбку. Шила она эту юбку на кухне. В комнате бабушка занималась с девочкой, которую перевели в шестой класс условно. Надежда Игнатьевна диктовала, а девочка писала неторопливо старинные фразы: «В середине августа, перед рождением молодого месяца, вдруг наступили отвратительные погоды…» Ариадна не слышала бабушкиного голоса, она думала о своем. Как только кончится лето, она уйдет из кассы и поступит на другую работу, будет работать и готовиться в институт. А когда станет студенткой, то вдруг встретит на улице кинорежиссера, который ищет для своего фильма не артистку с дипломом, а такую вот Ариадну. «Нет, — скажет ему Ариадна, — ничего у вас не получится. У меня своя жизнь, свои планы, к тому же у меня муж против, он мне никогда не разрешит сниматься». — «Вы его так любите, что его слово для вас закон?» — упавшим голосом спросит кинорежиссер. Тут в мечтах наступала пауза, Ариадна не знала, что ответить, то ли признаться, что мужа у нее нет, то ли сказать, что мужа зовут Вадимом. «Для меня закон, — нашла она наконец ответ, — моя судьба. Я не могу доверить ее случаю. А вы, согласитесь, возникли на моем жизненном пути случайно». Но режиссера, естественно, такие доводы только подстегивали. Юбка была уже готова, Ариадна ее даже успела выгладить, а режиссер все еще кружил и петлял вокруг нее: приглашал в ресторан, на прогулку за город на своей машине. А она с жалостью взирала на него: бедняжка, влюбился с первого взгляда.
4
Все бы обошлось в субботу, но Марина сама себя подвела под монастырь. Так случается с теми, кто говорит «люблю», а сам не любит, кто думает, что можно и лето красное, и зиму пропеть и даже протанцевать. Но так почему-то не бывает. Крылов прав: к зиме надо готовиться.
В то утро она встретила Ариадну возле магазина и ахнула. За четыре прошедших дня Ариадна каким-то образом стала красавицей.
— Слезла, что ли, с диеты? — спросила Марина.
— Ухожу с работы, — ответила Ариадна, — уже написала заявление.
— И куда же теперь?
— На кудыкину гору. Кое-кто советует поработать на стройке. Почему-то считается, что такие, как я, могут очеловечиться только на стройке.
— Это кто так сказал: «очеловечиться»?
— Это я так говорю. А как ваши молодожены? Как внук Филимон?
— Филипп, — поправила ее Марина. — Я их еще не видела. Жду сегодня к четырем.
— Больше никого не ждете? — спросила Ариадна.
— Приходи и ты, если хочешь, — пригласила Марина. Пригласила не подумав, по привычке. Привыкла о многом говорить не думая.
5
Будущая невестка Виктория ей не понравилась. Довольно рослая, но вместе с тем мелкая: маленькое личико, маленький размер ноги, и грудь маленькая, плоская, как у балерины. Но больше всего не понравились Марине глаза: слабенького такого серо-голубого цвета с острой скобочкой зрачка. И сынок унаследовал мамины глазки. В нем вообще все было наглядно поделено — что от мамы, что от бывшего папы. Большая кудрявая голова была явно отцовская.
— Милости просим, — пригласила Марина гостей и сжалась, столкнувшись с глазами Виктории. Будущая невестка глядела на нее не только спокойно, но даже с какой-то скукой. А сын ее Филипп тут же в прихожей взял со столика платяную щетку, подбросил ее, не поймал, и она со стуком упала на пол. Марина не посмела ничего сказать этому Филиппу. Вадиму она тоже ничего не сказала. Шутка, что его подменили в больнице, оборачивалась зловещей правдой. Родной сын никогда не посмел бы так загнать в угол родную мать.
Вадим, Виктория и Филипп вели себя свободно, то есть молчали или изредка между собой переговаривались, а Марина места себе не находила. Накрывала на стол, хлопотала по хозяйству, а они хоть бы словом, хоть бы взглядом пришли ей на помощь. Наконец сели за стол, и тут она увидела, как четырехлетний Филипп взял пальцами ягоду из вазочки с вареньем и, оставляя на белой скатерти дорожку из красных капель, понес эту ягоду ко рту.
— Обязательно надо было рукой? — спросила она у мальчика. — Проще ведь было бы ложечкой.
И тут раздался голос Вадима:
— Мама, Филипп гость и пусть делает, что хочет.
А мамаша Филиппа, эта Виктория, даже глазом не моргнула. И когда в прихожей раздался звонок, тоже не оживилась.
Ариадна заявилась с букетом роз. И это все было так кстати, так нужно Марине, что она сразу воспряла. А Вадим растерялся, он не ожидал, что у Ариадны хватит нахальства заявиться в такой момент.
— У вас гости? — сказала Ариадна, глядя на Марину. — Что же вы меня не предупредили, что у вас будут гости?
— А разве ты меня об этом спрашивала? — Марина повеселела. — У тебя же всегда сюрпризы.
После слова «сюрпризы» молчаливая Виктория легонько стукнула себя ладонью по лбу.
— Мы же забыли о подарке, — сказала и достала из сумочки брошь в прозрачной коробочке.
Марина вспыхнула. Это был красивый подарок. Ариадна тоже оценила его, сказала:
— Потряска.
И в это время Филипп опять потащил ягоду из варенья. На этот раз ему это просто не сошло. Тут же получил по руке с ягодой от Ариадны.
— Ты где находишься, — спросила она, — где это тебя обучили совать лапу в варенье?
Филипп сидел с ней рядом. Получив по руке, он не раздумывая дал Ариадне сдачи, от чего на рукаве ее шелковой блузки остался розовый липкий след. Ариадна поднялась и пошла в ванную замывать пятно. Когда вернулась, Марина сказала ей:
— Оставь ребенка в покое: он мой гость и пусть делает, что хочет.
На это Ариадна ответила:
— Еще чего! Распустят с детства, а потом мучаются всю жизнь.
Филипп переметнулся на сторону Ариадны, сказал Марине:
— Я не твой гость. У тебя сердца нет. У тебя вместо сердца камень.
После этих слов его матери Виктории в самую бы пору было извиниться перед Мариной. Не мог Филипп сам додуматься до таких слов, от кого-то их слышал. Но Виктория как ни в чем не бывало, будто ничего не произошло, обратилась к Ариадне:
— Дивная юбка. И когда уж у нас что-нибудь подобное появится в продаже?
Марина вышла на кухню. Но и туда доносился непереносимо спокойный голос будущей невестки:
— Ариадна… Золотая нить Ариадны — надежда, спасение, счастье. Редкое имя…
«А сестра у нее Лаура, — хотелось крикнуть Марине, — и обе с дурной наследственностью».
— А как вам Марина?
Это спрашивала Ариадна. Спрашивала у Виктории — победительницы. Явилась и всех победила: сначала ее сына Вадима, потом эту дурочку Ариадну. Но с ней, с Мариной, ей не совладать.
— Марина — мать человека, которого я люблю, — ответила Виктория, — тут уж не выбирают.
Да, ее не выбирали, а вот сын выбрал себе эту Викторию и теперь будет всегда с ней. И Ариадну они перетянули на свою сторону. Ну и пусть, пусть. У Марины есть для дружбы ее ровесница Надежда Игнатьевна, умный, серьезный, справедливый человек. И можно сейчас пойти к ней, это близко, надо лишь войти в лифт и спуститься вниз. А эти пусть сидят, едят ее пирог, общаются, веселятся. Захотят чаю или еще чего, спохватятся, позовут, а ее и нет.
Марина вышла в прихожую, посмотрела на дверь, за которой сидели молодые, и мстительно шепотом сказала:
— Я вас не благословляю.
Лифт уже вторую неделю то и дело чинили. Сейчас он работал, но закрывался с трудом, что-то в нем постукивало и скрежетало. И когда Марина вошла в него, двери медленно сомкнулись и кабина не сразу и оттого внезапно рухнула вниз. Наверное, вот так же внезапно и неостановимо обрывается сердце.
СОБИРАЛИСЬ ОНИ НА ДАЧЕ
— Я опять хочу объясниться вам в любви, — сказала Килька, и все сидящие за столом с неохотой умолкли и поглядели на нее.
Килька не замечала снисходительных взглядов, волновалась, и рука ее, державшая бокал с фруктовым напитком, дрожала и позвякивала стальными браслетами. У Кильки с детства была страсть к дешевым украшениям. Как говорил ее бывший муж Герман: «Нержавейка — самый благородный металл, потому что честный».
— Товарищи дорогие, ребята милые, — пела Килька, — если б вы только знали, какой сегодня день! — Открывала им глаза, укоряла в толстокожести, призывала протянуть друг другу руки на вечную дружбу. Потом принялась за комплименты, и тут уж ее окончательно покинуло то, что Килька величала «мой врожденный юмор». — Вы все великие люди, да, да, да! Я преклоняюсь перед каждым из вас!
— Регламент!
— Килька, уймись, уважай меру.
Покрикивали, осаживали, но больше по инерции, по привычке. Каждый год за этим столом Килька изрекала что-нибудь подобное. Состарилась девушка и возлюбила ближних. Хотя, конечно, еще не старушка. А уж в собственных глазах и вовсе юное существо. Такие же желтые кудряшки на маленькой головке, теперь уже, конечно, крашенные. Смешно, но приятно, когда сверстница так себя представляет. Килька, Килька. Выпускница образцово-показательной двенадцатой школы. Выпуск 1948 года, десятый «А». Смешная и тогда была: головка желтенькая, спина узенькая, а рост… никто тогда не знал и сейчас не знает, какой у Кильки рост. Научилась как-то так проваливаться на одну ногу, съеживаться и скособочиваться, что даже на физкультуре не стояла первой. Сейчас уже не кособочится, не укорачивает свой таинственный рост, и все равно на глазок не определишь, сколько там еще после метра восьмидесяти. За свой рост и прозвище получила — Килька — такой вот юмор от обратного. Настоящее же Килькино имя — Каля, Калерия. У всех с годами Килькин рост вызывает нежность. Может быть, из-за шутки Барклая. Он всегда, увидев Кильку, изрекает жалостливым голосом: «Ножки-ручки с версту, шейка спичечная, а жить-то хочется». Все смеются, и Килька смеется. Когда-то она этим мужчинам здорово насолила. Они ведь учились в разных школах. Двенадцатая была женская, а сорок пятая — мужская. Килька сочинила про соседей песенку. Начиналась она так:
Стихи здорово огрели мальчишек. Кому охота быть дураком. Так что Килька теперь, можно считать, грехи замаливает, призывая к любви и вечной дружбе. Мальчишки из сорок пятой пытались тогда сквитаться, сочинить в ответ тоже что-нибудь такое-этакое, но, кроме двух слизанных строчек «не спешите, девки, замуж, замужем невесело», ничего впечатляющего у них не получилось.
А девки после школы и в самом деле не спешили замуж. Ринулись в институты. Только через два-три года, разглядев парней в своих институтах и вообще несколько разочаровавшись в жизни, они вспомнили про выпускников соседней школы. И началось: свадьба за свадьбой, все женятся, у всех новая жизнь. Килька вышла замуж за Германа. К пятому курсу они уже развелись. Герман далеко не ходил за новой женой, второй раз женился на Лиле Панкратовой из той же двенадцатой школы. Но и этот брак оказался слабеньким. Бросить красавицу Лилю никто бы не посмел, поэтому считалось, что она сама ушла от Герки. Ошиблась. Думала, любит, а на самом деле не любила. Это припечатал класс, значит, так оно и было. Класс никогда не ошибался, никогда не менял своего мнения. Герман долго после Лили был один, только лет через пять или шесть женился в третий раз. Тут уж он оставил в покое двенадцатую школу и осчастливил артистку ТЮЗа по имени Марлей. С тех пор эта Марлей каждый год в августе восседает вместе со всеми за столом на даче у Наденьки Смирновой. И когда все устают и забывают, кто они такие, зачем и почему явились на эту дачу, Марлей захватывает власть и начинает, по определению своего мужа Германа, «спасать женщин от этих вампиров и узурпаторов, то есть от мужчин». Это у нее такой пунктик: мужчины — женщины, мужчины — поработители, женщины — несчастные жертвы.
