Анна Ахматова

Коваленко Светлана Алексеевна

Часть I

 

 

Глава первая

ИСТОКИ

11 (23) июня 1889 года в семье морского офицера Андреяя Антоновича Горенко и Инны Эразмовны (урожденной Мо—товиловой, в первом браке Змунчилла) родилась девочка, нареченная Анной. Прошло время, и она, приумножив славу Отечества, стала знаменитым поэтом Анной Ахматовой. Не без оснований, называя себя «провидицей» и «пророчицей», Ахматова отмечала свой день рождения на Ивана Ку—палу, когда, согласно языческим преданиям, расцветает папоротник, мифологические существа устраивают шумные гулянья, русалки и водяные выходят на сушу, девушки плетут венки и пускают их по реке в поисках суженого.

В поздних биографических заметках Ахматова писала, включая пору своего рождения в исторический контекст:

«Я родилась в один год с Чарли Чаплином, „Крейцеровой сонатой“ Толстого, Эйфелевой башней и, кажется, Элиотом. В это лето Париж праздновал столетие падения Бастилии – 1889. В ночь моего рождения справлялась и справляется древняя Иванова ночь – 23 июня (Midsummer Night)… Родилась я на даче Саракини (Большой Фонтан, 11–ая станция паровичка) около Одессы. Дачка эта (вернее, избушка) стояла в глубине очень узкого и идущего вниз участка земли – рядом с почтой. Морской берег там крутой, и рельсы паровичка шли по самому краю.

Когда мне было 15 лет и мы жили на даче в Лустдорфе, проезжая как—то мимо этого места, мама предложила мне сойти и посмотреть на дачу Саракини, которую я прежде не видела. У входа в избушку я сказала: «Здесь когда—нибудь будет мемориальная доска». Я не была тщеславна. Это была просто глупая шутка. Мама огорчилась. «Боже, как я плохо тебя воспитала», – сказала она» (Анна Ахматова. Десятые годы / Сост. и прим. Р. Д. Тименчика, К. М. Поливанова; послесл. Р. Д. Тименчика. М., 1989. С. 7).

Прапрадед Ахматовой по материнской линии Дмитрий Дементьевич Стогов, мелкопоместный дворянин, слыл не только в сельце Золотилове Можайского уезда, но и во всей округе чародеем и ведуном, о чем сохранились семейные предания. Дед Ахматовой Эразм Иванович Стогов в «Записках», печатавшихся в «Русской старине» (Стогов Э. И. Записки // Русская старина. 1903. № 1–8), рассказывает, со слов отца, как «чудил» дед:

«Ехали дворянские свадьбы всегда через Золотилово, ехали через приходскую церковь… Поезжане в несколько саней правили к воротам околицы… Но тут лошади захрапели и дальше не пошли. Поезжане вывели вперед другие сани, но сколько они ни переменяли, лошади храпят, а идти – не идут.

Тут кто—то и вспомнил, что не позвали на свадьбу Дмитрия Дементьевича Стогова, – вот он и наделал хлопот. Делать нечего, пошли к деду, он в это время спал, а проснувшись, не захотел и говорить, пока все поезжане не поклонились ему до земли по три раза.

Ходил же дед Дмитрий Дементьевич в нагольном тулупе, подпоясывался полотенцем, в валенках, в теплой шапке, иначе говоря, совсем по—деревенски ходил, но чудесную силу имел особенную.

Возле ворот дед начал пришептывать и приговаривать, потом метлой размел дорогу между воротами, обошел три раза поезд по солнцу, опрыскал жениха и невесту с уголька, сам сел в первые сани, поехал, а за ним – и весь поезд!.. Однако на свадьбу Дмитрий Дементьевич не пошел».

Автор записок, отличавшийся трезвостью мысли, тут же спешит привести известное ему от отца объяснение «чуда»:

«Если, братец ты мой, дорогу порошком из желчи и печени медведя посыпать, то лошади, слыша запах зверя, пугаются и ни за что не идут» (Дементьев В. Предсказанные дни Анны Ахматовой. М., 2004. С. 9—10). Однако…

Правнучка Дмитрия Дементьевича Стогова Ахматова была не просто провидицей, она была великим поэтом. А поэт более чем провидец, он пророк. Сбылись и продолжают сбываться пророчества Пушкина, Лермонтова, Гумилёва, Мандельштама и самой Ахматовой, обращенные к России и к личным судьбам. И всё это не мистика, но свойство гения, в силу его до конца еще не разгаданной духовной субстанции. Ведь и сами великие пророчества возникают в душе гения, который в своих ежечасных проявлениях и связях просто человек, со своими страстями, обидами, заботами, окруженный мелочами жизни, прорывающийся от дольнего к горнему.

А ночью в небе, древнем и высоком, Я вижу записи судеб моих —

писал в стихотворении «Священные плывут и тают ночи…» поэт—романтик Николай Гумилёв (автор космогонических поэм, прочтение которых еще предстоит), вглядываясь в «звездный ужас», особенно страшный для него в свете луны.

В первое лето семейной жизни он привез в Слепнево, маленькое именьице под Тверью, свою юную жену, тоненькую, хрупкую, горбоносую, с прозрачными «русалочьими» глазами, таинственно—молчаливую, неохотно вступавшую в контакты с окружающими, больше бродившую в одиночестве. Гумилёв, смеясь, называл ее киевской «колдуньей». Ахматова кончала киевскую Фундуклеевскую гимназию, и ее венчание с Гумилёвым состоялось под Киевом в Николаевской церкви села Никольская Слободка. Отсюда его шутливое и жутковатое:

Из логова змиева, Из города Киева, Я взял не жену, а колдунью. А думал – забавницу, Гадал – своенравницу, Веселую птицу—певунью.

(«Из логова змиева…», 1911)

Дар пророчества у Ахматовой сказался рано, и она сама его опасалась. «Я гибель накликала милым, / И гибли один за другим…» – признавалась она с горечью, боясь своих предвидений. Иногда это были, как могло показаться, случайные совпадения, чаще трагические предзнаменования.

Едва Лёвушке Гумилёву исполнился месяц, в октябре 1912 года, как молодая мать написала строки, полные восторга и нежности перед чудом явления младенца:

Загорелись иглы венчика Вкруг безоблачного лба. Ах! Улыбчатого птенчика Подарила мне судьба.

(«Загорелись иглы венчика…»)

Казалось бы, судьба благосклонна к юной матери и младенцу. Мир, озаренный его улыбкой, пока безоблачен. Но первая же фраза катрена вызывает сегодня у нас, знающих трагическую историю жизни Льва Николаевича Гумилёва и самой Ахматовой, чувство смятенности и ощущение некоего страшного предзнаменования – «иглы венчика вкруг безоблачного лба». Не прообраз ли это тернового венца в безоблачном сиянии нимба. Сегодня с этими стихами уже навсегда связаны другие, из «Реквиема», о крестных муках сына, Голгофе и Матери:

Магдалина билась и рыдала, Ученик любимый каменел, А туда, где молча Мать стояла, Так никто взглянуть и не посмел.

В записных книжках Ахматовой встречаются отсылки к этим строкам, на русском и старославянском, из песнопения Страстной Великой пятницы, ставшие эпиграфом к стихам из ее реквиема: «Не рыдай Мене, Мати, во гробе зрящи».

Порой ее стихи выливались в экстатическую форму молитвы или заклинания, пугая сбывавшимися пророчествами. Когда началась война 1914 года, которую называли отечественной, Ахматова пишет знаменитую «Молитву», исполненную жертвенности и самоотреченности.

Дай мне горькие годы недуга, Задыханья, бессонницу, жар, Отыми и ребенка, и друга, И таинственный песенный дар — Так молюсь за Твоей литургией После стольких томительных дней, Чтобы туча над темной Россией Стала облаком в славе лучей.

(Молитва. 1915)

Стихотворение определяло главное в иерархии духовных ценностей, утверждаемых Ахматовой в течение всей ее жизни, – верность православной России. Однако за словом стиха – судьба. И она сама, и Николай Гумилёв, и, по—видимому, сын Лев в жуткие моменты их трагического бытия, предсказанного самой Ахматовой, возвращались памятью к этой ее, как оказалось, услышанной в небе молитве.

Один из молодых друзей Ахматовой, Вячеслав Всеволодович Иванов, сын прозаика Всеволода Иванова, филолог, привечаемый ею сначала через родителей, а потом уже и сам по себе, свидетельствует:

«Она мне признавалась, что у нее бывает страх, что стихов вообще больше не будет… Я вспоминал о том длинном безстиховье, которое она себе как бы предрекла с другими бедами вместе:

Отыми и ребенка, и друга, И таинственный песенный дар…

Как—то разговорившись в гостях у нас, Ахматова рассказала, как впервые открыла в себе дар вещуньи—прорицательницы, совсем юной девушкой, лет в шестнадцать. По ее словам, внезапному предвидению всегда предшествует состояние расслабленности, граничащее со сном или обмороком. Ахматова говорила: «Нужно быть вялой, никакой сосредоточенности, никакого сознательного усилия». Она чувствовала себя обмякшей, в каком—то полубессознательно—сером состоянии. И, полулежа на диване (на юге, летом, в имении)… услышала, как ее пожилые родственницы судачат об их молодой удачливой соседке – какая та блестящая, сколько поклонников, красавица. И вдруг, сама не понимая как, Ахматова случайно бросила: «Если она не умрет шестнадцати лет от чахотки в Ницце». Так и случилось.

Другой раз в машине она назвала незнакомые ей имя и фамилию, которые были забыты собеседником. Но иной раз казалось, что и другие в разговоре с ней вовлекались в эту сферу. Мы заговорили об Анненском. Я что—то сказал о нем и потом: прошел как тень. «Вы что, меня цитируете?» Но я не знал этих стихов – они были до того только раз напечатаны в старом номере «Звезды», который я пропустил. Ахматова прочитала эти стихи и рассказала свою версию его смерти, изложенную ею в статье, которая считалась потерянной» (Воспоминания об Анне Ахматовой / Сост. В. Я. Ви—ленкин, В. А. Черных. М., 1991. С. 498–499).

В «Поэме без героя», произведении всей жизни Ахматовой, детально изученном в его многослойности и откомментированном исследователями, остается зловещий персонаж – кто—то «без лица и названья», по—прежнему вызывающий вопросы и различные толкования. Ахматова говорила, что именно он «виновник всех бед» в ее и нашей общей жизни. Она пишет, что в 1942 году, в Ташкенте, где она жила в эвакуации и тяжело болела, у ее больничной койки сел такой человек, с круглой головой, «без лица и названья», и рассказал обо всем, что с ней произойдет в 1946 году, после постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», предавшего ее и Михаила Зощенко гражданской казни.

Рассказ человека «без лица и названья» через некоторое время «проявился» в фантасмагориях ахматовской трагедии «Энума элиш», названной так по первым словам вавилонской мифологической поэмы о начале мироздания, в переводе известного ассириолога Владимира (Вольдемара) Ка—зимировича Шилейко – «Когда вверху». В начале 1920–х годов Ахматова, в то время жена Шилейко, записывала под его диктовку впоследствии утраченный перевод поэмы, которую он читывал прямо с оттисков вавилонских глиняных записей.

Трагедию «Энума элиш», написанную в Ташкенте, со сценой судилища над женщиной—поэтом, виновной лишь в том, что она пишет стихи о красоте Божьего мира и любви, Ахматова сожгла в 1944 году, в пору тяжелого духовного кризиса. Об истории трагедии, ее сожжении и попытках восстановить, а вернее, заново создать текст в 1960–е годы, она рассказывала Вячеславу Иванову, записавшему ее рассказ и свои мысли по поводу пьесы как литературного произведения:

«Она была больна тифом. Тяжелый период болезни кончился, и еще оставалась от бреда горячечность (я это хорошо знаю – сам тогда же и там же, в Ташкенте, болел тифом). И в этом как бы бреду, уже предвещавшем выздоровление, Ахматова увидела стену и грязные пятна на ней, что—то вроде плесени. За этими пятнами открылась главная сцена пьесы: судилище, на котором автора обвиняли во всех возможных и невозможных прегрешениях. Уже после того как пьеса, увиденная в бреду, была ею записана, Ахматова сама почувствовала, что она в ней сама себе (в который раз! – дурные предсказанья всегда сбывались, как со стихами „Дай мне долгие годы недуга…“) напророчествовала беду. И в испуге сожгла пьесу. Позднее убедилась, что предвиденья послети—фозного бреда из пьесы сбылись.

Как вспоминалось потом и самой Ахматовой, и тем немногим ее ташкентским друзьям и знакомым, которым она успела прочесть пьесу, она была предвидением и литературным. До Ионеско и Беккета в ней были предвосхищены и суть, и сценическая форма театра абсурда. Абсурд сбывшихся бредовых видений начинал (хотя и очень медленно и постепенно) рассеиваться, и тогда за реальностью осуществившегося в жизни фантастического сюжета проступила художественная новизна пьесы. За древневосточным названием и мистериальной ее формой Ахматова увидела и то новое, что роднило ее с рождавшимся у нас на глазах и до нас доходившим новым европейским театром. Ей захотелось вернуть сгоревший почти за двадцать лет до того текст. Но и короткие свои стихи она почти никогда не помнила, а такой длинный текст тем более. А Надежда Яковлевна Мандельштам, Раневская и другие ташкентские слушательницы пьесы могли только удостоверить, что производимые Ахматовой опыты восстановления отдельных частей пьесы не имеют почти ничего общего с тем, что было написано в Ташкенте» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 499–500).

Замечание Вячеслава Всеволодовича Иванова о том, что близкие Ахматовой люди как—то вовлекались в магический круг ее пророчеств, подтверждается многими фактами, в том числе литературными.

Не только предчувствие, но и прямое видение событий проявилось в обращенных к Ахматовой стихах ее близкого друга Осипа Мандельштама. В пору Серебряного века интуитивизм в поэзии нередко определял зрительность образного ряда произведений. Как—то они были в Царскосельском вокзале и Мандельштам увидел через стекло кабины, как она говорила по телефону. Ахматова вспоминает (Анна Ахматова: pro et contra. Антология. В 2 т. / Сост., вступ. ст., прим. С. Коваленко. СПб., 2001, 2005. Т. 1. С. 808):

«Когда я вышла, он прочел мне эти четыре строчки —

Черты лица искажены Какой—то старческой улыбкой. Ужели и гитане гибкой Все муки Данта суждены».

В то время еще ничто не предвещало страшного будущего «царскосельской веселой грешнице», одной из «красавиц тринадцатого года», и только сам Мандельштам уже бредил Данте, обдумывая свои «разговоры» о нем. А вот уже в эпоху тревог и приближающихся катаклизмов он писал:

Я не искал в цветущие мгновеньяя Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз, Но в декабре торжественное бденье — Воспоминанье мучит нас! И в декабре семнадцатого года Все потеряли мы, любя: Один ограблен волею народа, Другой ограбил сам себя… Когда—нибудь в столице шалой, На скифском празднике, на берегу Невы, При звуках омерзительного бала Сорвут платок с прекрасной головы…

(Кассандра)

Поэт всегда живет не только в реальном мире, но и в зазеркалье, и с ним чаще, чем с другими, происходит вроде бы необыкновенное. Внучка Николая Николаевича Пунина, Анна Каминская, приводит одну из запомнившихся ей «роковых случайностей», связанных со смертью Владимира Георгиевича Гаршина, некогда близкого друга Ахматовой. Обстоятельства их разрыва, глубоко оскорбившие Ахматову, до сих пор до конца не прояснены, однако они много лет не виделись, и Ахматова не захотела проститься с ним после его кончины.

«В. Г. Гаршин умер в 1956 году, – рассказывала Каминская. – Однажды утром Анна Андреевна опустила руку за брошкой в бочонок—коробку, где она у нее лежала. Она постоянно пользовалась большой темной брошкой… Там же, в бочоночке, лежала и вторая ее брошка, маленькая, с темным лиловым камнем. На камне высоким рельефом была вырезана античная женская головка. Камень был в простой металлической оправе с прямой застежкой, работа конца XIX века. Эта брошка носила название „Клеопатра“ и надевалась довольно редко. Я знала, что эта брошка – подарок Анне Андреевне от Гаршина, она ее хранила как память о нем. В то утро Анна Андреевна вынула из бочонка „Клеопатру“ и вдруг спросила меня: „Ты ее не трогала?“ – „Нет, Акума“. …Она взволнованно смотрела на брошку – камень треснул сквозной трещиной прямо через лицо головки.

Через несколько дней Анна Андреевна узнала о смерти В. Г. Гаршина – он умер 20 апреля, и это был тот день, когда она увидела трещину на камне» (Попова Н., Рубинчик О. Анна Ахматова и Фонтанный дом. СПб., 2000. С. 104).

В таких случаях Ахматова говорила «Со мной всегда так».

Общавшийся с Ахматовой в последние годы ее жизни ленинградский литератор Игнатий Ивановский, ученик ее близкого друга поэта и переводчика Михаила Лозинского, вспоминает:

«…оставаясь на переводческой почве, я невольно боковым зрением наблюдал, с какой убежденностью и тончайшим искусством творила Ахматова собственную легенду – как бы окружала себя сильным магнитным полем.

В колдовском котле постоянно кипело зелье из предчувствий, совпадений, собственных примет, роковых случайностей, тайных дат, невстреч, трехсотлетних пустяков. Было там и многое другое, о чем сказала сама Ахматова:

Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда…

Котел был скрыт от читателя. Но если бы он не кипел вечно, разве могла бы Ахматова в любую минуту зачерпнуть оттуда, вложить неожиданную силу в незначительную деталь?

Примет было много. Мне показалось, что одна из них – не заводить чернильных приборов. Однажды потребовалось написать деловую бумагу, домашние куда—то ушли, и отыскать перо и чернила так и не удалось» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 615).

Безусловно доверяя своим предчувствиям, она была чутка к пророчествам других, а когда речь шла о слове поэта, воспринимала вольно или невольно сказанное, как судьбу.

Размышляя о родословной и завещанном ей, как она была убеждена, даре предвидения, Ахматова писала, включаяя пору своего рождения в исторический контекст:

«Моего предка хана Ахмата убил ночью в его шатре подкупленный русский убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго. В этот день, как в память о счастливом событии, из Сретенского монастыря в Москве шел крестный ход. Этот Ахмат, как известно, был чингизидом.

Одна из княжон Ахматовых – Прасковья <Федосеев—на> – в XVIII веке вышла замуж за богатого и знатного симбирского помещика Мотовилова. Егор Мотовилов был моим прадедом. Его дочь Анна Егоровна – моя бабушка. Она умерла, когда моей маме было 9 лет, и в честь ее меняя назвали Анной. Из ее фероньерки сделали несколько перстней с бриллиантами и одно с изумрудом, а ее наперсток яя не могла надеть, хотя у меня были тонкие пальцы» (Анна Ахматова. Я голос ваш. М., 1989. С. 337–338).

По—видимому, «наперсток» лежал в материнской шкатулке и девочки примеряли его, как это обычно бывает в детстве.

Анну Ахматову, как и ее великих предшественников – Александра Пушкина, с его далеко не случайным стихотворением «Моя родословная», Александра Блока, мучительно размышлявшего об истоках в незавершенной поэме «Возмездие», – интересовала своя личная история в большой истории России. И она творила свой миф, вырастающий из исторических фактов и семейных преданий. Главным источником и толчком, как можно полагать, для нее стали записки деда Эразма Ивановича Стогова, которые она могла прочесть еще в отрочестве, когда впервые и принялась писать «биографию». Родные тогда удивлялись ее памяти на события, бывшие в самом раннем детстве. В дальнейшем, по—видимому, сведения, почерпнутые из записок деда, дополнялись воспоминаниями матери и, как можно полагать, были связаны с семейным мифом о прабабушке «чингизид—ке», от которой вроде бы остались оказавшиеся «роковыми» для Анны Ахматовой фамильные драгоценности, среди них то самое «черное кольцо», утрата которого явно изменила ее жизнь к худшему.

Однако бабушка, урожденная Ахматова, Анна Егоровна, как и ее мать Прасковья Федосеевна, были чистокровными русскими дворянками. Ни та ни другая не являлись ни «чингизидками», ни татарскими княжнами. Посаженным отцом со стороны невесты на свадьбе Анны Егоровны и Эразма Стогова был дядя Ахматов, как писал о нем в своих записках Стогов, не богатый, но с большими связями и в среде симбирского дворянства, и в Петербурге. Судя по биографическим очеркам, оставленным Ахматовой, она, по—видимому, не знала о своем дальнем родственнике, генерале Алексее Петровиче Ахматове. В 1862–1864 годах он был обер—прокурором Святейшего синода и, по воспоминаниям графа С. Д. Шереметева, посещал службы в домовой церкви Шереметевского дворца на Фонтанке. Приходился он двоюродным племянником Прасковье Федосеевне Ахматовой, а Анне Андреевне четвероюродным дедушкой.

Биограф Анны Ахматовой, Вадим Алексеевич Черных, исследовал ее историческую родословную, представив поколенную роспись как по материнской, так и по отцовской линии. Он не нашел подтверждения родственных связей с ханом Ахматом, не отрицая, однако, возможности и других, пока не выявленных сведений. Приведенные им факты важны и интересны как для установления исторической достоверности, так и для проникновения в глубины «ахматовско—го мифа», запечатленного в ее поэзии и автобиографической прозе. В. А. Черных сообщает:

«Ахматовы – старинный дворянский род, происходивший, наверное, от служилых татар, но давным—давно обрусевший. Еще в Казанском походе Ивана Грозного участвовал Кирилл Васильевич Ахматов; двое Ахматовых были стольниками при Петре I. Прямые предки Прасковьи Федо—сеевны были внесены в VI (самую древнюю) часть родословной книги дворян Симбирской губернии и вели свой род от Степана Даниловича Ахматова, верстанного в конце XVII века по городу Алатырю. Никаких данных о происхождении рода Ахматовых от хана Ахмата или вообще от ханского рода Чингизидов не имеется. Княжеского титула Ахматовы никогда не носили. И все—таки, – не без оснований предполагает осторожный, как и положено историку, В. А. Черных (ведь и семейные мифы не рождаются на пустом месте), – сохранившееся в памяти Анны Ахматовой семейное предание, возможно, имеет какие—то реальные основания. Дело в том, что мать Прасковьи Федосеевны – Анна Яковлевна до замужества носила фамилию Чегодаева… Разумеется, невозможно доказать происхождение князей Чегодаевых (Ча—гатаевых), впервые упоминаемых в XVI веке, от сына Чин—гизхана Чагатая (Дкагатая), умершего в 1242 году. Однако скорее всего именно эти, нуждающиеся еще в тщательной проверке, генеалогические данные могли послужить основой для легенды о родстве предков Ахматовых с потомками ханов Золотой Орды» (Черных В. А. Родословная Анны Ахматовой // Памятники культуры. Новые открытия. Письменность. Искусство. Археология. Ежегодник 1992. М., 1993. С. 73–74).

Сама же Анна Ахматова верила, что в жилах ее предков текла кровь, восходящая к золотоордынским ханам, и эта убежденность, по—видимому, идет от трансформированного еще полудетским воображением семейного мифа. Оказывается, прабабка княгиня все же была в роду Ахматовых, только не родная – Прасковья Федосеевна, как писала Ахматова, но троюродная – Прасковья Николаевна, дочь Николая Александровича Мотовилова, благодетеля Дивеевского монастыря, мирского послушника преподобного Серафима Саровского. Николай Александрович выдал замуж дочь Прасковью за князя Волконского, коллежского секретаря, служившего мировым посредником в Казанской губернии. Две прабабки Прасковьи, одна из которых действительно стала по мужу княгиней, как—то слились и вошли в биографический очерк Ахматовой, как «одна из княжон чингизидок».

Поэтическое мифотворчество, в поздний период жизни Ахматовой порой уводившее ее в мир сюрреалистического видения, однако неизменно вырастает из конкретной исторической реальности, факта и каждый раз выявляет глубоко упрятанную истину, прорастающую стихом. Время, проведенное в Средней Азии, с осени 1941–го по июнь 1944 года, когда она оказалась в Ташкенте в числе других представителей творческой интеллигенции, отправленных советским правительством из Москвы (куда Ахматова была эвакуирована из Ленинграда) в глубокий тыл, укрепило ее в ощущении генетической связи с золотоордынскими предками. И, может быть, не случайно сына Ахматовой Льва Николаевича Гумилёва, известного историка—тюрколога, так привлекали проблемы автогенезиса, история татар и монголов.

В ташкентский период жизни, который Ахматова вспоминала, как один из наиболее благополучных в ее постоянной бесприютности, писалась так и незавершенная ташкентская поэма – «То сердце Азии стучит / И мне пророчит, / Что снова здесь найду приют…».

Встреча с Азией воспринималась как возвращение к утраченным истокам, к «прапамяти»:

Я не была здесь лет семьсот, Но ничего не изменилось… Все так же льется Божья милость С непререкаемых высот…

(Луна в зените, 1942–1944)

Вглядываясь в красоту природы и незнакомые лица, она ощущает свое изначальное родство с этим открывшимся перед ней миром:

Словно вся прапамять в сознание Раскаленной лавой текла, Словно я свои же рыданияя Из чужих ладоней пила.

(Там же)

Ахматова все же была не историографом, а поэтом, и ей не обязательно было изучать всю поколенную рода, хотя она имела привычку, как писал Пушкин о своем герое, иногда «заглядывать в энциклопедический словарь». Она конечно же знала, как по семейным преданиям, так и по сказаниям древних родословцев, что Мотовиловы происходили не только от Федора Ивановича Шевляги, брата Андрея Ивановича Кобылы, родоначальника царствующего дома Романовых, но и от Шереметевых.

Возможно, что как раз по памяти этого дальнего родства с Шереметевыми обер—прокурор Святейшего синода генерал Алексей Петрович Ахматов и посещал домовую церковь Шереметевых в Фонтанном Доме.

Шереметевский дворец, или Фонтанный Дом в Петербурге, построенный фельдмаршалом графом Борисом Петровичем Шереметевым на дарованной ему Петром Великим земле, после победы над шведами, стал пристанищем Ахматовой на долгие годы. В левом садовом флигеле дворца она жила после развода с Николаем Гумилёвым, когда стала женой его ближайшего друга Владимира Шилейко, который был домашним учителем графских детей и после революции 1917 года некоторое время оставался, как и при графах, в тех же своих комнатах. Позже, уже в другом браке, с профессором искусствознания Николаем Николаевичем Пуни—ным, она жила в правом садовом флигеле. Расставшись с Пуниным, Ахматова продолжала занимать одну из комнат той же пунинской квартиры, а после ареста Николая Николаевича, последовавшего в 1949 году, осталась с его дочерью от первого брака Ириной и внучкой Аней, считая их своей семьей.

Фонтанный дом для Ахматовой – не просто место жительства и удивительный памятник культуры, но мир таинственный и одушевленный, не только свидетель, но вроде бы и участник ее бед и тревог. В своих художнических загадках и прозрениях она как—то связывала свою судьбу и с трагической судьбой жены хозяина дворца, графа Шереметева, Прасковьей Жемчуговой, актрисой крепостного театра, с которой граф тайно обвенчался, по благословению Московского митрополита Платона, в церкви Симеона Столпника на Поварской, и они окончательно поселились во дворце, за год до ее кончины. Так в художественное сознание Ахматовой из далекой истории приходит еще одна Прасковья. Среди набросков и планов к «Поэме без героя» появляется строфа (Ахматова А. Собрание сочинений. В 6 т. М., 1998–2002. Т. 3. С. 208):

Что бормочешь ты, полночь наша? Все равно умерла Параша, Молодая хозяйка дворца, Тянет ладаном из всех окон, Срезан самый любимый локон И темнеет овал лица. Не достроена галерея — Эта свадебная затея, Где опять под подсказку Борея Это все я для вас пишу…

В прозе к поэме Ахматова поясняет:

«Когда Параша Жемчугова мучилась в родах, здесь строили какие—то свадебные [трибуны] галереи для предстоящих торжеств ее свадьбы. Параша, как известно, умерла в родах, и состоялись совсем другие торжества» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 270).

В сложной художественной системе «Поэмы без героя», которую Ахматова начала писать в Фонтанном Доме на исходе 1940 года, каждый персонаж имеет двойника, иногда и не одного. «Шкатулкой с тройным дном» называла она поэму. И одной из своих двойниц ощущала Парашу Ковалеву (по сцене Жемчугову). Являясь вроде бы «молодой хозяйкой дворца», снискав расположение императора Павла Петровича, подарившего ей за ее несравненное пение перстень с бриллиантами, а также благосклонность молодого императора Александра Павловича, не возражавшего против женитьбы графа на крепостной актрисе, Жемчугова прекрасно понимала уязвимость своего положения. При всей деликатности и силе любви к ней граф не мог избежать условностей света: для Параши была придумана родословная, и она вынуждена была носить на плече усыпанную бриллиантами брошь с портретом «предка», якобы польского шляхтича, хотя всем было известно, что она дочь деревенского кузнеца. Она уже жила в Фонтанном как венчанная жена, но официальное объявление о браке должно было состояться только после рождения наследника. С этим событием и связывалась постройка упоминаемой Ахматовой «галереи», которая должна была соединить покои Параши с кабинетом графа. Родив мальчика, наследника рода Шереметевых, названного Дмитрием, Прасковья Ивановна уже не поднялась с постели и умерла через три недели от стремительно развившегося туберкулеза.

В своем гражданском браке с Пуниным Ахматова, как уже говорилось, вынуждена была поселиться в одной из комнат квартиры шереметевского дома, где он жил с прежней семьей: Анной Евгеньевной Аренс и их маленькой дочкой Ириной. При всей толерантности Анны Евгеньевны она сама и вся пунинская семья рассматривали Ахматову как самозванку. Эта вынужденная жизнь «семьи» в семье была для Ахматовой мучительной. Но другого выхода, в условиях послереволюционного квартирного кризиса в Петрограде, Николай Николаевич Пунин не видел. Законнаяя жена его была категорически против развода, да и материально было легче выжить «одной семьей». Так и жили, встречаясь за столом под традиционным абажуром на скудных трапезах.

Сближали Анну Андреевну в ее воображении с Прасковьей Ивановной Жемчуговой и талант, и даже разыгравшийся туберкулез, и главное – как бы унаследованное через столетие ощущение неприкаянности.

Аура Фонтанного дворца, его прежних обитателей – коллекции картин, икон, книг, музыкальных инструментов, старинного оружия – как—то стирала грань между прошлым и настоящим. В «Белом» зале дворца принимает героиня «Поэмы без героя» незваных гостей, явившихся из 1913 года в канун 1941–го и устроивших там новогодний карнавал.

В поздние годы она напишет: Особенных претензий не имею Я к этому сиятельному дому. Но так случилось, что почти всю жизнь Я прожила под знаменитой кровлей Фонтанного Дворца… Я нищей В него вошла и нищей выхожу.

(«Особенных претензий не имею…», 1952)

Ахматова умерла в санатории, в подмосковном Домодедове, и первое прощание перед отправкой тела в Ленинград прошло в морге Института имени Склифосовского, ранее странноприимного дома, построенного графом Шереметевым в память Прасковьи Жемчуговой. На фронтоне здания был высечен девиз из фамильного герба Шереметевых, украшавшего Фонтанный дворец: «Deus conservat omnia» (Бог сохраняет всё).

По совпадению, которых случалось так много в жизни Ахматовой, ее предки по материнской и отцовской линии были мореплавателями, как бы определив особенную связь ее судьбы и творчества с морем. Дед матери, Эразм Иванович Стогов, закончил Петербургский морской кадетский корпус. Отправился на Камчатку на корабле, совершив при этом почти кругосветное путешествие под парусами, вокруг Африки и Южной Америки (тогда еще не было Суэцкого и Панамского каналов).

Эразм Стогов искал способа разбогатеть, в чем и преуспел. Его внук, младший брат Ахматовой Виктор, тоже флотский офицер, приводит рассказ деда в семейной интерпретации:

«Проходя по Светланской улице во Владивостоке, он зашел в кафе и присел за столик, желая выпить чашку кофе, за столиком рядом сидели два еврея и один говорил другому: „Я получил письмо от моего брата из Лондона – он пишет, в Лондоне пушнинники за шкуру камчатского соболя платят 50 золотых соверенов <…>. Это произвело на него такое впечатление, что, когда он услышал, что морское командование хочет открыть в Петропавловске—на—Камчатке временный военный порт, он вызвался поехать туда… Отправлял пушнину на 3 адреса в Петербург… Из 3–х доверенных один оказался вором, и товар пропал, два других оказались честными коммерсантами“ (Кралин М. Младший брат // Звезда. 1989. № 6. С. 150).

Сам Эразм Стогов оставил занимательные, талантливо написанные бытовые и этнографические очерки о быте и культуре народов Крайнего Севера, вызывающие живой интерес и сегодня. Его описания Якутска, Иркутска, тогдашних центров Сибири и Симбирска, где ему довелось служить, дают срез жизни разных слоев общества, от кочевников тунгусов до отцов города, баснословно богатых и образованных купцов, приумножавших российские богатства и славу, помещиков – богатых и бедных, живших своими корпоративными сообществами по русскому принципу – «все дворяне

родня». Прошло время, и Эразм Стогов променяет полукочевую жизнь флотского офицера, командира фрегата, на оседлую службу в жандармерии. Толкнула его сменить белый морской китель на голубой жандармский мундир не столько страсть к нравственному совершенствованию населения (хотя было и это), сколько более высокое жалованье. Стоговы были бедны, хотя принадлежали к древнему, некогда богатому дворянскому роду, восходящему к XVI веку и внесенному в родословные книги Новгородской, Тверской и Московской губерний, как считалось, претерпевшему от Ивана Грозного при Марфе—Посаднице и раскиданному царем по разным российским губерниям. Прямые предки Эразма Ивановича были определены государем под Можайск в местность Золотилово, почему и именовались в свое время Стоговыми—Можайскими.