В прошлом году традиционное воскресенье на даче прошло кое-как, многие не явились. Марлей с Германом были в туристской поездке за рубежом, не явился Барклай, не было учительницы Анюты и ее дочери Галы. С сорок девятого года Анюта и Гала были равноправными участницами этих встреч, как и Светка Дорогомилова-Квас, которая закончила ту же двенадцатую школу, но параллельный десятый. И эта, прибившаяся, Светка в прошлом году тоже на дачу не пожаловала. Пришлось Кильке поработать нынешним летом: не только всех обзвонить, но и послать душераздирающие письма. Барклаю было написано не без издевки: «Твоя душа, разумеется, в заветной лире переживет кого угодно, но ты подумай о нас. Мы же не бессмертные. Нам бы в самый раз поглядеть на тебя. Конечно, ты знаменитый писатель, но старый друг, между прочим, лучше новых двух… читателей». Всех проняла, все явились. А Светка Дорогомилова-Квас, так та даже приготовила всем сюрприз, чуть всю женскую половину не сделала заиками. Во всяком случае, глядя на гладкое розовое Светкино лицо, никто не произнес ни слова, потерян был сам дар изумляться и восхищаться. Конечно, если у тебя нет внуков, а есть время и деньги, чтобы шляться по косметичкам, то можно соорудить себе такое лицо. Но такого вывода было мало, только когда класс решил, что новое Светкино лицо похоже на детскую попку, успокоились. Слава богу, их лица эту попку не напоминали.
Килька заканчивала свой восторженно-сентиментальный тост, а Наденька Смирнова в это время меняла тарелки. Причем с Наденькиного лица не сходила улыбка. Она всегда улыбалась, когда была в центре внимания. А ей оказывали внимание, она была хозяйкой, труженицей, ее трудами был сооружен этот праздничный стол. Перед чаем она поменяла скатерти, их было несколько на длинном столе, все белые, с одинаковой каймой. И эти скатерти тоже будили воспоминания. Когда-то здесь была другая жизнь: скрипели качели, цвели флоксы, в двух самоварах на столе отражались цветы и улыбки. Теперь дом опустел, родителей уже нет, а на дочь свою и зятя Наденька взирает задумчиво: это недоразумение, что я старше вас, у меня не может быть таких больших наглых детей. Сейчас за столом ни дочери, ни зятя нет. Наденька ждет их и поглядывает в сторону ворот.
— Я предоставляю слово Анюте, — сказала Килька, — пусть не виляет, а честно скажет, на кого она нас променяла в прошлом августе, почему не явилась. И у Галы, и у всех тоже потребуем объяснения, так что готовьтесь…
На Кильку зашикали. Никто ее не уполномочивал устраивать допрос. К тому же Анюта какая-никакая, а все-таки учительница, нельзя так: «пусть не виляет». А также нельзя высказываться о присутствующих в третьем лице. Анюта не обратила внимания на Киль-кину грубость. Бокал с яблочным соком тоже подрагивал в ее руке, но Анюта не носила, браслетов, и бокал не привлекал к себе внимания. Дочь Анюты адвокатша Гала страдальчески уставилась на мать. Она с малых лет переживала дружбу матери со своими ученицами, ревновала ее, а также страдала, потому что другие учителя так себя не вели. А мать ее ничего не понимала, таскалась с ней, маленькой, на дни рождения к своим ученицам, ездила с ними в лес и даже ходила в парк на танцы. А на последней елке старшеклассников спела романс, в котором была такая строчка: «Нет, врозь мы не помрем». Эта строчка сначала насмешила всех, а потом коварным образом повернула мысли десятиклассников в сторону отца Галы. Был ведь, был этот негодяй, этот обольститель, клялся в любви, а потом бросил, сбежал именно в тот момент, когда она призналась ему, что будет ребенок. Конечно, хотелось, чтобы Анюта открыла им свою тайну, но они не настаивали, все-таки она была и осталась их учительницей, а они ее учениками.
И вот она стоит через столько лет после своей погоревшей любви, спокойная и простенькая, как современная английская королева; побывала в парикмахерской, и взбитая ажурная прическа отливает серебром и синькой, и глаза каким-то образом приобрели такой же лучистый выразительный цвет. Так что большой вопрос, кто из них Мисс встречи-85, старенькая Анюта или Светка Дорогомилова-Квас со своей розовой косметической попкой. Вот только высказывается Анюта как учительница-географичка, тут уж никакие годы, никакие революции ее не изменят.
— Мы опять все вместе, — говорила Анюта, — это большая радость. В определенном возрасте начинаешь по-особому понимать, как это хорошо и правильно — пронести дружбу через всю жизнь…
И прохожий бы сразу догадался, что она учительница географии. Мало ей взломать открытую дверь, чтобы сообщить: дружба — это хорошо, так сейчас еще начнет сообщать телевизионные и газетные новости.
— Как вам всем известно, — продолжала Анюта, — в нашем кругу никогда не было не только горьких, но даже самых обыкновенных пьяниц. С этим нам повезло.
— Но ведь женская школа, Анюта, — вклинился кто-то, и Анюта тут же его просветила:
— Женский алкоголизм пострашней мужского.
— У женщин все страшней, — тут же отозвалась, как на условный сигнал, Марлей, — валите, валите все на женщин, они закалены, они все вынесут. — Марлей готова была вскочить на своего любимого конька «мужчины — женщины», но Анюта ее придержала.
— Так вот, в нашем кругу никогда не было пьяниц, — сказала Анюта и поглядела на Марлей учительским, обещающим неприятность взглядом, — а в определенном возрасте все мы вообще стали завзятыми трезвенниками. И все-таки была бы какая-то неполноценность в наших сегодняшних бокалах с соком, если бы не Указ о всенародном походе против пьянства.
— Так надо выпить за это совпадение! — крикнул Барклай. — Пора утолить жажду! Я тоже хочу высказаться, у меня тоже есть кое-какие жизненные наблюдения.
Но Анюта еще не закончила свою речь, и Барклаю пришлось умолкнуть.
— Вот тут Килька бросила мне упрек, что я не была на прошлой встрече, — сказала Анюта. — Могу, если это кого-нибудь интересует, ответить, почему я не была.
— Не будем оправдываться, — крикнул Герман, — просто у Кильки хорошая память. Память, закаленная школьной зубрежкой!
Но, как на всяком наспех подготовленном собрании, тут же обнаружилось противоположное мнение:
— Пусть Анюта ответит на вопрос, где была в прошлом августе, не затыкайте ей рот! Герман, ты вечно узурпируешь власть.
— Какую власть?! — возмутился Герман. — Просто никто из вас, гражданочки, не служил в армии, понятие дисциплины не зацепило вашу жизнь.
— Пусть он убавит звук. Марлей, Гала, вы там рядом с ним, уймите его.
— Он два месяца после университета был на военных сборах, с тех пор считает себя военной косточкой, поборником воинской дисциплины, — язвительно высказалась его жена Марлей.
Анюта, как и ранее, в школьные годы, переждала, когда они сами умолкнут, и продолжила свою речь.
— Я не была, потому что меня не было в городе, — сказала она. — Он умер в прошлом году в августе.
— Кто? — ляпнул кто-то, не дав себе труда догадаться.
— Он умер, и я поехала на похороны в город Минск. Мне прислали телеграмму. Гала поехала со мной.
Может быть, Анюта забыла, что они совсем не в курсе «его», ведь она им никогда не рассказывала об отце Галы. А может, она придумала сама себе когда-то такое условие: расскажу о н е м, когда е г о уже не будет на свете. Может быть, она боялась: класс был довольно смирный, но мог под предводительством той же Кильки осложнить е м у жизнь. Особенно в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, когда Анюта потеряла две тысячи четыреста рублей, все профсоюзные учительские взносы за летние месяцы. Для полного счастья уже большая тогда Гала заболела скарлатиной. И Анюта рухнула. В прямом смысле. Соседка пришла в школу и заявила, что учительница Анна Сергеевна не может подняться, отнялись ноги. Вот тогда в учительской вспомнили их класс: «Это был такой класс, второго похожего уже никогда не будет! Загадка, конечно, что из всех учителей они выбрали ничем не примечательную Анну Сергеевну. Дочку ей, можно сказать, вынянчили и вообще, куда сами, туда и ее с ребенком тянули». Разыскивать легендарный класс не пришлось. Наденька Смирнова сама в тот день забежала к Анюте и увидела, в какой та беде. Тогда они развернулись: врачи, лекарства, письмо в газету…
— Анюта, он был в вашей жизни тайной, — сказала Дорогомилова-Квас, — и нам эта тайна неизвестна.
— Да, он был моей тайной, — подтвердила Анюта.
— Мама, оставь этот сюжет в покое, мы ведь договорились, — заныла Гала.
Класс привык к такому ее нытью. Гала с детства вила из матери веревки.
— Но я должна объяснить… — просительно глядя на дочь, сказала Анюта.
Гала отрезала:
— Никому ты ничего не должна.
Вынянчили змееныша. Таким была заморышем, а уже и тогда мордовала мать, а на класс жаловалась, доносила. Кильку однажды укусила за руку. Укусила — слабо сказано, прокусила руку до кости. В восьмой класс перешло тогда это сокровище. Анюта по бесплатной путевке укатила на теплоходе по Волге, а Галу оставила на Кильку с Германом. От Германа тогда только-только ушла Лиля, а то, что Килька когда-то была его женой, Герман в расчет не брал, у них никогда не прерывалась образцово-показательная дружба.
Короче говоря, приходят они с билетами в кино за Галой и видят: на столе бутылка молдавского вина, черная, ноль семьдесят пять, а вокруг — Гала с одноклассницами, нога за ногу, дымящие сигареты, лица разрисованы. Герман потом уверял, что он к этим «пионэркам» пальцем не притронулся, они, мол, сами летели с десятого этажа по лестнице, мимо лифтов и мусоропроводов. А вот Килька не отказалась от расправы. И Гала ей тогда вцепилась зубами в руку между кистью и локтем. «Повисла, как собака в цирке. Шрам на всю жизнь». Килька потом утверждала, что Гала за свое желание поскорей стать взрослой и попасть в ряды женщин распутного поведения вскоре поплатилась — заболела самой детской болезнью, скарлатиной. На самом же деле это ей было наказание за рану на Килькиной руке. Потому что только ошибки на земле прощаются, а преступления наказываются все до одного. Эту формулу вывела сама Гала, когда стала адвокатом.