Автор книги «Предсказанные дни Анны Ахматовой» Валерий Дементьев, сам выходец из северного Заволочья, на основании записок Э. И. Стогова и личных разысканий сообщает: «Эразму Ивановичу Стогову доподлинно стало известно, что род Стоговых—Можайских был весьма знаменит и богат в новгородской земле. От новгородских же старожилов ему довелось узнать, что владели они и пустошами, и малыми озерами, которые так и именовались: Стоговы пустоши, Стоговы озера и прочее, и прочее. Кроме того, еще дед Эразма Ивановича – Дмитрий Дементьевич Стогов владел неким имением на Белоозере, откуда он получал оброк и рыбу ежегодно» (с. 7).

Валерий Дементьев оставил нам в своих книгах художественную летопись Белозерья и его славных людей, от Дионисия, расписывавшего храмы удивительными фресками, непостижимо родственными своей высокой духовностью краскам Боттичелли, до современника Пушкина Батюшкова и близких нам по времени Николая Клюева, Александра Прокофьева, Леонида Мартынова, поэта военного поколения Сергея Орлова из Тотьмы.

От вольностей и прав, некогда дарованных разветвленному роду Стоговых Великим Новгородом, богатых угодий и другого достатка после их высылки грозным царем ничего не осталось. Однако остались новгородская гордость, верность Отечеству. Стоговы участвовали в военных походах Суворова, были храбрыми воинами, обнаруживали тягу к искусству слова и неизъяснимую склонность к чародейству.

Ахматова чрезвычайно дорожила этой ветвью своей родословной и, в отличие от явно мифологизированных предков «чингизидов», здесь была точна в историко—биографических реалиях, лаконично написав:

«Стоговы были небогатые помещики Можайского уезда Московской губернии, переселенные туда за бунт при Марфе Посаднице. В Новгороде они были богаче и знатнее».

Когда в сентябре 1914 года Ахматова приехала к Гумилёву в Новгород, где он перед отправкой на фронт проходил военную подготовку в уланском запасном полку, она конечно же помнила, что связана с этими местами российской историей и личной родословной и что, может быть, не случайно именно отсюда провожает мужа и других русичей на войну с германцами, ведь война называлась Великой:

Пустых небес прозрачное стекло, Большой тюрьмы белесое строенье И хода крестного торжественное пенье Над Волховом, синеющим светло. Сентябрьский вихрь, листы с березы свеяв, Кричит и мечется среди ветвей, А город помнит о судьбе своей: Здесь Марфа правила и правил Аракчеев.

(«Пустых небес прозрачное стекло…», 1914)

Стихотворение проникнуто тревогой. Река Волхов – жизнь человеческая, торжественный крестный ход, церковное пение – проводы на войну. Марфа—Посадница, вдова новгородского посадника И. А. Борецкого, правившая Новгородом, возглавила противостояние новгородского боярства после присоединения вольного Новгорода к Москве, и жестокий временщик Аракчеев, создатель под Новгородом военных поселений, как воплощение жесткой власти. В Марфе, ставшей на защиту вольного Новгорода, Ахматову восхищает женская сила, и она испытывает гордость за свою отдаленную к ней причастность. Через полтора года она пишет негромкие, однако, как оказывается, программные стихи, глубина которых прочитывается в контексте личной биографии, включенной в российскую историю.

Приду туда, и отлетит томленье. Мне ранние приятны холода. Таинственные, темные селенья — Хранилища молитвы и труда. Спокойной и уверенной любови Не превозмочь мне к этой стороне: Ведь капелька новогородской крови Во мне – как льдинка в пенистом вине. И этого никак нельзя поправить, Не растопил ее великий зной, И что бы я ни начинала славить — Ты, тихая, сияешь предо мной.

(«Приду туда, и отлетит томленье…», 1916)

Стихи эти писались в Севастополе, главной базе Черноморского флота России, где Ахматова жила в юности.

Едва ли представляется сколько—нибудь возможным проследить лабиринты ассоциативных связей, вызвавших к жизни эти стихи. Однако можно с уверенностью сказать, что были они в значительной мере навеяны беседами Ахматовой с Николаем Владимировичем Недоброво, поэтом и мыслителем, навестить которого она приезжала в Бахчисарай осенью 1916 года. Недоброво верил в венценосность России как Третьего Рима, в ее мессианство, и тяжело переживал военные неудачи, предчувствуя надвигающийся исторический катаклизм. Сохранилась запись Ахматовой об одной из киевских встреч с Недоброво: «Беседы с X. о судьбе России».

«Капелька новогородской крови», которую, по ее убеждению, не в силах «растопить великий зной» (или та «раскаленная лава», о которой она писала в стихотворении «Это рысьи глаза твои, Азия…»), может быть воспринята в системе стихотворения «Приду туда, и отлетит томленье…» и как ощущение превосходства в себе исконно русского, новогородского начала в столкновении с золотоордынской кровью, которая, как считала Ахматова, передалась ей от далеких предков.

Жизнь деда Ахматовой Эразма Стогова (24 февраля 1797 года – 17 сентября 1880 года), младшего представителя рода Можайских—Стоговых, заботами дальних родственников Буниных сложилась удачно. Он пользовался расположением высоких чинов жандармерии Бенкендорфа и Дубельта. Одно время состоял при Бенкендорфе офицером по особым поручениям, для него основатель и шеф Третьего отделенияя отнюдь не был той зловещей фигурой, которой вошел в отечественную историю, по убеждению его внучки Анны, «мучителем Пушкина», но старшим другом и благодетелем, способствовавшим продвижению Эразма Ивановича по служебной лестнице.

Эразм не пил, не предавался азартным играм и пагубным увлечениям, был трудолюбив, верно служил царю и отечеству. В должности начальника корпуса симбирской жандармерии, полученной через графа Бенкендорфа, он провел три года в Симбирске, оставшиеся для него самыми счастливыми в жизни. Стогов вспоминал:

«Уезжая из Петербурга, я спросил графа Бенкендорфа, в чем будет состоять моя прямая обязанность? Он отвечал:

– Утирай слезы несчастных и отвращай злоупотребления власти, и тогда ты все исполнишь» (Стогов Э. И. Записки // Русская старина. 1903. № 5. С. 313).

Эразм Стогов получил власть и, как считал, пользовался ею по справедливости, очень скоро дослужился до полковника, выгодно женился. Как положено, писал в Петербург донесения начальству о состоянии нравов. Искусно разыграв интригу, сместил с поста вольнолюбивого и беспечного губернатора Загряжского, любимца местного бомонда. Архивы Департамента полиции и Третьего отделения обнаруживают донос симбирского жандармского полковника о дурном влиянии на умы Загряжского, бывшего штабс—капитана лейб—гвардии Преображенского полка, адъютанта барона Розена. Губернатор состоял в ложе «Соединенных друзей» и был предупрежден одним из петербургских братьев—масонов за день до получения указа об отставке. Уезжал он в слезах, не имея других доходов, кроме жалованья, которого теперь лишился. Однако в Симбирске, как и во всей России, действовал все тот же неписаный закон – «все дворяне родня», собственно, благодаря которому и Стогову удалось сделать карьеру (см.: И. А. Гончаров и симбирские масоны. К вопросу о реалиях очерка «На родине» // Русская литература. 2002. № 1). Теперь были приведены в действие более высокие связи, Стогова вскоре перевели на работу в Киев по протекции все того же благодетеля Александра Христофоро—вича Бенкендорфа, и он сам едва ли не в слезах, как совсем недавно подсиженный им губернатор, покидал столь полюбившийся ему Симбирск. Уезжал Э. И. Стогов уже выгодно женившимся, состоятельным человеком.

Когда Ахматова писала о своем родстве с первой русской поэтессой Анной Петровной Буниной, сыгравшей определяющую роль в судьбе ее деда Эразма Стогова, она не лукавила, заметив, что никто в их роду, кроме Буниной, не писал стихов. Однако о присутствии в роду несомненного литературного таланта красноречиво свидетельствуют те же этнографические и биографические очерки Эразма Ивановича, публиковавшиеся в журнале «Русская старина». В своих мемуарах, проницательных и ироничных, он оставил и портрет Анны Петровны Буниной, обладательницы приятной внешности, девицы в достаточной степени амбициозной.

«Бунина была небольшого роста, но прехорошенькая, говорят, она имела много женихов, но так дорожила славою своего имени, что не решилась лишиться известности и умерла девицей», – свидетельствует Стогов (Русская старина. 1903. № 1. С. 145). Он рассказывает о пути молодой девушки из бедной дворянской семьи к материальному достатку и славе.

У Анны Петровны был старший брат Иван Петрович, адъютант адмирала Ханыкова, участник шведского похода, организатор офицерского собрания в Кронштадте. Известный в Питере острослов, щеголь, лицедей и заводила, игравший на всех инструментах, имитировавший голоса птиц, певун и танцор, он был учредителем нашумевшего в свое время «Общества пробки», объединявшего петербургских повес. Сам же, смеясь, обозначал себя на визитных карточках и пригласительных билетах «Кум свахи Аполлона» и был вхож во все дома и присутствия.

Как—то Иван Петрович Бунин явился в Можайск к родне, взбаламутив весь бомонд уезда, задававшего в его честь балы и другие увеселения. По добродушно—ироничному замечанию автора записок, «пребывание Бунина составило эпоху веселья в уезде». Иван Бунин приходился родным братом теще местного богатея Бориса Карловича Бланка, предки которого были вывезены из Голландии Петром Великим в звании архитекторов. Бланки держали открытый дом, давали балы с фейерверками и театральными действами. У них жил, по бедности, выпускник Московского университета князь Шаликов, впоследствии издатель знаменитого дамского журнала, пока сочинявший шутливые надписи для праздничных транспарантов и мадригалы уездным дамам. Бланки были бездетны и взяли на воспитание маленького Эразма, где его и увидел петербургский гость:

«Один раз Бунин подозвал меня к себе, взял за ухо, посмотрел на пальцы и спросил моего отца, куда я назначаюсь служить? Отец отвечал, что он небогатый человек и еще не решил.

– Если вашего сына, – сказал Бунин, – не будет укачивать на корабле, то отдайте его в Морской корпус.

Отец затруднялся, но Бунин прибавил:

– Пришлите его только в Питер, я берусь определить его, это уже мое дело.

С этой минуты мое назначение служить во флоте было решено» (Стогов Э. И. Записки // Русская старина. 1903. № 1. С. 143).

Отец, поразмышляв и посоветовавшись с соседом—купцом Жарким, отвез сына в Москву, к Анне Петровне Буниной, как раз собиравшейся в Питер, и она, как было договорено, взяла маленького Эразма с собой. Сведения о

восхождении бедной уездной барышни к вершинам петербургского света Эразм Иванович изложил в своих записках, они оживляют и дополняют скудные свидетельства официальных справочников, совпадая с их фактологией, воскрешают забытое прошлое. Стогов пишет:

«По неизвестным мне связям Бунины были близки к Ах—вердову, бывшему учителю или кавалеру великих князей Николая и Михаила Павловичей. Он жил в Михайловском замке, в котором скончался император Павел. Будучи 17 лет, А. П. Бунина приехала погостить у Ахвердова, и он, видяя бедность девушки, посоветовал просить милости у вдовствующей императрицы Марии Феодоровны и написать ей письмо. Деревенская девушка, конечно, затруднялась сочинением письма, сидела около окна и сочиняла. Ахвердов подошел сзади, взглянул и удивился, увидав, что девушка пишет письмо стихами. Этот первый труд Буниной был представлен Марии Феодоровне. Бунина получила 500 руб. пенсиона. Это ободрило девушку, она написала послание к императору Александру и получила от него тоже пенсион. Тогда Бунина стала писать ко всей царской фамилии. Знаю, что даже Константин Павлович и тот дал ей 150 руб. пенсии, так что бедная девушка была обеспечена в жизни. Подобный успех в стихотворстве ободрил Бунину, и она стала сочинять басни, оды, элегии и пр.» (Русская старина. 1903. № 1. С. 143–144). В 1814 году Бунина поднесла императору «Песнь Александру Великому, победителю Наполеона и восстановителю царств», за что снискала расположение молодой императрицы Елизаветы Алексеевны, получив в подарок золотую лиру, осыпанную бриллиантами, для ношенияя в торжественных случаях на плече. Она перевела «Правила поэзии» аббата Батте «с присовокуплением российского стихосложения, в пользу девиц», свидетельствуя об учености переводчицы, и ее избрали почетным членом «Беседы любителей русской словесности». Последним ее трудом стал перевод «Нравственных и философических бесед» (М., 1829) шотландского религиозного писателя X. Блэра.

По свидетельству энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, от которого, как можно полагать, и исходил в своих оценках Э. И. Стогов: «Большая известность Буниной в свое время, конечно, не могла быть заслужена стихотворениями, написанными по правилам напыщенной риторики, и объяснения ее следует искать в том, что женщина—поэт представляла собою тогда явление редкое». Тем не менее Анну Бунину, как через столетие ее блистательную правнучку Анну Ахматову, современники называли «русской Сафо».

«„Сочинений“ ее набралось на два томика с разгонистой печатью. Стихи стоили страшного труда Анне Петровне, но зато и читать их можно только за большое преступление. Может быть, их никто и не читал, но все хвалили Бунину, называли ее– «десятая муза»», – не без иронии пишет Эразм Иванович (Там же. С. 144). Из этой его краткой характеристики творчества тетки—благодетельницы наиболее достоверным является то, что ее «все хвалили».

Анне Буниной благоволили Державин, Крылов, Дмитриев. Позже Белинский несколько раз обращался к ее писаниям, поместив ее в ряду таких русских поэтов, как С. Глинка, Вас. Пушкин, П. Катенин, В. Красов, братья Измайловы. Рассмотрев творчество Буниной в контексте других женщин—писательниц конца XVIII – начала XIX века, Белинский, отнюдь не отличавшийся критической политесностью, нашел необходимым напомнить через много десятилетий после смерти Буниной об успехе, сопутствовавшем выходу сборников ее стихов «Неопытная муза» (1809) и «Сельские вечера» (1810): «Она писала в журналах и потом отдельно издавала труды свои, писала и переводила в стихах и прозе, занималась не только поэзиею, но и теориею поэзии… Она, кажется, перевела также „Науку о стихотворстве“ Буало и вообще не уступала графу Дмитрию Ивановичу Хвостову ни в таланте, ни в трудолюбии, ни в выборе предметов для своих песнопений» (Белинский В. Полное собрание сочинений. В 12 т. М., 1955. Т. 7. С. 652).

Как у всех барышень ее круга, у Анны Буниной был альбом для дарственных записей, весьма изящный, одетый в желтую кожу. Открывался альбомчик галантным мадригалом самого Гаврилы Романовича Державина:

Твои стихи изящны, звонки, Показывают ум нам тонкий И нравятся тем всем…

В альбоме есть посвящение адмирала А. С. Шишкова, свидетельствующее о поддержке Буниной старой школой российского стихосложения. Она пришла в русскую словесность в то время, когда рождалась новая поэзия, и ее в муках сочиняемые вирши воспринимались поклонниками «Арзамаза» иронически, вопреки восторгам старомодных обожателей.

Возможно, что и титул «десятая муза» она получила от добрейшего Бориса Карловича Бланка, который сам был не чужд стихотворству, писал стихи, был известен переводами и от души восхищался родственницей, записав в ее альбомчик восторженный мадригал:

Мне ль сметь писать стихи, Линдана! в твой альбом, Когда и самые писатели бессмертны Твоим пленяются талантом и умом. И, находя в стихах своих красы несметны, Из мирров с лаврами венок тебе сплели, Десятой музой нарекли…

Бунина была принята при дворе и, случалось, брала с собой племянника, воспитанника морского корпуса. В Гатчине, когда они приехали, им отвели две комнаты во дворце вдовствующей императрицы Марии Феодоровны, и мальчик был показан «старой полной даме», угостившей его конфетами. Тетка обычно возила его с собой в гости, и он примелькался в домах петербургского света, где перезнакомился со своими сверстниками и запомнился старшими. Благодаряя Буниным он впоследствии обзавелся нужными знакомствами в государственной администрации, стал своим в доме адмирала Ханыкова, в адъютантах которого служил его благодетель – Иван Петрович Бунин.

Уже флотским офицером Стогов бывал у Архаровых, Нарышкиных, Бакуниных. С явным чувством собственного превосходства Стогов пишет о сыне сенатора Михаила Михайловича Бакунина Василии, тактично не упоминая о главном «позоре» бакунинского дома – знаменитом теоретике анархизма, однако косвенно намекая, что «яблоко от яблони не далеко катится»:

«У Бакуниных был один сын, Вася, мне ровесник. Хотя я был уже гардемарином, но удивлялся знаниям Васи, чего, чего, он не знал: языки древние, новые, историю, географию, отличный был математик, физик, химик, и проч., и проч. Васе Бакунину предстояла блестящая карьера по службе в России. Воспитание, богатство, связи, все пути были ему открыты, только выбирай, а он выбрал дорогу заговорщика, отдался коммунизму, сделался отчаянным республиканцем и радикалом; был сослан в Сибирь, бежал за границу и сделался заклятым врагом России. Было много у меняя ровесников из детей вельмож, и ни один не пошел далеко по службе» (Стогов Э. И. Записки // Русская старина. 1903. № 1. С. 147–148).

Сам Эразм Стогов стремился «пойти далеко по службе» и сделал свой выбор, выйдя в отставку в чине полковника жандармерии. По—видимому, не случайно упомянут им Василий Бакунин, близкий родственник теоретика анархизма и народничества М. А. Бакунина. Эразм Иванович, осудив своих сверстников Бакуниных, как он считал, баловней судьбы, получивших все блага от рождения, представителей высшего слоя российского общества и оказавшихся в числе «врагов России», явно противопоставляет им свою преданность отечеству и верность государю. Сам он буквально обожал императора Николая I, ставя его выше всех русских царей. Первый раз он увидел императора, вернувшись с Камчатки в Петербург:

«…Я, как штаб—офицер флота, обязан был при разводе явиться к государю. Император Николай I был верхом – что за красавец, что за молодец, нельзя не любоваться! Нас, после развода, являлось человек 30–ть, я стоял из последних на левом фланге. Развода и всех проделок я почти не видал, потому что все смотрел на истинно русского царя. Нас перекликал комендант, а богатырский конь переступал только на одного человека – и ни разу не сбился. Дошла очередь и до меня.

– Капит<ан>-лейтенант Стогов из Камчатки, – сказал комендант.

– Долго вы там были? – спросил император с привлекательной улыбкой… – Скучно там было вам?

– Нет, государь, там много службы и там русское царство. Николай милостиво поклонился» (Там же. № 5. С. 313). Судьба действительно была исключительно благосклонна и милостива к самому Эразму Ивановичу. Ему посчастливилось умереть в 1880 году, не дожив до 1 марта 1881 года, не узнать об убийстве императора Александра Второго и о причастности своей младшей дочери Инны к террористической организации «Народная воля». А был он настолько крут, что, прежде чем предстать перед его очами, Инна Эразмовна тщательно смывала с лица признаки косметики и скрывала, что посещает Высшие женские курсы, по мнению отца, рассадник крамолы. Что же касается молодого поколения, оно неизменно делает свой выбор, нередко вопреки семейным традициям, что произошло и с сыном сенатора Бакунина, и с дочерью отставного жандарма Эразма Ивановича. А своего единственного сына Виктора Эразм Иванович за вольнодумство и непослушание лишил наследства, и сестры, скинувшись, выделили ему после смерти отца десять тысяч.

Вся история жизни Эразма Стогова и его женитьбы на Анне Егоровне Мотовиловой, шестнадцатилетней девице, за которой он взял большое приданое, свидетельствует о характере сильном, чуждом условностям.

Когда Эразм Иванович, тридцативосьмилетний начальник симбирской жандармерии, высокий и статный, в меру образованный, увлекающийся литературой и этнографией, надумал жениться, он подошел к этому судьбоносному вопросу со всей серьезностью. В силу своего должностного положения он изучил документы и составил «великодушный» список симбирских невест (за кем числилось не менее ста душ). Несмотря на свою беспоместность, Стогов, происходивший из хорошего, хотя и обедневшего рода, был убежден, что за него отдадут любую симбирскую невесту, и не ошибся. Военных полков в Симбирской губернии не квартировало, и с женихами было туго. Едва ли можно сказать, что невесту он подбирал себе единственно по холодному расчету и главным для него было приданое, что было бы понятным. Сам он, кроме казенного жалованья, ничего не имел, однако хотел быть не только богатым, но и счастливым в семейной жизни, желал, чтобы его избранница была счастлива с ним, видя в ее счастье залог своего счастья и будущего благополучия детей. По натуре он не был подвержен страстям, в отличие от записного повесы, родственника и благодетеля Ивана Петровича Бунина. О его любовных похождениях ничего не известно ни до женитьбы, ни в пору раннего вдовства, и, судя по характеру, их могло и не быть. Однако в невесты выбрал девицу и красивую, и добрую, и богатую.

Эразм Иванович считал себя тонким психологом и знатоком душ, уверяя, что ему достаточно услышать голос женщины, чтобы, еще не видя, составить ее психологический портрет. Его выбор невесты был стремителен: положившись на трезвый разум и интуицию, он просил руки Анны Егоровны Мотовиловой, специально за этим, еще не видя невесты, приехав в Цилью, в шестидесяти верстах от Симбирска, свататься, и не ошибся. Богатый помещик, Егор Николаевич Мотовилов был родным братом Александра Николаевича Мо—товилова, в будущем служки и любимого собеседника преподобного Серафима Саровского. Братья слыли чудаковатыми, но честными людьми, богатыми и рачительными хозяевами. Егор Николаевич ни с кем в округе не водил знакомства и держал дочерей в строгости.

Э. И. Стогов описал незатейливую историю своего сватовства:

«Приехал я часу в 5–м после обеда. Дом небольшой, деревенский, прост даже для очень небогатого помещика; внутри дома еще проще, стены не оклеены, не крашены, мебель самая простая, домодельная, обтянутая кожею и жесткая, как камень. В зале у стены кровать, на которой лежал пожилой человек, посреди комнаты небольшой стол, у которого сидела благообразная старушка и поп. Я отрекомендовался, говоря, что еду на следствие, но заехал напиться чаю. Больной старик встал и сказал, что он поручик Мотовилов, а старушка – жена его. На старике тулупчик и брюки были разорваны. Никакой церемонии при встрече со мной, никакой суеты не было. Старик сел на кровать и молчал… Вошли две девицы.

– Это две мои дочери, – сказал старик, – вот старшаяя Анюта, а эта младшая Александра.

Девочки в корсетах, в ситцевых поношенных платьях, молча сели. <… > Сестры так были не похожи между собою, будто разного семейства: старшая – блондинка, круглого лица, младшая – брюнетка с продолговатым лицом» (Там же. № 7. С. 52).

Эразм Иванович женился на круглолицей блондинке. А вот младшая, «брюнетка с продолговатым лицом», по—видимому, и вошла в ахматовский миф со страниц записок деда, как «бабушка—татарка», подарившая внучке «черное кольцо», с утратой которого связано одно из самых значительных событий в жизни Ахматовой – знакомство с Борисом Васильевичем Анрепом:

Мне от бабушки—татарки Были редкостью подарки; И зачем я крещена, Горько гневалась она. А пред смертью подобрела И впервые пожалела, И вздохнула: «Ах, года! Вот и внучка молода». И, простивши нрав мой вздорный, Завещала перстень черный. Так сказала: «Он по ней, С ним ей будет веселей».

(«Сказка о черном кольце»)

В свои закатные годы Анреп написал воспоминания «О черном кольце» Ахматовой. «В Англии, – писал он, – такие кольца в свое время назывались „траурными“. Кольцо было золотое, ровной ширины, снаружи было покрыто черной эмалью, но ободки оставались золотыми. В центре черной эмали был маленький брильянт. А. А. всегда носила это кольцо и приписывала ему таинственную силу» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 596).

О том, что кольцо было подарено бабушкой, Ахматова никогда не вспоминала в своих биографических заметках. И понятно. Она не застала своих бабок ни по отцовской, ни по материнской линии и творила свой миф, излишне не отягощенный достоверными свидетельствами. Как доказано историческими документами, оставленный ею миф в значительной мере вырастал из живых, хотя и преображенных творческим воображением реалий. И совсем уж напрасно острая на язык приятельница Ахматовой, Надежда Яковлевна Мандельштам, иронизировала, вспоминая, что второй муж Ахматовой В. К. Шилейко называл ее литературный псевдоним «кличкой», и утверждала, что сама Анна Андреевна тяготилась им, подтверждая свои слова ахматовскими строчками: «„Татарское, дремучее, пришло из никуда, к любой беде липучее, оно само беда“… Я почти уверена, что Анна Андреевна выдумала бабушку—татарку по фамилии Ахматова. Более чуткий на слово Осип Мандельштам, принимавший участие в обсуждении „клички“, заметил, что „Ахматова и есть Ахматова“. Шилейко остался недоволен: разве это настоящая фамилия?» (Мандельштам Н. Воспоминания. В 2 кн. Paris, 1987. Кн. 2. С. 503).

Так и не стала она ни Гумилёвой, ни Шилейко, хотя как—то едва не сменила фамилию. Случилось это в Ташкенте, зимой 1943 года, когда овдовевший в Ленинграде Владимир Георгиевич Гаршин прислал ей письмо с официальным предложением, поставив условие, что она будет носить его фамилию. Ей вроде бы понравилась мысль о настоящей, «законной», да еще и литературной фамилии: профессор медицины Гаршин был племянником знаменитого писателя Всеволода Гаршина. Однако брак так и не состоялся, Анна Андреевна не стала профессорской женой Гаршиной, но осталась великой Ахматовой, войдя в историю мировой культуры под этим именем.

В отличие от предков по материнской линии Мотовило—вых и Стоговых, занесенных на скрижали русского столбового дворянства, ее предки по отцовской линии выслужили потомственное дворянство ратным трудом и проявленным личным героизмом. Исследователь родословной Анны Ахматовой В. А. Черных проследил историю рода Горенко по материалам Департамента герольдии, установив поколенную запись трех поколений.

Прадед Ахматовой Андрей Яковлевич Горенко, родившийся около 1784 года, происходил из крепостных крестьян помещика Орлова, села Матусова Черкасского уезда Киевской губернии.

По сведениям сохранившегося формулярного списка, А. Я. Горенко в декабре 1805 года по рекрутской повинности вступил рядовым в 41–й Егерский полк. В составе этого полка участвовал в Русско—турецкой войне 1806–1812 годов сначала в Валахии, затем в Болгарии. В 1810 году он, как сказано, отличился «при разбитии неприятеля у речки Тем—рук и взятии в плен самого начальствующего турецким войском трехбунчужного паши Пехливана с чиновниками его». Участвовал он и в Отечественной войне 1812 года, «при селении Бородине в генеральном сражении находился, за что имеет серебряную медаль». Он, участник заграничного похода, по свидетельству формулярного списка – «1814 года, марта 18 при городе Париже в сражении находился и за взятие оного также удостоился серебряной медали». В марте 1813 года Андрей Яковлевич Горенко был произведен в унтер—офицеры, в 1818 году женился, а в декабре 1825 года получил чин прапорщика и тем самым личное дворянское достоинство (не переходящее, однако, детям).

Согласно сохранившемуся метрическому свидетельству, 7 августа 1818 года «у унтер—офицера Егерского полка Андрея Яковлева Горенко и жены его Марияны родился сын Антоний». Антон Андреевич Горенко (1818–1891) не уступал в смелости и ратном мужестве родителю. Четырнадцати лет он – юнга Черноморского артиллерийского училища, которое успешно закончил, получил чин унтер—офицера и служил во 2–м учебном Морском экипаже в Севастополе, плавал на военных транспортных судах Черноморского флота, держал оборону Севастополя, был награжден орденами Святой Анны 3–й степени «с мечами и бантами», Святой Анны 2–й степени «с императорской короной», Святого Владимира 4–й степени, Святого Станислава 2–й степени, медалями «За защиту Севастополя» и «В память войны 1853–1856 гг.». В семье деда чтили как героя обороны Севастополя и, должно быть, рассказывали о его ратных подвигах и высоких наградах. Один из уважаемых людей города, к 1864 году он – смотритель морского госпиталя, в последнее десятилетие жизни – смотритель портовых земель и садов в Севастополе.

Трагические страницы обороны Севастополя остались навсегда в народной памяти. В своей первой поэме «У самого моря» (1914) Ахматова обращается к событиям тех лет, отразившихся в полудетском сознании, когда семья Горенко проводила летние месяцы под Севастополем, где земля и песок хранили живую память о тех далеких временах:

Я собирала французские пули, Как собирают грибы и чернику, И приносила домой в подоле Осколки ржавые бомб тяжелых, И говорила сестре сердито: «Когда я стану царицей, Выстрою шесть броненосцев И шесть канонерских лодок, Чтобы бухты мои охраняли До самого Фиолента».

На детские воспоминания накладываются уже сформировавшиеся ценностные ориентиры автора поэмы. Представления смуглой девочки, ждущей жениха—царевича, ее мечты о их будущем царствовании строятся на силе державы и справедливости правителя:

Так я шептала, на двери глядя: «Боже, мы мудро царствовать будем, Строить над морем большие церкви И маяки высокие строить. Будем беречь мы воду и землю, Мы никого обижать не станем».

Возможно, детская память Ани Горенко о хранившихся в семье орденах и регалиях деда подсказала ей позже мгновенный экспромт: Николай Гумилёв имел привычку работать по утрам, пока она еще спала, и однажды заметил, перефразировав Некрасова: «Сладко спит молодая жена, только труженик муж бледнолицый не ложился, ему не до сна». Она тут же парировала: «На красной подушке Первой степени Анна лежит».

Антон Андреевич Горенко дослужился до звания полковника, получил потомственное дворянство и был внесен во 2–ю часть родословной книги дворян Таврической губернии.

Согласно формулярному списку, он женился на дочери поручика Воронина Ирине, именем которой была названа одна из сестер Ахматовой – Ирина (1888–1892). Мы не располагаем сведениями о родословной Ирины Ворониной, действительно ли в ней текла греческая кровь, однако Ахматова писала и говорила о предках—греках, «морских разбойниках», и о реальной «тетке—гречанке», сестре отца Марии Антоновне, которая водила ее в Севастополе в греческий храм, рассказывала и о мифологизированной «тете Фросе», ходившей в плавание вместе с мужем. В одном из дальних рейсов муж умер в море, и она сумела вернуть судно в гавань.

О предках греках пишет и младший брат Ахматовой Виктор: «Мой отец Андрей Антонович был полурусский и полугрек. Профиль моей дорогой сестры, нос с горбинкой, есть наследство от бабушки гречанки» (Кралин М. Младший брат // Звезда. 1989. № 6. С. 149).

В. А. Черных замечает: «Можно полагать, что „предки—греки“ столь же мифологизированы, как и „бабушка—татарка“. Во всяком случае, бабушка Ахматовой по отцу – Ирина Ивановна Воронина, по всей вероятности, гречанкой не была. Не исключено, однако, что гречанкой могла быть не бабушка, а прабабка Ахматовой – жена поручика Ивана Воронина, имени которой мы не знаем» (Черных В. А. Родословная Анны Ахматовой. С. 76).

В жилах отца Ахматовой Андрея Антоновича Горенко (1848–1915) все же текла греческая кровь, но не древних эллинов, невозмутимых, с золотистыми глазами и светлыми волосами, но греков, уже давно смешавшихся с турками, – черноволосых, смуглых, порывистых и импульсивных, сохранивших, однако, эллинскую стать и патрицианскую гордость.

Уже потомственный дворянин из служилой морской семьи, он десяти лет был определен кадетом в Черноморскую штурманскую роту, четырнадцати переведен в юнкера. Формулярный список А. А. Горенко сообщает, что в 1868 году, двадцати лет от роду, он произведен в кондукторы корпуса инженер—механиков Черноморского флота. По возвращении из заграничного плавания в 1870 году получает первый офицерский чин, а в 1875 году в чине мичмана назначается преподавателем Морского училища в Петербурге, как одно время назывался Морской корпус. Все свидетельствовало о хорошей профессиональной подготовке и незаурядных способностях совсем еще молодого офицера. Он оказался самым молодым и самым младшим по чину среди преподавателей Морского корпуса, снискав уважение воспитанников и преподавательского состава. Выпускники корпуса вспоминали о нем с неизменным уважением. Среди его учеников был академик Алексей Николаевич Крылов (действительный член Российской Академии наук с 1916 года), механик и математик, удостоенный в советские годы звания Героя Социалистического Труда за заслуги в области кораблестроения.

В 1879 году Андрей Антонович Горенко высочайшим приказом произведен в лейтенанты и в том же году награждается орденом Станислава 3–й степени. Красавец «черноморец», как его называли, он много работает, предлагает планы реорганизации российского пароходства, вхож в дом Анны Павловны Философовой, видной общественной деятельницы, где встречается с Достоевским, ведет светский образ жизни, много читает, бывает в театрах, особенно Ма—риинском, увлекается женщинами. Обе его сестры, Анна и Евгения, близки «Народной воле», и среди его друзей оказываются люди из числа «неблагонадежных». События 1881 года, убийство государя Александра II резко изменили общественно—политический климат, сказавшись и на карьере Андрея Горенко. Его дальнейшая жизнь, с поражениями и успехами, не совсем ясна, оставив без ответа ряд вопросов.