— Мы приехали с Галой в Минск, а его уже похоронили, — говорила Анюта. — Кладбище новое, номер могилы нам неизвестен, а дождь идет, ноги тонут в глине. Я говорю: «Гала, иди в дирекцию, сразу нам надо было туда обратиться». Гала ушла, возвращается вместе с директором кладбища. Он нам показал табличку с его фамилией, мы мимо могилы с этой табличкой десять раз проходили. Я думаю: надо дать этому директору хоть трояк, пришел ведь в такую погоду, не обязан же директор кладбища каждому приезжему могилу отыскивать. А с другой стороны, думаю, что этому директору трояк, ему столько суют убитые горем люди. Посоветоваться на этот счет не с кем. Гала — законница. Она таких вопросов не признает…
— Нет, вы как хотите, а я от нее сейчас умру. Какое-то кладбище, дождь, трояк директору, — сказала Шура Бабкина и стала хохотать. На нее и смотреть не стали: Бабкина в своем репертуаре. С первого класса хохочет, как ненормальная, в самой неподходящей ситуации. Но зато однажды и над ней всласть посмеялись, так все хохотали, классные окна звенели. Отвечая урок возле географической карты мира, Шура Бабкина сообщила, что «в Южной Америке чем южнее, тем севернее». Анюта сквозь шквал смеха бросила ей спасательный круг: «Бабкина, подумай». Шура подумала и повторила: «В Южной Америке чем южнее, тем севернее». «Холоднее! Чем южнее, тем холоднее», — стал подсказывать класс. Но Шура так и не поняла, что они имели в виду, и упрямо повторяла: «…чем южнее, тем севернее».
За столом у Наденьки Смирновой никто обычно на Шурин смех не обращал внимания. Но сейчас Анюта обиделась.
— Я удивляюсь, Шура, твоему бессердечию, — сказала она, — я вовсе не тайну своей жизни раскрываю здесь перед вами, а просто объясняю, почему в прошлом году не была на встрече.
— А пора бы уже и тайну открыть, — сказал Герман, сказал между прочим, чтобы сгладить напряженность, возникшую за столом, мол, открывай не открывай, все равно никакой тайны у Анюты нет и быть не может.
И тут же Гала, как кошка, выгнула шею и зашипела:
— Стыдно! Стыдно, Герман, так походя задевать чужие страдания. У самого за душой ничего святого, так хоть бы других пощадил. — И Анюте: — А ты, мама, как всегда, все глотаешь.
— Ну-ну-ну, — это жена Германа Марлей остановила Галу. — Из всех сидящих за этим столом ты, Гала, одна в роли ребенка. Не забывай об этом, придерживай язычок.
Гала не успела ей ответить, в распахнутых настежь воротах появились наследники дачи — дочь Наденьки Смирновой Наташа и зять Николай, он же Кокуля. Приехали они на своей машине, но оставили ее где-то у соседей, так как улица, ведущая к даче, была вдоль и поперек разрыта. Подводили стационарный газ. Наташа и Кокуля, обнаружив на своем участке многолюдное застолье, поглядели друг на друга, казалось, заколебались и готовы были ретироваться. Но время было упущено, их уже увидели, звали, и они развинченным шагом приблизились к столу. И сразу Наденька Смирнова потеряла лицо: «Ах, как славненько, что вы приехали. Килька, поставь для молодого поколения два чистых прибора». Молодое поколение присело в конце стола и сделало одолжение: выпило по бокалу сока и довольно резво поглотало салата и других закусок. Теперь у них была задача незаметно, по-английски, улизнуть, и они сидели с подлыми физиономиями, подлавливая момент, чтобы исчезнуть, и якобы слушали выступление самого знаменитого за этим столом гостя.
Барклай был единственным, кто оправдал, прославил свою бывшую мужскую школу, удивил всех, прыгнул выше головы. Барклай — не фамилия, прозвище с тех времен, когда никто не догадывался, что он так высоко подпрыгнет. Гриша Бородкин ничего такого в школьные годы не обещал, учился на троечки и, главное, по литературе тоже не блистал. А потом — пожалуйста: бросил недописанную диссертацию и за два месяца отгрохал повесть. Это Герман так первый сказал: «Слыхали, Барклай отгрохал повесть?» Барклаю не завидовали, нет, повесть была добрая и написана хорошо. Весь подвиг Барклая в глазах его друзей заключался в том, что он эту повесть написал. Собирались писать повести многие, а он сел и написал о своем детстве, как жил в эвакуации в Сибири, как мать ему, третьекласснику, достала талоны в дошкольную столовку, и он, притворяясь маленьким, горбясь, пригибаясь, ходил в эту столовку целый месяц, пока талоны не кончились. А потом он влюбился в свою одноклассницу Олю и стал мечтать, что они вдвоем никогда не вырастут, вечно будут детьми. Будут сидеть за одной партой, а после уроков ходить в столовку для ослабленных детей, где не надо гнуться и горбиться, потому что в эту столовку можно законно ходить аж до самых двенадцати лет.
Барклай написал повесть, а им всем это еще только предстояло. Каждый был в душе писателем, только условия не позволяли реализоваться. Дело в том, что они были целеустремленней Барклая и если уж писали диссертацию, то заканчивали ее. А Барклай бросил диссертацию на половине и стал писать повести и романы. Барклай — писатель! Класс обиделся, даже оскорбился. Условий для реализации собственных писательских амбиций по-прежнему не было, и они сохранялись от творческого натиска Барклая тем, что не читали его произведений. А однажды бывшая троечница, а ныне заведующая ателье Шурочка Бабкина всех успокоила. На одной такой коллективной встрече поднялась и сказала: «Пусть мы не люди искусства, артисты там, писатели и прочее. Зато мы живем естественной жизнью. Не подглядываем за людьми, не запоминаем их повадки и словечки, не заносим в блокнотики посетившие нас вдруг мысли, а дышим полной грудью, работаем, любим, ходим в театры, читаем книги». Барклай пропустил ее выпад мимо ушей, а жена Германа Марлей обиделась. Поднялась и разгромила высказывание Бабкиной по всем пунктам. Она всегда вмешивалась, эта Марлей, как будто не была здесь сбоку припека. Барклай же не обиделся на Бабкину. Он давно вошел в роль небожителя и взирал на своих сверстников, как на какую-то читательскую аудиторию: критикуйте меня, критикуйте, мои читатели и почитатели. И сейчас, покачивая из стороны в сторону своим пустым вторым подбородком, Барклай вещал:
— Друзья, послушайте меня, я стал сам себя бояться. Не только у людей, у литературного творчества тоже есть свои непостижимые тайны. Анюте не удалось поведать тайну своей жизни. Со мной вам справиться будет потрудней. Я все задуманное осуществляю. Так вот: все, что придумывает писатель, верней, все, что приходит ему в голову во время творческого процесса, сбывается. Я это не сразу заметил, а когда заметил, то…
— Испугался и решил за компанию и нас напугать, — вторглась Килька. — Ребята, я лишаю его слова. Чего он влез? Пусть лучше Анюта откроет свою тайну.
— Пусть уж он сначала, — сказала Анюта, — а потом, может быть, и я. — Она посмотрела на Галу строгими глазами, мол, сиди и больше не вмешивайся.
Барклай царственно улыбнулся и поклонился на три стороны стола.
— А когда я заметил эту особенность своего творчества, эту, может быть, общеписательскую тайну, то стал сам себя бояться. Перечитал свои книги: так и есть. Если сопоставить написанное и то, что спустя годы случилось с прототипами, то налицо предвидение, если не пророчество.
— Только пророков нам не хватало, — Шура Бабкина готова была снова захохотать.
— Кто там с ним рядом, дерните его за фалду, пусть не пугает, — крикнула Килька.
— Это он специально нас шантажирует за то, что не читаем его пророчеств.
Все чего-то боялись, кроме Наташи, Кокули и Галы. Наташа и Кокуля переглядывались, взгляды их были насмешливо-проницательные, вроде того что и стариков наконец-то коснулись новые теории, новые ощущения жизни. А у Галы заблестели глаза, как у влюбленной.
— Барклай, — сказала она, — ты — современный философ. Что ты обо мне там в своих последних твореньях начертал?
— Ну, нельзя так прямолинейно — начертал, — Барклай засмущался, что было очень непривычно — смущающийся Барклай. — В последнем моем романе второстепенный довольно-таки персонаж твоего возраста и профессии, по имени Инга Антоновна, выходит замуж.
— За кого? — громким тревожным голосом выпалила Гала. В другой момент ее обидели бы слова «твоего возраста», но сейчас она пропустила их мимо ушей.
— За архитектора. Приятный такой человек, твой, кстати, подзащитный…
— Не морочь ей голову, — сказала Анюта. — Мне не нравится этот разговор. И да будет тебе известно, он не архитектор, а санитарный врач. Прекрасный, чистый человек, которого запутали деляги.
— Вот Гала и выйдет замуж за этого прекрасного, чистого человека. — Барклай улыбался, и все думали, что он разыгрывает Галу.
— Но он же несвободен, — сказала Гала, — у него жена и взрослый сын — студент.
— А как они себя повели во время следствия? — спросил Барклай. — Разве это можно простить или хотя бы понять?
— Да-да, — согласилась Гала, — это необъяснимо. Значит, это у него ко мне серьезное чувство?
— Ну, голубушка, это не вопрос, это какой-то комплекс неуверенности в себе. Я предсказываю не в деталях, а по-крупному, в общих чертах.
— А что сказано о нас? — Это спросила о себе и о муже своем Кокуле дочь Наденьки Смирновой Наташа. — Что в ваших книгах вы напророчили нам?
— Вам? — Барклая вопрос удивил. — Я ничего не мог вам напророчить, поскольку ничего о тебе, Наташенька, а также о Кокуле не писал.
— Странно, — обиделась Наташа, — очень даже странно.
— Но я напишу, — заверил ее Барклай, — так что вы уж старайтесь, держитесь в рамочках.
— Очень надо! — Наташа дернула плечом и улыбнулась кому-то не присутствующему здесь: ну старики, что ни слово, то какая-нибудь глупость. — Лучше уж избавьте нас от своих талантов, не прикасайтесь к нам своими фантазиями.
На что Барклай ответил:
— Неграмотно выражаешься. Ну да бог с тобой, поздно уж тебя образовывать.
Наденька Смирнова наверняка переживала, слушая этот диалог, но, будучи хозяйкой дачи, не считала возможным защитить свою любимую дочь, которую почему-то все не любили. В этой нелюбви одноклассники доходили до абсурда: предполагали, что Наденька Смирнова тоже не любит свою грубиянку дочь.
— Эти молодые, — сказала Шура Бабкина, — прямо заклинились на своей молодости. Словно молодость у них пожизненная. Кстати, человек уже с восемнадцати лет начинает стареть, так что по-настоящему молодых за этим столом нет. — Отчитав таким образом Наташу и молчавшего Кокулю, Шура Бабкина тем не менее не потеряла общую нить разговора. — А теперь, Барклайчик, пожалуйста, обо мне. Только учти, у меня диабет и камни в печени, так что ничего такого подвенечного мне не надо.
Барклай перевел свой взгляд на Шуру Бабкину.
— Но я ведь, Шурочка, не гадаю. Я рассказываю о том, о чем уже написал. Казалось, что все выдумал — и прошлое героев, и их будущее, — ан нет. Так, что там про тебя? Сейчас вспомню. Ты, Шурочка, тоже выйдешь замуж, но не скоро, а лет через восемь-девять. Это будет почти тайное, скрытое от посторонних глаз супружество, очень и очень счастливое. А будете вы скрывать свое счастье от людей. Им почему-то не нравится чужое счастье в поздние годы. Оно их обижает и даже злит. Когда моя немолодая героиня по имени Варвара поехала на курорт и вернулась оттуда с мужем, вся улица, на которой она жила, пришла в негодование.
— Но почему ты считаешь, — спросила Шура, — что Варвара — это я?