В. А. Черных пишет: «В самом конце апреля (буквально накануне своей отставки) министр внутренних дел М. Т. Ло—рис—Меликов сообщил управляющему Морским министерством, что преподаватель Морского училища лейтенант Андрей Горенко считается неблагонадежным в политическом отношении… Началось следствие, результаты которого директор Департамента полиции В. К. Плеве доложил Н. П. Игнатьеву, сменившему Лорис—Меликова на посту министра внутренних дел. Плеве просил министра разрешить возбудить против лейтенанта Горенко „особое производство по исследованию вредного его направления, с целью предприятия, затем – о высылке его административным порядком“» (Черных В. А. Родословная Анны Ахматовой. С. 77). Сам Игнатьев наложил резолюцию: «Согласен. 25 сентября 1881».

Причины подозрения в неблагонадежности лейтенанта Горенко, зафиксированные в документах и сохранившиеся в семейной памяти, различны. Младший Горенко – Виктор Андреевич приводит со слов отца его версию:

«Когда мой отец Андрей Антонович женился на нашей маме, он был лейтенантом флота и преподавателем Морского Корпуса. Вскоре после свадьбы его вызвали в жандармское управление и спросили: „Знаете ли вы лейтенанта Никитенко?“ Он ответил: „Знаю“. – „Были ли вы с ним в дружеских отношениях?“ – Он сказал: „Я был с ним в дружеских отношениях“. По требованию командира отдельного корпуса жандармов Морской Министр уволил в отставку моего отца. Лейтенант Никитенко, минный офицер, был повешен во внутреннем дворе Петропавловской крепости после того, как сознался, что сделал динамитную бомбу дляя террористического акта» (Кралин М. Младший брат // Звезда. 1989. № 6. С. 150).

Фамилия Никитенко не встречается в деле Департамента полиции, заведенном на А. А. Горенко, не встречается в документах, связанных с историей «Народной воли», и Стого—ва (Змунчилла) Инна Эразмовна, хотя по многочисленным упоминаниям Ахматовой ее прелестная и безалаберная мама была близка к террористической организации, называя ее «наш кружок». Овдовевшая к тому времени первым браком и приехавшая в Петербург учиться на Бестужевских курсах, Инна Эразмовна, располагая приличным капиталом, по—видимому, охотно помогала друзьям по «кружку». И ее младший сын, Виктор Андреевич, передавал семейное предание, когда писал: «Инна Эразмовна после смерти отца получила большие деньги и была студенткой Бестужевских курсов в Петербурге. Студенты попросили дать им 2200 рублей для подготовки покушения на царя. Она дала деньги, и ее считали членом ячейки „Народной воли“» (Там же. С. 150–151). Возможно ее действительно считали «своей», явившуюся в Петербург киевлянку, не имевшую лично ничего против государя—императора, но с легкостью, не задавая лишних вопросов, выдавшую деньги на его убийство, во имя студенческого братства. Считали «своей», но, слава Богу, все же не привлекали к оперативным действиям организации.

Ахматова рассказывала и писала, что ее крестным был молдавский господарь Романенко, «убийца генерала Стрельникова». В выписке из метрической книги Кафедрального Преображенского собора Одессы фамилия восприемника подтверждена: «Июня одиннадцатого родилась, а Декабря семнадцатого крещена Анна; родители ее: Капитан 2–го ранга Андрей Антониев Горенко и законная жена его Инна Эразмова, оба православные. Восприемниками были: кандидат естественных наук Стефан Григориев Романенко и дочь дворянина Мария Федоровна Вальцер» (Анна Ахматова. Десятые годы. С. 6).

Однако, согласно официальным документам, военного прокурора В. С. Стрельникова 18 марта 1882 года по приговору «Народной воли» застрелил отнюдь не Романенко, действительно являвшийся членом Исполнительного комитета «Народной воли», но Н. В. Желваков, казненный вместе с С. Н. Халтуриным. Как видим, семейные мифы и исторические документы не всегда стыкуются в освещении событий, тем не менее свидетельствуя о либерально—народнических симпатиях и связях родителей Ахматовой, продолжавшихся и в период спада движения. Ахматова вспоминает, что Инна Эразмовна до конца дней одевалась, как «старая революционерка», – в темную юбку и блузу.

Точных сведений об обстоятельствах и времени бракосочетания Андрея Антоновича и Инны Эразмовны нет. Известно, что ранее первым браком Горенко был женат на дочери покойного капитана Васильева Марии Григорьевне и имел двух детей, как значилось в его послужном списке, подписанном им 24 июня 1886 года. В. А. Черных полагает, что брак с Инной Эразмовной Стоговой первоначально мог быть и гражданским. Ведь по не совсем достоверному, но все же идущему от семейных преданий свидетельству Виктора Горенко, время свадьбы родителей совпадало с годом цареубийства, а период «жениховства», по—видимому, сопровождался веселыми студенческими сборищами в пору развернутой охоты народовольцев на государя Александра Николаевича.

По тому, как складывались обстоятельства, жизни Андрея Антоновича Горенко грозили в то время немалые неприятности. Но неожиданно за него вступился всемогущий руководитель агентурой Петербургского охранного отделенияя Г. П. Судейкин, заявив в своем рапорте, что сведения о неблагонадежности Горенко не подтвердились. Преследование А. А. Горенко и его сестер было прекращено, однако тайное наблюдение продолжено. Ахматова рассказывала, что, как—то заметив, что за ним следят, Андрей Антонович пошел в жандармское отделение к Судейкину и «сказал, просил: если за ним хотят следить, то пусть делают это так, чтобы он не замечал сыщика, потому что это нервирует его и мешает ему работать. Судейкин вызвал кого—то и приказал привести того сыщика, который следит за отцом А. А. Когда сыщик явился, Судейкин спросил его, ему ли поручено следить за этим человеком (отцом А. А.). Получив утвердительный ответ, Судейкин поднес к носу сыщика кулак» (Лукниц—кий П. Н. Acumiana. Встречи с Анной Ахматовой. В 2 т. Париж—Москва, 1997. Т. 2. С. 304).

В. А. Черных, заинтересовавшийся этой метаморфозой, размышляет: «Что же касается Андрея Антоновича Горенко, то дело, грозившее весьма серьезными последствиями, окончилось для него вполне благополучно. Этот неожиданный и резкий поворот в „деле Горенко“, осуществившийся к тому же не без участия Г. П. Судейкина, невольно вызывает подозрение, не пытался ли вербовать его этот „король провокации“, сплетавший в то время сеть тайной агентуры вокруг остатков „Народной воли“. Достоверных данных, подтверждающих это подозрение, нам обнаружить не удалось. С Морским училищем и вообще с военным флотом Андрею Антоновичу Горенко все—таки пришлось расстаться. 24 октября 1882 г. он был „уволен для службы на судах коммерческого флота“» (Черных В. А. Родословная Ахматовой. С. 78).

И все же попытка вербовки Горенко и его сестер более чем вероятна. Слишком многих доверчивых и пылких, готовых пострадать «за великое дело любви», к чему призывал властитель дум Н. А. Некрасов, борцов за прочность дела, скрепленного кровью, завлек в свои сети «король провокации», их ровесник, молодой подполковник жандармерии Георгий Порфирьевич Судейкин. Его самого убил им же завербованный член Исполнительного комитета «Народной воли», провокатор С. П. Дегаев в 1883 году, как раз в год рождения сына, в будущем известного художника—модерниста Сергея Судейкина, приятеля Анны Ахматовой. Ближайшая подруга Ахматовой Ольга Глебова—Судейкина рассказывала, как страдает ее муж, видя разгуливающего на свободе убийцу отца, то ли не осужденного за какие—то особые заслуги перед Департаментом полиции, то ли отбывшего не слишком долгий срок.

Андрей Горенко некоторое время плавал в должности старшего штурмана по Черному морю на шхуне «Редут—Кале», вахтенным начальником на шхуне «Казбек». В марте 1887 года, тридцати девяти лет от роду, он оставил морскую службу в чине капитана 2–го ранга, поселился с семьей в Одессе, где и родилась Анна. Через год семья переехала в столицу, обосновавшись под Петербургом в Павловске, а затем в Царском Селе. Начался новый виток в карьере Андрея Антоновича. Несколько лет он служит чиновником по особым поручениям в Департаменте государственного контроля, дослужившись до надворного советника, в 1904 году он – статский советник (если по—военному – бригадир), заместитель великого князя Александра Михайловича по Главному управлению торгового мореплавания и портов. Он член комитета Общества содействия русской промышленности и торговле, член правления Русского Дунайского пароходства. Его доклады в Вольно—экономическом обществе о недостатках в деятельности Русского общества пароходства и торговали, смелые предложения по усовершенствованию работы структур РОПИТ вызывали интерес специалистов и неудовольствие рутинного чиновничьего аппарата. Тут—то и произошел конфликт А. А. Горенко с августейшим начальством, самим великим князем Александром Михайловичем. Андрей Антонович подал прошение об отставке, и отставка, как иронизирует Ахматова, «была, разумеется, принята». В его некрологе, напечатанном в «Одесском листке» 7 сентября 1915 года, отмечалось, что уже после отставки выводы из его докладов положены были в основу тогда пересматривавшегося устава этого крупнейшего на юге России акционерного предприятия.

До самой отставки семья жила в респектабельном Царском Селе, рядом с вокзалом. Андрей Антонович Горенко ездил на работу в Петербург и проводил там большую часть времени, держал часть ложи в Мариинском театре, иногда брал с собой в оперу подраставшую Анну. Из клубов отдавал предпочтение петербургскому «Обществу сельских хозяев». Сохранилась запись Лукницкого: «Отец А. А. был членом „Клуба сельских хозяев“, который помещался на Невском – там, где сейчас Дом искусств. Клуб был очень фешенебельным. А. А. рассказывала сегодня, как, когда она была девочкой, к ее отцу приехал из имения beau—ir ere (свояк) ее матери – очень богатый человек („в тысячу раз богаче отца“) – и отец повез его в клуб, и тот был поражен его роскошью и великолепием. Отец А. А. бывал там постоянно» (Лукниц—кий П. Н. Acumiana. Т. 2. С. 255).

Дочь Андрей Антонович любил, но был строг, почему—то называл ее декаденткой еще до того, как она начала печататься, а когда за подписью Анна Г. появилось стихотворение пятнадцатилетней гимназистки, пришел в ярость, стал кричать, что не позволит «трепать свое имя». Тогда Анна стала подписывать дальнейшие публикации Ахматова, а позже явно лукавила, когда говорила, что не подумала, собираясь вступить в русскую поэзию под таким именем.

Андрей Антонович был человеком жадным до жизни – общественной, профессиональной, личной, обладал неуемным темпераментом, обожал красивых женщин и транжирил деньги, оставив семью после своей отставки без должных средств к существованию. На это сетовал его младший сын Виктор, унаследовавший благоразумие и бережливость (считай, скупость) деда Эразма Ивановича Стогова, которого почитал за идеал. Отца же явно осуждал: «К сожалению, он кроме хороших качеств имел и плохие качества. Умел тратить деньги, как никто другой, вечно ухаживал за чужими женами, и они его очень любили» (Кралин М. Младший брат // Звезда. 1989. № 6. С. 150).

Сохранились вспоминания Ариадны Тырковой—Вильямс (в те годы еще Тырковой), модной беллетристки, в будущем видной деятельницы кадетской партии, жившей одно времяя по соседству с семьей Горенко в Царском Селе. Аня, еще совсем ребенок, «подглядывала» за красивой молодой соседкой и позже рассказала ей:

«Я вас в Царском и на улице все высматривала… Папа вас называл Ариадна Великолепная. Мне это слово ужасно нравилось. Я тогда же решила, что когда—нибудь тоже стану великолепная».

«Странная это была семья, Горенко, откуда вышла Анна Ахматова, – писала Тыркова—Вильямс. – Куча детей. Мать богатая помещица, добрая, рассеянная до глупости, безалаберная, всегда думавшая о чем—то другом, может быть, ни о чем. В доме беспорядок. Едят когда придется, прислуги много, а порядка нет. Гувернантки делают, что хотят. Хозяйка бродит, как сомнамбула. Как—то, при переезде в другой дом, она долго носила в руках толстый пакет с процентными бумагами на несколько десятков тысяч рублей и в последнюю минуту нашла для него подходящее место – сунула пакет в детскую ванну, болтавшуюся позади воза. Когда муж узнал об этом, он помчался на извозчике догонять ломового. А жена с удивленьем смотрела, чего он волнуется, да еще и сердится.

Горенко служил, насколько помню, в Государственном Контроле, дослужился до чина действительного статского советника. Был хороший чиновник и очень неглупый человек. Любил пожить. Ухаживал, и не без успеха, за всеми хорошенькими женщинами, которых встречал. Был большой театрал. Как—то сказал мне:

– Я человек не завистливый, а вот тем, кто может у Ду—зе ручку поцеловать, страшно завидую…

Это мне понравилось. Я сама, когда видела Дузе, совершенно растворялась в ее победоносной гениальности.

Анна унаследовала от отца его важную осанку и выразительное лицо. Не было в ней его жизнерадостности. А жадность к жизни отцовская, пожалуй, и была. В нем не было и тени той поэтической сосредоточенности, которой Анна была обвеяна. По какому закону наследственности из этой семьи вышла такая умница, такая оригинальная, глубоко талантливая и прелестная женщина?» (Возрождение (Париж). 1955. № 41. С. 88–89).

О красоте молодой Инны Эразмовны Ахматова писала в первой «Северной элегии»:

И женщина с прозрачными глазами (Такой глубокой синевы, что море Нельзя не вспомнить, поглядевши в них), С редчайшим именем и белой ручкой, И добротой, которую в наследство Я от нее как будто получила, — Ненужный дар моей жестокой жизни…

(1940–1943)

Сведений об Инне Эразмовне сохранилось до обидного мало, и приведенная строфа—воспоминание может быть комментарием к ее единственной и мало выразительной «молодой» фотографии.

Жена младшего брата Виктора Ханна записала, по—видимому, со слов Инны Эразмовны, жившей три года (1925–1929) в их семье на Сахалине:

«Инна Эразмовна встретила и полюбила Андрея Антоновича Горенко, морского инженера. Человек необыкновенно высокого роста, очень красивый и представительный, с большим чувством юмора, властный, любящий жизнь, поль

зовавшийся большим успехом у женщин, Андрей Антонович поразил молодую и красивую вдову. У нее были черные до колен волосы, огромные сине—голубые глаза, полные ласки и неизъяснимой доброты, хорошего рисунка рот, ослепительный цвет лица и нос, форму которого унаследовали Аняя и Виктор. Только у Ани резче выделялась «ахматовская горбинка». В старости Инна Эразмовна сохранила длинные, ниже колена, черные с сединой волосы и огромные добрые голубые глаза. Второй брак Инны Эразмовны не был счастливым. Увлекающийся Андрей Антонович доставлял много тяжелых переживаний своей скромной жене, посвятившей жизнь детям… Инна Эразмовна много рассказывала мне об Андрее Антоновиче, но воспоминания ее были проникнуты горечью из—за того, что он промотал все ее приданое в 80 тысяч, а когда оставил семью, то присылал весьма скромную сумму» (Анна Ахматова. Десятые годы. С. 8–9).

По воспоминаниям биографа Ахматовой П. Н. Лукниц—кого, видевшего Инну Эразмовну перед отъездом на Сахалин, это была высокая и в достаточной мере нелепо одетаяя старая женщина, не очень вписывающаяся в предложенные ей жизнью обстоятельства.

Ахматова любила мать и тяжело переживала ее так неудачно сложившуюся женскую судьбу. После Октябрьского переворота, оставшись без пенсии и средств существования, она жила у сестры, в Подольской губернии. Столь же не приспособленная к жизни, как и ее младшая сестра, Анна Эразмовна, лишившаяся имения, тем не менее считала себя «барыней», по старой привычке дарила к праздникам крестьянам открытки с картинками, используя главным образом открытки с письмами Ахматовой. Пожилые женщины были недовольны тем, что их знаменитая дочь и племянница посылает им мало денег, не подозревая, что она сама голодает, деля свои скудные средства между ними и сыном Левой, который воспитывался в Бежецке у бабушки Анны Ивановны Гумилёвой и тетки Александры Степановны Сверчковой.

Когда в 1926 году от младшего сына Виктора, которого считали погибшим, пришли деньги и письмо с приглашением матери приехать к нему на Сахалин, Инна Эразмовна проездом задержалась у дочери в Ленинграде. Ахматова жила в то время с Пуниным во флигеле Фонтанного дома в, прямо скажем, перенаселенной квартире. Однако, в старых традициях уважения к родителям, Николай Николаевич Пунин, не отличавшийся сговорчивостью, уступил кабинет, где устроили Инну Эразмовну, и за бесценок продали столовое серебро, чтобы обеспечить сколько—нибудь сносное питание, а через три недели усадили путешественницу в поезд.

П. Н. Лукницкий, свидетель и участник тех событий, оставил подробные записи о днях, проведенных Ахматовой с матерью, о ее переживаниях, связанных с безденежьем: «А. А. особенно огорчена тем, что не могла прибавить Инне Эразмовне денег на дорогу, потому что сама безнадежно без денег – все ее ресурсы вчера равнялись восьми рублям, из которых три она вчера потратила на продукты для Инны Эразмовны… Инна Эразмовна же уехала, имея с собой шестьдесят рублей на всю дорогу (не меньше месяца), из которых рублей двадцать надо будет истратить на плацкарту от Иркутска до Хабаровска и билет на пароходе. На еду и за все остальное – остается сорок рублей. Немудрено, что А. А. это обстоятельство так сильно беспокоит. Говоря о материальном положении А. А., не надо забывать, что в Бежецке у нее Лева и А. И. Гумилёва, которым тоже нужно ежемесячно посылать деньги» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 2. С. 147).

П. Н. Лукницкий с точностью летописца описал картину проводов, затаенную скорбь и открытую растерянность матери и дочери, расстававшихся, как им обеим было очевидно, – навсегда. Они втроем приехали на вокзал (Пунин подъехал позже) и ступили на перрон – Инна Эразмовна, Ахматова и он:

«Я взял в руки чемодан и корзинку и хотел взять третий тюк – с постелью и мягкими вещами. А. А., однако, понесла его сама, изгибаясь под тяжестью его, вытягивавшего ей руку, и, когда я повторил просьбу передать его мне, А. А. впервые промолвила: „Оставьте, зачем вы просите?.. Мне и без этого, – кивнула на тюк головой – нелегко!“ Но, встретив мой смущенный взгляд, сейчас же рассмеялась легкой шуткой. В другой руке у А. А. была корзиночка с провизией. Инна Эразмовна, припадая на правую ногу, опираясь правой рукой на палку, в левой держа маленький ручной саквояж, плелась, все время отставая, сзади. На ней был черный старо—старушечий зипунчик, древняя круглая – такие носят дряхлые помещицы, да, пожалуй, монахини – шапка с черной наколкой, скрывавшей всю ее голову и оставлявшей открытым только небольшой овал сморщенного лица, где добротой, мирной приветливостью и стеснительной учтивостью отливали глаза. Одежду ее довершал громадный, безобразный, длинношерстый и короткий серый с рыжим мех не то зайца, не то какого—то другого зверя, громадным воротом навалившийся на ее плечи. Он был громаден и неуклюж, а Инна Эразмовна – согбенна летами, и казалось, что этот мех своей тяжестью пригнул ее к земле» (Там же. С. 148).

Разместив Инну Эразмовну в вагоне, мужчины оставили ее с дочерью. Далее Лукницкий пишет:

«Минут за десять до отхода А. А. вышла – и огорченная, ибо Инна Эразмовна, беспокоясь, что поезд тронется, велела ей уйти. Я узнал точное время, и А. А. с Пуниным опять вошли в вагон – еще на семь минут. А. А., выйдя, подбежала к окну и как—то нервно крикнула: „Мамуся!“ Последние минуты глядели друг на друга через стекло… На один момент (тот, когда она вышла из вагона после разговора с Инной Эразмовной, – за десять минут до отхода) я заметил особенно острый, пронзительный, воспаленный взгляд – глаза А. А. делаются такими блестящими и острыми только в редкие минуты ее жизни. Два—три шага по перрону, и внешнее равновесие было восстановлено – взгляд стал обычным, и дальше А. А. уже была спокойна. Я вспомнил, что она никогда не плачет. Поезд ушел, А. А. побежала за вагоном, а я бросился за ней, опасаясь, чтоб ее не толкнули. Она заметила меня… „Не идите так близко к поезду“, – сказала она мне, не останавливаясь, еще раз повторила то же. Поезд ускорял ход. Мы остановились. И пошли к выходу. При выходе с перрона у всех отбирают перронные билеты. Я прошел, не отдав своего, а у А. А. его взяли. Я показал А. А. билет. А. А. неожиданно искоса взглянула на меняя и, тихо уронив: „Дайте мне, если он вам не нужен“, – потянула за билетом руку. Жест и взгляд ее был каким—то стыдливым, точно она признавалась мне в своей слабости… А меня тронуло, что ей так дорог и этот билет – память о расставании с Инной Эразмовной.

К выходу шли, разговаривая о чем—то постороннем, и яя плохо слушал, зная, что этот разговор и ей—то нужен только для того, чтоб затушевать им те, быть может, замеченные нами мгновенные признаки ее внутреннего состояния, которые до отхода поезда могли случайно проскользнуть сквозь внешнее спокойствие» (Там же. С. 148–149).

За этой записью П. Н. Лукницкого угадываются и характер Ахматовой, такой сдержанной, не желающей выносить на люди сокровенные чувства, и глубина горькой дочерней нежности, когда она не в состоянии проявить о матери настоящую заботу, не имея возможности оставить ее у себя, поскольку и сама живет в доме Пуниных почти на птичьих правах. Здесь и другое – внимание к ней совсем еще молодого Павла Николаевича Лукницкого, ее верного пажа в течение нескольких лет.

Ахматова готова была проводить Инну Эразмовну до самого Сахалина, а может быть, и пожить там какое—то время. Но своих денег на поездку у нее не было, а Виктор, не имевший представления об обстоятельствах жизни в Ленинграде его знаменитой сестры, не догадался передать, да ему и в голову не могла прийти возможность ее приезда. Жизнь самой Инны Эразмовны на Сахалине в городе Александровске не заладилась. Виктор Андреевич Горенко был человеком расчетливым и, как можно судить, в достаточной мере жестким, лишенным романтических порывов и предрассудков, что, собственно, и помогло ему выжить в предложенных жизнью, отнюдь не благоприятных, условиях. Через три года Инна Эразмовна покинула Александровск и вернулась в Подольскую губернию к сестре Анне Эразмовне, где и умерла в 1930 году. Уехала, по—видимому, вместе со свекровью и жена Виктора Ханна Вульфовна, похоронив на Сахалине их дочь Ивонну. Судя по записанному Лукницким разговору с Ахматовой, между нею и родственниками на Сахалине велась переписка, она признавалась, что предчувствовала смерть Ивонны. Позже Ханна Вульфовна, поселившаяся в Прибалтике, часто навещала Ахматову и жила у нее на даче в Комарове. Сохранились свидетельства о ее такте и заботливом отношении к Анне Андреевне.

Вспоминая о младшем брате, Ахматова как—то сказала, что их семья как бы делится на природных Мотовиловых и Стоговых. Виктор, пожалуй, единственный унаследовал черты Стоговых – деда Эразма Ивановича, которого никогда не видел, но характером и хваткой которого восхищался. Он решил повторить путь деда, взявшего жизнь и судьбу в собственные руки, и в значительной мере преуспел. Когда рухнул оплот Белого движения на Юге России – Севастополь, морским офицерам в обмен на жизнь было предложено прекратить сопротивление, сложить оружие и пройти регистрацию. Хорошо известно, чем это закончилось: весь молодой состав Черноморского флота был зверски уничтожен. Их было слишком много, молодых романтиков, поверивших новому «народному» правительству, уже принявшему в то время тайное решение о их немедленном уничтожении. Дляя расстрела флотских, которых любили и знали в городе, потребовалось бы много времени, к тому же новые власти боялись сопротивления и стремились сохранить порядок. Молодых людей, явившихся на регистрацию, ночью задерживали, грузили на баржи и увозили в море. Пока хватало колючей проволоки, их связывали по несколько человек и сбрасывали за борт, остальных сталкивали поодиночке.

Ахматова была уверена, что Виктора постигла та же участь, до нее доходили разные слухи, но все сводилось к одному – погиб. Один из них привела Н. Я. Мандельштам: «Про второго брата, Виктора, ей сказали, что он расстрелян в Ялте. Слух шел такой: тела сбросили с мола в море, а наутро море было спокойное и прозрачное и на дне лежали еще невсплывшие трупы» (Мандельштам Н. Воспоминания. Кн. 2. С. 253).

Считая брата погибшим, Ахматова написала стихотворение, за реалиями которого стояли биография семьи, брата и судьба его поколения:

Для того ль тебя носила Я когда—то на руках, Для того ль сияла сила В голубых твоих глазах! Вырос стройный и высокий, Песни пел, мадеру пил, К Анатолии далекой Миноносец свой водил. На Малаховом кургане Офицера расстреляли. Без недели двадцать лет Он глядел на Божий свет.

(1918)

Виктор Горенко не захотел иметь дел с «советами», не принял от них бесчестия и не поверил в их обещания. Он раздобыл неприметную штатскую одежду и ночью через Старый Крым выбрался из смертельно опасной зоны. В интервью, перепечатанном из журнала «Rassian Literature Tri—quaterly» газетой «Московский комсомолец» (1995, 6 октября), В. А. Горенко рассказал свою одиссею:

«Когда большевики захватили власть в свои руки, я был молодым офицером Черноморского Флота. Я понимал, что в Севастополе оставаться нельзя, и я помнил историю жизни деда, Эразма Ивановича Стогова. Поэтому я сразу же уехал на Сахалин. Я знал, что царское правительство ссылает на Сахалин грабителей и убийц, но двадцати одного года от роду я должен был выбирать – ЧК или Сахалин. Когда я заработал немного денег и построил свой дом, я послал матери денег, и она переехала ко мне. В конце 1925 года большевики начали производить аресты на Сахалине, и к 1929 году я понял, что мне нужно бежать».

Рассказ Виктора Андреевича отвечает на остававшийся не проясненным вопрос: почему Инна Эразмовна через три года по прибытии на Сахалин отправилась в обратный столь нелегкий путь? Ей, как можно полагать, представлялось невозможным в ее возрасте пуститься с сыном, бегущим от «советов», в непредсказуемые странствия в чужие страны. Сахалин все же был Россией, а Виктор уезжал в Китай. Сам он понимал, что уезжает «из одной неподходящей страны в другую – такую же неподходящую. Но я прожил там много лет… Я был вторым помощником капитана на Британском торговом судне. Я жил в Китае, чтобы заработать денег и убежать куда—нибудь подальше».

Нам осталось неизвестным, виделась ли Ахматова с матерью после ее возвращения с Сахалина и знала ли истинные причины ее возвращения.

В Шанхае Виктор Горенко упорно трудился, складывая деньги, как говорится, копейка к копейке, и наконец, как он пишет: «8 января 1947 года, почти через 20 лет после приезда, я стоял на палубе корабля „Генерал Гордон“ и мысленно командовал: „Отдать швартовые!“ Корабль медленно двинулся… Я прибыл в Сан—Франциско».

Много лет спустя, после войны, Виктор написал Анне из Нью—Йорка. «Для моей дорогой сестры было большой неожиданностью найти меня живым после стольких лет, но, чтобы не разгневать строителей социализма, она решила не отвечать на мои письма. Она закаменела, словно стена».

Десять лет Ахматова не отвечала ни на одно письмо Виктора и только в 1963 году ответила:

«Милый Виктор, чувствую себя виноватой перед тобой. Я своевременно получила и твою фотографию, за которую яя тебя благодарю, и чудесные нейлоновые чулки. Но мои постоянные переезды из Москвы в Ленинград и из Ленинграда в Москву, а еще больше тяжелая сердечная болезнь и длительное пребывание в больнице – у меня было уже три инфаркта – нарушают нормальное течение моей жизни. О себе мне почти нечего тебе сообщить. Я немного перевожу, в настоящее время – румын, и занимаюсь Пушкиным.

Еще раз благодарю тебя, что не забыл сестру.

Твоя Аня.

7 июня 1963, Москва».

Через два года, приехав в Англию получать почетную степень доктора литературы в Оксфордском университете, Ахматова отправила брату телеграмму 10 июня 1965–го: «Буду жить неделю в Президент Рузвельт отеле, Лондон. Телеграфируй или позвони мне. Сестра Анна».

Еще за полгода до поездки в Оксфорд Ахматова писала брату:

«1 декабря 1964, Москва. Милый Виктор,

Случалось так, что потеряла твой адрес и вовремя не ответила тебе и не поблагодарила за твой великолепный подарок – черное кимоно. Я ношу его с особым удовольствием. Сегодня еду в Рим и на Сицилию, где мне вручат премию за стихи. Командировка всего на 10 дней. Я, конечно, в большой тревоге, – выдержит ли мое здоровье. Посылаю тебе мою последнюю фотографию, она лучше всех остальных. Передай мой привет твоей жене. Целую тебя.

Всегда твоя Аня».

 

Глава вторая

ДЕТСТВО

Анне не было года, когда семья переехала с юга в Петербург и Горенки поселились сначала в аристократическом и совершенно не пригодном для жизни многодетной семьи Павловске, а затем перебрались в Царское Село, где легко было снять просторную квартиру. Городок причудливо сочетал в себе роскошь Царской резиденции – свою парадную часть со старыми парками, водопадами, галереями, арками и античными статуями с другой его частью – мужской и женской гимназиями, одноэтажными и двухэтажными старыми домами и домиками.

Детство Ахматовой, ее отрочество, юность и годы жизни с Гумилёвым связаны с Царским Селом, главной памятью сердца. Ее первые воспоминания: «…зеленое, сырое великолепие парков. Выгон, куда меня водила няня, ипподром, где скакали маленькие пестрые лошадки», – отложились в ее первых стихах, обращенных к Царскому Селу:

По аллее проводят лошадок. Длинны волны расчесанных грив. О, пленительный город загадок, Я печальна, тебя полюбив.

(В Царском Селе, 1911)

В Царском она встретила Николая Гумилёва и свою юношескую любовь Владимира Голенищева—Кутузова, здесь развивался ее роман с Николаем Недоброво и здесь же она познакомилась с Борисом Анрепом. Отсюда с Гумилёвым, а потом и одна она ездила в Петербург на «башню» к Вячеславу Иванову и в «Бродячую собаку», на сеансы к Натану Альтману, когда он писал ее знаменитый портрет, один из шедевров модернистской портретной живописи.

Горенки поселились в доме купчихи Евдокии Ивановны Шухардиной, третьем от вокзала, чтобы Андрею Антоновичу было удобно ездить в Петербург на работу.

Дом купчихи Шухардиной, который стоял на углу Широкой улицы и Безымянного переулка, имел свою столетнюю историю и тревожил детское воображение. Старики говорили, что здесь «до чугунки», то есть до 1838 года, находился заезжий двор, или трактир. Перед сном дети тайно, слой за слоем, обдирали обои, пробираясь к первому, как они считали, – «красному», свидетелю далекого прошлого, которому принадлежали и бакалейная лавочка в полуподвале с неистребимым запахом колониальных товаров, и мастерская сапожника Неволина, о чем сообщала вывеска с нарисованным сапогом, и сам сапожник, которого можно было разглядеть в окно, – «в зеленом переднике, с мертвенно—бледным отекшим лицом пьяницы». В Царском Селе, в доме Евдокии Ивановны Шухардиной, семья Го—ренко с небольшими перерывами прожила до августа 1905 года.

В заметках к автобиографической прозе Ахматова вспоминала:

«Мимо дома примерно каждые полчаса проносится к вокзалу и от вокзала целая процессия экипажей. Там всё: придворные кареты, рысаки богачей, полицмейстер барон Врангель – стоя в санях или пролетке и держащийся за пояс кучера, флигель—адъютантская тройка, просто тройка (почтовая), царскосельские извозчики на „браковках“. Автомобилей еще не было.

По Безымянному переулку ездили только гвардейские солдаты (кирасиры и гусары) за мукой в свои провиантские магазины, которые находились тут же, поблизости, но уже за городом. Переулок этот бывал занесен зимой глубоким, чистым, не городским снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, из которых я в раннем детстве лепила корзиночки, роскошной крапивой и великолепными лопухами (об этом я сказала в 40–м году, вспоминая пушкинский «ветхий пук дерев» в стихотворении «Царское Село» 1820 года – «Я лопухи любила и крапиву…».

По одной стороне этого переулка домов не было, а тянулся, начиная от шухардинского дома, очень ветхий, некрашеный дощатый забор. Вернувшись осенью того (1905) года из Березок и уже не заставший семьи Г<оренко> в Царском, Н. С. <Гумилёв> был очень огорчен, что этот дом перестраивают. Он после говорил мне, что от этого в первый раз в жизни почувствовал, что не всякая перемена к лучшему. Не туда ли он заехал в своем страшном «Заблудившемся трамвае»:

А в переулке забор дощатый, Дом в три окна и серый газон…

<…> А иногда по этой самой Широкой от вокзала или к вокзалу проходила похоронная процессия невероятной пышности: хор (мальчики) пел ангельскими голосами, гроба не было видно из—под живой зелени и умирающих на морозе цветов. Несли зажженные фонари, священники кадили, маскированные лошади ступали медленно и торжественно. За гробом шли гвардейские офицеры, всегда чем—то напоминающие брата Вронского, то есть «с пьяными открытыми лицами», и господа в цилиндрах. В каретах, следующих за катафалком, сидели важные старухи с приживалками, как бы ожидающие своей очереди, и все было похоже на описание похорон графини в «Пиковой даме»»… (АхматоваА. Собрание сочинений. Т. 5. С. 168–171).

Стоявший на скрещении дорог дом был для Ани Горен—ко прекрасной «смотровой площадкой», соединяющей разные временные пласты, сегодняшнее каждодневное с уходящим, как ей казалось, уже потусторонним.