— Потому что она написана с тебя. Такая же красивая, прямолинейная и решительная, как ты. В школе она была троечницей, и однажды на уроке географии объявила, что в Южной Америке чем южнее, тем севернее…
Стол погрузился в молчание. Что-то зябкое было в этом молчании, будто всех пронизал холод.
— А нельзя, чтобы пораньше? — Шура Бабкина прервала тишину. — Все-таки восемь-девять лет, сам понимаешь, многовато.
— Может быть… я не настаиваю, но Варвара ждала именно столько.
Никто больше не просил Барклая предсказать будущее. Замужество Шуры Бабкиной, хоть и не близкое, подкосило всех. Даже молодые не морщили губ и не переглядывались, пожимая плечами. Опять поднялась Килька, опять, как в начале застолья, зазвякали ее браслеты.
— Я никогда не ошибалась в вас, — сказала она, — вы все — великие люди, и вам еще предстоит удивить и потрясти мир, — Килька была уверена, что пустила в ход свой врожденный юмор, — но пока мы еще не за свадебным столом, будем продолжать нашу встречу. Наш старый друг, наша учительница и спутник нашей жизни Анюта решила сегодня открыть нам свою тайну. Мы остановились на кладбище, идет дождь, ноги тонут в глине…
— Не надо, — прервала Лиля Панкратова, — не надо кладбища. Мы уже поняли, что он умер.
— Он любил ее всю жизнь, — крикнула со своего конца стола Гала.
— Никто в этом не сомневается, — сказала Лиля, — и все-таки не надо больше кладбища.
Марлей профессионально, как персонаж какой-нибудь пьесы, в голос вздохнула. И Килька тут же переполнилась негодованием:
— Почему же «не надо»? Боимся смотреть правде в глаза? Желаем слушать про свадьбы, любовь и прочее утешительное вранье?
— С каких это пор свадьба и любовь синонимы вранья? — Это не выдержала Светка Дорогомилова-Квас. — Но я тоже хочу говорить про любовь и не хочу про кладбище!
Все закричали, заспорили, только молодых и Лилю Панкратову не подхватила стихия спора. Это не осталось незамеченным.
— А почему Панкратова сегодня как чужая? С чего это она взирает на нас свысока?
В этом году Лиля пришла на встречу вместе с мужем-художником. Он неслышно сидел за столом, и Лиля была в этот раз тоже какая-то «неслышная».
— Поскольку кладбище вызвало дискуссию, отодвигаем Анютину речь и приглашаем выступить Лилю Панкратову, — сказала Килька. — Пусть скажет нам что-нибудь умное, философское.
Лиля поднялась, умные речи ей удавались, было бы кому внимать.
— Сегодня Анюта в начале встречи сказала, что наше застолье, увенчанное соком, а не вином, совпало с новым временем, когда вино и прочие крепкие напитки пить стало стыдно, — сказала Лиля. — Таким образом, мы, пьющие этот нектар, выглядим не старыми, немощными людьми, которым ничего крепкого уже нельзя, а передовыми членами общества. Так сказать, совпало! И тут мысль моя перескочила на другую, более высокую материю. Становится ли человек с годами умней? С чем совпадает старость? — Лилю Панкратову всегда заносило куда-то вверх и в сторону, слушали ее снисходительно: что бы ты, Панкратова, ни сказала, это будет всего лишь твоя гордыня и воспоминание о былой красоте. Лиля не догадывалась, что таким образом оцениваются ее речи, и продолжала с вдохновением: — И вот к какому выводу я пришла: прожитые годы сами по себе не делают человека ни умней, ни добрей, то есть лучше. Наоборот, годы делают человека осторожней, обидчивей, эгоистичней. Старость совпадает только с душой самого человека. Какая душа, такая и старость. Наши души стали маленькими и обидчивыми. А мы собираемся каждый год и устраиваем представление под названием «Ах, какие мы молодые и дружные». Вранье все это.
— Высказалась? — спросил Герман. — Можем ведь и выставить, поедешь домой электричкой. — Его ничуть не смущало, что Лиля Панкратова была когда-то его женой. Когда люди развелись тридцать лет назад, то это было уже как в другой жизни. А Килька была его женой тридцать пять лет назад. И этой жены, наверное, у него совсем как не было. Сейчас у Германа и Марлей внуки уже пошли в школу.
Недалеко от дачи на развороченной бульдозером дороге стоял голубенький учрежденческий автобус — ежегодный дар племянника Светки Дорогомиловой-Квас. Но угроза Германа, что изгнанной Панкратовой придется добираться до города электричкой, не имела под собой почвы: рядом с автобусом стояли красные «Жигули», на которых прикатили художник и его жена Лиля. Но микроб ссоры уже был выпущен.
— Смотри, Герман, чтобы тебя самого отсюда не выставили.
— Он подзабыл, что родом из школы, которая стояла на фоне облаков!
— А зачем Панкратова оскорбила наше многолетнее братство?
— Так поступают все красавицы.
— Ты хотела сказать «бывшие»?
— Товарищи, остановитесь. Сейчас мы все перессоримся! — Наденька Смирнова поднялась и вытянула перед собой руки.
— Такие уж мы скандалисты, — беззаботно ответила Светка Дорогомилова-Квас и кончиками пальцев постучала по своему гладкому подбородку.
Стол на глазах развалился. Марлей отвернулась и стала глядеть в сад, который в сумерках казался тропическим лесом. Килька обхватила голову ладонями, выставив впереди лица свои жалкие браслеты. Герман откинулся на спинку стула и обиженно уткнул свой подбородок в мягкую, обтянутую голубой рубашкой грудь. И все, что было на столе, тоже обрело какой-то уставший, состарившийся вид: огурцы и помидоры, рыба под морковным маринадом и вся другая еда, со знанием дела приготовленная Наденькой Смирновой. Она умела принять гостей, а вот довести этот стол-корабль до гавани не умела. Корабль тонул, а Наденька даже слезы не смахивала, они текли с ее щек прямо за воротник, и кто это видел, тот понимал, что Наденька обижена и гостями своими, и Наташей с Кокулей, и собственным возрастом.
Но они все-таки были командой, а не пассажирами на этом корабле. А в команде всегда найдется кто-нибудь, кто способен тряхнуть остальных, вернуть к жизни. Эту роль взяла на себя Шура Бабкина. Не понимая, что спасает всех, она спросила:
— А чего это Барклай отмалчивается? Заварил кашу с предсказаниями, пусть ее и расхлебывает. Напустились на Лилю Панкратову. А за что? Может, она завтра нас всех прославит. Барклай, что в твоем творчестве сказано на Лилин счет?
Она ничего лучшего не смогла предложить в сложившейся ситуации, эта Шура Бабкина. Барклай тут же встрепенулся и откликнулся:
— К сожалению, не прославит, а удивит. В ближайшее время Лиля Панкратова выйдет замуж!
Специально он так сказал или нечаянно у него это вырвалось, неизвестно, но только после небольшой паузы стол взорвался смехом.
— Барклай, тебе жить надоело?
— У него пунктик: все пенсионерки кто завтра, а кто через десять лет выйдут замуж.
— Он верит, как дитя, что мужчины женятся, а не женщины берут их за себя замуж, — вставила Марлей.
— Но Филипп! Какая выдержка! Какая невозмутимость!
Тихий, неслышный Филипп, муж Лили Панкратовой, сидел между Анютой и Светкой Дорогомиловой-Квас и никак не отреагировал на предсказания Барклая. Тогда Шура Бабкина обратилась к нему персонально:
— Филипп, вам надо вызвать Барклая на дуэль.
И он поднялся, этот молчаливый муж, этот спутник жизни бывшей красавицы, вытер бумажной салфеткой руки, словно собирался приступить к какой-то работе, и, заинтриговав всех до провальной тишины, сказал слабым голосом:
— Я художник. Я всю жизнь рисую. А произносить речи не умею.
— А вы попробуйте, — не отставала Шура, — возьмите и расскажите о себе, а речи никакой не надо.
— Хорошо, — покорно сказал он, — только я не представляю, что вас интересует.
— Всё, — сказала Шура, — интересует буквально всё.
И Филипп начал:
— Рисовать я учился, выучился, потом разучился. И когда я разучился, у меня стало получаться что-то интересное. Как будто я впервые почувствовал силу творчества: не я над ним властен, а оно надо мной. Говорю это для того, чтобы поддержать товарища, которого вы называете Барклаем. Все его предсказания рождены не им конкретно, а его творчеством. И еще я понял его так: человек сам для себя никогда не бывает старым. Даже когда человеку семьдесят лет, его старость где-то там, за перевалом. А рядом — завтра, послезавтра — жизнь, значит, молодость. И как во всякой жизни, в ней может случиться что угодно. Лиля Панкратова, разумеется, не выйдет замуж, мне бы не хотелось этого, но я не хотел бы также, чтобы слова писателя Бородкина были восприняты только как шутка. — Тут Филипп посмотрел на свою жену Лилю Панкратову и спросил: — Можно я открою им ту тайну?
Лиля еще была обижена, к тому же ей не нравилось, что ее до сих пор молчавший муж вдруг так разговорился, и она царственным кивком выразила что-то неопределенное: то ли дала свое согласие раскрыть тайну, то ли упрекнула мужа в болтливости. Но Филипп воспринял этот кивок как согласие.
— Это было год назад. Внесу некоторое пояснение для тех, кто воспринял мое признание, что я разучился рисовать, буквально. Правильней будет: я стал рисовать по-другому. Больше доверяясь своему настроению, состоянию, а также своему сердцу, чем обдуманному до деталей плану картины. Иногда десятки эскизов рождались только лишь для того, чтобы, оттолкнувшись от них, сделать все по-другому. В общем, это уже не то, о чем я хочу сказать…
Рядом на столбе вспыхнула лампочка, осветила стол, и все заметили, что кругом темнота и дача без единого огонька, словно гигантское доисторическое животное, мирно спит, доверившись этой земле и людям. И Кокуля, зять Наденьки Смирновой, уснул, положив на стол между тарелками свою трезвую голову. Все же остальные словно тоже вспыхнули вместе с электрической лампочкой и засветились какой-то значительной и таинственной красотой. А может, эта красота всегда была в них, но только сейчас, на темном фоне августовского вечера, проявилась. Во всяком случае, художник Филипп отставил свой стул, сделал шаг назад и, как настоящий художник, глядя на эту картину, наклонил голову к плечу.
— Если бы я мог нарисовать вас такими, какие вы есть на самом деле, — сказал он, — я был бы счастлив.
— Какие же мы? — спросила Килька.
— Но вы же теперь рисуете по-другому, — сказал Герман, — вы же не следуете натуре, значит, вы нарисовали бы не нас, а свою фантазию.
— Ну и что? А тебе непременно нужно портретное сходство? — спросила Светка Дорогомилова-Квас. — Тогда сходи и сфотографируйся.
— Час от часу не легче, — Марлей уже не вздыхала, а стонала. — Дайте же человеку высказаться. Так что там у вас случилось год назад? — Как все артисты, она считала себя единственным талантом за этим столом и позволяла себе выделяться, то есть прерывать говоривших, задавать первые пришедшие в голову вопросы и даже петь вдруг громко, без всякого повода. Герман в таких случаях бросался ей на помощь и изрекал набившую оскомину шутку: «В следующий раз женюсь на глухонемой». На это Марлей отвечала поставленным голосом: «В следующий раз? Это в какой же?» Но сейчас всем хотелось, чтобы художник Филипп продолжил свой рассказ о том, что случилось у него год назад, и с Марлей не связывались. — Самая характерная черта этого общества, — как бы объясняла художнику Марлей, — это полная инфантильность. Все такие молодые, веселые и непосредственные, что хочется каждому вручить персональное зеркало…
— Достаточно! — Это Шурочка Бабкина продемонстрировала свой талант командира и администратора. — Марлей, тебе нельзя давать даже лимонада. Наташа, разбуди Кокулю. Мы слушаем вас, Филипп.