Дом Шухардиной Горенки, занимавшие его верхний этаж, делили с Тюльпановыми, жившими в его первом этаже.

Так Аня Горенко и Валя (Валерия) Тюльпанова стали соседями. Знакомство девочек произошло еще летом 1895 года в Гунгербурге, модном курорте, где снимали дачи Горенки и Тюльпановы.

Возвращаясь к этому времени, Ахматова делает запись в рабочей тетради: «Когда мне было 5 и 6 лет, семья проводила лето в Гунгербурге, где я впервые увидела море и великолепные парусные суда в устье Наровы» (Черных В. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой: 1889–1966. М., 2008. С. 30).

Валерия Сергеевна Срезневская (Тюльпанова) вспоминает: «Аня была худенькой стриженой девочкой, ничем не примечательной, довольно тихонькой и замкнутой. Я была очень подвижной, веселой, шаловливой и общительной. Особенной дружбы у нас не возникло, но встречи были частые, болтовня непринужденная и основа для дальнейших отношений возникла прочная. Настоящая большая, на всю жизнь тесно связавшая нас дружба пришла позже, когда мы жили в одном и том же доме в Царском Селе… При доме был большой хороший сад, куда обе семьи могли спокойно на целый день выпускать своих детей и не затруднять ни себя, ни своих гувернанток прогулками» (Об Анне Ахматовой. Стихи, эссе, воспоминания, письма / Сост. М. М. Кралин. Л., 1990. С. 15–17).

В Царском Селе Горенки жили широко и вольготно. Квартиры были просторные, материальных затруднений семья не испытывала. Андрея Антоновича и Инну Эразмовну связывала страсть. За тринадцать лет прелестная синеглазая, с удивительным цветом лица и маленькими изнеженными ручками, она родила шестерых детей: Инну, Андрея, Ирину, Анну, Ию, Виктора, была заботливой матерью. Однако дети оказались подвержены туберкулезу. С тех пор как умерла четырехлетняя Ирина (Рика), в дом вселилось уныние. Умирающую девочку увезли в именье к тетке Анне Эразмовне Ва—кар (Шелиховская слобода Летичевского уезда Подольской губернии), пытаясь скрыть ее смерть от других детей. Анна Ахматова рассказывала об этом своему биографу Аманде Хейт: «Рика жила у тетушки, и ее смерть держалась в тайне от остальных детей, но Анна тем удивительным чутьем, каким обладают только дети, догадалась, что случилось, и впоследствии говорила, что эта смерть пролегла тенью через все ее детство» (Хейт А. Анна Ахматова. Поэтическое странствие. М., 1991. С. 22).

Настроения смятенности и страха, все же подсказанные детским чутьем и испытанные, нашли отражение в одном из ранних стихотворений Анны:

Всю ночь не давали заснуть, Говорили тревожно, звонко, Кто—то ехал в далекий путь, Увозил больного ребенка, А мать в полутемных сенях Ломала иссохшие пальцы И долго искала впотьмах Чистый чепчик и одеяльце.

(Из первой тетради. Отрывок)

Эти стихи из утраченной «Первой тетради» были восстановлены Ахматовой по памяти в 1960–е годы и опубликованы В. М. Жирмунским в 1969 году. Ахматова датировала их в автографе 1960 годом как восстановленный отрывок. Это было временем работы над биографической прозой, когда она обращалась памятью к прошлому. С Рикой было связано самое раннее детство. Ахматова часто вспоминала, как они с Рикой в Киеве в Царском парке побежали с горки и угодили в загородку с цирковым медведем.

Анна была четвертым ребенком в браке Андрея Антоновича с Инной Эразмовной, но настоящего счастья в семье не было. Из шестерых детей, помимо рано ушедшей Ирины, Инна и Ия умерли в юном возрасте от туберкулеза, а старший сын Андрей, с которым Ахматова была особенно дружна, принял смертельную дозу морфия после смерти своей маленькой дочери. Он и его жена Мария решили уйти из жизни вместе, но Наничка, как ее называли, выжила, позже обосновалась в Афинах, практически прервав все связи с родней, иногда писала свекрови – Инне Эразмовне. Андрей и Наничка были для Ахматовой самыми близкими из родственников, и она тяжело переживала смерть Андрея и отъезд из России вдовы брата, к тому же приходящейся ей кузиной. По завещанию Андрей разделил состояние между матерью Инной Эразмовной и сестрами. И хотя Анна не успела воспользоваться наследством в связи с наступившими историческими катаклизмами, она всегда помнила братскую заботу.

Андрей Андреевич – человек рафинированный и утонченный, легко ранимый, был женат на своей двоюродной сестре Марии Змунчилле, у которой в Киеве подолгу жила гимназистка Анна после распада родительской семьи. Андрей тяжело переживал семейные неурядицы и не раз признавался, как ему тяжело видеть постаревшие руки матери, которые он помнил прекрасными «белыми ручками».

Воспитанием Анны родители особо не занимались, передоверив его бонне, и на первый взгляд Аня была такой же, как большинство девочек ее круга.

В Царском она не сразу вошла в мир литературы. Старшие Горенки, Андрей Антонович и Инна Эразмовна, как можно полагать, к поэзии относились с равнодушием, библиотеки в доме не было. Инна Эразмовна иногда доставала толстый том Некрасова и читала дочке «Русских женщин», вспоминая свои народовольские увлечения. Читать Анна научилась, как она считала, очень поздно, семи лет, по азбуке Льва Толстого. Однако еще до школы прочла романы Тургенева, а первую бессонную ночь провела за «Братьями Карамазовыми» Достоевского. В тринадцать лет уже знала наизусть «проклятых поэтов», а французский выучила сама, слушая, как гувернантка занимается со старшими детьми. До знакомства с Гумилёвым, который дарил ей книги новейшей поэзии, она, по—видимому, пользовалась книгами Андрея и Инны, во всяком случае, современную русскую и французскую поэзию знала лучше классической русской. Из отечественных поэтов в доме был еще Державин, впечатливший ее высокой архаикой.

Осенью 1899 года Анна была определена в 1–й класс Царскосельской Мариинской женской гимназии. После успешного завершения ею третьего класса 7 августа 1902 года в Смольный институт поступило прошение статского советника А. А. Горенко о приеме его дочери Анны. В необходимой «Подписке при поступлении девицы» отец удостоверял: «Я, нижеподписавшийся, сим удостоверяю, что августа 18 дня 1902 года представил в пятый класс Императорского Воспитательного общества благородных девиц Анну Андреевну Горенко, родную мою дочь. …Статский советник Андрей Антонович Горенко. Жительство имею: Царское Село, Широкая ул., дом Шухардиной» (Черных В. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. С. 36).

В Царскосельской Мариинской гимназии училась старшая дочь Инна, и родители, по—видимому, не были довольны ни уровнем обучения, ни общим климатом учебного заведения, ни прилипшим к Анне прозвищем «лунатичка». При общем согласии девочка была переведена из четвертого класса Царскосельской гимназии в соответствующий ему пятый класс Смольного института. Так она стала «смолянкой», была переодета в фирменное голубое платье с пелериной, получив «спальное» место в одном из дортуаров вместе с другими одноклассницами—пансионерками.

Однако уже 18 сентября в Совет Императорского воспитательного общества поступило новое прошение, теперь уже от Инны Эразмовны Горенко. Можно предположить, что Андрею Антоновичу было не совсем удобно углубляться в обстоятельства дела и он перепоручил его супруге. Инна Эразмовна писала, тактично избежав реальной мотивации: «Вследствие изменившихся домашних обстоятельств, имею честь покорнейше просить Совет об увольнении дочери моей Анны Андреевны Горенко вовсе из института» (Там же).

Родителям были возвращены 133 рубля 33 копейки из внесенных ими 200 рублей с припиской Сметной комиссии, свидетельствующей, что «…девица Анна Горенко была уволена из Воспитательного общества… 18 сентября минувшего года по болезни, препятствовавшей дальнейшему пребыванию ее в заведении» (Там же. С. 37). Позже она рассказывала, что бродила ночами по коридорам Смольного, наводя страх на пансионерок, и так напуганных бытующими рассказами о привидениях, якобы живущих в старинном здании при монастыре.

Биограф Ахматовой П. Н. Лукницкий записал с ее слов: «В детстве, лет до 13–14 А. А. была лунатичкой… Еще когда была совсем маленькой, часто спала в комнате, ярко освещенной луной… А потом луна стала на нее действовать. Ночью вставала, уходила на лунный свет в бессознательном состоянии. Отец всегда отыскивал ее и приносил домой на руках» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 156).

Активный лунатизм, по признанию Ахматовой, оставался с ней несколько лет, и, судя по тому, как стремительно ее забрали из Смольного института благородных девиц, стал тому причиной.

Но ведь останься она в Смольном, может, и не случилось бы той знаменательной встречи с гимназистом седьмого класса Царскосельской Николаевской гимназии Колей Гумилёвым под Рождество 1903 года и не начались бы его бесконечные встречания и провожания. Может, и не было бы стихотворения, обращенного к нему и передающего настроение их непростых отношений, в описании которых так много напутано:

В ремешках пенал и книги были, Возвращалась я домой из школы. Эти липы, верно, не забыли Нашей встречи, мальчик мой веселый. Только, ставши лебедем надменным, Изменился серый лебеденок. А на жизнь мою лучом нетленным Грусть легла, и голос мой незвонок.

(«В ремешках пенал и книги были…»)

Так писала Гумилёву его молодая жена в октябре 1912 года, после рождения сына. Если рассматривать стихотворение как факт биографии (Ахматова не раз говорила о биографической основе их поэтического диалога), можно предположить, что не один Гумилёв мучился ревностью, но и такая сдержанная в проявлении чувств к нему Ахматова не всегда была столь равнодушна, как позже говорила и писала.

Мимолетное пребывание в Смольном институте благородных девиц, по—видимому, не оставило особого следа в памяти Ахматовой и возникает в записях Лукницкого в связи с ее рассказами о ее лунатизме. Однако воспоминание о парадном зале Смольного, хранящем немало тайн, его колоннах и балюстрадах, возникает в одном из фрагментов к незавершенному либретто по «Поэме без героя», обращенных к главным персонажам первой части «Поэмы без героя» – корнету и его кузине «смолянке» и не включенных Ахматовой в текст поэмы:

Институтка, кузина, Джульетта!.. Не дождаться тебе корнета, В монастырь ты уйдешь тайком…

С начала 1960–х годов Анна Ахматова возвращается к своей давней и неосуществленной мечте – работе над автобиографической прозой. Одной из причин стало появление за рубежом мемуаров престарелых эмигрантов Сергея Маковского, Николая Оцупа, старых дам из бывших возлюбленных Гумилёва – Веры Неведомской, Ирины Одоевцевой, вдовы брата Гумилёва – Дмитрия, по странному совпадению тоже Анны Андреевны. Ахматова хотела противопоставить так называемым «псевдомемуариям» свои воспоминания и подлинные свидетельства близких ей и Гумилёву людей. Она была убеждена, что их старые петербургские знакомцы вольно или невольно фальсифицируют факты, не знают или умышленно искажают события, свидетелями которых не всегда были.

К мемуарам она вообще была строга, записав в одном из предполагаемых «введений» к неосуществленной книге биографической прозы: «Что же касается мемуаров вообще, яя предупреждаю читателя: 20 % мемуаров так или иначе фальшивки. Самовольное введение прямой речи следует признать деянием уголовно наказуемым, потому что оно из мемуаров с легкостью перекочевывает в почтенные литературоведческие работы и биографии. Непрерывность тоже обман. Человеческая память устроена так, что она, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак. При великолепной памяти можно и должно что—то забывать» (Записные книжки Анны Ахматовой. 1958–1966 / Сост. К. Н. Суворова. Москва – Torino, 1996. С. 555).

В поисках мемуариста, которому можно доверять, Ахматова выбрала подругу детства и юности Валерию Сергеевну Срезневскую, с которой оставалась близка до конца ее жизни.

Главной же причиной для написания злых «антимемуа—риев» были уверения русской эмиграции в подлинности существования антисоветского заговора, в котором участвовал Николай Гумилёв, якобы сам об этом рассказывавший. Так родился миф о встречах с «ряженым» Гумилёвым, отправлявшимся на конспиративные свидания, о чем писали близкие ему женщины. Ирине Одоевцевой он вроде бы даже показывал пачки денег, хранившихся у него в ящике письменного стола на «подрывную деятельность». Эти свидетельства, появившиеся в зарубежной печати, препятствовали реабилитации Гумилёва на родине и намечавшейся публикации его стихов. К Анне Ахматовой приходил в те годы всесильный зять Никиты Хрущева Алексей Аджубей, сообщивший ей о грядущих переменах и давший понять, что и заговора, по которому были расстреляны многие, вовсе не было. Потом все заглохло, как была уверена Ахматова, в связи с мемуарами, подтверждавшими существование заговора, в котором роль Гумилёва была не из последних.

Но была и другая причина. В воспоминаниях, как считала Ахматова, умышленно в искаженном виде представлялись ее отношения с Гумилёвым, принижались ее роль в его жизни и место в его поэзии.

Она попросила Валентину Сергеевну написать воспоминания, помогая ей в осмыслении фактов и надиктовывая целые страницы. Эти, собственно, их «коллективные» свидетельства Ахматова ценила и просила рассматривать в будущем как единственный достоверный источник. Чтобы не сбиться на путь немилой ей мемуаристики, она даже предполагала открыто внести в автобиографическую прозу «чужой голос», голос своего «доверенного лица», Валерии Срезневской, рассказавшей о юности девочки Нюты, которая умела быть «как все», но была и совсем иной.

Воспоминания Валентины Сергеевны Срезневской—Тюльпановой воскрешают не только забытые, но и потаенные страницы жизни Ахматовой, свидетельницей, а иногда и участницей которых она была. Воспоминания носят хронологический порядок, корректируя мемуары, писавшиеся людьми со стороны и глубоко возмущавшие Ахматову, как она считала, своей предвзятостью, нередко вызванной недостаточной осведомленностью. Таким образом обширные мемуары Срезневской, опубликованные все еще не полностью, представляют собой свод реальных событий и фактов, подтвержденных Ахматовой.

Срезневская начинает свой рассказ со встречи их еще детьми на курорте в Гунгербурге, близ Нарвы, где снимали дачи Тюльпановы и Горенко: «Обе мы имели гувернанток, обе болтали бегло по—французски и по—немецки, обе ходили с нашими „мадамами“ на площадку около курзала, где дети играли в разные игры, а „мадамы“ сплетничали, сидя на скамейке» (Об Анне Ахматовой. С. 15).

Особенной дружбы между девочками тогда не возникло. Но, когда Тюльпановы въехали в дом купчихи Шухарди—ной на углу Широкой улицы и Безымянного переулка, девочки обрадовались друг другу и подружились. С тех пор Валя Тюльпанова (по мужу Срезневская) становится свидетельницей всей жизни Нюты Горенко, ставшей Анной Ахматовой. Она знала и помнила то, о чем никто кроме нее не знал, – детстве и юности. Они вместе ходили в гимназию, хотя Валя, так все звали Валерию, была старше на год. Она—то и познакомила Аню, или Нюту, с Колей Гумилевым.

Возвращаясь к их общему прошлому, Валерия Сергеевна вспоминает:

«Аня писала стихи, очень много читала дозволенных и недозволенных книг и очень изменилась внутренне и внешне. Она выросла, стала стройной, с прелестной хрупкой фигуркой развивающейся девушки, с черными, очень длинными и густыми волосами, прямыми, как водоросли, с белыми красивыми руками и ногами, с несколько безжизненной бледностью определенно вычерченного лица, с глубокими, большими светлыми глазами, странно выделявшимися на фоне черных волос и темных бровей и ресниц. Она была неутомимой наядой в воде, неутомимой скиталицей—пешеходом, лазала как кошка и плавала как рыба» (Там же. С. 17).

Такой гимназистку Аню увидел тут же безоглядно в нее влюбившийся ученик седьмого класса Царскосельской Николаевской гимназии Гумилёв. Такой ее мог встречать студент третьего курса арабо—персидского отделения Петербургского университета Владимир Голенищев—Кутузов, бывавший на «журфиксах», вечеринках или молодежных литературных собраниях у Сергея фон Штейна, женатого на старшей сестре Анны Инне, а может быть, на литературных собраниях в доме Анненских. Анна с первого взгляда влюбилась в изысканного студента, едва ли обратившего внимание на прелестную девочку—подростка.

Такими они были, юные девочки—царскоселки, – шаловливая, общительная Валя и очень серьезная, замкнутая Ню—та. Валя была верной хранительницей тайн, очень рано погрузившейся в мир роковых страстей Нюты. Валерияя Сергеевна знала всё, о чем мы уже никогда не узнаем и чего она не доверила бумаге.

На первый взгляд, при необычной внешности, обращавшей на себя внимание, Анна была «как все» вымуштрованные царскосельские девушки.

Введенный Ахматовой в автобиографическую прозу «чужой голос» постепенно вытесняется «своим». Хотя рассказ ведется от второго лица, то есть от Тюльпановой—Срезневской.

«В Царском Селе она делала все, что полагалось в то время благовоспитанной барышне. Умела, сложив по форме руки, сделать реверанс, учтиво и коротко ответить по—французски на вопрос старой дамы, говела на Страстной в гимназической церкви. Изредка отец брал ее с собой в оперу (в гимназическом платье) в Мариинский театр (ложа). Бывала в Эрмитаже, в Музее Александра III и на картинных выставках. Весной и осенью в Павловске на музыке – Вокзал… Музеи и картинные выставки… Зимой часто на катке в парке. В Царскосельских парках тоже античность, но совсем иная (статуи). Читала много и постоянно. Большое (по моему) влияние (на нее) оказал тогдашний властитель дум Кнут Гамсун („Загадки и тайна“); Пан, Виктория – меньше. Другой властитель Ибсен… Училась в младших классах плохо, потом хорошо. Гимназией всегда тяготилась» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 215).

Валерия и Анна отличались от коренных обитателей Царского Села, за внешним лоском и чопорностью которых, по словам Ахматовой, нередко скрывались провинциализм и невежество.

Анна и Валерия относились к самым пылким обожательницам Иннокентия Федоровича Анненского, в то время директора Царскосельской Николаевской гимназии. Об Аннен—ском, тогда еще авторе малоизвестных стихов, переводчике с латинского и греческого, специалисте по Еврипиду, знатоке античности, девочкам прожужжал уши восхищавшийся им Николай Гумилёв, которого директор выделял за талант, угадав в нем поэта. Иногда Анненский приглашал к себе на квартиру при гимназии молодых людей, увлекавшихся поэзией.

Девочки знали наизусть холодноватые и не во всем им понятные стихи Иннокентия Федоровича, и эта «непонятность» только усиливала их притягательность. Особенно впечатлило стихотворение Расе, [3]Мир (ит.).
воспевающее неизвестную им царскосельскую статую богини мира. После долгих поисков они нашли ее «в заглохшей части парка на маленькой поляне и долго смотрели на ее израненное дождями белое в темных пятнах лицо и „тяжелый узел кос“. И так странно жутко повторяли (в каком—то проникновении в будущее, что ли?) последнее восклицание этого удивительного стихотворения: „О, дайте вечность мне – и вечность я отдам / За равнодушие к обидам и годам“.

<… > почти дети, подростки, девочки, как любили мы издали наблюдать за высокой худощавой фигурой поэта, за которой неизменно старый лакей нес небольшое складное кресло – И<ннокентий> Ф<едорович> страдал тогда болезнью сердца», – вспоминали Ахматова и Срезневская (Там же. С. 356).

Ахматова до конца жизни боготворила Анненского, считала его «первым акмеистом» и предшественником ее самой, Гумилёва, Маяковского, Хлебникова, Цветаевой, Мандельштама, Пастернака, доказав эту взаимосвязанность в своих заметках об этих поэтах.

Иннокентий Федорович, как и вся гимназия, знал об увлечении его любимца Николая Гумилёва Анной Горенко, прибегавшей на его литературные собрания и тихо сидевшей где—нибудь в уголке. Когда ему сказали, что близкий их семье Сергей Владимирович фон Штейн собирается женитьсяя на Инне Андреевне Горенко, он произнес фразу, запомнившуюся Ахматовой на всю жизнь. Валерия Сергеевна пишет: «Когда Иннокентию Федоровичу Анненскому сказали, что брат его belle—fille Наташи (Штейн) женится на старшей Горенко, он ответил: «Я бы женился на младшей». Этот весьма ограниченный комплимент был одной из лучших драгоценностей Ани» (Там же. С. 357).

Дочь Пунина Ирина Николаевна, с которой Ахматова осталась жить в одной квартире после ареста Пунина, рассказывает, как создавались мемуары и введенный Ахматовой в ее автобиографическую прозу «чужой голос» становилсяя «своим». Валерия Сергеевна Срезневская приходила в их квартиру, и старые дамы вспоминали «дела давно минувших дней», дополняя друг друга. Ахматова строго редактировала записки Валерии Сергеевны, нередко переписывая и добавляя упущенное. Дошедшие до нас мемуары Срезневской являются результатом их совместного труда, впечатляя в отдельных фрагментах строгостью и лаконичностью ахматов—ского стиля.

Некоторые куски дублируют автобиографические заметки Ахматовой в ее записных книжках или рабочих тетрадях. Как «память сердца» возникает фрагмент, связанный с темой царскосельского «дворца» и его обитателей. Звучит голос самой Ахматовой:

«Отошли в область прошлого Версальские и английские кущи Царского Села и Павловска, лунные ночи с тоненькой девочкой в белом платьице на крыше зеленого углового дома („Какой ужас! Она лунатик!“) и все причуды этого вольнолюбивого ребенка, купанье в ручейке у Тярлева беленьких (негде было загореть!) стройных ножек, – и ласковый голос Вел. кн. Владимира Александровича, совершавшего пешком с адъютантом утреннюю прогулку: „А если вы простудитесь, барышня?“ – и ужас узнавшей о наших проказах все той же m—me Винтер, обещавшей рассказать „всё“ нашим родителям, и наше смущение перед красивым стариком, так мило сделавшим нам замечание» (Там же. С. 356).

С Колей Гумилевым Аню Горенко познакомила, как уже говорилось, Валерия Тюльпанова. Случилось это 24 декабря 1903 года, в Сочельник, в Царском Селе у Гостиного двора.

Жизнь Ахматовой с Гумилёвым была до мелочей известна Срезневским. Гумилёв дружил с Валерией Сергеевной и ее мужем, известным врачом—психиатром – Вячеславом Вячеславовичем. В воспоминаниях Валерия Сергеевна идет от событий и фактов, известных ей как свидетельнице, от задушевных разговоров с Ахматовой и самим Гумилёвым. И, несмотря на строгую ахматовскую цензуру, в них присутствуют личность рассказчицы и ее взгляд. Первый «выстраданный» вариант не привыкшей к письменному слову Валерии Сергеевны Ахматовой не понравился, и она его отвергла. Тетрадку с полным текстом воспоминаний Срезневская подарила Ирине Пуниной (частично их опубликовавшей) с дарственной надписью «Ире, для ее неподкупного суждения». Анна Андреевна сама взялась за перо, переписала и дописала некоторые куски, включив их в «поток» автобиографической прозы. Однако она рекомендовала своему биографу, молодой англичанке Аманде Хейт, автору первой монографии о ней, пользоваться мемуарами Срезневской, где «одна правда».

В мемуарах Срезневской получила отражение история отношений Ахматовой с Гумилёвым с первого дня и до дня разрыва. Срезневская вспоминает день объявленного Ахматовой решения о разводе. Приезжая в Петербург из Царского Села, Ахматова обычно жила у нее. В их квартиру (улица Боткина, дом 91) летом 1918 года пришел Гумилёв, Срезневская пишет:

«Сидя у меня в небольшой темно—красной комнате, на большом диване, Аня сказала, что хочет навеки расстаться с ним. Коля страшно побледнел, помолчал и сказал: „Я всегда говорил, что ты совершенно свободна делать всё, что ты хочешь“. Встал и ушел. Многого ему стоило промолвить это… ему, властно желавшему распоряжаться женщиной по своему усмотрению и даже по прихоти. Но все же он сказал это! Ведь во втором браке, меньше чем через год, он отправил юную жену к своей маме в Бежецк, в глушь, в зиму, в одинокую и совсем уж безрадостную жизнь! Она была ему „не нужна“. Вот это тот Гумилёв, который только раз (но смертельно) был сражен в поединке с женщиной. И это—то и есть настоящий, подлинный Гумилёв. Не знаю, как называют поэты или писатели такое единоборство между мужчиной и женщиной… Я помню, раз мы шли по набережной Невы с Колей и мирно беседовали о чувствах женщин и мужчин, и он сказал: „Я знаю только одно, что настоящий мужчина – полигамист, а настоящая женщина моногамич—на“. „А вы такую женщину знаете?“ – спросила я. „Пожалуй, нет. Но думаю, что она есть“, – смеясь ответил он. Я вспомнила Ахматову, но, зная, что ему будет это больно, промолчала» (Об Анне Ахматовой. С. 22, 23).

Об отношениях Ахматовой и Гумилёва Срезневская пишет как о единоборстве двух сильных натур с характерами, не поддающимися управлению. Она продолжает уже явно от себя, без ахматовской цензуры:

«…брак Н. С. Гумилёва был браком по своей воле и по своей любви… А что его нельзя назвать счастливым браком… Пушкин не без горечи сказал: „На свете счастья нет, но есть покой и воля… " Правда, покоя у Коли было мало, но воли много. А у Ахматовой? Женщины с таким свободолюбием и с таким громадным внутренним содержанием, мне думается, счастливы только тогда, когда ни от чего и, тем более, ни от кого не зависят. До некоторой степени и Аня смогла это себе создать. Она не зависела от мужа. Она рано стала печататься и имела свои деньги. Но счастливой я ее никогда не видела. Покоя? Да, внутренний покой в ней чувствовался гораздо больше, чем в ее муже. Временами, пожалуй, я назвала бы ее состояние „светлым покоем“. Откуда он шел? Я думаю, отчасти извне, больше всего изнутри“ (Там же. С. 24).

И слаще всех песен пропетых Мне этот исполненный сон, Качание веток задетых И шпор твоих легонький звон.

И еще одна фраза, как бы невзначай оброненная Срезневской:

«…только один раз в жизни я подумала, что Аня побеждена и сломлена. …Но это продолжалось недолго» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 14).

Строку «И шпор твоих легонький звон…» биографы Ахматовой легко относят к Борису Анрепу, приезжавшему с фронта, хотя можно назвать и другие имена. Что же касается этой заметы – здесь напрасны догадки и домыслы. Жизнь сердца Ахматовой – великая тайна, покров которой не посмела открыть Срезневская, хотя, пожалуй, одна—един—ственная знала всё. В оставленных ею воспоминаниях сохранились черты и черточки ахматовского характера. Это не дама с портрета Альтмана, не хрестоматийная поэтесса, но живой человек, разрушающий миф о своей неприступности.

Валерия Сергеевна вспоминает о жизни с Ахматовой в их большой квартире на Выборгской стороне: «Мне кажется, что уживчивости в характере Ани было достаточно, чтобы жизнь с нею рядом не была несносной. У меня она жила в небольшой (остальные комнаты были очень большие), но теплой и приятной комнате, с окном, выходящим в наш тенистый тихий сад при клинике. Дверь в мою комнату была почти всегда открыта, так что мы разговаривали, не выходяя из наших комнат. У меня был очень хороший слух, и иногда ночью я окликала Аню: „Отчего ты не спишь?“ – „А почему ты это знаешь?“ – „По ритму дыхания“. И тогда она часто входила ко мне и, сидя у меня на кровати, рассказывала мне причину своей бессонницы. Она часто бормотала стихи по ночам, прислушиваясь, как они звучат» (Об Анне Ахматовой. С. 24–25).

Жизнь самой Валерии Сергеевны изначально и, как казалось, навсегда складывалась благополучно и счастливо: просторная квартира на Моховой, обширные апартаменты при лечебницах, которыми заведовал муж Вячеслав Вячеславович Срезневский, профессор—психиатр. Она почти «не служила», за исключением недолгого времени в Публичной библиотеке, где подружилась с М. Л. Лозинским, растила двух детей, с радостью принимала у себя Ахматову.

В 1942 году в блокадном Ленинграде умер В. В. Срезневский, а через несколько лет, в 1946–м, пришло новое несчастье: стоя в очереди, в голодном помрачении она сказала что—то неуважительное о Сталине и была осуждена на семь лет, которые и отбыла в одном из лагерей. Не помогли справки из психдиспансера и ходатайства авторитетных коллег покойного профессора Срезневского. Ахматова перед этим с ней виделась и с прискорбием говорила о помутнении рассудка. Одной из навязчивых идей Валерии Сергеевны была убежденность, что недавно казненный по Нюрнбергскому процессу Риббентроп ухаживал за ней и Анной Андреевной в бытность свою в Царском Селе. Риббентроп был из прибалтийских немцев и действительно какое—то время жил в Царском.

Совсем недавно, уже весной 2007 года, в очередной телепередаче об Ахматовой уважаемый автор передачи между прочим сообщил, что, приезжая в Москву в 1939 году для подписания с Советским Союзом пакта о ненападении и дружбе, Риббентроп, в то время министр иностранных дел фашистской Германии, просил нашего министра иностранных дел В. М. Молотова передать Сталину его просьбу «не обижать» Ахматову.

В книге Анатолия Наймана «Рассказы о Анне Ахматовой» затронут вопрос о мифотворчестве, заклубившемся вокруг Ахматовой еще при ее жизни, когда она так яростно сражалась с «псевдомемуаристами». Один из мифов, который она не переставала развенчивать, – ее роман с Александром Блоком. Она даже хотела написать книгу «Как у меня не было романа с Блоком». На вопрос Наймана: «А что вам стоило сделать людям приятное и согласиться на роман?» – она ответила очень серьезно: «Я прожила мою, единственную, жизнь, и этой жизни нечего занимать у других». И еще через некоторое время: «Зачем мне выдумывать себе чужую жизнь?» Далее Найман пишет:

«Между тем „чужая жизнь“, по крайней мере, на уровне легенды, творилась, сочинялась для нее уже на ее глазах, и не только из—за недобросовестности или злонамеренности критиков и мемуаристов, но подчиняясь законам людской молвы, действующим и всегда действовавшим по своей собственной логике. Ахматова знала это и делала опережающие шаги, предупредительные записи и в то же время знала, что логика молвы, как мутирующий вирус, ускользнет от всяких ее лекарств и нападет на ее биографию с неожиданной стороны. В дневниках Лидии Чуковской есть рассказ Ахматовой о том, как ее подруга сошла с ума и сказала ей: „Знаешь, Аня, Гитлер – это Фейхтвангер, а Риббентроп – это тот господин, который, помнишь, в Царском за мной ухаживал“. Через десять лет после смерти Ахматовой ко мне подошла пожилая дама и сказала, что хочет сообщить мне вещь, которой никто не знает: „Я подружилась с Ахматовой в Ташкенте, всю войну мы были неразлучны. Я хочу рассказать вам, кто ее спас от окончательной гибели… Когда в Москву прибыл Риббентроп и ехал с Молотовым в машине по Невскому – а они были знакомы еще по школе, Риббентропы ведь петербургские немцы, – он обратился к Молотову и спросил: 'Вячеслав, а как поживает кумир нашей молодости, поэт, которого мы боготворили, как поживает Анна Ахматова? – 'Да вот, проштрафилась, – отвечал Молотов. – Пришлось принять о ней Постановление ЦК'. – 'Ну, ты уж похлопочи за нее ради меня'. Молотов обратился с просьбой к Жданову, и Ахматова была спасена“. Вероятно, я мог бы узнать еще немало интересного, если бы не спросил необдуманно, в каком году это было. „В каком, в каком, – передразнила она меня. – В каком приезжал, в таком и было“, – и, с неприязнью и подозрением на меня посмотрев, отошла» (Найман А. Г. Рассказы о Анне Ахматовой. М., 1999. С. 167–168).

Как во всяком мифе, здесь соединены разные временные пласты: год выхода ахматовского сборника «Из шести книг» – 1940, когда Сталин вдруг проявил к Ахматовой интерес и благоволение, отменив закрытое постановление 1924 года (о чем ей по секрету сообщила партийная писательница Мариэтта Шагинян, сказав: «Вот вы какая „важная птица“»; было ли постановление – неизвестно, но Ахматова была уверена, что было, наложив запрет на появление ее произведений в печати), приезд Риббентропа в Москву и бредовые слова «сошедшей с ума» подруги, пересказанные Ахматовой Лидии Корнеевне Чуковской, и, возможно, не ей одной. Однако, набирая скорость и размер снежного кома, запущенного с горы, миф благополучно докатился до наших дней в преображенном виде, смутив, как можно полагать, многих доверчивых телезрителей.

Летом 1964 года Валерия Сергеевна умерла. Смерть ее тяжело переживалась Ахматовой. В сентябре она написала стихотворение «Памяти В. С. Срезневской». Стихи были не только о ней, но и о себе. Ушел человек, знавший ее жизнь с детских лет, как бы проживший ее вместе с ней. Незадолго до ее кончины Ахматова говорила, что осталось только три человека, говоривших ей «ты», – Ирина Николаевна Пунина, ее дочь Аня Каминская и Валерия Сергеевна Срезневская.