Художник утратил в себе то настроение, которое владело им недавно, и голос его зазвучал довольно бесстрастно:
— Значит, я уже сказал: это было год назад. Я работал над Лилиным портретом. Мне хотелось нарисовать женщину, всю жизнь не признававшую никого, кроме себя и своей красоты, женщину, пришедшую в этот мир неизвестно для чего. И вот молодость ее прошла, красота кончилась, женщина смотрит на нас с портрета и спрашивает: «Что это со мной было? Зачем я жила?»
Лиля поднялась и шагнула в темноту в сторону дачи. Девочка с пушистой косой и тонкими смуглыми руками, самая красивая девочка во всей двенадцатой школе.
— И я стал рисовать. Сначала нарисовал девочку. Нарисовал и увидел, что это совсем не та красавица, которую я задумал. Девочка живет в детдоме, родителей у нее нет, и вся она как веточка зимнего дерева. Где-то в ней спят непроснувшиеся цветы и листья, но для этого нужны весна, солнце и радость.
— Он поэт, — просвистела шепотом Килька, и браслеты ее легонько звякнули.
— Потом я нарисовал девушку. У нее были легкие волосы и светлые, как вода в роднике, глаза. И это тоже была не та, которую я задумал. Я ведь, помните, хотел нарисовать красавицу, которая ощущала свою красоту с рождения, красота была ее призванием, миссией. Но карандаш меня не слушался, краски творили, что хотели. Девушка моя вдруг полюбила. Я мог бы запечатлеть эту песнь торжествующей любви, объяснить людям, для чего в мир является красота — для любви, для великой любви, — но у девушки были слишком легкие волосы и слишком светлые глаза. И я, глядя на нее, вдруг понял, что красота и любовь — не подруги. Любовь сжигает красоту, а красота делает любовь слепой. Но вот на следующем портрете я увидел, что девушка страдает. Я решил, что тот, кто любил ее, ушел, изменил ей, но потом догадался, что случилось другое: началась война, он ушел на фронт, а у нее родился ребенок. Потом война кончилась и к ней пришло самое большое горе: он остался жив, но не вернулся к ней. Это самый туманный рисунок, вместо лица — пятно. Тут я должен признаться, что эти мои работы не нравились Лиле. Я думал вначале, что это обыкновенная ревность: собирался написать портрет жены художника, то есть ее, Лилин, а рисую совсем другую женщину. Я видел не только недовольство, но и страдание моей жены, но не мог ей ничем помочь. «Знаешь, — сказал я как-то Лиле, — они ведь встретились. Она поехала к нему в тот город, где он живет. И вернулась совсем другой. Идем, я покажу тебе, какое у нее теперь лицо». Лиля посмотрела новый рисунок и, как всегда, ничего не сказала. Только через два месяца, когда появилось три или четыре новых портрета, когда моя героиня пожертвовала чем-то крупным в своей жизни, может быть, сняла с книжки свои жалкие сбережения или продала какую-то семейную ценность, спасая своего возлюбленного от тюрьмы или болезни, Лиля заинтересовалась моей работой и узнала, чей это портрет.
Тут художник замолчал, чего-то ожидая. И дождался. Тишину разорвал тревожный голос Анюты:
— Вы рисовали меня?
— Вас, — ответил Филипп, — я узнал вас сегодня, когда вы захотели открыть свою тайну и сказали про кладбище. Значит, он умер?
— Да.
И тут все словно проснулись, стали требовать чая, оживились, заговорили. Сначала это был гул, потом обозначилась тема: заговорили о неисповедимых путях творчества. Говорили долго, толково и складно. Итог обсуждения был мирным и единогласным: в творчестве выдающихся художников есть свои невидимые законы, есть непостижимые тайны. Звезды в черном небе подмигивали им со своей космической высоты, мол, мы вас видим и слышим, но они не замечали этого подмигивания. Их интеллекты трудились над тем, чтобы, не обидев Барклая и Филиппа, отделить их от выдающихся художников. При этом они хотели быть справедливыми: и Барклай, и Филипп талантливы, безусловно талантливы, но разве в такой степени, как Толстой и Ван Гог? Тут и обижаться не на что: конечно же не в такой. Барклаю никогда не дотянуться до Толстого, а Филиппу до Ван Гога. А это значит, что ничего в тех тайнах и предвидениях, о которых они поведали, нет примечательного.
И даже то, что Гала, сорокадвухлетняя старая дева, через месяц, той же осенью, вышла замуж и Лиля с художником Филиппом тогда же расписалась, не наполнило их сердца восхищением и почтительным ужасом. «Подумаешь, вышла замуж, за своего мужа, — сказала про Лилю Шура Бабкина, — такое замужество не считается, просто Лилька перестала из себя изображать красавицу, у которой все впереди, и оформила свой гражданский брак в загсе».
Они не были злыми или завистливыми, эти бывшие школьники, раз в году собирающиеся на даче Наденьки Смирновой. Даже по-настоящему старыми они не были. Они просто не верили в чудеса. Много умели, знали, а вот верить не научились. Почему? Может быть, потому, что с детства в их организмы не поступало вещество, из которого вырабатывается вера. А возможно, и потому, что твердо выучили: никогда не может быть того, чего быть не может.
ПОМУЛЫНДА
Незадолго до смерти мать сказала ей по телефону: «Ларочка, не давай никаких поручений Полине. Она приходит и молчит. И я не знаю, о чем с ней говорить». Полина была подругой юности, с того самого послевоенного десятого класса, когда они все, вернувшись кто с фронта, кто из эвакуации, набросились на мирную жизнь и на дружбу. Школа, в которой училась Лариса, была женской, но вечером в ней работали курсы для поступления в университет. И на этих курсах они подружились — Лара, Полина, Зоя Андрющенко и парни-фронтовики. Веселые были мальчики, простодушные, будто не с фронта вернулись, а с необитаемых островов. Правдивые, даже спросить у них о чем-нибудь таком было страшно. Лара однажды спросила Анатолия: «Ты в принципе, если отбросить нашу дружбу, ну если бы мы встретились в каком-нибудь нейтральном месте, мог бы в меня влюбиться?» И он чистосердечно, легко и звонко ответил: «Нет». Потом, уже весной, к ним прибился Лешечка, маленький, испитой, лысеющий, без паспорта и достоверной биографии. Каждый день что-нибудь придумывал: то он канатоходец, цирк загубил его душу и тело; то сын таинственно высокого лица; одна из версий — он, Лешечка, разведчик: выжали как лимон, и теперь он никому не нужен. Лешечке никто не верил, но все тянулись к нему. Он смешил всех. Это ведь такая драгоценность в компании — человек, который всех смешит. А самым серьезным был Шура. Он часто ворчал: «Как вы мне надоели», «С ума сойти, зачем я с вами связался». Но любой мог не прийти, опоздать, раздумать-передумать, только не Шура. Он словно оберегал компанию. Что-то в нем было такое родительское, какая-то ответственность за всех. Когда Лешечка привел их поздно вечером на открытую эстраду в парке, Шуры с ними не было. Лешечка раздал всем кульки из тетрадных листков и наполнил их фруктовым вином из большой зеленой бутылки. Кто-то сказал: «Только Шуре завтра об этом ни слова». До рассвета прыгали, танцевали и пели на эстраде, пока Лешечка не упал и не разбил себе голову. Шура конечно же сразу узнал об этом ночном разгуле. Полина выслужилась: «Ах, Шура, если бы ты был, ничего такого с нами не случилось бы». Кроме разбитой Лешечкиной головы еще одна беда случилась в ту ночь. Появились два милиционера, был составлен протокол. Пришлось потом поволноваться девчонкам. У Ларисы мать передовая работница на фабрике, у Полины тетка — секретарь райкома, не первый, но для женщины такая должность большая редкость. Полина в этом разбиралась. Умоляла Анатолия и Степана: «Не ради меня, мне-то все равно, а ради теткиного положения возьмите свои слова обратно. Скажите, что оговорили, думали, что это я была с вами, а оказалось — другая девочка». Подруги негодовали: девочка! Полина единственная из них уже как бы выходила замуж: удрала в девятом классе с сыном квартирной хозяйки на знаменитое под Свердловском озеро и там прожила в шалаше пять дней. Но там, на Урале, в эвакуации, у нее была другая тетка, она там и осталась со своим заводом, а эта, секретарь райкома, подхватила родственную эстафету по воспитанию сироты, и эту тетку надо было оградить от неприятностей.
Протокол начинался так: «Со слов Цибульского и Тарасевича (фамилии Анатолия и Степана), нарушение порядка в ночное время происходило по поводу окончания учебного года и получения нарушителями среднего образования…» Протокол приносили подписывать в больницу Лешечке, и он потом уверял, что было там написано: «С ослов Цибульского и Тарасевича причитается пострадавшему Алексею Панкратову того-сего, о чем они сами должны догадаться, несмотря на свое ослиное происхождение». Еле-еле отмотались от милиции — там подозревали, что Лешечку избили. Ни в чем не замешанный Шура куда-то ходил, к какому-то милицейскому начальству, и все уладил. Компания любила и уважала Шуру, он был и умней всех и красивей, да еще плюс ко всему офицерское звание и твердый характер. Но и минус был — постарше остальных. Молодость, как во все времена, и тогда считала себя великой заслугой. В сорок шестом Шуре было двадцать два, девчонкам по семнадцать, Лешечке Панкратову двадцать.
«Со слов Цибульского и Тарасевича…» «С ослов Цибульского и Тарасевича…» Неужели это Анатолий и Степан выплясывали в ту ночь на открытой эстраде? Как, интересно, вспоминалась эта ночь Анатолию, когда вознесло его над жизнью? «Уважаемый Анатолий Константинович, обращаюсь к Вам в тяжелую минуту моей жизни. Вот уже четверть века живу в Москве, вдали от родных мест и людей. Старость каждый из нас, видимо, начинает понимать по-настоящему, когда становятся немощными его родители. Полгода назад умер мой отчим, матери семьдесят пять, она категорически отказывается переезжать в Москву…» Лариса просила «посодействовать» в установке телефона на квартире матери. К официальному письму приложила письмо-записочку: «Дорогой Толя! Столько лет, столько зим прошло, что и не верится: с нами ли она была, наша молодость. Я не обратилась бы к тебе за помощью ни в каком другом случае, кроме этого, так что извини, если использую в корыстных целях нашу бывшую дружбу». Ответ она получила из его канцелярии, в нем говорилось, что установить телефон в настоящее время не представляется возможным. Но тем не менее через две недели телефон был установлен и Ларису об этом официально уведомили. Как поблагодарить? Как дать знак, что, несмотря на всю казенщину ответа, она оценила его участие, а также поняла, что по-другому он не мог?.. У каждого человека целый хоровод друзей юности, и только начни их любить и ублажать, конца просьбам не будет.
У Ларисы вышла к тому времени новая книга рассказов, и она послала ее Анатолию с трудно давшейся дружеской надписью. Ответа не последовало. Она и не надеялась, и все же… Остался осадок: что уж там за такая высокая цветущая ветка, что и прочирикать оттуда, мол, привет, спасибо за книгу, будь здорова, старушка, не полагается? Конечно, не полагается. Просто так, по собственному желанию отречься от тех послевоенных, самых искренних студенческих лет никто бы не смог.
Никто, наверное, и не отрекался. Просто за тридцать лет они здорово изменились. И дружба с этого расстояния перестала им казаться чем-то реальным. Может, и не было никакой дружбы, просто была молодость, этакая удалая непотопляемость в житейском море. Куда-то ходили, о чем-то спорили. Расставаясь, говорили: встречаемся завтра там-то. Встречались. Лешечка не пришел? Пошли искать. Искали Лешечку, находили, сидели в университетском скверике, потом целеустремленно шагали в парк… Нет, уже не восстановить, чему радовались, о чем спорили, зачем спешили в парк.
Приезжая, Лариса каждый раз приближалась к дому с тревогой. Это был дом ее матери и отчима, Лариса никогда в нем не жила. Но теперь он стал как бы и ее домом. Квартира на третьем этаже, с видом на крытый современный рынок. Как радовались старики, когда получили ордер! Лариса приехала тогда и сразу пошла на свою улицу попрощаться с прежним жильем. Вместо деревянного на четыре семьи дома лежали развалины. Даже не развалины, а какие-то полусгнившие доски, спекшиеся куски штукатурки. Жил-был дом и вот взял и умер, и ее жизнь умрет когда-нибудь вместе с ней. Она была горожанкой во втором поколении, мать в молодости покинула деревню, и Лариса в тот час словно вспомнила свой род: обошла гору мусора, села на скамейку в бывшем дворовом садике и запричитала: «Домик мой глупенький, никому ты стал не нужен, никто тебя не любил, никто о тебе не пожалел, не поплакал…» Потом рассказала о своем прощании матери, и та рассердилась:
— Делать тебе нечего, все придумки какие-то. Лучше бы со мной лишний час посидела, рассказала бы, как живешь.
Мать не любила ее друзей, подозревала их в какой-то корысти:
— Всем им надо что-то у тебя выведать, а потом выманить.
— Что выведать? Что выманить? — В голосе у Ларисы сразу появлялись слезы.
— Вот-вот, из-за них ты такая нервная, слова тебе не скажи. А кто они такие? Хоть ту же твою Полину взять. Помнишь, кем ее тетка была? А как мы жили, не забыла? И что же твоя Полина не могла тогда сказать тетке, чтобы та законным способом нам помогла? Все эти твои друзья над тобой смеялись. А ты и теперь готова жизнь за них отдать.
Мать менялась, и слова у нее появлялись другие, когда появлялся отчим. Она вышла замуж за него поздно, перед пенсией, и прожила в любви и трепетном к нему уважении двадцать лет, до самой его смерти.
В последний приезд Лариса нашла мать одичавшей и беспомощной. Даже не потянулась поцеловать дочь. Открыла дверь и, перебирая пальцами по стене, поковыляла в комнату. Так пошло у них после смерти отчима: в первые минуты встречи они ссорились. Потом долго, со слезами и обниманиями, мирились. Мать сказала:
— Вот умру, тогда узнаешь.
Сдерживая себя, чтобы не вспыхнуть и снова не поссориться, Лариса спросила:
— Что? Что я узнаю?
Мать, не разжимая губ, улыбнулась.
— Узнаешь, что это такое: была мать — и не стало.
Лариса приказала себе: «Помолчи, уступи, знаешь ведь, чем это кончается». Потом она накрыла плечи матери полотенцем, усадила перед зеркалом и начала стричь ее седые легкие волосы. Спросила:
— Полина приходила?
— Слава богу, не было. Придет, сядет и молчит. О чем с ней говорить? У нее свои интересы, у меня никаких новостей. — Мать приложила ладонь к щеке, что-то силилась вспомнить, наконец вспомнила: — Когда была в последний раз, говорила про какой-то ковер. Ты какой-то ковер, когда была студенткой, украла. Я ей сказала: «Меня это не касается, не хочу ничего про ваши глупости знать». А что, разве было такое? Я что-то ни про какой ковер не помню.
— Дура она, вот кто. Неужели завидует мне? Чему завидовать? Что уж такого в моей жизни, чтобы завидовать?
— Писательница.
— Так и ей никто не запрещает. И замуж пусть выходит. Красавицей ведь себя считает.
С матерью у Ларисы был иной язык, иная интонация, чем с другими. В детстве еще сложился этот язык, поддакивающий и в то же время возражающий. Весь день она старалась быть хорошей дочерью: сходила на базар, приготовила обед. Рассказывала об успехах дочери Татьяны, которая часто выезжала за границу, оформляла выставочные павильоны.
— Думала ли ты, мамочка, что дочь твоя станет писательницей, а внучка — художницей и объездит полмира?
Мать подняла желтые выцветшие бровки, в глазах ее появилась тревога.
— Там, за границей, люди разные, ты скажи Татьяне, чтобы не доверялась лишь бы кому, чтоб вела себя осмотрительно.
— Скажу. Но ты не думай, что они сейчас очень слушаются. Ты же смотришь телевизор, видишь, какая пошла молодежь.
Мать нахохлилась, заряд ее терпения и доброты за долгий их совместный день израсходовался, и она, краснея от нахлынувшей неприязни, сказала:
— Молодежь меня не касается. Я помню, какая ты была молодежь. Хвост трубой — и побежала. Хорошо, что ночевать приходила. Видно, там, где была, не оставляли.
— Ну почему, почему ты не можешь по-хорошему? Обязательно как кто тебя дернет за веревочку: «Хвост трубой… ночевать не оставляли…» Ты же мне сердце рвешь.
— А мое сердце? Про мое сердце ты хоть раз подумала? Ведь и сейчас сидишь и мечтаешь полететь к ним. Лети. Ты же не ко мне приехала. Меня не обманешь, я вижу, где сейчас твои глаза и мысли.
И так каждый раз. Почему у них не так, как у других? Почему они мучают друг друга?
— И пойду.
— Иди, иди. Только к Полине не ходи. Не любит она тебя.
Лариса пошла к Шуре. Шла и думала: «Надо что-то делать! И срочно. Нельзя матери больше жить одной. Это от одиночества, от обиды стала она такой».
На занавесках Шуриного окна скакали разноцветные игрушечные кони. Удивительно стойкой оказалась ткань. И сейчас эти кони казались прискакавшими из прошлого. Это был высокий первый этаж, и можно было, подпрыгнув, постучать в окно. А лучше всего было позвонить из автомата, стоявшего на углу дома. Но к Шуре всегда приходили без звонка, и не ей ломать эту традицию. Конечно, надо было позвать с собой Полину. В последние годы она всегда приходила с ней. Лариса знала, что без нее Шура и Полина никогда не видятся, и таким образом как бы дарила им эту встречу. А Полине дарила надежду. Полина когда-то была влюблена в Шуру, а замуж вышла за летчика, служившего где-то под Брестом. Быстро развелась с этим летчиком, но к Шуре уже подступа не было.
У Шуры никогда нельзя было понять, рад он тебе или не рад. «Проходи, — говорил он, — давно приехала?» Он не менялся. Все такой же спокойный, внимательный, слегка ироничный. Лариса расспрашивала: кого видел, какие новости? Шура пожимал плечами: «Я их столько же вижу, сколько тебя». Однажды она ему сказала: «А ты все сидишь и сидишь дома». Он ответил: «А где мне еще сидеть, в тюрьме?» Такие его шуточки всех обижали, ставили в тупик, а Лариса радостно смеялась: что бы ни сказал Шура, все было остроумно и значительно. Когда-то в ее день рождения, отпразднованный в общежитии в складчину, Шура подарил ей оранжевый том стихов с надписью:
Он все мог: и стихи писать, и рисовать, мог бросить на третьем курсе университет и перейти в строительный на архитектурное отделение. Потом говорил о себе: «Яростный представитель несуществующей профессии». Он стонал и рычал, когда у него спрашивали о его работе: «Вам-то какое дело? Вы же за всю свою многоликую жизнь ни одной книги по архитектуре не прочитали. Какие же могут быть вопросы? Ошиблись, господа, дверью». У кого-то это могло быть позой, хамством, только не у Шуры. Шура постепенно, год за годом, утвердил этот свой тон, и все, кроме Лешечки, к нему привыкли. А Лешечка всю свою короткую жизнь провоевал с Шурой. Все хотел стащить его с пьедестала или сам взобраться и стать рядом. Но Шура так близко его к себе не подпускал. Он не высмеивал Лешечку, он ему покровительствовал, можно даже сказать, опекал: подкармливал, ссужал деньгами, ну и, естественно, получал за это классическую черную неблагодарность. Лешечка приходил к окну с разноцветными кониками и кричал что-нибудь не очень общеизвестное из «Золотого теленка»: «Воздух-то какой! Прокатимся, что ли?» У Шуры сдавали нервы, но эрудиция не подводила, он тоже почти наизусть знал «Золотого теленка». Открывал окно и отвечал: «Сам катайся. Душегуб!» И дело было сделано: диалог начинался. Лешечка прилипал к нему на ближайшие три-четыре дня. Но после истории с ковром они, нет, не поссорились, а разошлись, и надолго. Шура добивался от него признания: как ковер попал ему в руки, но Лешечка молчал. Как раз накануне этой истории Лешечка был исключен из университета. Кто-то из театрального мира, народный артист или известный режиссер, за него хлопотал, друзья сочувствовали. Никто не сомневался, что все обойдется, никуда Лешечка из университета не денется. И тут этот ковер. До сих пор история полна неясностей. Лешечке нужны были деньги. У Полины в сарае лежал казенный ковер. Была зима. Полина якобы сказала Лешечке: «Замок открывается гвоздем. Достань санки. Потом спрячь ковер где-нибудь, а в воскресенье приведи покупателя с барахолки». План преступления был прост и ясен. Лешечка дополнил его: встретил Ларису и сказал: «Полина решила избавиться от семейной реликвии. Надо загнать ковер. В твоем дворе есть сарай, пусть ковер полежит там до воскресенья». Он вручил ей веревку, и Лариса потащила санки с ковром дальше. Именно дальше, не домой. Дома мать сразу бы отправила ее с этим ковром обратно. Лариса спрятала ковер недалеко от входа в парк, закидала его снегом, таким же способом спрятала санки. И все. Каждый совершил нечто простенькое и посильное, а сложившись вместе, эти поступки обернулись уголовным преступлением. Ковер из Полининого сарая оказался райкомовским, списанным, его надлежало сжечь, а не тащить на санках неизвестно куда. На следующее утро Лешечка про ковер забыл. А Лариса обнаружила, что ни ковра, ни санок под снегом нет. Кто-то все разрыл и забрал. Лет Ларисе в ту пору было восемнадцать, и вопрос, куда все подевалось, не надолго ее озадачил. Пропало и пропало, кто-то взял. Она потом так и отвечала в Полинином особняке пожилому солидному мужчине. Тот спросил: «А каким образом Алексей Панкратов узнал, что ковер находится в сарае?» Лариса удивилась: «Разве вам это неизвестно?» — «Вопросы задавать не надо, — сказал мужчина, — вам положено отвечать». — «Вот тот, кто сказал Панкратову про ковер в сарае, пусть вам и отвечает». Случайно она так сказала, от досады на Полину и ее тетку, которые все знали и разыгрывали зачем-то комедию, а получилось, что ответила как по нотам то, что надо. Тем дело и кончилось. Потом уже, год спустя, пошли об этом ковре разговоры, Лешечка вроде украл ковер в доме у Полины, а Лариса взяла кражу на себя, а так как она такого совершить не могла, то даже следователь оценил ее благородство и даже похвалил за это. А Шура действительно похвалил: «Это вам не с ослов Цибульского и Тарасевича показания. Молодец, Лариса». Странные были разговоры, Лариса тогда удивлялась, что Полины они не касались. Полина как бы оказалась ни при чем.