В одно из августовских предвечерий 1964 года Ахматову, очень любившую автомобильные прогулки, пригласили «прокатиться» в сторону Выборга. Машина по дороге в Выборг шла мимо мерцающей серебристой воды, осоки, сосен и уже осенних трав, мимо старого кладбища, где была похоронена В. С. Срезневская. «Мимо могилы Вали», – записала она в дневнике 30 августа 1964 года. Так появилось стихотворение «Памяти В. С. Срезневской»:

Почти не может быть, ведь ты была всегда: В тени блаженных лип, в блокаде и в больнице, В тюремной камере и там, где злые птицы, И травы пышные, и страшная вода. О, как менялось всё, но ты была всегда, И мнится, что души отъяли половину, Ту, что была тобой, – в ней знала я причину Чего—то главного. И все забыла вдруг… Но звонкий голос твой зовет меня оттуда И просит не грустить и смерти ждать, как чуда. Ну что ж! попробую.

(9 сентября 1964. Комарове)

Стихотворению предпослан эпиграф из обращенного к Валерии Срезневской стихотворения 1913 года: «А юность была как молитва воскресная…» Ей посвящены и пророческие стихи, датированные тем же годом:

Жрицами божественной бессмыслицы Назвала нас дивная судьба, Но я точно знаю – нам зачислятсяя Бденья у позорного столба, И свиданье с тем, кто издевается, И любовь к тому, кто не позвал… Посмотри туда – он начинается, Наш кроваво—черный карнавал.

(«Жрицами божественной бессмыслицы…»)

Стихотворение «Памяти В. С. Срезневской» Ахматовой было дорого как обращение к самой себе. По свидетельству А. Г. Наймана, помещая его в свою последнюю книгу «Бег времени», она хотела выделить текст особым шрифтом или заключить в траурную рамку. Пожелание ее не было учтено.

Если годы жизни Ахматовой в Царском Селе, история отношений с Гумилёвым и другие события того раннего времени нашли отражение в мемуарах Срезневской, то о других не менее важных страницах детства и юности, связанных с Херсонесом, воспоминаний не оставлено. Здесь мы слышим только голос Анны Андреевны.

Значительное место в ее рабочих тетрадях, на страницах автобиографической прозы занимают заметки о Херсонесе. Сама она называла себя «Последней херсонидкой». В одном из писем иностранному корреспонденту, отвечая на вопрос о ее увлечениях видами искусства, Ахматова пишет:

«М. б., Вы знаете, что я последняя херсонидка, т. е. росла у стен древнего Херсонеса (т. е. с 7–ми до 13 лет проводила там каждое лето), и мои первые впечатления от изобразительных искусств тесно связаны с херсонесскими раскопками и херсонесским музеем, а так как все это находится на самом морском берегу, античность для меня неотделима от моря. Все это в какой—то мере отразилось в моей ранней поэме «У самого моря». Там меня называли «дикая девчонка» и считали чем—то средним между русалкой и щукой за необычайное умение нырять и плавать.

А в Царском была другая античность и другая вода. Там кипели, бушевали или о чем—то повествовали сотни парковых водопадов, звук которых сопровождал всю жизнь Пушкина («сии живые воды», 1836), а статуи и храмы дружбы свидетельствовали о иной «гиперборейской» античности» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 211).

В заметке «Дикая девочка» она пишет: «Языческое детство. В окрестности этой дачи („Отрада“, Стрелецкая бухта, Херсонес. Непосредственно отсюда античность – эллинизм) я получила прозвище „дикая девочка“» (Там же. С. 215).

В «Отраде» Горенки несколько лет снимали маленький домик на самом берегу моря. Как—то еще совсем маленькая Аня, роясь в песке и гальке, нашла обломок мрамора с греческими письменами. Ее одели, причесали, завязали бант и отвели в краеведческий музей, в который и отдали найденную ею реликвию.

Херсонес, с его живой античностью, полуразрушенными архитектурными памятниками, знаменитым херсонесским храмом, вошел в ее поэзию, придав ей особый смысловой и эмоциональный оттенок. Херсонес – особая страница жизни и творчества, скрывающая в себе ахматовские тайны. Один из биографов Ахматовой, общавшийся с ней в ее последние годы, «по секрету» рассказывал мне, будто бы с ее слов, что стихотворение «Рыбак» о страдающей в любовной тоске приморской девчонке и «опрокинутые лодки» в поэме «У самого моря» – автобиографичны, как раз и подводят к «тайне» о ее первом мужчине. Правда, некоторые толкователи стихов Ахматовой видят в «рыбаке» портретное сходство с Блоком, похожем на «шкипера»:

Руки голы выше локтя, И глаза синей, чем лед. Едкий, душный запах дегтя, Как загар, тебе идет. И всегда, всегда распахнут Ворот куртки голубой, И рыбачки только ахнут, Закрасневшись пред тобой. Даже девочка, что ходит В город продавать камсу, Как потерянная бродит Вечерами на мысу. Щеки бледны, руки слабы, Истомленный взор глубок, Ноги ей щекочут крабы, Выползая на песок. Но она уже не ловит Их протянутой рукой. Все сильней биенье крови В теле, раненном тоской.

(1911)

В последних строфах легко узнается лирическая героиняя ранних любовных стихов Ахматовой. Вместе с тем в «девочке» проступают черты «девчонки» из поэмы «У самого моря», которая ловила крабов и дружила с рыбаками.

Поэма «У самого моря» завершает эпопею о детстве, в ней Ахматова прощается с Херсонесом. Поэма совместила в себе разные временные пласты: от детских воспоминаний до философского осмысления вопросов бытия – жизни и смерти, формирования религиозного сознания.

Размышляя о своеобразии биографической прозы, она заглядывает в прошлое, где видит уже как бы не себя, а оставшуюся там далекую «девочку»: «Говорить о детстве и легко и трудно. Благодаря его статичности его легко описывать, но в это описание слишком часто проникает слащавость, которая совершенно чужда такому важному и глубокому периоду жизни, как детство. Кроме того, одним хочется казаться слишком несчастными в детстве, другим – слишком счастливыми. И то и другое обычно вздор. Детям не с чем сравнивать, и они просто не знают, счастливы они или несчастны. …В молодости и зрелых годах <человек> очень редко вспоминает свое детство. Он активный участник жизни, и ему не до того. И кажется, всегда так будет. Но где—то около пятидесяти лет все начало жизни возвращается к нему. Этим объясняются некоторые мои стихи 1940 года „Ива“, „Пятнадцатилетние руки…“, которые, как известно, вызвали неудовольствие Сталина и упреки в том, что я тянусь к прошлому» (Там же. С. 214).

Ахматова, по ее словам, «не любила» Герцена и не предполагала писать свое «Былое и думы». Она оставила людям свое «Мимолетное», свои «Опавшие листья», приближающиеся к «коробам» Василия Розанова, открывшего в литературе Серебряного века свой жанр – вроде бы случайных записей, фрагментов, однако запоминающихся и вызывающих эмоциональный отклик читателя. Свое повествование Ахматова определяла как «вспышки памяти», «беглые заметки», «пестрые заметки».

Вглядываясь в прошлое, в своем желании донести до читателя то, чего кроме нее самой никто не знает и не помнит, что давно разорено и не поддается восстановлению, она писала: «Людям моего поколения не грозит печальное возвращение – нам возвращаться некуда… Херсонес (куда я всю жизнь возвращаюсь) – запретная зона, Слепнева, Царского и Павловска – нет». И когда она все же пытается перенестись из 90–х годов XIX века в начало 20–х следующего столетия, возвращение это безрадостно: «Царское в 20–х годах представляло собою нечто невообразимое. Все заборы были сожжены. Над открытыми люками водопровода стояли ржавые кровати из лазаретов первой войны, улицы заросли травой, гуляли и орали петухи всех цветов и козы, которых почему—то всех звали Тамарами. На воротах недавно великолепного дома Стен—бок—Фермора красовалась огромная вывеска „Случный пункт“, но на Широкой так же терпко пахли по осеням дубы – свидетели моего детства, и вороны на соборных крестах кричали то же, что я слушала, идя по соборному скверу в гимназию, и статуи в парке глядели, как в 10–х годах» (Вилен—кинВ. В. В сто первом зеркале. М., 1990. С. 201–202).

Анна Ахматова намеревалась написать не «автобиографию», но художественную прозу, близкую, как сама говорила, «Шуму времени» Осипа Мандельштама и «Охранной грамоте» Бориса Пастернака. Одно из заглавий этого неосуществленного замысла – «Исповедь дочери века». Ахматова очень боялась, что ей не хватит времени. Она изначально выстраивала свою БИОГРАФИЮ не в том смысле, которым наполнилось это понятие в современной жизни, получив налет канцелярской документальности, но как бытие творческой личности, явление культурно—историческое. Уже на склоне лет, когда ее слава вышла далеко за пределы советской России, она вспоминала:

«В первый раз я стала писать свою биографию, когда мне было одиннадцать лет, в разлинованной красным маминой книжке для записывания хозяйственных расходов (1900 г.). Когда я показала свои записи старшим, они сказали, что я помню себя чуть ли не двухлетним ребенком…

Биографию я принималась писать несколько раз, но, как говорится, с переменным успехом. Последний раз это было в 1946 году. Ее единственным читателем оказался следователь, который пришел арестовывать моего сына, а заодно сделал обыск и в моей комнате (6 ноября 1949). На другой день я сожгла рукопись вместе со всем моим архивом» (Ах матова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 161).

Воспоминания, автобиографические свидетельства, художественный текст и исследовательская литература допускают различное читательское восприятие, в соответствии с определенными сведениями, уже известными читателю из других источников. Однако последним критерием в восприятии жизни поэта остается его творчество: поэзия, проза, биографические свидетельства, маргиналии – мир художественного самопознания. Бесценным источником познания биографической и художественной истины являются рабочие тетради Ахматовой, или, как их еще называют, записные книжки 1958–1968 годов. Никогда ранее не хранившая рукописей, легко расстававшаяся с автографами, трижды сжигавшая архив, она в последнее десятилетие приступает к восстановлению рукописных источников, адресатов и посвящений, щедро комментирует события и обстоятельства создания произведений, отводит многие страницы адресам своих мест жительства и перемещений. Оставив свод биографических помет и «предупреждений», она явно обращалась к своим будущим биографам с настоятельной просьбой не фальсифицировать ее биографию.

 

Глава третья

КИЕВ

Когда Ахматова писала и говорила, что с Киевом ее связывает совсем недолгий период жизни и что проведенное там время не имело существенного значения для формирования ее личности и поэзии, в этом содержалась лишь доля истины. Упрямо предвзятое отношение к городу было вызвано, по—видимому, навсегда оставшимися в памяти трудностями, предшествовавшими вынужденному переезду в Киев. Тяжелые полтора года жизни после распада семьи, странствия по югу Таврии, жизнь у родственников, сохранивших, в отличие от Горенок, наследственную ренту и безмолвно укорявших Инну Эразмовну, доверившую свой капитал промотавшему его Андрею Антоновичу, жизнь с матерью по окончании гимназии и во время учебы на Киевских Высших женских курсах в 1908–1909 годах, когда им самим приходилось «стирать белье и мыть полы», – все это угнетало гордую Анну. Смерть старшей сестры Инны и навязчивые мысли о своей, как она считала, неминуемо надвигающейся горловой чахотке постоянно напоминали о себе. Ахматова вспоминала, что в Евпатории пробовала повеситься, но гвоздь, забитый в известковую штукатурку, выскочил, самоубийство не состоялось и «было очень стыдно перед мамой». Столь же неудачная попытка самоубийства случилась и в первый год жизни в Киеве. Тогда она пыталась перерезать вену грязным кухонным ножом – чтобы вызвать заражение крови. Но все это было и не всерьез, и, как видно, не судьба.

А ведь с Киевом не могли не быть связаны счастливые воспоминания о самом раннем детстве. В то время еще вполне благополучная семья Горенко с удовольствием гостила в Киеве. И жили они не у родственников, имевших обширные апартаменты, а в гостинице «Националь», лучшей в городе. Построенная по проекту известного архитектора В. И. Беретти на углу Крещатика и Бессарабской площади, гостиница была удобна для длительного проживания состоятельных постояльцев и для прогулок по городу. Совсем близко располагался Царский сад, летом с аттракционами и роскошными клумбами, а зимой – катками. Здесь, в гостинице, зимой 1894/95 года родилась младшая сестра Ия.

Нижняя часть Царского сада называлась Шато де Флер (Замок цветов). Еще в 1863 году предприимчивый француз открыл кафешантан Шато де Флер, а в 1868–1878 годах по проекту архитектора М. П. Сомонова был возведен целый развлекательный центр – с танцевальными залами, галереями, балконом. В Шато де Флер в 1879 году было основано Русское драматическое общество, где проходили спектакли и концерты. Летом к восторгу детей за непрочной загородкой размещался бродячий цирк.

Как—то, разбежавшись с горы, Аня и Рика, не сумев остановиться, угодили в загородку с медведем, к ужасу публики. Все произошло так стремительно, что сам косолапый не успел опомниться, а сестрички столь же стремительно выбрались на свободу. Бонна плакала и просила не рассказывать о случившемся дома. Так и договорились. Однако, вернувшись домой, маленькая Рика закричала: «Мама—Мишка—морда—окошко!»

С киевским детством у Ахматовой было связано и другое памятное событие. В верхней части Царского сада она нашла булавку в виде лиры, и бонна сказала: «Это значит, ты будешь поэтом».

Распад семьи и наступившая нужда стерли из памяти сладостные воспоминания детства, и Ахматова как бы вычеркнула из памяти те «баснословные года». К Киеву она вернется уже совсем взрослой, в пору своего романа с Николаем Владимировичем Недоброво, для которого Киев был средоточием венценосной России.

В Киеве Ахматова закончит Фундуклеевскую гимназию, и позже, в тифозном бреду в Ташкенте ей будет чудитьсяя стук ее каблучков по Фундуклеевской улице – по дороге в гимназию.

Безрадостное существование в Киеве в 1906–1907 годах Анна будоражила уверенностью в своей любви «до гроба» к студенту Владимиру Голенищеву—Кутузову, оставшемуся в далеком Петербурге и едва ли думавшему о страданиях де—вочки—царскоселки, оказавшейся в Киеве. Настроение разнообразила и незатухающая к ней любовь Николая Гумилёва, незамедлительно откликнувшегося на ее письмо в Париж после длительного перерыва в их переписке. И хотя в ее письме не было никаких авансов и обещаний, Николай Степанович стремительно «ответил на это письмо предложением». Теперь Анна дала понять, что согласна.

Начался, возможно, самый тяжелый для Гумилёва период их отношений. По—видимому, между молодыми людьми завязалась интенсивная переписка. Что Анна писала Гумилёву, мы не знаем – перед свадьбой они по обоюдному согласию сожгли письма, – однако на это время приходится две попытки его самоубийства.

О настроениях Анны, не откорректированных еще жизненным опытом, можно судить по ее письмам мужу покойной сестры Инны – Сергею Владимировичу фон Штейну. Письма эти – любопытное свидетельство смятенных чувств юной девушки, пытающейся разобраться в себе самой и не способной совладать с захлестнувшими ее эмоциями. Анна умоляла в своих последних письмах Штейну обязательно их уничтожить. Он этого не сделал, поступив, с точки зрения Ахматовой, глубоко непорядочно. Позже фон Штейн эмигрировал, а его вторая жена вышла замуж за царскосела Эриха Федоровича Голлербаха, будущего историографа Царского Села, издавшего в 1925 году антологию – «Образ Ахматовой». Голлербах в 1935 году продал оставшиеся среди бумаг жены письма Ахматовой в Литературный музей, процитировав выдержки из них, относящиеся к изданию Гумилёвым в Париже журнала «Сириус». Ахматова до конца жизни не простила ему этой, в общем—то, вполне корректной публикации, хотя причина конечно же состояла в том, что чужие люди прочли ее юношеские признания, доверенные «дорогому Сергею Владимировичу». Тем не менее письма эти, пылкие, истеричные, полные прозрений и отчаяния, позволяют понять, что творилось в ее душе и как все это отзывалось в сердце Николая Гумилёва, сказавшись на их последующих отношениях.

Письма интересны не только с точки зрения жизни сердца, но и запечатленными в них деталями быта Ани Горенко, ее литературными вкусами того времени. Полностью опубликованные Э. Г. Герштейн в 1977 году в американском издательстве «Ардис» и значительно позже в журнале «Новый мир» (1986, № 9), они «представляют историко—литературный интерес – в них содержатся суждения Анны о литературной жизни Киева и два ее до тех пор неизвестных стихотворения: „Я умею любить…“ и „Весенний воздух властно смел…“. Таким образом, высвечиваются страницы, позже утраченные, возможно, сожженные „строптивой Аней“ из ее „детской тетради“, о чем она позже сожалела. Ее замечания о литературных опытах самого Штейна и посредственного Федорова строги, но тактичны, когда речь идет о сонетах Штейна. Это пора увлечения Брюсовым и живого интереса к Блоку, хотя в это время Брюсов ей ближе.

Ее удивляет бурное увлечение киевлян очень скоро канувшим в Лету драматургом Айзманом, и она хочет заручиться мнением Штейна: «Напишите, какого у вас в кружке мнения о Давиде Айзмане. Его сравнивают с Шекспиром, и это меня смущает. Неужели будем мы современниками гения?» (Ахматова А. Сочинения: В 3 т. Париж, 1987. Т. 3. С. 332). Письмо от 2 февраля 1907 года она завершает так: «Стихи Федорова за немногими исключениями действительно слабы. У него неяркий не довольно сомнительный талант. Он не поэт, а мы, Сережа, – поэты. Благодарю вас за Сонеты, я с удовольствием их читала, но должна сознаться, что больше всего мне понравились ваши заметки. Не издает ли А. Блок новые стихотворения – моя кузина его большая поклонница» (Там же. С. 328).

Поводом к переписке стала тоска Анны по Царскому Селу, Петербургу и, главное, страстное желание говорить о своих чувствах к Голенищеву—Кутузову. Фон Штейн был, по—видимому, единственным, кто мог помочь исполнению ее навязчивого желания получить фотографию кумира.

Анна была недовольна жизнью у тетушки Анны Вакар, ее раздражали устоявшийся быт богатой семьи, строгость нравов, то, что дядя при случае кричит точно так, как кричал в давние времена разбушевавшийся «черноморец» Андрей Антонович.

«Все праздники провела у тети Вакар, которая меня не выносит, – пишет она. – Все посильно издевались надо мной, дядя умеет кричать не хуже папы, а если закрыть глаза, то иллюзия полная. Кричал же он два раза в день: за обедом и после вечернего чая. Есть у меня кузен Саша. Он был товарищем прокурора, теперь он вышел в отставку и живет эту зиму в Ницце. Ко мне этот человек относился дивно, так что я сама была поражена, но дядя Вакар его ненавидит, и я была, право, мученицей из—за Саши.

Слова «публичный дом» и «продажные женщины» мерно чередовались в речах моего дядюшки. Но я была так равнодушна, что и ему надоело, наконец, кричать, и последний вечер мы провели в мирной беседе.

Кроме того меня угнетали разговоры о политике и рыбный стол. Вообще скверно!» (Там же. С. 324).

Можно предположить, что речь идет о родственнике Ва—каров, замешанном в каких—то, с их точки зрения, неблаговидных интригах и вынужденном уехать. Тем более что их родной сын Виктор скрывался за границей, как политически неблагонадежный.

Письмо Анны датировано 31 декабря 1906 года, она ждет телеграммы от Штейна с известием, будет ли в Петербурге Голенищев—Кутузов, в таком случае она готова немедленно отправиться туда на рождественские праздники:

«Что он будет делать по окончании университета? Снова служить в Красном Кресте? Отчего Вы не телеграфировали мне, как было условлено? Я день и ночь ждала телеграмму, приготовила деньги, платья, чуть билет не взяла.

Но уж такое мое счастье, видно!

Сейчас я одна дома, принимаю визиты, а в промежутках пишу Вам» (Там же. С. 324–325).

И еще одно письмо того же года, из дома тех же Вакаров:

«Мой кузен Шутка называет мое настроение „неземным равнодушием“, и мне кажется, что он—то совсем не равнодушен и, на мое горе, ко мне.

Все это, впрочем, скучная чепуха, о которой так не хочется думать.

Хорошие минуты бывают только тогда, когда все уходят ужинать в кабак или едут в театр, и я слушаю тишину в темной гостиной. Я всегда думаю о прошлом, оно такое большое и яркое. Ко мне здесь все очень хорошо относятся, но я их не люблю.

Слишком мы разные люди. Я все молчу и плачу, плачу и молчу. Это, конечно, находят странным, но так как других недостатков я не имею, то пользуюсь общим расположением» (Там же. С. 321).

Так что же – тетка ее «не выносит», все «посильно издеваются» или «общее расположение» к тоненькой горбоносой молоденькой родственнице, которая «все время плачет»? Думается, все же второе. Тем не менее ощущение себя чужой в доме Вакаров («Слишком мы разные люди») вынуждает ее уже осенью перебраться в дом других родственников, к кузине Марье Змунчилле, художнице, живо интересующейся современным искусством и особенно поэзией, обожающей Александра Блока. Анна уже жила у кузины, когда 4 октября 1907 года Блок выступал на литературном вечере в Киевском оперном театре, и едва ли Марья и Анна могли пропустить такое событие. Марья была дружна с молодой художницей Александрой Экстер, вокруг которой группировалась литературно—художественная молодежь; естественно, что Анна входит в новый для себя круг, и едва ли ей было совсем скучно и не интересно. Во всяком случае в письме от 11 февраля 1907 года она пишет фон Штейну: «Мы кутим, и Сю—лери играет главную роль в наших развлечениях» (Там же. С. 330).

Ближайшая подруга Анны Валерия Тюльпанова замечает в своих воспоминаниях, что в Киеве Аня «не скучала». Из писем фон Штейну мы узнаем о ее флирте с посредственным поэтом Федоровым. О том, что он снова, как и в прошлом году, ее целовал, клялся в любви, и от него снова «пахло обедом», о ее прогулках летом 1905 года с неким Мешковым, которому посвящена ее «маленькая поэма», и она собирается послать ему ее «анонимно». Она жалуется, что кузен Демяновский каждые пять минут объясняется ей в любви, и на многое другое, что сама называет «чепухой». Несмотря на ее жалобы – реальные и надуманные, молодость брала верх и жить, как можно полагать, было не так уж скучно.

Все эти «мелочи», или «чепуха», составляют фон двух эпохальных событий в ее жизни того года – ее роковой любви к Голенищеву—Кутузову и трагической любви к ней Николая Гумилёва. Два этих душевных потока причудливо сливаются в ее воображении, образуя магнитное поле высокого напряжения.

В письме от 2 февраля 1907 года она пишет фон Штейну: «Милый Сергей Владимирович, это четвертое письмо, которое я пишу Вам за эту неделю. Не удивляйтесь, с упрямством, достойным лучшего применения, я решила сообщить Вам о событии, которое должно коренным образом изменить мою жизнь, но это оказалось так трудно, что до сегодняшнего вечера я не могла решиться послать это письмо. Я выхожу замуж за друга моей юности Николая Степановича Гумилёва. Он любит меня уже 3 года, и я верю, что моя судьба быть его женой. Люблю ли его, я не знаю, но кажется мне, что люблю. Помните у Брюсова:

Сораспятая на муку, Враг мой давний и сестра! Дай мне руку! дай мне руку! Меч взнесен! Спеши! Пора!

И я дала ему руку, а что было в моей душе, знает Бог и Вы, мой верный, дорогой Сережа. Оставим это

…всем судило Неизбежное, Как высший долг – быть палачом.

Меня бесконечно радуют наши добрые отношения и Ваши письма, светлые желанные лучи, которые так нежно ласкают мою больную душу.

Не оставляйте меня теперь, когда мне особенно тяжело, хотя я знаю, что мой поступок не может не поразить Вас.

Хотите знать, почему я не сразу ответила Вам: я ждала карточку Г. – К., и только после получения ее я хотела объявить Вам о моем замужестве. Это гадко, и, чтобы наказать себя за такое малодушие, я пишу сегодня, и пишу все, как мне это ни тяжело. …Не говорите никому о нашем браке. Мы еще не решили, ни где, ни когда он произойдет. Это – тайна» (Там же. С. 326–327).

Получив, наконец, фотографию Голенищева—Кутузова, Анна пишет фон Штейну:

«Мой дорогой Сергей Владимирович, не знаю как выразить бесконечную благодарность, которую я чувствую к Вам. Пусть Бог пошлет Вам исполнения Вашего самого горячего желания… Отчего Вы думали, что я замолчу после получения карточки? О нет! Я слишком счастлива, чтобы молчать. Я пишу Вам и знаю, что он здесь со мной, что я могу его видеть, – это так безумно хорошо. Сережа! Я не могу оторвать от него душу мою. Я отравлена на всю жизнь, горек яд неразделенной любви! Смогу ли я снова начать жить? Конечно, нет! Но Гумилёв – моя Судьба, и я покорно отдаюсь ей. Не осуждайте меня, если можете. Я клянусь Вам всем для меня святым, что этот несчастный человек будет счастлив со мной» (Там же. С. 329–330).

Глядя на фотографию Голенищева—Кутузова, Анна как бы успокаивается, прекрасно понимая всю эфемерность своей неразделенной любви. По—видимому, они больше не встретились. Придуманная любовь отступает под напором Гумилёва, наконец вырвавшего у Анны согласие стать его женой. Анне все же льстила любовь к ней уже настоящего поэта, автора двух книг, посвящающего ей стихи. В Париже он издает журнал «Сириус», во втором номере которого за 1907 год помещено ее стихотворение «На руке моей много блестящих колец…», подписанное «Анна Г.». Тоже не шутка – ее стихи в парижском журнале, пусть и однодневке. Она знает, что Гумилёв переписывается с самим Брюсовым. Конечно же, при всем ироническом отношении к Миколе, затеявшем журнал, как и следовало ожидать, иссякнувший на втором номере (денег не хватило), не лишенная тщеславия Анна была горда.

В том же феврале 1907 года она пишет фон Штейну:

«Мой дорогой Сергей Владимирович, я еще не получила ответа на мое письмо и уже снова пишу. Мой Коля собирается, кажется, приехать ко мне – я так безумно счастлива. Он пишет мне непонятные слова, и я хожу с письмом к знакомым и спрашиваю объяснение. Всякий раз, как приходит письмо из Парижа, его прячут от меня и передают с великими предосторожностями. Затем бывает нервный припадок, холодные компрессы и общее недомогание. Это от страстности моего характера, не иначе. Он так любит меня, что даже страшно. Как Вы думаете, что скажет папа, когда узнает о моем решении? Если он будет против моего брака, я убегу и тайно обвенчаюсь с Nicolas. Уважать отца я не могу, никогда его не любила, с какой же стати буду его слушаться. Я стала зла, капризна, невыносима. О, Сережа, как ужасно чувствовать в себе такую перемену. Не изменяйтесь, дорогой, хороший мой друг». И уже совсем в другой тональности продолжает: «Если я буду жить в будущем году в Петербурге, Вы будете у меня бывать, да?» (Там же. С. 328–329).

В этом непосредственном вопросе совсем еще девочки, как можно полагать, планы о жизни своим домом с мужем, которые, по—видимому, обсуждались «невестой» и «женихом».

Только через два года она, уже дама, пришлет фон Штейну, к тому времени вторично женившемуся, вполне светское «уведомление»: «На днях возвращаюсь в Царское. Напоминаю Вам Ваше обещание навестить меня. Пожалуйста, передайте мое приглашение Екатерине Владимировне. О дне сговоримся по телефону. Здесь я проболела 2 недели. Жму Вашу руку» (Там же. С. 334).

В этом достаточно сухом и корректном приглашении чувствуется и обида на то, что фон Штейн слишком скоро забыл свою первую жену Инну Андреевну, и, возможно, опасение (оправдавшееся) того, что в руки «Коти», как называли в Царском Екатерину Владимировну, могли попасть ее юношеские письма.

Но это будет потом, а пока рвущиеся из сердца признания и мольба: «Не оставляйте меня, я себя ненавижу, презираю, я не могу выносить этой лжи, опутавшей меня… Скорее бы кончить гимназию и поехать к маме. Здесь душно! Я сплю 4 ч. в сутки вот уже 5–й месяц. Мама писала, что Андрей поправился, я поделилась с ним радостью, но он мне (увы!) не поверил» (Там же. С. 329).

Как отнеслась к известию кроткая Инна Эразмовна, мы не знаем, но старший и любимый брат Андрей, слишком хорошо знавший сестру, «не поверил» и правильно сделал. Завершив учебу в гимназии с хорошими результатами, Анна уехала с матерью в Севастополь, где прожила лето и лечилась в водолечебнице доктора Шмидта. Летом туда приехал Николай Гумилёв, снявший жилье в соседнем доме. Ахматова рассказывала Лукницкому, что на даче у Шмидта у нее была свинка, и лицо ее было до глаз закрыто – «чтоб не видно было страшной опухоли. Николай Степанович просил ее открыть лицо, говоря: „Тогда я вас разлюблю“».

Ирина Одоевцева, с которой Гумилёв был близок в последние годы своей жизни, вспоминает его рассказ об этом эпизоде: «Как—то, когда я приехал к ней в Севастополь, она была больна свинкой. И она показалась мне с уродливо распухшей шеей еще очаровательнее, чем всегда. Она, по—моему, была похожа на Афину Палладу, а когда я сказал ей об этом, она решила, что я издеваюсь над ней, назвала меняя глупым, злым и бессердечным и прогнала. Я ушел, но весь вечер простоял под ее окном, ожидая, что она позовет меня. А утром уехал, так и не увидев ее снова» (Черных В. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. С. 47).

Как видим, и на этот раз все закончилось ссорой. Гумилев уехал и в июле писал Брюсову: «Две недели прожил в Крыму, неделю в Константинополе, в Смирне имел мимолетный роман с какой—то гречанкой, воевал с апашами в Марселе и только вчера, не знаю как, не знаю зачем очутился в Париже» (Там же. С. 48).

Что на этот раз послужило поводом к разрыву, точно не известно. Не исключено, однако, что все те же разговоры о то ли реальной, то ли мнимой «неневинности» Анны. Известно другое – две попытки самоубийства Гумилёва в Париже.

13 октября 1907 года Николай Гумилёв снова приезжает к Анне, на этот раз в Киев, и настаивает на браке. Однако снова получает отказ. Они отдают друг другу письма, возвращают подарки, и переписка надолго прерывается.

Но вернемся в конец мая 1907 года, когда Анна Горенко закончила Киевскую Фундуклеевскую гимназию, получив аттестат за № 1881, свидетельствующий о следующем:

«Окончившая курс Киево—Фундуклеевской женской гимназии Ведомства учреждений Императрицы Марии, девица Анна Андреевна Горенко, дочь статского советника, родилась 1889 г. 11 июня, вероисповедания православного.

Во время пребывания в сем заведении, при отличном поведении, оказала успехи:

по Закону Божию – отличные,

по русскому языку и словесности – очень хорошие,

по французскому языку – весьма хорошие,

по немецкому языку – очень хорошие,

по математике – весьма хорошие,

по истории – очень хорошие,

по географии – отличные,

по естествознанию с гигиеной – весьма хорошие, по физике и космографии – очень хорошие, по педагогике – весьма хорошие, по рисованию и чистописанию – хорошие, по рукоделию – не обучалась,

по хоровому пению_

по музыке_

по танцам_

На основании сего аттестата, в силу гл. V, § 46 Высочайше утвержденного устава для приходящих девиц Ведомства учреждений Императрицы Марии, она, Анна Горенко, получает, не подвергаясь особому испытанию, свидетельство на звание домашней учительницы тех предметов, в которых оказала хорошие успехи» (Хейт А. Анна Ахматова. С. 356–357).

Киевская Фундуклеевская гимназия (где Анна проучилась год), основанная губернатором и щедрым меценатом Фундуклеем, была одной из лучших в императорской России, с прекрасным составом преподавателей и ненавязчиво либеральным уставом. После «бурсы», как Ахматова называла Царскосельскую Мариинскую гимназию, здесь обстановка благоприятствовала спокойным занятиям. По заведенной еще Фундуклеем традиции в гимназии учились девочки разных социальных слоев и национальностей. Начальница гимназии придерживалась демократических взглядов. Так, однажды узнав, что Лиза Мейснер, дочь председателя Киевского судебного округа, приезжает на занятия в собственном экипаже, попросила не делать этого, сказав, что так поступать неприлично. Классной надзирательницей выпускного класса бессменно служила Лидия Григорьевна Рудановская, закончившая с золотой медалью Мариинское училище.

Русскую литературу в гимназии преподавал Григорий Владимирович Александровский, в будущем профессор Казанского университета. По воспоминаниям одноклассниц, он находил, что сочинения Анны Горенко «хороши, но направлены так странно». Она, например, жестоко обвиняла Евгения Онегина, смеялась над Ленским. Александровский отмечал, что Горенко «лучше всех умела читать в тексте между строк» (Ольшанская Е. Анна Ахматова в Киеве // Серебряный век. Приложение к журналу «Ренессанс». Киев, 1994. С. 10).

Математике девочек обучал интеллигентнейший Юлий Александрович Костюковский, сумевший вызвать интерес к предмету даже у самых «гуманитарных» гимназисток. Добрые отношения и полное понимание возникли у Анны Го—ренко с учительницей французского языка Александрой Николаевной Муравьевой, каждый год ездившей на каникулы в Париж, как она говорила, «практиковаться в произношении». Муравьева прекрасно знала и очень любила французскую классическую поэзию. Читая наизусть на уроках монологи из Мольера, Расина, Корнеля, она тем самым приближала Анну, прекрасно знающую французских модернистов, к истокам классики. Историю в гимназии учили не по кондовому Иловайскому, но по изысканному Платонову. Но главным достоянием Фундуклеевской гимназии был в будущем знаменитый Густав Густавович Шпет, «из поляков», годом раньше закончивший с золотой медалью историко—филологический факультет Киевского университета Святого Владимира и год преподававший в гимназии логику. Затем Шпет переехал в Москву, занялся научной работой наряду с преподавательской деятельностью в университете. Его философские труды на стыке психологии, эстетики, языкознания вызывали живой интерес. С Ахматовой их пути не раз скрещивались, а после того как Густав Густавович был репрессирован в 1935 году и расстрелян в Томске 16 ноября 1937 года, Анна Андреевна поддерживала отношения с его дочерью.

Сохранившиеся несколько страничек воспоминаний В. А. Беер передают атмосферу, царящую на уроке, и неожиданный, такой естественный дебют Анны:

«Урок психологии в выпускном (седьмом) классе Киево—Фундуклеевской женской гимназии. Предмет трудный, но преподается он интересно – учитель Шпет, Густав Густавович, заставляет задумываться над рядом вопросов, сложных для нас, юных девушек, и на многое, бывшее прежде неясным, туманным, проливается яркий свет.

Сегодня урок посвящен ассоциативным представлениям. Густав Густавович предлагает нам самостоятельно привести ряд примеров из жизни или из литературы, когда одно представление вызывает в памяти другое. Дружным смехом сопровождается напоминание, как у мистрис Никльби из романа Диккенса «Николас Никльби», пользовавшегося у нас тогда большим успехом, погожее майское утро связываетсяя с поросенком, жареным с луком. И вдруг раздается спокойный, не то ленивый, не то монотонный голос:

«Столетия—фонарики! О, сколько вас во тьме, На прочной нити времени, протянутой в уме!»

Торжественный размер, своеобразная манера чтения, необычные для нас образы заставляют насторожиться. Мы все смотрим на Аню Горенко, которая даже не встала, а говорит как во сне. Легкая улыбка, игравшая на лице Густава Густавовича, исчезла.

«Чьи это стихи?» – проверяет он ее. Раздается слегка презрительный ответ: «Валерия Брюсова». О Брюсове слышали тогда очень немногие из нас, а знать его стихи так, как Аня Горенко, никто, конечно, не мог. «Пример г—жи Горен—ко очень интересен», – говорит Густав Густавович. И он продолжает чтение и комментирование стихотворения, начатого Горенкой. На ее сжатых губах скользит легкая самодовольная улыбка. А мы от желтых квадратных фонарей переносимся в далекий знойный Египет» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 28–30).

Воспоминания Беер сохранили и внешний облик Ани, ее своенравие и религиозность, отличавшие ее от других девочек—одноклассниц.

«Даже в мелочах Горенко отличалась от нас. Все мы, гимназистки, носили одинаковую форму – коричневое платье и черный передник определенного фасона. У всех слева на широкой грудке передника вышито стандартного размера красными крестиками обозначение класса и отделения. Но у Горенко материал какой—то особенный, мягкий, приятного шоколадного цвета. И сидит платье на ней как влитое, и на локтях у нее никогда нет заплаток. А безобразие форменной шляпки – „пирожка“ на ней незаметно.

Киев – город цветов, и мы весною и осенью являлись в класс с цветами. Осенью мы любили поздние розы, пышные астры, яркие георгины. Аня Горенко признавала тогда только туберозы» (Там же. С. 32).

В основе девичьего своенравия, или, как она сама это называла, «строптивости», выражавшегося в желании иметь «гиацинты из Патагонии», не имея представления о том, какие они на самом деле, или отдавая предпочтение туберозам, – стремление к необычному, прорывающееся сквозь диссонирующее начало:

«В классе шумно. Ученицы по очереди подходят к толстой, добродушной, очень глупой учительнице рукоделияя Анне Николаевне и показывают ей бумажный пластрон рубашки и получают указания, как его приложить к материалу для выкройки. Почти у всех дешевенький, а следовательно, и узенький коленкор; приходится приставлять к ширине клинья, что мы не особенно—то любим. Очередь дошла до Ани Горенко. В руках у нее бледно—розовый, почти прозрачный батист—линон, и такой широкий, что ни о каких неприятных клинчиках и речи быть не может. Но Анна Николаевна с ужасом смотрит на материал Горенко и заявляет, что такую рубашку носить неприлично. Лицо Ани Горенко покрывается как бы тенью, но с обычной своей слегка презрительной манерой она говорит: „Вам – может быть, а мне нисколько“. Мы ахнули. Анна Николаевна запылала как пион и не нашлась что сказать. Много дипломатии и трудов пришлось приложить нашей классной даме, Лидии Григорьевне, чтобы не раздуть дела. В конце концов ей удалось добиться, чтобы Горенко попросила у Анны Николаевны извинения. Но как она просила! Как королева» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 30).

А вот воспоминание Веры Беер о весне 1907 года:

«Киевская весна. Синие сумерки. Над площадью густо, медленно разносится благовест. Хочется зайти в древний храм св. Софии, но я ведь принадлежу к „передовым“, и в церковь мне не подобает ходить. Искушение слишком велико. Запах распускающихся листьев, золотые звезды, загорающиеся на высоком чистом небе, и эти медленные торжественные звуки – все это создает такое настроение, что хочется отойти от обыденного.

В церкви полумрак. Народу мало. Усердно кладут земные поклоны старушки—богомолки, истово крестятся и шепчут молитвы. Налево, в темном приделе, вырисовывается знакомый своеобразный профиль. Это Аня Горенко. Она стоит неподвижно, тонкая, стройная, напряженная. Взгляд сосредоточенно устремлен вперед. Она никого не видит, не слышит. Кажется, что она и не дышит. Сдерживаю свое первоначальное желание окликнуть ее. Чувствую, что ей мешать нельзя. В голове опять возникают мысли: «Какая странная Горенко. Какая она своеобразная».

Я выхожу из церкви. Горенко остается и сливается со старинным храмом. Несколько раз хотела заговорить с ней о встрече в церкви. Но всегда что—то останавливало. Мне казалось, что я невольно подсмотрела чужую тайну, о которой говорить не стоит» (Там же. С. 28).

Киевский храм Святой Софии, в котором Вера Беер открыла новую для себя Аню Горенко, вошел в поэзию и прозу Анны Ахматовой как память о чем—то очень дорогом и до конца не разгаданном. Уже будучи замужем за Гумилёвым, она много раз бывала в Киеве, когда приезжала к матери в Дарницу, где подолгу жила Инна Эразмовна с дочерью Ией. В Киеве Ахматова встречалась с Николаем Владимировичем Недоброво, роман с которым был в самом цвету. Маленький киевский цикл 1914 года несет в себе отпечаток их отношений. Среди этих четырех стихотворений, писавшихся в один временной отрезок, выделяется одно, связанное с храмом Святой Софии, которое вызывает в памяти рассказ Веры Беер о том, как молилась в нем юная Аня Горенко. И в дальнейшем она остается верна этому месту:

И в Киевском храме Премудрости Бога, Припав к солее, я тебе поклялась, Что будет моею твоя дорога, Где бы она ни вилась. То слышали ангелы золотые И в белом гробу Ярослав. Как голуби, льются слова простые И ныне у солнечных глав. И если слабею, мне снится икона И девять ступенек на ней. И в голосе грозном софийского звона Мне слышится голос тревоги твоей.

(«Ив Киевском храме Премудрости Бога…», 1914–1915)

Биографы Ахматовой и исследователи ее творчества обычно относят стихотворение к Недоброво, с которым она встречалась в Киеве в июне 1914 года. В одном из поздних автографов ею вписано посвящение Недоброво: Н. В. Н. Однако известно, что Ахматова легко меняла посвящения. Это стихотворение написано, в отличие от трех других, вошедших в цикл, в середине июля и по своей эмоциональной насыщенности, экстатичности отличается от них, как и от всех других, к нему обращенных. Все стихи, обращенные к Не—доброво, изначально элегичны, как бы полны предчувствияя его раннего угасания, в них полностью отсутствуют тревога, желание или торжество страсти:

Тихий, тихий, и ласки не просит, Только долго глядит на меняя И с улыбкой блаженной выносит Странный бред моего забытья.

(«Целый год ты со мной неразлучен…», 1914)

Алла Марченко, пытливо изучившая историю отношенияя Ахматовой к Блоку, приходит к рискованному, но не лишенному оснований выводу, что стихотворение обращено к нему, и включает его в контекст блоковского «цикла».

Поздние записные книжки Анны Ахматовой вольно или невольно возвращают к истории этого стихотворения. Событие предшествовало началу Первой мировой войны, Ахматова возвращалась из ослепительно солнечного Киева в Слепнево, проведя у матери в Дарнице и в Киеве несколько дней с Николаем Владимировичем Недоброво:

«Извозчик везет через Кремль (в который 20 лет нельзя будет войти). Меня, петербуржанку, поражает, что под Спасскими воротами он снимает шапку, берет ее в зубы и крестится. И все вместе это была предвоенная Москва 1914.

Сажусь в первый попавшийся почтовый поезд. Курю на открытой площадке. Где—то у какой—то пустой платформы поезд тормозит – бросают мешок с письмами. Перед моим изумленным взором вырастает Блок. Я от неожиданности вскрикиваю: «Александр Александрович!» Он оглядывается и, так как он вообще был мастер тактичных вопросов, спрашивает: «С кем вы едете?» Я успеваю ответить: «Одна». И еду дальше» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 75–76).

Эта неожиданная встреча впечатлила обоих. Ахматова вспоминает на склоне жизни:

«Сегодня, через 51 г<од>, открываю „Записную книжку“ Блока, кот<орую> мне подарил В. М. Ж<ирмунский>, и под 9 июля 1914 читаю: „Мы с мамой ездили осматривать санаторию за Подсолнечной. – Меня бес дразнит. – Анна Ахматова в почтовом поезде“ (Там же. С. 76).

21 сентября 1965 года Ахматова продолжает запись:

«„Зап<исная> кн<ижка>" Блока дарит мелкие подарки, извлекая из бездны забвения и возвращая даты полузабытым событиям: и снова деревянный Исаакиевский мост, пылая, плывет к устью Невы, а я с Н. В. Н<едоброво> с ужасом глядим на это невиданное зрелище, и у этого дня даже есть дата…“ И здесь же:

«III – е киевск<ое> стих<отворение> в 1914. М. б. оно и не 14 г., но относится к этим дням:

И в Киевском храме Премудрости Бога, Упав на колени, тебе я клялась, Что будет твоею моя дорога, Где бы она ни вилась ………………………………………….. И в голосе грозном софийского звона Мне слышится голос тревоги твоей»

(Там же. С. 77–78).

Здесь Ахматова прямо отсылает к Блоку. И не только к их случайной и оставшейся на всю жизнь памятной встрече на почтовой станции Подсолнечная, но к своим же более ранним стихам – дарственной надписи на книге «Вечер»: «От тебя приходила ко мне тревога и уменье писать стихи». Так, можно полагать, и ворвался Блок в цикл стихов, навеянных днями, проведенными с Недоброво в Киеве.

Мне доводилось читать в комментариях Н. В. Королевой к этому стихотворению, что в храме Святой Софии Ахматова поклялась Недоброво. Подтверждения этому факту мы не находим ни в записных книжках Ахматовой, ни в скупых признаниях Недоброво и его близких. Да и анализ стихов, обращенных к Недоброво, не содержит даже намека на саму возможность такого клятвоприношения Ахматовой, довольно сдержанной в выражении любовных чувств к этому своему возлюбленному и склонной здесь скорее к медитативной лирике. В стихах же, обращенных к Блоку, неизменно присутствует этот темный, сжигающий жар неутоленного чувства.

И это еще не всё в автокомментарии Ахматовой, решившей «помочь» читателям и исследователям (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 673).

«Мои стихи о Софии. Клятва. Место, где дана клятва, этим самым – священно навсегда (Слепнево – мальчиком)». Ахматова прямо называет с юности влюбленного в нее Гумилёва, кому она когда—то поклялась в той высшей верности и преданности, которые сохранила после того, как их супружеский союз был расторгнут. Здесь она снова подводит к своей сакральной формуле «Ты. Это так хорошо делится на три».

Однако стихотворение самой Ахматовой отнесено к киевскому циклу, обращенному к Недоброво. И здесь нет противоречия. Ее прогулки с Недоброво и долгие беседы о таинстве русского исторического духа, православной иконы и провиденциальности России определили онтологический фон стихотворения.

Непосредственно к Недоброво относятся поздние фрагменты прозы Ахматовой, рожденные памятью об июне– июле 1914 года, о днях, которые они провели вместе. В одной из записей об этой поездке читаем:

«Беседы с Xad periculum maris, о судьбах России. …Нерушимая стена св. Софии и Михайловский монастырь – т. е. оплот борьбы с Диаволом – и хромой Ярослав в своем византийском гробу. <…> Необычаен был Михайловский монастырь XI в. Одно из древнейших зданий в России. Поставленный над обрывом. Потому что каждый обрыв – бездна, и следственно, обиталище дьявола, а храм св. Михаила Архангела – предводителя небесной рати – должен бороться с сатаной». «Все это я узнала много позже, – добавляет Ахматова, – но Михайловский монастырь нежно любила всегда».

Так было в юности, так было весной 1911 года, когда она проездом в Париж остановилась в Киеве. Но настоящее знакомство с Михайловским Златоверхим монастырем, основанным в 1108 году князем Святополком Изяславичем, произошло во время бесед с Николаем Владимировичем Недо—брово. И, пожалуй, последняя из записей, возвращающих к ушедшему прошлому:

«Призрачный Киев. В Кирилловском монастыре Богородица с сумасшедшими глазами. София вся сокровенная – фрески, мозаичный пол на лестнице… Очертания Михайловского монастыря, мне, знающей работу Сычева. И звоны, звоны, звоны!

Я знала, что есть совсем другой Киев, но я не хотела его вспоминать, мне всегда был нужен этот, таким он для меняя и остался» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 673).

«Совсем другой Киев» – это Киев ее юности. В 1908 году оставшиеся члены семьи Горенко (не считая отца) в последний раз собрались в Киеве вместе. Анна уже не так тосковала. Она поселилась одна во флигеле дома номер 23/25 по улице Тарасовской (отсюда поедет и венчаться с Гумилёвым). Тарасовская улица имела среди киевской интеллигенции название «Латинский квартал», здесь селились литераторы, художники, университетские преподаватели. Сама Анна с увлечением занимается на Киевских Высших женских курсах. Они были основаны при Киевском университете Святого Владимира еще в 1870 году. Анна выбрала юридический факультет как обеспечивающий в будущем материальную независимость, в которой она так нуждалась. На курсах преподавали профессора университета, а слушательницы имели право выбирать как предметы, так и ведущих их преподавателей. К началу семестра заполнялась «Семестральная карточка» с указанием, что и у кого девушки желали слушать. Согласно сохранившимся документам, историю римского права Анна изучала у профессора Митюкова и сдала ему экзамен 21 мая 1909 года с оценкой «весьма удовлетворительно», с той же оценкой сдала латынь в феврале и 16 мая профессору Лациусу. В весеннем семестре 11 мая 1909 года сдала энциклопедию права профессору Демченко, а историю русского права 7 декабря 1909 года с той же оценкой. Весной 1910 года, 13 марта, ею заполнена «Семестральная карточка» и на новый весенний семестр. Однако в одном из набросков к автобиографии она признается: «Пока приходилось изучать историю права и особенно латынь, я была довольна; когда же пошли чисто юридические предметы, я к курсам охладела» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 237).

Продолжение учебы на Высших женских курсах происходило уже в Петербурге, после того как Анна вышла замуж за Николая Гумилёва и завершился киевский период ее жизни.

В жизни Анны 1909 год был годом определенной стабильности. Лето 1908–го, проведенное на море, явно укрепило ее здоровье. После успешного завершения гимназии она хотела продолжить учебу на Киевских Высших женских курсах. Однако тогда доктор сказал, что это опасно для ее здоровья. Она смирилась – «маму жалко». Теперь, с осени 1908 года, Анна с интересом занимается на юридическом факультете Высших женских курсов. Истерическое увлечение эфемерным возлюбленным Голенищевым—Кутузовым, казалось, иссякло после его отъезда за границу, как она слышала, с миссией Красного Креста. Кроткая Инна Эразмовна как—то сказала иронически: «Невеста ты моя неневестная», едва ли поняв, что глубоко задела христианские чувства дочери.

Последние несколько лет, предшествовавшие жизни в Киеве, были для Ахматовой одними из самых бесприютных. Она тяжело переживала муку матери, оставленной мужем, и болезнь старшей сестры Инны.

Еще в апреле 1905 года у Инны Андреевны обострился туберкулез легких и она уехала к родственникам в Евпаторию. В августе Инна Эразмовна с детьми – Андреем, Виктором, Анной и бонной Моникой двинулись туда же.

Андрей Антонович Горенко к тому времени открыто связал свою жизнь с Еленой Ивановной Страннолюбской, вдовой контр—адмирала, и жил в Петербурге, а для Инны Эраз—мовны и детей началась пора скитаний по чужим углам. Вначале они жили в Евпатории, где Анна самостоятельно прошла курс седьмого класса гимназии.

Позже Ахматова писала, что с Киевом она связана много меньше, чем об этом думают. Тем не менее киевский период ее жизни интересен и значителен как в бытовом, так и в бытийном плане, проливая свет на обстоятельства жизни семьи и ряд знаковых событий, потому стоит более подробно остановиться на некоторых фактах, обозначенных в начале этой главы.

О сестрах Ахматовой осталось мало сведений, кроме того, что они были очень хороши собой. Как говорила Ахматова, «настоящие греческие царицы». Сохранились скупые воспоминания соученицы Инны по Царскосельской гимназии:

«Инна по внешности не похожа была на сестру: очень смуглая, с большими темными глазами и шапкой вьющихся черных волос. Напоминала она южанку, причем нерусского типа. В последних классах гимназии я подружилась с ней, она казалась старше меня и всех нас, умнее и талантливее, хорошо рисовала, писала стихи и обладала большим юмором. Училась на золотую медаль, но почему—то получила серебряную… В один из чудесных весенних дней я зашла к ним, по дороге купила букет ландышей, – помню, Аня взяла несколько веточек из букета и презрительно сказала, что они ей не подходят, на мой вопрос „почему?“ шутя ответила: „Мне нужны гиацинты из Патагонии“. – „А какие они?“ – спросила я. Аня засмеялась, ушла куда—то и вернулась с вазочкой, поставила мой букет в воду и села с нами за стол. Я хорошо помню этот день и наш разговор в той же небольшой комнате, в которой была первый раз. Мы чувствовали себя уже взрослыми, много читали, о многом беседовали, знакомы были с декадентским течением в литературе. Я знала, что Инна и Аня пишут стихи „по—новому“, как заявила Инна. Тогда же, я помню, попросила Аню прочитать нам что—нибудь из своих произведений, она достала ученическую тетрадь и нараспев начала читать. К сожалению, я не помню содержания стихов, осталось только впечатление чего—то туманного, недосказанного, но тогда же мы с Инной решили, что Аня будет поэтессой.

Во время чтения вошла их мама – помню милую полную даму в странной кофте – «размахайке». Нас познакомили, она постояла недолго, одобрительно послушала Анино чтение и ушла. Когда она повернулась, я заметила, что сзади из—под кофты висят какие—то тесемки. Аня тоже заметила и, смеясь, пояснила: «У мамы всегда сзади висят какие—то тесемки»… По окончании гимназии Инна вскоре вышла замуж, наша семья переехала в Петербург, и я только изредка бывала в Царском Селе.

Шли годы… я жила в Балаклаве и случайно узнала, что в Севастополе умирает Инна от туберкулеза. Я поехала к ней, застала ее в постели, уже совсем слабой. Она мне жаловалась на свою несчастливую семейную жизнь, на мужа и на тяжелую болезнь» (Об Анне Ахматовой. С. 30–35).

Инне Андреевне становилось все хуже. Ее поместили в сухумскую лечебницу, где она умерла 15 июля 1906 года.

О плачевном состоянии дел в некогда процветающей семье Горенко свидетельствует прошение С. В. фон Штейна в Правление Русского Дунайского пароходства с просьбой выдать 300 рублей в счет жалованья «по случаю кончины жены моей и не имея средств схоронить ее».

В апреле 1906 года Инна Эразмовна Горенко подала прошение директору Киевской Фундуклеевской гимназии о приеме ее дочери Анны в восьмой класс. А ближе к весне Анна поехала в Киев держать экзамены и успешно сдала их. В Киеве было много родни и предполагалось, что можно будет обойтись без особых затрат. Старшая из материнских сестер, урожденных Стоговых, Анна Эразмовна, была замужем за известным юристом Виктором Модестовичем Вакаром. Жили они в просторной квартире на Университетской, 3, чопорно и, как показалось девочке, скучно.

Очень скоро, о чем уже говорилось, она перебралась к другим родственникам – к кузине Марии Александровне Змунчилле, «Наничке», как звали ее в домашнем кругу, по адресу: Меринговская улица, 7, квартира 4.

Между Анной и Наничкой установились не только родственные, но по—настоящему дружеские отношения. Марья Змунчилла рисовала, знала и любила новую поэзию. В доме охотно принимали то и дело оказывавшегося в Киеве Гумилёва, заходил уже тоже перебравшийся поближе к родне старший брат Андрей Андреевич, впоследствии женившийся на кузине «Нане». Марья выписывала новые журналы и, по рекомендации Анны, модные в то время «Весы». В письме фон Штейну Анна пишет:

«Сестра вышивает ковер, а я читаю ей вслух французские романы или Ал. Блока. У нее к нему какая—то особенная нежность. Она прямо боготворит его и говорит, что у нее вторая половина его души» (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 332).

Анна просит фон Штейна держать ее в курсе столичной литературной жизни, интересуется для себя и Нанички новыми книгами Блока, строго судит киевские литературные пристрастия, считая их провинциальными, обнаруживая при этом взыскательный вкус и знание доступной ей современной литературы.

Распад семьи и вынужденное скитание по югу России окрашивают все происходящее в мрачные тона, хотя жизнь в Киеве не была столь уж безрадостной. Особенно в последний год, о чем свидетельствуют ее «жалостные» письма фон Штейну. Она посещает юридическое отделение Высших женских курсов. Благодаря дружбе с Наничкой входит в круг художников, и Александра Экстер, с которой ее связала дружба, пишет ее портрет, на что Анна отвечает мадригалом, в котором уже бесспорно присутствует мастерство. Однако память о годе, проведенном в Евпатории, ее угнетает. До конца жизни Ахматова не могла забыть, как Инна Эразмовна часами просиживала в глубокой задумчивости, не замечая, что беспрерывно стучит пальцами по столу. Близкая приятельница Анны Ахматовой – Эмма Герштейн приводит ее слова: «Этот монотонный звук даже навел соседей на мысль о нелегальном типографском станке, на котором студент Андрей Горенко якобы печатал революционные прокламации».

Именно в Киеве Анна Горенко приняла предложение Гумилёва и они обвенчались 25 апреля 1910 года в маленькой сельской церкви Святителя Николая Мирликийского, после чего уехали в свадебное путешествие в Париж.

Годы, проведенные Анной в Киеве, важны и интересны для понимания ее внутреннего мира в его открытости, еще без установки на определенный образ, все же присутствующий в поэзии и прозе уже Анны Ахматовой, а не Ани Горенко. Киевскому периоду мы обязаны уже упомянутыми письмами, которые она посылала в Петербург Сергею Владимировичу фон Штейну, мужу покойной сестры Инны. Наивная и доверчивая Аня Горенко просила Штейна уничтожить письма и была уверена, что он выполнит ее просьбу. Когда же безобидный отрывок из одного письма был опубликован Голлербахом, а все письма проданы в 1934 году в Литературный музей «без права публикации», праведный гнев уже не юной и доверчивой Нюты Горенко, но знаменитой Анны Ахматовой, обрушившийся на публикатора, определил ее резко отрицательное отношение к нему на всю жизнь.

Дело в том, что уезжавший из России фон Штейн оставил письма в своем архиве, а их новый владелец Голлербах, получивший доступ к архиву после женитьбы на бывшей жене фон Штейна Екатерине Владимировне, после ее смерти нашел возможным предать гласности вполне безобидный отрывок, не имеющий отношения к интимному сюжету. По—видимому, Голлербах руководствовался благородной целью – показать незаурядный уровень суждений юной девушки, живущей вдали от столицы, о современной литературе. Однако гордая Ахматова, понимавшая, что ее тайна, которая никому и никогда не доверялась, перестала быть тайной, была глубоко уязвлена.

Впервые письма Анны Ахматовой Сергею фон Штейну, как помним, были опубликованы и откомментированы известным литературоведом и близкой приятельницей Ахматовой Эммой Григорьевной Герштейн в издательстве «Ардис» в 1977 году. Герштейн обратила внимание на фразу, которая могла быть воспринята и воспринималась, как экзальтичес—кое выражение любовного переживания юной девицы, умирающей от неразделенной любви и рассуждающей о своем скором замужестве с другим.

Однако рассмотрение фразы в контекстах любовной лирики Ахматовой позволяет по—новому понять сокровенный смысл ее истоков. «Я отравлена на всю жизнь, горек яд неразделенной любви», – пишет она в письме от 11 февраля 1907 года фон Штейну. В этой на первый взгляд даже банальной фразе, теряющейся в потоке ее признаний в «безумной любви» к Голенищеву—Кутузову, скрыт ключ, открывающий тайну горестного чувства, таящегося в самой глубине любовной лирики и определяющего ее тональность.

Возможно, что реальный персонаж, Голенищев—Кутузов, ни разу не упомянутый Ахматовой в доверительных разговорах с близкими ей людьми, не удостоенный ни одного посвящения, не запечатленный на страницах записных книжек и дневниковых записей, оказался всего лишь эмоциональным толчком в формировании образа лирической героини с ее горькой и неразделенной любовью.

Герштейн в своем скупом комментарии реалий, связанных с личностью Голенищева—Кутузова, свидетельствует (без каких бы то ни было ссылок на источник), что триптих «Смятение», открывающий вторую книгу Ахматовой «Чётки», относится к нему. Цикл датирован 1913 годом, и при его прочтении, с учетом свидетельства Герштейн, подтверждает ее предположение. При скудных сведениях об этом персонаже представляется существенным соотнесение его портрета в письме к фон Штейну и в стихотворном тексте.

В том же письме от 11 февраля 1907 года, благодаря фон Штейна за наконец присланную фотографию своего кумира, Ахматова пишет: «…я никогда, никогда не забуду того, что Вы сделали для меня. Ведь я пять месяцев ждала его карточку, на ней он совсем такой, каким я знала его, любила и так безумно боялась: элегантный и такой равнодушно—холодный, он смотрит на меня усталым, спокойным взором близоруких светлых глаз» (Там же. С. 329).

А вот «портрет» поэтический. Из третьего стихотворения триптиха «Смятение» (1913):

Как велит простая учтивость, Подошел ко мне, улыбнулся, Полуласково, полулениво Поцелуем руки коснулся — И загадочных, древних ликов На меня поглядели очи… Десять лет замираний и криков, Все мои бессонные ночи Я вложила в тихое слово И сказала его – напрасно. Отошел ты, и стало снова На душе и пусто и ясно.

Думается, что в свете ее отношения к Голенищеву—Кутузову и его сюжетного «развития» в ахматовской поэзии может быть понято всегда удивлявшее меня стихотворение:

Углем наметил на левом боку Место, куда стрелять, Чтоб выпустить птицу – мою тоску В пустынную ночь опять. Милый! не дрогнет твоя рука, И мне недолго терпеть. Вылетит птица – моя тоска, Сядет на ветку и станет петь. Чтоб тот, кто спокоен в своем дому, Раскрывши окно, сказал: «Голос знакомый, а слов не пойму», — И опустил глаза.

(«Углем наметил на левом боку…», 1914)

Стихи эти воспринимаются как освобождение от неотпу—скавшего так долго любовного страдания, претворенного в поэзию.

 

Глава четвертая

ГУМИЛЁВ

С Гумилёвым Анна Горенко впервые встретилась в Сочельник 1903 года, как уже говорилось. Познакомила их Валерия Тюльпанова, ее ближайшая подруга и соседка по царскосельскому дому, учившаяся в той же гимназии, классом старше. В этот день девочки вместе с младшим братом Валерии Сережей отправились в магазин за игрушками для елки, которую каждый год устраивали Тюльпановы в первый день Рождества. У Гостиного двора они встретили братьев Гумилёвых – старшего Митю, учившегося в Петербурге в Морском кадетском корпусе, и младшего Колю, гимназиста седьмого класса Царскосельской Императорской Николаевской гимназии. Валерия, или Валя, как ее тогда называли, была знакома с молодыми людьми через свою учительницу музыки Е. М. Баженову, которая занималась и с Гумилёвыми. Елизавете Михайловне очень нравились «мальчики Гумилёвы», совсем недавно поселившиеся в Царском Селе в собственном доме и, как ей казалось, выгодно отличавшиеся от их царскосельских сверстников. Она привела в дом Тюльпановых своего любимца Митю, а позже познакомила Валерию с Колей.

Немного поговорив, все четверо пошли выбирать игрушки уже вместе – Валерия с Митей, а Аня с Колей, после чего молодые люди проводили их до дому и церемонно распрощались. Надо сказать, что ни тот ни другой не произвели впечатления на девочек. По—другому воспринял встречу и знакомство Коля Гумилёв.

Недавно появившийся в Царском Селе и не признанный за «своего», Николай Гумилёв на самом деле был самым что ни на есть царскоселом, хотя родился в Кронштадте, в семье морского врача Степана Яковлевича Гумилёва и Анны Ивановны, урожденной Львовой. Обряд крещения совершил священник Кронштадтского военного госпиталя на дому, в пятый день от рождения. Крестным отцом был Лев

Иванович Львов (брат А. И. Гумилёвой), крестной матерью – Александра Степановна Сверчкова (сводная сестра будущего поэта). В том же 1886 году, в середине мая, когда мальчику еще не было месяца, семья Гумилёвых переезжает в Царское Село, в только что купленный дом на Московской улице. С 1886 по 1895 год Гумилёвы с перерывами живут в Царском Селе. Родители очень заботились о здоровье детей и в 1890 году приобрели небольшую усадьбу в Поповке по Николаевской железной дороге, где семья проводит значительную часть времени. На шестом году жизни Николай сам учится читать, сочиняет басни, которые еще не в состоянии самостоятельно записывать. В 1893 году он поступает в приготовительный класс Царскосельской гимназии, однако осенью заболевает бронхитом и переходит на домашнее обучение. Много читает: Лермонтова, Пушкина, приключенческую литературу – Жюль Верна и Майн Рида, навсегда влюбляется в сказки Андерсена. Интересуется зоологией и создает у себя в комнате «живой уголок» с морскими свинками и лягушками.

В 1895–1900 годах Коля Гумилёв прилежно учится в Петербургской гимназии Гуревича. Однако у брата Мити обнаруживают туберкулез, Гумилёвы продают Поповку, оставляют петербургскую квартиру и уезжают на Кавказ, где с четвертого по шестой класс Коля учится в 1–й Тифлисской гимназии, которая считалась лучшей. Он уже всерьез интересуется литературой. Тифлис в то время был городом русской культуры, будившим интерес к искусству. 8 сентября 1902 года происходит знаменательное событие – в газете «Тифлисский листок» (№ 211) напечатано стихотворение Николая Гумилёва «Я в лес бежал из городов…». Этой своей первой публикацией он очень гордился. Хотя в среде тифлисских читателей больший интерес вызвало сентиментально—романтическое «Нэт умерла в начале мая, / Ей было девятнадцать лет. Как жаль, веселая такая, / Беспечная такая Нэт…». По—видимому, в определенных кругах знали, кого имел в виду юный поэт. Одновременно с пробуждением творческой энергии приходит явное охлаждение к занятиям в гимназии.

Летом 1903 года Гумилёвы навсегда покидают Тифлис и возвращаются в Царское Село. Юноше явно не хотелось садиться за школьную парту, и он пытается зачислиться в гимназию экстерном. Однако вакансий для экстернов не было, и его принимают интерном, разрешив, однако, жить дома.

Так случилось, что возвращение к «родным пенатам» не принесло радости. Высокий, бледнолицый, с чуть косящими глазами и некоторой картавостью, молодой человек держался нарочито прямо, отличался церемонностью в обращении и, может быть, главное, что раздражало, – писал не нравящиеся сверстникам стихи, был поклонником модернистской поэзии, которую никто из них не знал, но все были уверены, что это плохо. Он не сошелся с одноклассниками и их друзьями, и между ними сложились отношения, которые позже и Гумилёв и Ахматова назвали «травлей». Смеялись и над тем, что высоковозрастный «денди», вскоре обзаведшийся цилиндром, был оставлен в седьмом классе на второй год за двойки по математике и латыни. Недоброжелательность и предвзятость усугублялись тем, что к новенькому явно благоволил директор гимназии Иннокентий Федорович Анненский, человек высочайшей филологической культуры, писавший стихи, прославившие его уже после смерти и оказавшие большое влияние на культуру Серебряного века. Случалось, по понедельникам, Анненский проводил в своей царскосельской квартире литературные собрания, с непременным участием Гумилёва. Через некоторое время на собрания стала приходить, как они считали, «малявка», гимназистка третьего класса Аня Горенко, в которую, это уже все знали, был безответно влюблен Гумилёв.

Еще к тому времени относится возникновение мифа о «некрасивости» Гумилёва, к развитию которого позже невольно приложила руку сама Ахматова, написав недоброе стихотворение:

Под навесом темной риги жарко, Я смеюсь, а в сердце злобно плачу. Старый друг бормочет мне: «Не каркай! Мы ль не встретим на пути удачу!» Но я другу старому не верю. Он смешной, незрячий и убогий, Он всю жизнь свою шагами мерил Длинные и скучные дороги.