Шура открыл дверь, и Лариса вошла в знакомую прихожую. Это было больше чем память, это был вечнозеленый остров ее молодости — Шурин дом и сам Шура.
— Приехала? Давненько не заглядывала.
— Что-то волнуюсь. Стареем, да, Шура?
— Ну, начинается. Давай эти антимонии про годы, про старость, про вечную дружбу опустим. Давай сразу возьмем быка за рога.
— Тебе твое прошлое уже не интересно? — Лариса вошла в его комнату и огляделась: все то же, на тех же местах, и все другое. Мебель, книги, часы на стене тоже стареют. — А какого быка? Очень рогатого?
Шура поморщился.
— Откуда мне знать. Это по твоей части, ты же психолог.
— Я не психолог. Я пишу рассказы. Вдруг все, что со мной было, отделяется от меня, наполняется какой-то похожей на мою, но не моей жизнью…
— Ты всегда была задемпфированной.
— Что такое «задемпфированная»?
— Сейчас тебе объясню. Жди. Я сам догадался, что это такое, а ты словари полистай. А то привыкли, понимаешь, с детского сада на всем готовом, на чужих мыслях и чужих мучениях.
— Ой, Шура, какой ты умный, все равно умный и милый и не ценишь хорошего к себе отношения.
В комнату заглянула мать Шуры, всегда приветливая со всеми, кто бы ни пришел к ее сыну.
— Надолго в этот раз, Ларочка? Очень рада вас видеть.
Она всем особам женского пола, возникавшим возле Шуры, говорила «вы», всех помнила и сейчас спросила у Ларисы:
— А куда подевалась Зоя? И Полина исчезла. У Шуры никогда ничего не узнаешь. Помните, Ларочка, его дурацкую фразу? «Справочное бюро закрыто на переучет». Оно до сих пор у него закрыто.
— У мамы хорошая память. А с тех пор как ее сын стал лауреатом Госпремии, она всем его гостям предлагает чай.
Галина Михайловна засмеялась, она так любила своего Шуру, что всякое его доброе слово вызывало в ней смех одобрения.
— И кофе тоже предлагаю, — добавила она. — Ларочка, вы пьете кофе?
— Она пьет шнапс. Дай нам чего-нибудь в честь встречи, — ответил Шура и спросил у Ларисы: — Коньяк будешь пить?
— Нет. И кофе тоже не буду. Чаю выпила бы.
Галина Михайловна была довольна, она не забыла прежние приезды Ларисы, когда та приходила с бутылкой, брала на кухне два стакана, и потом из Шуриной комнаты разносился по квартире ее голос: «Шура, никогда не женись, ты должен оставаться Шурой! Если бы ты только знал, какое это счастье знать, что ты не женат, что в любой день и час можно прийти к тебе, свободному и независимому человеку».
Галине Михайловне в те годы казалось, что Лариса подбирается к Шуре, хочет женить его на себе. Однажды она сказала Ларисе: «Шура — однолюб, никто не знает, кроме меня, кого он любит и будет любить всю жизнь». Ларисе всегда хотелось ее успокоить: «Никто не посягает на вашего драгоценного сына и на тайну его любви. Мы просто давно дружим и будем дружить всю жизнь».
О дружбе все любят говорить, и никто в нее особенно не верит. Не верит в бескорыстную, верную, вечную дружбу. Мать Ларисы слышать не могла это слово.
— Какая дружба? Кто тебе и мне помог, когда мы вернулись из эвакуации? А где твои друзья были, когда ты Танечку родила? Муж и тот на каникулы домой поехал. Я тебя с ребенком из родильного дома на трамвае привезла.
— Это мне за измену. Надо было выходить замуж за кого-нибудь из своих. А я, видите ли, влюбилась. Вышла за чужого, ну и получила то, что причиталось.
— Какой он чужой, он тоже студентом был, в вашем университете учился. Бедная ты была, нищая, вот и пары тебе хорошей не нашлось. А эти дружбы — это все твое доброе сердце и дурная голова.
И в этот вечер, когда она вернулась от Шуры, мать спросила:
— Ну, надружилась? Весь город исколесила? Всех повидала?
— Только у Шуры была.
— Зачем?
Мать искренне не понимала, зачем ей, ее дочери, уже давно, по любви вышедшей второй раз замуж, Шура?
— Ну что значит «зачем»? Не знаешь, зачем дружат, встречаются, делятся своими мыслями люди?
Она упрощала, ее встречи с Шурой не были встречами-рассказами о себе. Такие встречи у нее были с Зоей Андрющенко, со Степаном Тарасевичем, а когда был жив Лешечка, то с ним.
— А затем, что он не женат, — отвечала мать, — ходить к неженатому некрасиво.
— Он мой друг.
— Друг, друг, — мать вдруг улыбнулась, что-то вспомнила. — У нас в деревне тоже была одна такая подруга. Поднялась и полетела из хаты в хату. Знаешь, как ее называли? Помулында.
— Всегда, как скажешь, жить не хочется. Помулында. Ну признайся, что придумала это слово.
— Что с тобой говорить, — мать махнула рукой, — незачем мне придумывать. Тетка твоя этой самой Помулындой была, сестра моя Прасковья. Помнишь Прасковью?
Лариса никогда не видела эту свою тетку, она умерла вскоре после войны, но с детьми ее встречалась. Это были ее двоюродные братья и сестры. Все они жили в городе, почти все пошли по педагогической линии, и, когда Ларисе приходилось с ними встречаться, она не находила с ними общего языка и чувствовала себя из-за этого жестокой и бездушной.
— Помню я тетку Прасковью. Вот чья, оказывается, кровь во мне играет. Помулындовская. Ну признайся, сними с моего сердца тяжесть, скажи, что придумала помулынду.
Мать ничего не ответила. Она ждала, когда Лариса начнет говорить о переезде, про обмен квартир, и сердилась, что та не начинает. А Лариса, зная, чем заканчивается такой разговор, не спешила.
В этот раз они поговорили мирно.
— Дай мне один год, — сказала мать, — еще год я продержусь одна, а там уж поступлю в твое распоряжение.
— Прямо как солдат, «в распоряжение». А зачем мне распоряжаться? Будешь жить, как жила: своя комната, свой телевизор, только дочь родная будет рядом и внучка забежит, правнука за ручку приведет в гости. А уж Дмитрий, ты знаешь, никогда не обидит.
— А ты там не бегаешь? — Мать спросила тихо, осторожно, словно стесняясь, что изменяет себе, не спрашивает, как обычно наотмашь, не выбирая слов. И Лариса поняла: у матери не просто любопытство, она ее действительно считает помулындой.
— Нет, т а м я не бегаю, — ответила Лариса. — Т а м у меня муж, дочь, внук, зять. Т а м я не то чтобы старуха, но и совсем не такая, как здесь.
Она не сказала матери, что т а м, в окружении родных людей, она домоседка, т а м ей попросту некуда бегать.
— Ставь свою работу выше всего, — сказала мать, — муж может обидеть, дети, пока не постареют, не понимают, что такое мать, а работа, особенно такая, как твоя, большая поддержка.
Когда-то, когда Лариса только осваивала свое дело, мать прислала ей письмо: «Ты маленькая была, а уже тогда сочиняла рассказы. Говорила: «Я сейчас расскажу свою сказку». И рассказала. Одна женщина в поезде послушала тебя и говорит: «Это не сказка, деточка, это рассказ». Я тогда подумала: «Грамота — большое дело, человек сразу видит разницу, где сказка, где рассказ». А потом и в школе кто-то из учителей говорил, что ты сочинения хорошо придумываешь». Матери и сейчас хотелось, чтобы Лариса придумывала, а не обнародовала их семейные тайны. Писала дочери: «Прицепилась ты ко мне в своих рассказах. Ты про чужих пиши. Но если, Ларочка, про чужих тебе неудобно, то так уж и быть, пиши про меня и нашу родню. Делай так, как тебе надо».
Мать готова была потерпеть ради дочкиного дела. Узнавала себя в рассказах, переживала. В редакциях Ларисе говорили: «Мать у вас очень крутая, без материнского тепла. И вы ее как-то мало любите». Лариса отвечала: «При чем здесь я? Это же рассказ». А вот для друзей юности ее рассказов не существовало. Рассказов не было, и всё, хотя она поначалу посылала им журнальные публикации. Только Полина однажды высказалась: «Ты топчешься на одном месте. Твое писание даже трудно назвать творчеством, настолько оно биографично и привязано к конкретным лицам. Я лично из твоих рассказов ничего нового не узнаю. Ты в молодости была говорливая, и я со всеми героями твоих рассказов давно знакома».
— Ну и что? — только и нашлась сказать в ответ Лариса.
— А то, что, по-моему, Шура и все наши с ужасом ждут, когда ты доберешься до нас. Не делай такой глупости. Вспомни ссору Чехова с Левитаном.
Очень недобрая была речь, но Лариса нашла в себе силы ответить шуткой:
— Не надо так преувеличивать возможные неприятности, товарищ Левитан.
На следующий день была суббота, и она с утра отправилась к Зое Андрющенко. Вот кто был легок на подъем, деликатен и приветлив. Всю себя вручит щедро и пышно, как праздничный подарок. Всю себя отдаст безраздельно, и ничего от нее не поступит по отдельности: никогда билета себе в трамвае не купит, за обед не расплатится. С молодости на иждивении у друзей. И не по нужде, а по скупости. Давно уже кандидат наук, муж чем-то крупным заведует, но и сейчас все то же самое. Зайдут в магазин, и Лариса ей бусы на память купит, расстанутся вечером, и Лариса ей трояк на такси сунет. Так повелось. Вроде бы как плата за ее любовь и преданность. А во всем другом, кроме этой своей врожденной скупости, Зоя идеальный друг.
— Как хорошо, что ты приехала. Я как раз собираюсь к Лешечке и все никак не выберусь.
Позвонили Полине, Шуре, Степану Тарасевичу. Притихшие и спаянные общей любовью, пришли на кладбище к Лешечке. Живописные, словно какой-то особой породы клены, каштаны и березы заполнили зеленью этот мир памятников, узких дорожек и увядших цветов. Это было старое, теперь уже привилегированное кладбище, с высокими чугунными оградками и дорогими мраморными памятниками. Лешечка лежал когда-то на самом краю, теперь почти в центре, так разрослось кладбище. Вокруг его могилы не было ограды, но памятник был высокий, внушительный, из черного мрамора.
— Сам во всем виноват, — сказала Полина, — мог бы еще жить и мучить себя и других.
С ней не стали спорить, все правильно, хоть и не обязательно говорить об этом сейчас, в этом месте. Вспомнили Эру Георгиевну, которая любила Лешечку последние десять лет его жизни: кормила, покупала ему костюмы, которые он тут же продавал и являлся к ней, прикрытый чужим тряпьем. При жизни Лешечки Эра Георгиевна была в глазах его друзей дурой, доверчивой интеллигенткой, которая всякий раз верит обещаниям алкоголика. Ах, как он обещал! Это были поэмы, картины импрессионистов — раскаивающийся Лешечка и планы его дальнейшей жизни.