(«Под навесом темной риги жарко…», 1911)

Возможно, стихотворение написано в ответ на знаменитое гумилёвское «Из логова змиева, / Из города Киева, / Я взял не жену, а колдунью…». Шутливые стихи, воспринятые позже как «портреты» (уже знали о страсти Гумилёва, только что возвратившегося из Африки, к путешествиям), перекочевали в некоторые из поздних мемуаров. В. С. Срезневская (Тюльпанова), как можно полагать, отвечала скопом всем мемуаристам, когда описывала внешность Гумилёва, и особенно младшему царскоселу, Николаю Оцупу, записавшему свои детские воспоминания:

«Он так важно и медлительно, как теперь, говорит что—то моему старшему брату Михаилу. Брат и Гумилёв были не то в одном классе, не то Гумилёв был классом младше. Я моложе брата на 10 лет, значит, мне было тогда лет шесть, а Гумилёву лет пятнадцать. И все же я Гумилёва отлично запомнил, потому что более своеобразного лица не видел в Царском Селе ни тогда, ни после. Сильно удлиненная, как будто вытянутая вверх голова, косые глаза, тяжелые медлительные движения и ко всему очень трудный выговор, – как не запомнить!» (Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 174).

Срезневская пишет:

«Он не был красив, – в этот ранний период он был несколько деревянным, высокомерным с виду и очень неуверенным в себе внутри… Роста высокого, худощав, с очень красивыми руками, несколько удлиненным бледным лицом, – я бы сказала, не очень заметной внешности, но не лишенной элегантности. Так, блондин, каких на севере у нас можно часто встретить.

Позже, возмужав и пройдя суровую кавалерийскую военную школу, он сделался лихим наездником, обучавшим молодых солдат, храбрым офицером (он имел два Георгия за храбрость), подтянулся и, благодаря своей превосходной длинноногой фигуре и широким плечам, был очень приятен и даже интересен, особенно в мундире. А улыбка и несколько насмешливый, но милый и недерзкий взгляд больших, пристальных, чуть косящих глаз нравились многим и многим. Говорил он чуть нараспев, нетвердо выговаривая «р» и «л», что придавало его говору совсем не уродливое своеобразие, отнюдь не похожее на косноязычие» (Об Анне Ахматовой. С. 19–20).

Встреча юноши Гумилёва с необыкновенной девочкой (а то, что она необыкновенна и не похожа на других царско—селок, он сразу понял) произвела на него неизгладимое впечатление. Несколько раз после их знакомства он видел Анну на катке, но она не обращала на него внимания. Тогда он познакомился и подружился с ее старшим братом Андреем. Андрей Андреевич Горенко прекрасно разбирался в поэзии, хорошо знал латинские поэтические тексты, увлекался новейшей поэзией – французским символизмом и нарождающимся русским модернизмом. Позже он женился на своей киевской кузине Марии Змунчилле, буквально влюбленной в новейшую поэзию, и они выписывали новейшие литературные журналы.

Андрей с интересом отнесся к поэтическим опытам Николая Гумилёва. Гумилёв стал бывать в их достаточно закрытом доме. Горенки жили замкнуто, и сама девочка Аня не вызывала добрых чувств у царскосельских обывателей, ее называли «лунатичкой». Постепенно между Николаем и Анной все же установились дружеские отношения. Гумилёв дарил ей книги по новейшей французской и русской поэзии. Он много писал и готовил к изданию свою первую книгу «Путь конквистадоров» (1905), полностью забросив занятия в гимназии.

Любимый старший брат Ани Андрей, подружившийся с Гумилёвым, сам был хорошо осведомлен в современной поэзии, и Анна, благодаря ему, еще до знакомства с Николаем была знакома с новейшей поэзией, а с ее прекрасным французским читала и знала наизусть «проклятых поэтов»: Бодлера, Верлена, Малларме.

Гумилёв безоглядно влюбился с первого взгляда, не встретив, однако, не только ответного чувства, но и сколько—нибудь выраженного интереса. Он же был настойчив, встречал ее после гимназии, откуда она обычно выходила вместе с Валей Тюльпановой, сопровождал девочек до дома. Валерия Сергеевна вспоминает: «Мы много гуляли, и в тех прогулках, особенно когда мы не торопясь шли из гимназии домой, нас часто „ловил“ поджидавший где—то за углом Николай Степанович. Сознаюсь… мы обе не радовались этому… и мы его часто принимались изводить. Зная, что Коля терпеть не может немецкий язык, мы начинали вслух вдвоем читать длиннейшие немецкие стихи… А бедный Коля терпеливо, стоически слушал… и все—таки доходил с нами до самого дома!» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 14).

Но это еще только начало горестных испытаний, преподнесенных ему судьбой после встречи, которую кроме как роковой не назовешь, да и сама Анна оказалась роковой, и не только для него.

Они часто бывали вместе на вечерах в ратуше, на гастролях Айседоры Дункан, искусство которой привлекало Гумилёва, на студенческих вечерах в артиллерийском собрании, участвовали в благотворительном спектакле в клубе на Широкой улице, были на нескольких модных тогда спиритических сеансах у Бернса Майера, хотя и относились к ним весьма иронически.

Юноша Гумилёв был самолюбив, горд, наделен доведенным до крайности чувством мужского достоинства, так легко попираемого девочкой—подростком, а позже женщиной, женой. Однако, сделав свой выбор, он изначально запасся терпением, надеялся, что все образуется, и продолжал настойчивые ухаживания. Он мечтал о будущем с Анной, и эти мечты нашли отражение в его юношеских стихах: «Девушка, игравшая судьбой, / Скоро станет верною женой, / Ласковым товарищем в работе…» Он любил и, значит, надеялся.

На Пасху 1904 года Аня и Валерия были приглашены к Гумилёвым на бал, а чуть раньше, в конце февраля, в царскосельском парке, на скамейке у дуба, памятного для Ахматовой с тех пор, он ей признался в любви. Это мало что изменило в их отношениях, взаимностью она ему не ответила, никаких обещаний не дала, приняв его признание как данность, и все же вселила, по—видимому, какую—то надежду. С этих пор между ними возникла непонятная ей самой странная связь. Уже на склоне лет Ахматова говорила, что еще не пришло время понять и объяснить те удивительные и непонятные отношения, которые их связали в юности и не прекратились после его страдальческой гибели.

Было бы неверно сказать, что юная Анна была совсем равнодушна к своему обожателю. При живом, пытливом уме и прекрасно развитой интуиции она понимала исключительность влюбленного в нее юноши. Ей льстило, что его удивительные стихи были открыто обращены к ней, что она виделась ему в его романтических фантазиях то русалкой, то пленительной и жестокой царицей, но всегда в лунном свете. Первое из посвященных ей стихотворений, «Русалка», отмечено отблесками символистских прозрений. Его русалка хотя и является порождением потустороннего мира, но еще не несет в себе разрушительного, бесовского начала. Она лишь ослепительно хороша, поражая своей нездешнос—тью и греховностью:

На русалке горит ожерелье, И рубины греховно—красны, Это странно—печальные сны Мирового, больного похмелья.

Здесь первое признание в любви ей, Ане Горенко, восторг юного поэта и ощущение своей близости к ее природной, а значит, и духовной стихии.

Я люблю ее, деву—ундину, Озаренную тайной ночной, Я люблю ее взгляд заревой И горящие негой рубины… Потому что я сам из пучины, Из бездонной пучины морской.

В это время влюбленность в Аню Горенко сочетается в его воображении с романтической влюбленностью в мир таинственного и исключительного. Свою комнату в Царском

Селе он оборудовал в виде подводного грота с фонтаном, а его друг художник нарисовал на стене русалку, обнаруживающую явное сходство с Аней Горенко. Они как бы на равных – «дева—ундина» и ее паладин. Однако уже в следующем стихотворении «Баллада» («Сказка о королях») возникает тревога, по мере развития их отношений перерастающая для него в трагическое чувство. Он подарил ей золотое кольцо с крупным рубином, и она приняла подарок, зная, что кольцо связано со стихами, к ней обращенными:

Пять коней подарил мне мой друг Люцифер И одно золотое с рубином кольцо, Чтобы мог я спуститься в глубины пещер И увидел луны молодое лицо. Кони фыркали, били копытом, маня Понестись на широком пространстве земном, И я верил, что солнце зажглось для меня, Просияв, как рубин на кольце золотом. Много звездных ночей, много огненных дней Я скитался, не зная скитанью конца, Я смеялся порывам могучих коней И игре моего золотого кольца. Там, на высях сознанья, – безумье и снег, Но коней я ударил свистящим бичом. Я на выси сознанья направил их бег И увидел там деву с печальным лицом. В тихом голосе слышались звоны струны, В странном взоре сливался с ответом вопрос, И я отдал кольцо этой деве луны За неверный оттенок разбросанных кос. И, смеясь надо мной, презирая меня, Люцифер отворил мне ворота во тьму, Люцифер подарил мне шестого коня — И Отчаянье было названье ему.

Аня, при всем ее своенравии, понимала, что принимать такие подарки, как золотое кольцо, от молодых людей, согласно общеустановленным правилам, если даже не считаться с ними, все же не следует, и скрыла его от домашних. Как—то она уронила кольцо, и оно упало в щель между досками пола. Достать его, не подняв половиц, оказалось невозможным, и кольцо навсегда осталось в подполе шу—хардинского дома. В отличие от «черного кольца» бабушки—татарки, память о кольце с рубином не нашла отклика в ее поэзии, промелькнув, однако, в биографических заметках.

К лету 1906 года, когда Гумилёв получил аттестат об

окончании гимназии, уже более полугода как была напечатана первая книга его стихов «Путь конквистадоров» – о дальних странах, которых он еще не видел, но мечтал увидать, о гордых, бесстрашных мужчинах и жестоких, пленительных женщинах, любовь к которым нередко оплачивается жизнью. Сам он пока готовится к единоборству со своей избранницей. В цикле «Осенняя песня» его лирический герой надеется по—своему выстроить отношения с любимой женщиной, при своей, однако, главенствующей роли.

Обращаясь к тому времени, Ахматова делает запись в рабочей тетради:

«Мой первый портрет в „Пут<и> Конквистадоров“ – „и властно требует мечта, чтоб этой не было улыбки“. Кроме того, очень рано („П<уть> Конквистадоров“) в Ц<арском> С<еле> я стала для Г<умилёва> в стих<ах> (почти Лилит, т. е. злое начало в женщине). Затем (напр<имер>, см. „Сон Адама“ – Ева).

Он говорил мне, что не может слушать музыку, по<тому> что она ему напоминает меня» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 90).

Отношения Анны и Николая не сложились, потому что она уже была тайно влюблена в другого. То было самозабвенное увлечение девочки—подростка мужчиной старше ее, по—видимому, и не догадывавшимся о чувстве, которое ее мучило. В. С. Срезневская, свидетельница тех событий, высказывает банальное и тем не менее убедительное в своей правдоподобности объяснение, почему, как ей кажется, Аня так легко предпочла Гумилёву другого: «…вероятно, в этом возрасте девушкам нравятся разочарованные молодые люди, старше двадцати пяти лет, познавшие уже много запретных плодов и пресытившиеся их пряным вкусом» (Об Анне Ахматовой. С. 18).

Ее тайной страстью стал уже упоминавшийся студент третьего курса арабо—персидско—турецкого разряда факультета восточных языков Санкт—Петербургского университета, с элегантной внешностью, с прекрасными манерами и звучной фамилией Голенищев—Кутузов. Его младшие братья, судя по составленным П. Н. Лукницким «Трудам и дням», учились в одном классе с Гумилёвым и бывали у него дома. Сам же Владимир Викторович Голенищев—Кутузов был, видимо, близко знаком с мужем старшей сестры Анны Инны Андреевны, Сергеем Владимировичем фон Штейном (как помним, отозвавшись на мольбу Ани, он послал ей в Киев, где она кончала гимназию, фотографию ее избранника). По—видимому, Анна встречала его главным образом на «журфиксах» по четвергам в квартирке фон Штейнов. Сергей, судя по письмам Анны к нему из Киева, знал о ее страстном увлечении, однако нет никаких оснований считать, что о пылкости ее чувств было известно самому предмету.

«Роман», как можно полагать, развертывался главным образом в Анином воображении. В 1907 году, когда она закончила гимназию, Голенищев—Кутузов окончил университет. В Центральном государственном архиве Санкт—Петербурга хранится свидетельство об окончании им университета. В ежегоднике МИД за 1908 год он упомянут среди причисленных к 1–му департаменту.

Владимир Викторович Голенищев—Кутузов уехал на дипломатическую работу, вроде бы в Стамбул, и о дальнейшей его судьбе ничего не известно. В пору зенита славы Ахматовой, – после того как в Мюнхене был опубликован «Реквием», а в Соединенных Штатах «Поэма без героя», – когда о знакомстве с ней вспомнило все русское зарубежье и каждый готов был рассказать о своих встречах, голос Голенище—ва—Кутузова никак не прорезался. Возможно, если он был еще жив, в его памяти имя Анны Ахматовой никак не связывалось с той далекой Аней Горенко, сестрой Андрея и свояченицей Сергея фон Штейна, если он ее вообще помнил. В фолиантах «Незабытые могилы», вышедших в Москве в последние годы, среди Голенищевых—Кутузовых он не числится.

В поздних биографических заметках Ахматовой и в ее беседах с биографами фамилия эта не встречается. Равно нет ее и среди адресатов стихов. Едва ли к нему может быть отнесено ее признание Лукницкому:

«В течение своей жизни любила только один раз. Только один раз. «Но как это было!»

В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту, и письма так и не получила».

Однако, по—видимому, это самое никогда не пришедшее письмо встречается и в поздних биографических заметках Ахматовой. Она пишет, что много раз видела письмо во сне, уже вынутым из конверта, но так никогда ею и не прочитанным.

В одном из откровенных разговоров с Павлом Лукниц—ким (январь—март 1925 года) она сказала:

«Закинув голову на подушку и прижав ко лбу ладони, – с мукой в голосе:

«И путешествия, и литература, и война, и подъем, и слава – всё, всё, всё, решительно всё – только не любовь… Как проклятье! …И потом эта, одна—единственная – как огнем сожгла всё, и опять ничего, ничего…»» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 44).

Скажем прямо, едва ли только мне, но и другим исследователям и биографам Ахматовой вряд ли доведется с достоверностью установить, кто он, кого она любила. Ахматова не захотела раскрыть эту тайну, окрасившую, однако, в трагические тона ее любовную лирику.

Знойным июлем 1907 года, когда мысли Анны все еще были заняты ее неостывшей любовью к Голенищеву—Куту—зову, Гумилёв, державший путь в Париж, заезжает в Севастополь, где она живет с матерью при водолечебнице Шмидта. Как помним, он гостит у них две недели, вернее, селится рядом, зовет ее с собой в Париж, снова просит стать его женой и снова получает отказ. Анна ведет себя неровно, то обнадеживает, то смеется. Она не хочет слушать привезенную ей в дар пьесу «Шут короля Батиньоля», и расстроенный Гумилёв рвет рукопись. Они много разговаривают, он делится планами издания журнала. Допоздна сидя на морском берегу, наблюдают за подплывающими близко дельфинами. Анна признается Гумилёву, что она не невинна, о чем говорила и раньше, но как—то несерьезно. По—видимому, результатом тех разговоров стали тревожные стихи Гумилёва, объединенные в цикл «Беатриче», написанный до 30 октября 1906 года:

Музы, рыдать перестаньте, Грусть вашу в песнях излейте, Спойте мне песню о Данте Или сыграйте на флейте. Дальше, докучные фавны, Музыки нет в вашем кличе! Знаете ль вы, что недавно Бросила рай Беатриче, Странная белая роза В тихой вечерней прохладе… Что это? Снова угроза Или мольба о пощаде? …………………………… Музы, в сонете—брильянте Странную тайну отметьте, Спойте мне песню о Данте И Габриеле Россетти.

Теперь, через год, подтверждение ранее ею сказанного, сама мысль о возможной реальности того, о чем он пытался не думать, приводит его в состояние, близкое невменяемости, «звездного ужаса», в который он ввергнут женщиной.

Гумилёв был далек от условностей; в то время таким «мелочам», как потеря невинности, в их кругу уже мало кто придавал значение. Однако это могло произойти с кем угодно, но только не с его Беатриче, которую он встретил девочкой и обоготворил. Он уезжает, оставшись в неведении, действительно ли это произошло или она так жестоко шутит, но в любом случае глубоко уязвленный. В Париже его попытка самоубийства, очевидно, связана с мучительной памятью о недавнем разговоре. В пути он пишет стихотворение, за романтическим антуражем, элегической прелестью и музыкой которого проступают живые факты.

Вот как представлен этот сюжет биографом Ахматовой (Хейт А. Анна Ахматова. С. 30):

«Они стояли вдвоем и в молчании смотрели на берег, куда выбросило мертвых дельфинов. Гумилёв описал это мгновение в стихотворении „Отказ“:

Царица, иль, может быть, только печальный ребенок, Она наклонилась над сонно вздыхающим морем, И стан ее, стройный и гибкий, казался так тонок, Он тайно стремился навстречу сиреневым зорям. Сбегающий сумрак. Какая—то крикнула птица, И вот перед ней замелькали на влаге дельфины. Чтоб плыть к бирюзовым владеньям влюбленного принца, Они предлагали свои глянцевитые спины. Но голос хрустальный казался особенно звонок, Когда он упрямо сказал роковое: «Не надо»… Царица, иль, может быть, только капризный ребенок, Усталый ребенок с бессильною мукою взгляда».

Кто такой принц, им или самим Гумилёвым было сказано это «роковое: „Не надо“» – непонятно. Было бы наивным пытаться увидеть в зазеркалье стихотворения конкретных персонажей, если бы через несколько лет в поэме Ахматовой «У самого моря» не появился «царевич», возможно, тот самый таинственный принц из стихотворения «Отказ», противопоставленный «сероглазому мальчику», о котором сама Ахматова говорила, что его прототипом был Гумилёв.

В Париж Гумилёв уезжал уязвленным и разочарованным, навстречу новой попытке самоубийства. Он пока еще не знает, кто же она, его прежняя Беатриче, – жестокая царица, открывшая в его поэзии вереницу пленительных и жутковатых женских образов: Клеопатра, Анна Комнена или «капризный ребенок, / Усталый ребенок с бессильною мукою взгляда». Верх над его обидой берет жалость к «усталому ребенку». Жалость, как синоним проявления любви в русской народной традиции, возникнет позже в одном из самых его известных стихотворений «Из логова змиева…» – «Мне жалко ее, виноватую…». «Бессильная мука взгляда…» угадывается и в образах его коронованных владычиц, посылающих на смерть своих заранее обреченных возлюбленных, сказавших свое «да» на предложение «царицы» «купить ценою жизни ночь одну».

О том, что она не невинна, Анна, по—видимому, говорила еще в Царском Селе, чем и объясняется их более чем годовой разрыв и прерванная переписка, когда он узнавал о ее жизни и здоровье только из писем к нему ее брата Андрея Горенко. И даже когда вышел первый поэтический сборник Гумилёва «Путь конквистадоров» (1905) со стихами, обращенными явно к Анне, он послал книгу в Евпаторию с дарственной надписью Андрею Андреевичу, но не ей. У Лук—ницкого, которого в неточности, а тем более в небрежении к фактам заподозрить нельзя, существуют разноречивые записи о пресловутом разговоре и признании Анны. Одна из них, более поздняя, относит этот разговор к лету 1907 года, что, однако, противоречит времени написания цикла «Беатриче» (до осени 1906 года). Сама Анна Андреевна отличалась завидной памятью, она никогда не ошибалась, но иногда сознательно «путала», не желая о чем—то вспоминать.

26 апреля 1925 года в беседе с Лукницким, собиравшим материалы к биографии Гумилёва, Ахматова снова возвращается к этой отнюдь не банальной, но сакральной для Гумилёва теме:

«(АА в течение 4–х лет беспрестанно говорила Николаю Степановичу то что „было“, а потом что „не было“, все время…)

АА: «Это, конечно, самое худшее, что я могла делать!..» В период, когда Николай Степанович думал, что «не было», – были написаны эти строки:

Пусть не запятнано ложе царицы, Грешные к ней прикасались мечты…

(Одиссей)

АА. «И в 'Гондле' тоже… Это такая обида, которой ни один мужчина не может пережить!»» (Лукницкий П. Н. Acu– miana. Т. 1. С. 157).

Сакральное «тайна» сопровождало Ахматову всю жизнь, встречаясь в ее записках и маргиналиях. И каждый раз эта «тайна» возникает в контекстах, подводящих к каким—то все еще не проясненным моментам творческой биографии, отчего и нуждается в дешифровке, которая, увы, не всегда удается. И едва ли вообще возможна. Ахматова до конца жизни дорожила этой окружающей ее неразгаданностью, создавая свой миф. В марте 1964 года она с явным удовольствием записывает слова сына знаменитого в годы ее молодости Леонида Андреева, Вадима, пришедшего познакомиться и поговорить о секретах «Поэмы без героя»: «Я думал, что здесь есть тайна и я ее разгадаю, если приеду. Нет, здесь нет тайны. Тайна – это вы» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 152).

Иногда она сама подводила к «тайне», то ли приближая читателя или ее будущего биографа к ней, то ли дразня его заведомой невозможностью в нее проникнуть. На обороте одного из листов поздней рабочей тетради с записями о Гумилёве поверх строк: «Но я всё согласна слушать, кроме тишины» появляется закавыченная скоропись, возможно, для неосуществленной биографической прозы: «Когда в 1910 г. люди встречали двадцатилетнюю жену Н. Гумилёва, бледную, темноволосую, очень стройную, с красивыми руками и бурбонским профилем, то едва ли приходило в голову, что у этого существа за плечами уже очень большая и страшная жизнь, что стихи 10–11 г. не начало, а продолжение» (Там же. С. 220).

Из записи очевидно лишь то, что стихи и жизнь, или «биография», слиты в ее сознании. Ахматова как—то сказала, что стихотворение «Песня последней встречи» (1911) было 211–м из ее «детской тетради», которую она сожгла. Возможно, эта тетрадь с несовершенными, с точки зрения их повзрослевшего автора, стихами помогла бы проникнуть в навсегда скрытую тайну. Во всяком случае в одном из самых просветленных любовных стихотворений есть отсылка (а может быть, и сожаление) к той уничтоженной тетради:

Широк и желт вечерний свет, Нежна апрельская прохлада. Ты опоздал на много лет, Но все—таки тебе я рада. Сюда ко мне поближе сядь, Гляди веселыми глазами: Вот эта синяя тетрадь — С моими детскими стихами. Прости, что я жила скорбя И солнцу радовалась мало. Прости, прости, что за тебя Я слишком многих принимала.

(«Широк и желт вечерний свет…», 1915)

Судя по дате написания – «Весна 1915, Царское Село» и примете «веселые глаза», – стихи обращены к Борису Анре—пу (ср.: «веселый человек, с зелеными глазами»), знакомство с которым случилось весной 1915–го. Уже после смерти Ахматовой дамы из ее окружения говаривали, что она обращала эти стихи к разным адресатам и в разные времена. Последний раз вроде бы к Исайе Берлину. В первой редакции было: «Ты опоздал на десять лет». Эти—то «десять лет» и возвращали к «детской тетради», уничтоженной Ахматовой. Уже на склоне жизни, вспоминая оглушительный успех первой книги стихов «Вечер», она задумывалась о введении в новое издание раздела «Предвечерье».

После трагической гибели Николая Гумилёва Ахматова в предпринятой работе по его жизнеописанию обращала внимание на биографизм его лирики, передающий историю их отношений.

Павел Лукницкий записал со слов Ахматовой:

«…На творчестве Николая Степановича сильно сказались некоторые биографические особенности.

Так, то, что он признавал только девушек и совершенно не мог что—нибудь чувствовать к женщине, – очень определенно сказывается в его творчестве: у него всюду – девушка, чистая девушка. Это его мания. АА была очень упорна – Николай Степанович добивался ее 4, даже 5 лет. И при такой его мании к девушкам – эта любовь становилась еще больше, если принять во внимание, что Николай Степанович добивался АА так, зная, что он для нее будет уже не первым мужчиной, что АА не невинна. Это было так: в 1905 году Николай Степанович сделал АА предложение и получил отказ. Вскоре после того они расстались, не виделись и в течение 1 1 /2 лет даже не переписывались. (АА потом, в 1905 году, уехала на год в Крым, а Николай Степанович уехал в Париж. 1 1 /2 года не переписывались – АА как—то высчитала этот срок. Осенью 1906 АА почему—то решила написать письмо Николаю Степановичу. Написала и отправила. Это письмо не заключало в себе решительно ничего особенного, а Николай Степанович (так, значит, помнил о ней все время) ответил на это письмо предложением» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 142).

Эта цитата из «Акумианы» Лукницкого выразительно передает не только интонацию Ахматовой, но и ее манеру недомолвок, за которыми всегда скрывается что—то весьма существенное, иногда более важное, нежели высказанное. В данном случае это неопределенное «почему—то». Осознанно или интуитивно она изначально ощущала свою внутреннюю, неразрывную связь с Гумилёвым, не хотела и не могла от него всерьез отказаться.

Юная Анна то ли понимала, то ли не понимала, что своими полунамеками: «невинна», «не невинна» разрушает не только гармонию чувства, но гармонию любовной лирики Гумилёва, внося в нее трагическое, диссонирующее начало. Впоследствии, осмысляя динамику развития лирического чувства и образного строя, она обратила внимание, что с этого момента лирической героиней, обожествляемой Гумилёвым, становится непорочная девушка.

Трагические переживания рождают удивительные стихи, поднимающиеся до шедевров высокой лирики. Они обращены к женщине—вамп, «отравительнице», едва не «мужеубийце», за которой угадывается облик страстно любимой им реальной женщины. Ахматова говорила, что в лирике Гумилёва получила отражение вся биография их отношений. До венчания – период сомнений и надежд, уныния и мучительной ревности. Его мучит вопрос «блудница» или «святая». О книге «Романтические стихи» (1908), с посвящением Анне Горенко, она пишет: «В этой книге весь ужас этой любви – все ее кошмары, бред и удушье. Призрак самоубийства неотступно идет за Поэтом. …Черная ревность душит, сводит с ума. Измена чудится всюду» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 115).

Ахматова—жена не стала Николаю Гумилёву ближе, чем Аня Горенко. Ахматова признавалась, что особенно страшной и чужой она становится в его стихах в книге «Чужое небо», когда они уже живут вместе, когда она рядом.

В июне 1911 года молодая жена Гумилёва отправляется одна в Париж, где ее ждет Модильяни. Страсть к нему вспыхнула в ее душе год назад, когда она была в Париже с Гумилёвым, в их свадебное путешествие, и впервые увидела еще безвестного художника, поразившего ее необычной внешностью и мгновенно возникшим между ними притяжением. В ее первый приезд в Париж они виделись лишь несколько раз. Однако весь год он забрасывал ее «сумасшедшими» письмами, и она бросилась ему навстречу, скажем прямо, вопреки здравому смыслу и общепринятым правилам поведения в семье. Гордый Гумилёв стерпел, никаких объяснений не последовало, он не унизил ими ни себя, ни свою молодую жену. Вся боль переживаний выплеснулась в стихах. Он был «отравлен» ею, своей юношеской любовью, а теперь наконец женой, и писал в стихотворении «Отравленный» (1911):

«Ты совсем, ты совсем снеговая, Как ты странно и страшно бледна! Почему ты дрожишь, подавая Мне стакан золотого вина?» Отвернулась печальной и гибкой… Что я знаю, то знаю давно, Но я выпью, и выпью с улыбкой Всё налитое ею вино. А потом, когда свечи потушат И кошмары придут на постель, Те кошмары, что медленно душат, Я смертельный почувствую хмель… Я приду к ней, скажу: «Дорогая, Видел я удивительный сон, Ах, мне снилась равнина без края И совсем золотой небосклон. Знай, я больше не буду жестоким, Будь счастливой, с кем хочешь, хоть с ним, Я уеду, далеким, далеким, Я не буду печальным и злым. Мне из рая, прохладного рая, Видны белые отсветы дня… И мне сладко – не плачь, дорогая, — Знать, что ты отравила меня».

Ахматова сознавала меру и глубину своей вины, но «ломать» себя и идти наперекор своим чувствам, а тем более страсти не только не могла, но и не хотела. На трагические поэтические сентенции Гумилёва она ответила светлым стихотворением, открывающим суть их отношений, которые позже назовет «братскими»:

Я и плакала и каялась, Хоть бы с неба грянул гром! Сердце темное измаялось В нежилом дому твоем. Боль я знаю нестерпимую, Стыд обратного пути… Страшно, страшно к нелюбимому, Странно к тихому войти. А склонюсь к нему, нарядная, Ожерельями звеня, — Только спросит: «Ненаглядная! Где молилась за меня?»

(«Я и плакала и каялась…», 1911)

Уже в последние годы жизни Ахматовой, когда на Западе возник устойчивый интерес к русскому Серебряному веку, Глеб Струве и Борис Филиппов предприняли издание собрания сочинений Николая Гумилёва, писались биографии, подпитываемые мемуарной литературой, нередко фальсифицирующей факты. Ахматова была убеждена, что мемуары препятствуют реабилитации Гумилёва и выходу его книг на родине. Анна Андреевна поставила перед собой цель – доказать, что Гумилёв в любовной лирике идет, отнюдь, не от обожаемых им «проклятых поэтов», не только от Леконта де Лиля и Эредиа, но и от фактов своей биографии. В его экзотических пейзажах присутствуют реалии их с Гумилёвым жизни, реалии Царского Села. Экзотические картины таят в себе памятные обоим факты их юности и молодости. Она прослеживает развитие биографических сюжетов от стихотворения к стихотворению: «Игры», «Укротитель зверей», «У камина», «Беатриче», «Отравленный». «Под рукой уверенной поэта…» и др. Ее работу над незавершенной автобиографической прозой сопровождают заметки на полях. Об этот ужас, «больной кошмар», разбиваются все надежды («Укротитель зверей»):

Зверь мой, он дремлет у вашей кровати, Смотрит в глаза вам, как преданный дог.

Она детально рассматривает стихи и книги Гумилёва, указывая на реальные связи рождающегося стиха с жизнью:

«I. «Путь конк<вистадоров>".

«Русалка» (от плаванья и морского детства)…

Дева луны (от лунатизма – эта линия идет довольно далеко, и ее легко проследить до «Чуж<ого> неба».

А выйдет Луна, затомится… и т. д.).

II. «Ром<антические> цветы» (парижск<ое> посвящение)…

К этому времени Она становится для поэта – Лилит, т. е. злым и колдовским началом в женщине. Он начинает прозревать в ней какую—то страшную силу.

III. «Жемчуга» [ «Чужое небо»].

Надписал: «Кесарю – Кесарево», привез, когда приехал венчаться, тогда же (1910) подарил «Балладу»:

Тебе, подруга, эту песнь отдам, Я веровал всегда твоим стопам, Когда вела ты, нежа и карая…

IV. И последний цикл стихов в «Чужом небе» (Я имею в виду: «Набегала тень…», «Укротитель зверей», «Ты совсем, ты совсем…»). Сюда же: «Из города Киева», «Она», два акростиха, где двойственность, и парижское «Нет тебя» (1911), где и луна, и «Тебе предался я давно». И, как ни странно, – «Товарищ от Бога» («Маргарита» – просто запись моего сна).

Повесть о том, что случилось с ним и с его любовью, как он с ней борется, какая она все же страшная, но в этих стихах уже и освобождение…»

Завершая перечень, Ахматова иронизирует:

«Прекращаю перечисление, потому что не хочу превратиться в Лепорелло, поющего свое знаменитое ариозо „Каталог побед“» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 288–289).

«На дальнейшее творчество Николая Степановича я не претендую, – продолжает Ахматова. – Он писал и М. Лев—берг (II – ой Цех без меня), и своей „большой любви“ Тане Адамович (познакомился 6 января 1914 г.), и будущей жене А. Н. Энгельгардт (см. их переписку), и Арбениной, и Одоевцевой. Целый сборник посвящен парижской даме („К синей звезде“)» (Там же).

Однако Ахматова еще не раз возвращалась к этой важнейшей для осмысления биографии Гумилёва и его творчества теме. Она обращает внимание на стихотворение «Эзбе—кие», написанное в 1917 году. Эзбекие – таинственный сад в Каире, который возникает как символ освобождения от наваждения 1907 года:

Как странно – ровно десять лет прошло С тех пор, как я увидел Эзбекие… …………………………………………….. Я женщиною был тогда измучен, И ни соленый, свежий ветер моря, Ни грохот экзотических базаров, Ничто меня утешить не могло. О смерти я тогда молился Богу И сам ее приблизить был готов. Но этот сад, он был во всем подобен Священным рощам молодого мира: Там пальмы тонкие взносили ветви, Как девушки, к которым Бог нисходит; На холмах, словно вещие друиды, Толпились величавые платаны. …………………………………………….. И помню, я воскликнул: «Выше горя И глубже смерти – жизнь!..»

Последнее обращение к ней и их общей юности она находит в «Заблудившемся трамвае» (1921). В своем последнем прощании с земным миром герой, или уже отделившаяся от тела душа, пролетает над Безымянным переулком и домом, где жили Горенки:

А в переулке забор дощатый, Дом в три окна и серый газон… Остановите, вагоновожатый, Остановите сейчас вагон!

«Из этого следует, что из той любви вырос поэт. Но из нее же вырос и Дон Жуан и Путешественник. И донжуанством и странствиями он лечил себя от того смертельного недуга, кот<орый> так тяжело поразил его и несколько раз приводил к попыткам самоубийства», – замечает Ахматова (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 114).