— Давайте разыщем Эру Георгиевну, — сказала Лариса, — и навестим ее. Это будет встреча и с Лешечкой, ведь о последних годах его жизни мы ничего не знаем.
Ее не поддержали: не надо Эры Георгиевны, поздно, нет уже на нее ни времени, ни сил. Да и жива ли она? Была бы жива, приходила бы на Лешечкину могилу. А то что-то непохоже, что кто-нибудь сюда приходит.
С кладбища поехали к Шуре. Галина Михайловна словно знала, что они заявятся. Все у нее было готово, всем она была рада.
— Полина, Зоечка, — сказала она, когда все сели за стол, — ну что вы никогда не зайдете, не позвоните? Хоть бы куда-нибудь вытащили Шуру, на концерт или в оперу.
Шура свирепо, как горец, сверкнул очами. Полина поспешила его успокоить:
— Вы идеализируете своего сына, Галина Михайловна. Никто ему не нужен. Слава богу, что мы хоть изредка, хоть раз в году встречаемся.
Она не сказала «благодаря Ларисе», а могла бы сказать, это было бы справедливо. Когда вино было выпито и кофе перекрыл все запахи застолья, Лариса сказала Полине:
— Что это тебя дернуло вводить мою маму в курс своих прошлых махинаций? Я про ковер.
Полина возмутилась:
— С ума сойти, сами уже бабки-дедки, а чуть что: мама, мама.
Полина выросла у теток, слово «мама» ранило ее с детства, но Лариса об этом не знала.
— Я так до сих пор и не знаю, — сказала Лариса, — каким образом у Лешечки тогда оказался ковер и какая была в этом преступлении твоя доля.
— Отстань, — прошипела Полина, — а то я сейчас пересяду на другое место.
Раньше она не огрызалась: очень надо, все равно слова ничего не значат. Она одна из всех знала, что самое главное и самое достоверное между ними — это то, что она женщина, а Шура, Степан, Анатолий и Лешечка мужчины. В те далекие молодые годы Лариса не раз замечала скрестившийся с кем-нибудь из парней воровато-призывный Полинин взгляд. Лариса могла тогда объяснить Полине, что это элементарный зов плоти, визуальный блуд, но это была у них запретная тема. Лариса считала себя выше всего такого и требовала воспарить вместе с ней и других. «В мире и не пахнет моралью, — цитировала она слова из модной тогда пьесы, — но давайте без хамства хоть в своем кругу». Шура однажды ей сказал: «Легко быть святой, когда кругом ни одного змея-искусителя». Вот тогда он ее почти убил, проткнул насквозь черной отравленной стрелой. Никому она, оказывается, не нужна. Ну что ж. Была сделана шестимесячная завивка, выщипаны брови, куплено у Зоиной матери крепдешиновое голубое платье. Ларисы не стало. Появилась какая-то круглоглазая, с клочковатой головой дева, у которой даже голос не был похож на голос прежней Ларисы. Шура что-то понял. Сказал небрежно, но не случайно: «Змеи-искусители в наших краях не водятся».
Пили кофе, разговор перескакивал с одного на другое. Степан, оказывается, не знал, что Лариса два года назад обращалась с просьбой к Анатолию, и потребовал подробного отчета. Лариса стала рассказывать, все остальные со смехом, с подначкой комментировали, и вдруг Зоя сказала:
— А что мы такие плебеи? Чего это мы смирились с такой своей малостью? Давайте позвоним ему и вытащим сюда, к нам.
На несколько секунд все притихли, надо было осмыслить эту то ли шутку, то ли явную глупость.
— Кому он здесь нужен? Тебе? — спросил Шура. — Если тебе, звони, я не возражаю.
— Нет, Шура, так нельзя, — закричали на него, — или мы все звоним, то есть всем это нужно, или никто не звонит и пошел он к черту, не больно-то соскучились.
Пошумели-поспорили: позвоним, а что такого, пусть приходит, тоже нам принц Уэльский, пусть приезжает и держит ответ, почему оторвался, зазнался, переродился. Начали искать телефон Анатолия. У Ларисы в блокноте сохранился номер канцелярии, туда и позвонили. И сникли, услышав: «Анатолий Константинович Цибульский больше здесь не работает». Домашний телефон разыскивать не стали. Кто-то сказал:
— А с чего мы взяли, что он сидит дома? Может, он пошел на повышение?
— На повышение в его возрасте не ходят.
— Тогда надо звонить домой. Надо его подбодрить, поддержать.
— Кого он за свою жизнь подбодрил, поддержал?
— Ларису. Телефон помог поставить ее родителям.
— Это не он поставил. Ему это ничего не стоило. Чиркнул свою фамилию, и все труды.
— А другой бы и этого не сделал, не чиркнул.
— Ну, значит, и этого, другого, не позовем.
Провожал Ларису Степан Тарасевич.
— Как твоя дочь? — спросил по дороге. — Слыхал, хорошая художница из нее получилась.
— Как тебе сказать… Знаешь, есть такое выражение: друг своих друзей. Так и хорошие художники прописаны в кругу своих друзей.
— А в другом кругу они ничего особенного не представляют?
— Просто их в другом кругу не знают.
Потом Лариса спросила у Степана о его семье, пожаловалась, что страдает из-за матери: не хочет переезжать, и жить одной ей уже невозможно.
— А ты обменяй квартиру и возвращайся, — посоветовал Степан, — какая тебе разница, где писать свои рассказы.
— Как все просто. А муж? А дочь? А внук? Легко сказать — меняй квартиру, возвращайся. Какие-то мы с годами стали черствые, ты не находишь?
Степан ответил не сразу, что-то не давало ему высказаться откровенно, наконец нашел золотую середину.
— Почему с годами? — спросил он осторожно, словно надеялся, что Лариса сама подхватит его слова и ответит. — Мы всегда, Лара, были черствые и бессердечные.
— Ну, Степа, ты хватил. Разве в молодости мы были черствыми? Мы были веселыми, добрыми, мы были хорошими, Степа.
— Не уговаривай себя. Мы были черствыми, безрадостными, мы не умели дружить. Понимаешь, вины почти нет: не умели. А научиться было не у кого, никто не умел.
— А Шура? А Лешечка? А я, Степа, я тоже не умела дружить? Да я всю свою молодость выложила на алтарь этого святого дела.
Степан уже был не рад, что затеял этот разговор, часы под фонарем показывали первый час ночи, а голос Ларисы звучал чересчур звонко.
— Шура всегда был одинок, — сказал Степан, — он ни тогда, ни теперь ни с кем не дружил. Лешечка пил. Ему был другом всякий, кто не оттолкнет его, а еще лучше — поднесет у ларька стакан плодово-ягодного. А ты, Лара, ты только не обижайся, ты была бездомная. Бездомная — в нормальном смысле этого слова. У тебя не было дома. Был где-то какой-то угол. Помнишь, как твое двадцатилетие мы справляли в общежитии?
Нет, они все-таки в молодости были лучше. Они не обижали вот так друг друга, не делились на бедных и богатых, на тех, кто живет в особняке, а кто в чужом углу. Степочка что-то перепутал. Или она всю жизнь прожила с какими-то другими представлениями? Или у каждого человека своя память, свой взгляд на прошлое?
— Я пойду, мне тут близко, до свидания, — сказала она Степану, — передавай привет своим. Почти каждый год мы видимся, а я понятия не имею, что у тебя за жена, какие дети, кому ты друг.
Мать не спала. Сидела на кухне в ночной рубашке. На столе в миске, обернутой несколькими полотенцами, хранили тепло оладьи с яблочными дольками внутри. Это были знаменитые их домашние оладьи, которые пекла бабушка, потом мама и она, Лариса, печет, а теперь уже и дочь ее Татьяна. «Не такие уж мы бездомные, Степочка, есть у нас и свои семейные блюда, и воспоминания, и словечки». Тут из памяти вылезла Помулында, топнула ногой в пыльном ботинке, погрозила костлявым пальцем: «Не оправдывайся, не оправдывайся, пробегала свою молодость, продружила и сейчас все молодой хочешь быть, бегаешь. А мать тебя сидит и ждет».
— Давай вместе поедим, — сказала Лариса, вызволяя из полотенец миску с оладьями, — ой, как хорошо пахнут.
— Мне ночью нельзя, — ответила мать, — а ты ешь, тебе еще можно.
Она смотрела на дочь усталыми, переполненными материнской заботой глазами и говорила:
— Ты не сердись на меня, не обижайся, я ведь хочу, как тебе лучше. Ты себя беречь должна. Твой организм войной подорван. Когда был твой самый рост, питания не было, а в школе требования не снизили, заставляли и стихи учить длинные, и задачки тяжелые решать. Школы разделили, гимназисток из вас сделали. А где взять его, это коричневое платье, и эти — фартук черный, фартук белый?
Лариса понимала ее обиды, но зачем об этом среди ночи?
— Все прошло давно, — сказала она. — Войны нет, школы объединили.
— А фартуки остались, — сказала мать.
— Дались тебе эти фартуки.
Мать послушно сменила тему:
— С Полиной все выяснила?
— Ты про что?
— Про ковер.
— Выяснила. Ерунда это. Не о чем говорить. Сказала и тут же подумала: «Нет, не ерунда».
* * *
Мать умерла через полгода, в больнице. Соседи вызвали «скорую помощь», они же послали телеграмму. Хоронили на новом, Северном кладбище в морозный ветреный день. Провожающих было немного, все уместились в одном автобусе. Лариса чувствовала на себе осуждающие взгляды соседей и не могла подойти к ним, сказать слово. Мать лежала в гробу, прямая и отрешенная, словно все свои тревоги и обиды оставила на земле, а там, где она сейчас была, всему этому не было места.
«Вот умру, тогда узнаешь».
Лариса сразу узнала, только словами не могла выразить ч т о. Узнала, что такое вина, и не только это. Жил-был человек на свете, и пока он был жив, она была молодой. В тридцать лет молодой, в сорок и в пятьдесят. Но вот не стало матери, и не стало ее молодости. Никому из друзей своих она больше не звонила, когда приезжала, ни к кому не приходила.
Через два года она случайно встретила Шуру в Москве.
— Куда вы все подевались? — спросил Шура.
— Никто никуда не подевался, — ответила Лариса, — все на своих местах, как и ты.
Он не смутился, он даже не стал вдумываться в ее слова.
— А я как-то встретил Полину, она говорит, что это ты виновата, — сказал Шура, — сначала бросила мать свою, потом всех нас.
— Больше она ничего не говорила?
— Ты не обижайся. Заходи, когда приедешь.
— Погоди, Шура, что такое «задемпфированный»? Когда-то ты посоветовал мне в словарях разыскать это слово. Не нашла.
— Что еще придумаешь? Никогда я такого слова не знал и не слыхал даже.
Забыл. А что он еще забыл? И что помнит? Каждый из них помнил что-то свое. И если всем собраться и вспомнить, то сложится довольно необычный рассказ. Рассказ о молодости, которая сама себя не понимает, но старается иногда задержаться в человеке на всю жизнь. И даже выдумка такая существует, что вечная молодость — это хорошо.
Шура забыл, что такое «задемпфированный». И знать не знает, что такое «помулында». Она сама не верила, что есть такое слово. Но вот однажды наткнулась в словаре Даля: «Помулындать — пошляться, пошататься, побродить».
Не очень благозвучное слово. Но зато хорошее дело. Хорошо пошляться, пошататься в молодости. Да и в старости неплохо, если дожил до нее, если есть еще силы верить в вечную молодость и верную дружбу.