Признание Анны о том, что ее знал другой мужчина, ведет Гумилёва к другим женщинам, незатухающую любовь к Анне сопровождают другие увлечения, и даже, как можно полагать, вполне серьезные, открывая внушительный «донжуанский список». Наиболее примечательна для этих лет история его отношений с поэтессой Елизаветой Дмитриевой, получившей скандальную известность под именем Че—рубины де Габриак. Анна в достаточной мере спокойно относилась к романам Гумилёва или делала вид, что относится спокойно. Однако Дмитриева, или Черубина де Габриак, – случай особый. У Ахматовой был к ней свой особый счет, и она ее не простила.

После того тяжелого для Гумилёва разговора, в июле 1907 года, когда он заезжал к Горенкам, в Париже он встретился с начинающей поэтессой Елизаветой Ивановной Дмитриевой, а весной 1909 года уже в Петербурге начался их роман. Случилось это после очередного отказа Анны. В Петербурге они встретились, и, по словам Дмитриевой, «оба с беспощадной ясностью поняли, что это „встреча“, и не нам ей противиться».

«Это была молодая, звонкая страсть, – пишет Елизавета Дмитриева в „Исповеди“. – „Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей“, – писал Н. С. <Гумилёв> на альбоме, подаренном мне.

Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на «Башню» и возвращались на рассвете по просыпающемуся серо—розовому городу. Много раз просил меня Н. С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви. В «будни своей жизни» не хотела я вводить Н. С.

Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н. С., и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство – желание мучить… В мае мы вместе поехали в Коктебель» (Там же. С. 631–632).

В Коктебеле развернулись драматические события, глубоко оскорбившие Гумилёва. Они приехали к общему знакомому еще по Парижу Максимилиану Волошину, в его знаменитый дом на самом берегу моря, своего рода Мекку литературно—художественной богемы. Дмитриева была своим человеком в семье Волошина, дружила с его женой, художницей Маргаритой Сабашниковой. Отношения были свободными, не отягощенными узами супружеской верности, и у Елизаветы, или Лили, как ее называли, начался глубокий роман с обожаемым ею мэтром, Волошиным. Оскорбленный Гумилёв уехал из Коктебеля один. В Петербурге он, по слухам, неуважительно говорил о Елизавете Ивановне, и при встрече с ней на ее вопрос, правда ли это, подтвердил сказанное. Разразился скандал, закончившийся дуэлью Гумилёва с Волошиным, состоявшейся 22 ноября 1909 года. Дуэль завершилась бескровно и почти анекдотически, став, однако, притчей во языцех в литературном мире. О событиях, этому предшествовавших, наиболее достоверными представляются свидетельства Алексея Толстого, бывшего секундантом на пресловутой дуэли:

«Здесь, конечно, не место рассказывать о том, чего сам Гумилёв никогда не желал делать достоянием общества. Но я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, – в произнесении им некоторых неосторожных слов – было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь. В Мариинском театре, наверху, в огромной, как площадь, мастерской Головина, в половине одиннадцатого, когда под колосниками, в черной пропасти сцены, раздавались звуки „Орфея“, произошла тяжелая сцена в двух шагах от меня: поэт В<олошин>, бросившись к Гумилёву, оскорбил его. К ним подбежали Анненский, Головин, В. Иванов. Но Гумилёв, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собой. Здесь же он вызвал В<олошина> на дуэль» (Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. С. 41).

Заметим, что, отправляясь с Дмитриевой в Коктебель, Гумилёв не прекращает переписки с Андреем Горенко и Анной. Оттуда он пишет Андрею: «Анна Андреевна написала мне в Коктебель, что вы скоро туда переезжаете, обещала выслать новый адрес и почему—то не сделала этого. Я ответил ей в Киев заказным письмом, но ответа не получаю… Если Анна Андреевна не получила моего письма, не откажите передать ей, что я всегда готов приехать по первому ее приглашению, телеграммой или письмом» (Черных В. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. С. 52).

Поступило ли такое предложение, нам не известно. Однако из Коктебеля он заехал к Анне в Лустдорф и настойчиво звал ее с собой в новое африканское путешествие. От путешествия, как и от очередного предложения руки и сердца, она отказалась. Однако провожала его из Лустдорфа в Одессу. Ахматова рассказывала, что в этой их долгой трамвайной поездке Гумилёв все спрашивал, любит ли она его. Анна ответила: «„Не люблю, но считаю Вас выдающимся человеком“. Н. С. улыбнулся и спросил: „Как Будда или как Магомет?“» (Там же).

Елизавета Ивановна Дмитриева явно обольщалась, уверяя себя и других в роковой любви к ней Гумилёва. В своих фантазиях она пошла так далеко, что приписывала себе и стихотворение «Отказ» («Царица, иль, может быть, только печальный ребенок…»). Написанные ею после смерти Гумилева воспоминания едва ли могли встретить сочувствие Ахматовой. Не вызвало у Ахматовой добрых чувств и, как она его определила, «надрывное письмо» Елизаветы Ивановны, которое та ей прислала вскоре после казни Гумилёва. «Из нашей встречи ничего не вышло», – замечает Ахматова в поздних записках.

Однако, неожиданно для себя самой, малозаметная, чуть прихрамывающая девица сыграла роковую роль в жизни и самого Анненского, приблизив, как была уверена Ахматова, его смерть. Дело в том, что, после отъезда Гумилёва из Коктебеля, великий мистификатор Волошин, на гребне своего чувства к Лиле (как по—домашнему звали Елизавету Дмитриеву), «сочинил» Черубину де Габриак.

С некоторых пор в редакцию журнала «Аполлон» стали поступать изящные конверты с гербом испанской аристократки. На бумаге с траурным обрезом изысканным почерком были написаны элегические стихи юной, как можно было полагать, красавицы, которой строгой католической семьей была уготована едва ли не монастырская келья. Редакция журнала и его главный редактор Сергей Константинович Маковский были всерьез заинтригованы. Дело дошло до того, что из очередного номера журнала были вынуты уже подготовленные к публикации стихи Иннокентия Ан—ненского и вместо них срочно помещены стихи Черубины де Габриак (под именем которой скрывалась Елизавета Дмитриева), заочно пленившей редакцию «Аполлона». Неожиданную смерть Анненского от сердечного приступа на пороге Царскосельского вокзала не без оснований связывали с его обидой на журнал. Для Ахматовой Дмитриева и Волошин навсегда остались связанными с оскорблением двух самых дорогих ей людей – Гумилёва и Анненского.

Оскорбление, нанесенное Гумилёву Волошиным, и грустная, как считала Ахматова, мистификация, предпринятая Волошиным и Дмитриевой, причинившая боль И. Ф. Ан—ненскому, выявляют ее подлинное отношение к Гумилёву, открыто никогда ею не высказываемое. Инцидент с пощечиной не отделил Анну от Гумилёва, встретив с ее стороны сочувственно—дружеское понимание. Она осознает глубину его уязвленного самолюбия и чувство своей вины. В сложном контексте своих отношений с Анной Гумилёв не ошибся в одном – она была ему «товарищем от Бога» и, как показала его посмертная судьба, никогда его не предавала. Даже ее решение, наконец уже всерьез и окончательно принять предложение Гумилёва выйти за него замуж, совпало с не совсем удачным его выступлением в Киеве.

В конце ноября 1909 года в Киев приехали Гумилёв, Михаил Кузмин, Алексей Толстой, участники вновь организованного ежемесячного журнала современной поэзии «Остров». Денег, выпрошенных Гумилёвым у мецената, хватило на издание первого номера. Второй номер был отпечатан, но на выкуп и вывоз его из типографии не хватило средств. И хотя на его страницах красовались стихи Кузмина, Вяч. Иванова, Гумилёва, Алексея Толстого, успеха издание не имело, как и посвященный ему вечер «Остров искусств». Зал уже знал злую пародию на стихи респектабельного графа Толстого (сочинявшего, как считалось, в стиле рюсс):

Корова ль, бык – мне все равно. Я – агнец, ты – овца. Я куриц всех люблю равно Без меры, без конца.

На вечере «Остров искусств» была и Анна Горенко. После Анна и Гумилёв долго бродили по осеннему, промозглому городу, замерзли и зашли выпить кофе в гостиницу «Европейская», что помещалась сразу за Владимирской горкой. Там Гумилёв снова сделал ей предложение, и она согласилась.

Гумилёв провел в Киеве три дня, нанес визит кузине Анны художнице Марии Змунчилле, был весел, читал стихи, опять собирался в Африку и снова звал с собой Анну. О своей помолвке они никому не сказали, отчасти из суеверия, отчасти из—за того, что все уже привыкли к его предложениям и следовавшим через какое—то время ее отказам. В Киеве Гумилёв и Кузмин жили у художницы Александры Экс—тер. 30 ноября 1909 года Толстой, Кузмин и Потемкин проводили Гумилёва в Одессу, откуда на пароходе он отправился в Африку.

Позже Ахматова не раз говорила, что всерьез согласиться на предложение Гумилёва ее подвигла фраза из его письма: «Я понял, что в мире меня интересует только то, что имеет отношение к Вам» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 275).

Венчание Анны Горенко и Николая Гумилёва состоялось 25 апреля 1910 года в предместье Киева, в Николаевской церкви села Никольская Слободка Остерского уезда Черниговской губернии. Выбор маленькой деревенской церкви и отказ от каких бы то ни было торжеств имел ряд причин: в феврале внезапно умер отец Николая Гумилёва – Степан Яковлевич и еще не кончился срок траура, кроме того, суеверный Николай мог выбрать именно эту церквушку в честь своего покровителя Николая Мирликийского, его по—прежнему мучила неопределенность, не сбежит ли невеста из—под венца. Во всяком случае сама Анна тоже не была до конца уверена в серьезности происходившего. Накануне первой годовщины свадьбы она написала исповедальное стихотворение «Рыбак» о том, что рассказывала уже Гумилёву о себе. Сохранилась запись Лукницкого о событии 26 февраля 1910 года со слов Ахматовой:

«…поехала в Царское Село к Гумилёву. Случайно оказалась в одном вагоне с Мейерхольдом, Кузминым, Зноско и др. (ехали к Гумилёву), с которыми еще не была знакома. Гумилёв встретил их на вокзале, предложил всем ехать прямо к нему, а сам отправился на кладбище, на могилу Анненского. По возвращении домой познакомил А. А. со всеми присутствующими (не сказав, однако, что А. А. – его невеста. Он не был уверен, что свадьба не расстроится)» (ЧерныхВ. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. С. 55).

Тогда же, в феврале, на Масленицу, она была первый раз у Гумилёвых в Петербурге. По—видимому, она посетила дом Гумилёвых уже как невеста. Судя по записке Анны Валерии Срезневской, договоренность о скором замужестве, в Киеве, существовала. Записка свидетельствует об отнюдь не радостном настроении: «Птица моя, – сейчас еду в Киев. Молитесь обо мне. Хуже не бывает. Смерти хочу. Вы всё знаете, единственная, ненаглядная, любимая, нежная. Валя моя, если бы я умела плакать. Аня» (Там же).

И тем не менее для Анны приезд Гумилёва в Киев был почти неожиданным, во всяком случае не согласованным с ней. Судя по тому, что в марте она заполнила очередную «Семестральную карту» Киевских женских курсов, стремительный отъезд из Киева ею не планировался.

Что же касается Гумилёва, он подготовился к этому событию педантично и тщательно, опасаясь упустить шанс, так долго от него ускользавший. 5 апреля Гумилёв подал прошение ректору Санкт—Петербургского университета: «Имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство разрешить мне вступить в законный брак с дочерью статского советника Анной Андреевной Горенко. <… > Царское Село, Бульварная, дом Георгиевского» (Там же. С. 56).

А 21 апреля он писал Брюсову:

«Пишу Вам, как Вы можете видеть по штемпелю, из Киева, куда я приехал, чтобы жениться. Женюсь я на А. А. Горенко, которой посвящены „Романтические цветы“. Свадьба будет, наверное, в воскресенье, и мы тотчас же уезжаем в Париж. К июлю вернемся и будем жить в Царском по моему старому адресу» (Там же).

Шаферами на свадьбе были поэты Владимир Эльснер и цирковой тяжеловес, автор эротических стихов, ученик Брюсова Иван Аксенов, знакомые Гумилёва по студии Александры Экстер. Владимир Эльснер позже рассказывал, что это было чуть ли не тайное венчание. Анна выехала из дому в своей обычной одежде и где—то уже недалеко от церкви переоделась в подвенечный наряд. В церкви не было родственников Анны Андреевны, отнесшихся весьма скептически к этому бракосочетанию. Она рассказывала своему биографу Аманде Хейт, что родственники «считали брак заведомо обреченным на неудачу, и никто из них не пришел на венчание, что глубоко оскорбило ее» (Хейт А. Анна Ахматова. С. 32).

Анна не простила им этой обиды и с горечью вспоминала свою бесприютность на свадьбе. «Хорони, хорони меня, ветер! / Родные мои не пришли…» – написала она.

2 мая Анна Гумилёва с мужем выехала в свадебное путешествие в Париж, через Варшаву. В Париже они поселились на rue Bonaparte, 10. Гумилёв ввел ее в круг своих старых знакомых. Они много бродили по Парижу, съездили в средневековое аббатство Клюни, с удовольствием заходили в Зоологический сад, наблюдая за его обитателями, сиживали в любимых Гумилёвым кафе Латинского квартала, бывали в ночных кабаре. Здесь возобновились отношения Анны с художницей Александрой Экстер, еще в Киеве принявшейся писать ее портрет, угадав за необычной внешностью юной женщины любимую модель художников—модернистов ХХ века. Неизвестно, был ли завершен портрет или затерялся в фондах Экстер и, возможно, еще будет явлен миру (в наши дни наследие художницы переживает «бум»). Результатом продолжившейся дружбы стали стихи, как можно полагать, навеянные ее посещением студии Экстер. Примечательны они и тем, что появились в печати, впервые заявив псевдоним Анна Ахматова:

СТАРЫЙ ПОРТРЕТ

А. А. Экстер

Сжала тебя золотистым овалом Узкая, старая рама. Негр за тобой с голубым опахалом, Стройная белая дама. Тонки по—девичьи нежные плечи, Смотришь надменно—упрямо; Тускло мерцают высокие свечи, Словно в преддверии храма, Возле на бронзовом столике цитра, Роза в граненом бокале… В чьих это пальцах дрожала палитра, В этом торжественном зале? И для кого эти жуткие губы Стали смертельной отравой? Негр за тобою, нарядный и грубый, Смотрит лукаво.

Здесь они встретились с петербуржцами – супругами Чулковыми и Сергеем Маковским, редактором «Аполлона». Гумилёв возобновил знакомство с Ж. Шюзвилем, А. Мерсе—ро, Р. Аркосом, Н. Деникером. Они нанесли визит французскому критику Танкреду де Визану. Анна впервые увидела Модильяни.

Анна Парижу понравилась. Встречавшаяся там с ней Надежда Григорьевна Чулкова вспоминает:

«Ахматова была тогда очень молода, ей было не больше двадцати лет. Она была очень красива, все на улице заглядывались на нее. Мужчины, как это принято в Париже, вслух выражали свое восхищение, женщины с завистью обмеривали ее глазами. Она была высокая, стройная и гибкая. (Она сама мне показывала, что может, перегнувшись назад, коснуться головой своих ног.) На ней было белое платье и белая широкополая соломенная шляпа с большим белым страусовым пером – это перо ей привез только что вернувшийся тогда из Абиссинии ее муж – поэт Н. С. Гумилёв» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 36).

Добавим, что, кроме белого страусового пера из Африки, у нее было много «дикарских» браслетов и бус, так восхищавших Модильяни.

Чулкова вспоминает, как уставшая от долгой ходьбы Ахматова как—то сняла туфли в кафе под столиком, а дома нашла в туфельке визитную карточку страшно модного в то время авиатора Блерио.

С Амедео Модильяни Анна познакомилась в мае 1910 года, возможно, в знаменитом кафе «Ротонда». Она пишет:

«В 10–м году я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз. Тем не менее он всю зиму писал мне (здесь Ахматова делает сноску: «Я запомнила несколько фраз из его писем, одна из них: 'Vous etes en moi comme une hantise' ['Вы во мне как наваждение']. – С. К.)…

Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. Он все повторял: «On communique» («Сообщаются»). Часто говорил: «Il n'y a que vous pour realiser cela» («О, это умеете только вы»).

Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: всё, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его – очень короткой, моей – очень длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где—то рядом. И все божественное в Амедео только искрилось сквозь какой—то мрак. У него была голова Антиноя и глаза с золотыми искрами, он был совсем не похож ни на кого на свете…» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 7–8).

Так Ахматова, уже на склоне дней, писала о встретившемся ей молодом и тогда еще безвестном художнике, умершем в бедности и не дожившем до славы, которая пришла посмертно.

Итак, виделись они в мае 1910 года всего несколько раз, но он писал ей письма всю зиму. Одно из них попало на глаза Гумилёву, навсегда возненавидевшему поклонника своей молодой жены. Лукницкий записал со слов Ахматовой: «Письмо это прислал АА один итальянский художник, с которым у АА ничего решительно не было. Но письмо было сплошным символом…» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 75).

Не будучи коротко знакомы, изредка встречаясь в Париже, Гумилёв и Модильяни испытывали друг к другу чувство глубокой антипатии. Гумилёв напомнил об этом Ахматовой в дни их развода, летом 1918 года. «…Гумилёв, – вспоминает она, – когда мы в последний раз вместе ехали к сыну в Бежецк (в мае 1918 г.) и я упомянула имя Модильяни, назвал его „пьяным чудовищем“ или чем—то в этом роде и сказал, что в Париже у них было столкновение из—за того, что Гумилёв в какой—то компании говорил по—русски, а Модильяни протестовал. А жить им обоим оставалось примерно по три года, и обоих ждала громкая посмертная слава» (Ах матова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 15).

Ахматова спрашивала о Модильяни приезжавших из Парижа знакомых, однако и Экстер, и Альтман, и Анреп отвечали: «Не знаем, не слыхали». Она его не забывала, и все же дождалась известия:

«Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не узнаю… А я узнала о нем очень много…

В начале нэпа, когда я была членом правления тогдашнего Союза писателей, мы обычно заседали в кабинете Александра Николаевича Тихонова (Ленинград, Моховая 36, издательство «Всемирная литература»). Тогда снова наладились почтовые отношения с заграницей, и Тихонов получал много иностранных книг и журналов. Как—то (во время заседания) передал мне номер французского художественного журнала. Я открыла – фотография Модильяни… Крестик… Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он – великий художник ХХ века (помнится, там его сравнивали с Боттичелли), что о нем уже есть монографии по—английски и по—итальянски. Потом, в тридцатых годах, мне много рассказывал о нем Эренбург» (Там же. С. 16).

Но все это будет позже, а в мае 1911 года Анна едет в Париж одна, где развивается их нежная дружба с Модильяни или роман. Во всяком случае, видятся они каждый день, и не только.

Модильяни делает с нее серию рисунков, по уверениям Анны, не с натуры, а по памяти.

По свидетельству Ахматовой, было шестнадцать рисунков, которые он рисовал на отдельных листах и дарил ей, с просьбой окантовать и разместить на стенах в ее комнате, в царскосельском доме. Просьба отчего—то выполнена не была, и, по ее словам, в годы революции, когда был разорен царскосельский дом, красноармейцы их «раскурили», остался один, как она считала, не самый выразительный и не самый характерный для манеры Модильяни. Ахматова изображена в виде аллегорической фигуры «Ночи» на крышке саркофага.

Друг Ахматовой, искусствовед Николай Иванович Хард—жиев написал эссе об этом единственном из уцелевших у нее рисунке Модильяни:

«В эпоху гегемонии кубизма Модильяни, не боясь упреков в традиционализме, остался верен образу человека и создал замечательную портретную галерею современников. На всем протяжении своего пути он не утратил живой связи с художественной культурой итальянского Ренессанса. Об этом можно прочесть и в воспоминаниях друзей художника, и в работах исследователей его творчества.

Поэтому нет ничего неожиданного, что образ Ахматовой перекликается с фигурой одного из известнейших сооружений XVI столетия. Я имею в виду аллегорическую фигуру «Ночи» на крышке саркофага Джулиано Медичи, этот едва ли не самый значительный и таинственный из женских образов Микеланджело. К «Ночи» восходит и композиционное построение рисунка Модильяни. Подобно «Ночи», фигура Ахматовой покоится наклонно. Постамент, с которым она составляет единое конструктивное целое, повторяет дугообразную (расчлененную надвое) линию крышки двухфи—гурного саркофага Медичи. Но, в отличие от напряженной позы «Ночи», как бы соскальзывающей со своего наклонного ложа, фигура на рисунке Модильяни статична и устойчива как египетский сфинкс.

По свидетельству Ахматовой, у Модильяни было весьма смутное представление о ней как о поэте, тем более что тогда она только начинала свою литературную деятельность. И все—таки художнику, с присущей ему визионерской прозорливостью, удалось запечатлеть внутренний облик творческой личности.

Перед нами не изображение Анны Андреевны Гумилевой 1911 года, но «ахроничный» образ поэта, прислушивающегося к своему внутреннему голосу.

Так дремлет мраморная «Ночь» на флорентийском саркофаге. Она дремлет, но это полусон ясновидящей» (Там же. С. 440–441).

Как видим, и здесь не обошлось без мистики. Из шестнадцати уцелел один—единственный рисунок, и не тот из многих, с изображением головки в цветах египетской девушки, но аналог изображения Микеланджело на флорентийском саркофаге Медичи, запечатлевший, по наблюдению Н. И. Харджиева, «полусон ясновидящей». Этот рисунок Модильяни в дальнейшем приобрел высокий эмблематический смысл, украсив многие значимые ахматовские издания.

Судьба рисунка имеет свою длинную и не до конца проясненную историю, и даже неизвестно местонахождение подлинника, хотя Ахматова до конца с ним не расставалась. Зоя Борисовна Томашевская, у которой долгое время хранился рисунок, рассказывает, что, срочно уезжая в эвакуацию, Ахматова оставила у них чемодан с немногими дорогими ей вещами, среди них был уже окантованный рисунок Модильяни. Юную Зою, дочь Бориса Викторовича Тома—шевского, и Анну Андреевну связывали особые отношения. Восприняв семейную традицию (Ахматова считала Тома—шевского и его жену Ирину Медведеву самыми близкими людьми в Ленинграде), Зоя боготворила Ахматову и старалась исполнять все ее просьбы, не задумываясь, насколько их выполнение удобно ей самой. А точнее, ей было удобно всё, о чем ее просила Анна Андреевна. Если она звонила и говорила, что ей надо ехать в Москву, откладывались все дела и Зоя отправлялась за билетами для них обеих.

Когда Томашевских и других писателей срочно вывозили из блокадного Ленинграда, на семью можно было взять только пятьдесят килограммов багажа. Томашевские прятались от бомбежек в нижнем этаже дома, Зою отправили наверх, в квартиру, собрать пятьдесят килограммов самого ценного и необходимого. Позже Зоя Борисовна рассказала на вечере воспоминаний в Музее Ахматовой в Фонтанном Доме:

«…самое ценное, с моей тогдашней точки зрения, был оставленный там чемодан Анны Андреевны. Поэтому я все из него вынула. Чемодан я, правда, не взяла. Но зеркало, в которое ничего не было видно, но и которое было невероятно тяжелое, несколько килограммов оно весило, я положила. Миску фарфоровую я положила, красный бокал, чернильницу, икону, „Левину папку“. Всего сейчас не помню. Сверху лежал рисунок Модильяни, который я не посмела вынуть из—под стекла. …Когда наступило тепло, оказалось, что у нас калош нет, того нет, сего нет, зато есть серебряное зеркало и так далее. Надо сказать, что долгое время я боялась возвращаться домой, потому что каждый раз мама кричала и кидала в меня этими предметами. Нет, не всеми, не всеми. Ничего не разбилось, все было цело. Но вещи Анны Андреевны мама в гневе как бы „выбросила“ мне. У мамы остались только рукописи, икона, да еще крест для благословения, подаренный Анрепом.

И вот представьте себе, что всю войну, три с половиной года, мы жили в Москве Бог знает где, спали и на столе, и под столом, и по—всякому, а на стене у меня висел Модильяни… И все удивлялись: «Зачем тебе такая картинка? Ну что в ней хорошего?» На столе у меня стояло зеркало («В него же ничего не видно. Ну зачем тебе такое зеркало, в которое даже ничего не видно?»), был бокал, в который я ставила кисточки и карандаши. В мейсенской миске я держала свои документы: паспорт, студенческий билет, зачетную книжку, карточки. (Миска была с крышкой.) Сейчас все это звучит неправдоподобно, но ничто не пропало, не разбилось. Когда мне приходилось на несколько дней перебираться к какой—нибудь подруге, я тащила все с собой. У меня было чувство, что не я берегла эти вещи, а вещи берегли меня. Я обращалась с ними, как с талисманом.

Мы вернулись в Ленинград на год позже Анны Андреевны. Она – 5 мая 1944 года, мы – в июне 1945–го. В нашей квартире были выбиты стекла, но все было цело. Цел был и чемоданчик. Я положила в него вещи и стала ждать прихода Анны Андреевны.

Увидев, что все вещи целы, Анна Андреевна сказала: «Этого не может быть». В награду я получила рисунок Модильяни: «Я знаю, что он вам очень нравится. Пусть висит у вас». Действительно, до войны, приходя к Анне Андреевне, я всегда рассматривала рисунок. Я называла его «памятник»: таким я воображала себе надгробие Ахматовой. Анне Андреевне было приятно мое внимание к рисунку. В пояснение она говорила: «Это был юноша, прекрасный, как Божий день. Мы жили в одном квартале, и по утрам, когда Николай Степанович спал, я бросала ему розы в окно. Рисунков было 16, но все куда—то подевались».

Так единственный оставшийся рисунок Модильяни снова стал висеть над моим столом. И провисел много лет… Упал «железный занавес». В 1956 году мой отец получил подарок от своего старого друга, итальянского слависта Ло Гатто: неописуемой красоты «Энциклопедию искусства» в четырех томах. В то время мы таких книг в руках не держали. Роскошная бумага, супер, тьма иллюстраций – вкладыши на мелованной бумаге, портреты художников. Я буквально впилась в эти тома, хоть итальянского языка не знала. Листаю… И вдруг вижу вкладыш: Амедео Модильяни «Жанна в желтой кофточке». Написано о нем едва ли не больше, чем о Ренуаре. Хватаю том, мчусь на Красную Конницу. «Анна Андреевна, может ли быть, что это тот самый Модильяни?» Она знала итальянский язык, долго и внимательно читала. Долго молчала. Потом произнесла: «Юноша, прекрасный, как Божий день». Через несколько дней Анна Андреевна позвонила: «Зоя, это Ахматова. Будет очень скверно, если я отберу рисунок?» Что я могла ответить?! Взамен я получила контактную фотографию рисунка с надписью: «Зое, которая сохранила этот рисунок во время войны». На лицевой стороне фотографии написано: «Париж. Анна Ахматова. 1911».

Не верьте, если прочтете в каких—нибудь мемуарах, что автор видел этот рисунок на стене у Ахматовой. Даже такой точный мемуарист, как Корней Иванович Чуковский, якобы видел его «пришпиленным булавками» в комнате на Ордынке. Сэр Исайя Берлин «видел» его в Фонтанном Доме в 1946 году. Не говорю уже о таких небрежных мемуаристах, как Алигер и многие другие.

После смерти Анны Андреевны рисунок исчез» (Петербург Ахматовой. Семейные хроники. Зоя Борисовна Тома—шевская рассказывает. СПб., 2000. С. 37–38, 40–42).

Согласно комментариям к воспоминаниям З. Б. Тома—шевской, в настоящее время «рисунок Модильяни хранится в частном собрании» (Там же). В чьем собрании, не указано. Слишком ценен рисунок, чтобы всуе называть его место хранения. Однако комментатор, Ольга Рубинчик, полагает, что в воспоминания Томашевской вкралась неточность. В своей новелле «Амедео Модильяни» сама Ахматова со всей определенностью подтверждает, что рисунок висел у нее в комнате после войны и что «первый иностранец, увидевший у меня мой портрет работы Модильяни в ноябре 1945 года в Фонтанном доме, сказал мне об этом портрете нечто такое, что я не могу „ни вспомнить, ни забыть“».

Такова судьба единственного из уцелевших шестнадцати рисунков, подаренных Модильяни Ахматовой.

В новелле «Амедео Модильяни», написанной за год до ее смерти, Ахматова вспоминала:

«В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты. Теперь этот период Модильяни называют Periode negre.

Он говорил: «Les bijoux doivent etre sauvages» (украшения должны быть дикарскими) – по поводу моих африканских бус, и рисовал меня в них» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 9).

Память об этих рисунках возникла в набросках либретто «1913» по первой части «Поэмы без героя» – «Маскарад. Новогодняя чертовня»:

«Ужас в том, что на этом маскараде были «все». Отказа никто не прислал… Себя я не вижу, но я, наверно, где—то спряталась, если я не эта Нефертити работы Модильяни. Вот такой он множество раз изображал меня в египетском головном уборе в 1911 г. Листы пожрало пламя, а сон вернул мне сейчас один из них» (Там же. Т. 3. С. 266–267).

Однако в середине 1990–х годов появилась сенсация. Осенью 1995 года в Венеции впервые состоялась выставка работ Модильяни из коллекции лечившего его доктора Поля Александра. Среди множества рисунков двенадцать были атрибутированы, как изображающие Анну Ахматову. Поскольку прекрасная юная женщина изображена обнаженной, начались споры между блюстителями морали и любителями «клубнички». Спорящие вдруг как бы забыли, что «моделью» гениального художника была великая Ахматова, что само по себе исключало какую бы то ни было фривольность толкования, отступающую перед магией искусства. Спор шел главным образом о том, рисовал ли ее Модильяни с натуры или по памяти. Однако наш соотечественник, ныне живущий в Париже, написал историю любви Анны и Амедео с такими подробностями, будто бы сам при этом присутствовал. Книга, прямо скажем, читающаяся с интересом, вызвала гневную отповедь моралистов, и прежде всего славистки Августы Докукиной—Бобель, преподавательницы Веронского университета, первой атрибутировавшей рисунки.

Впечатленная публикацией рисунков в прессе, я написала сэру Исайе Берлину, большому почитателю Модильяни, чтобы узнать его точку зрения. Как всегда, его ответ был корректен и внеэмоционален. Он ответил, что именно в эти дни в Лондонской Королевской академии была развернута выставка рисунков из коллекции доктора Поля Александра, и он, сэр Исайя, после моего эмоционального письма шел на нее не без волнения. «Но, поверьте, – писал он, – рисунки выполнены в манере академического письма, повторяют известные классические и античные темы и никакого отношения к Ахматовой не имеют». «Уверяю Вас, – продолжал он, – я пришлю Вам каталог выставки, и Вы сами в этом убедитесь».

Вот так ведут себя настоящие джентльмены. Сама Ахматова конечно же знала эти рисунки и помнила о них. Не случайно она как—то обмолвилась, что, к сожалению, Модильяни рисовал ее еще до начала его увлечения «ню», хотя и говорил по поводу Венеры Милосской, «что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях». А когда Анна Андреевна заявляет свое категорическое «нет», непременно оказывается, что все не так однозначно. О Модильяни же она не раз говорила (по поводу безумной ревности к нему Гумилёва): «Один художник, с которым у меня абсолютно ничего не было».

В материалах к ее новелле есть прелестный фрагмент, оставшийся вне текста, но с ним связанный: «Модильяни был единственным в моей жизни человеком, который мог в любой час ночи оказаться у меня под окном. Я втайне уважала его за это, но никогда ему не говорила, что видела его» (Там же. Т. 5. С. 17).

А вот его интерпретация в тексте, предназначенном для публикации и, как говорится, хранящем «семейную честь»: «Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, за

слышав его шаги в сонной тишине улицы, я, оторвавшись от письменного стола, подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами» (Там же. С. 12).

Оказывается, влюбленный ходил и стоял под окнами. А его Дульцинея в это время сидела за письменным столом. И наконец, в свой последний приезд в Париж, жарким июнем 1965 года Анна Ахматова, проезжая мимо дома на rue Bonaparte, где жила в 1910–е годы, призналась сопровождавшему ее Георгию Адамовичу, как часто здесь у нее бывал Модильяни.

 

Глава пятая

КУЛЬТУРА ЛЮБВИ

У Павла Лукницкого, записывавшего беседы с Анной Ахматовой, несколько раз встречается ее замечание, что «культура женщины определяется количеством ее любовников». Парадокс с точки зрения общепринятых норм. Однако Ахматова вкладывала свой, особый, смысл в эту фразу. Пересчитывая любовников, своих и близких приятельниц, она явно преуменьшала число имен, как можно понимать, отнюдь не из ханжества или желания ограничить круг близких и в большинстве известных мужчин. В слово «культура» во времена Ахматовой вкладывался отнюдь не тот утилитарный смысл, который после октября 1917 года вошел в обиход масс, приобщаемых к культуре, – когда было провозглашено наступление культуры, главным образом, как массовой грамотности.

Явно лукавя, она говорила Лукницкому, что у Ольги Афанасьевны Глебовой—Судейкиной было пять любовников, а у нее самой и того меньше. Другие ее свидетельства, свободные разговоры с подругами, стихотворные посвящения, да и тайны ее поэзии говорят о другом, отнюдь не скрываемом ею. Однако, когда речь заходила о «культуре» отношений, появлялись другие, значимые для нее цифры, в данном случае любимое ею, сакральное и не до конца расшифрованное число пять.

По свидетельству Лукницкого, Гумилёв предполагал написать статью о культуре любви или даже написал для журнала «Аполлон». Обнаружить ее мне не удалось, и я могу лишь домысливать, носила ли статья онтологический характер, сопрягая понятия «любовь» и «культура» в их историческом развитии, быть может, в столь дорогом путешественнику—Гумилёву этнографическом разрезе. Бесспорно одно: сама формула «культура любви» не могла не заинтересовать Ахматову, обратив к обсуждаемой с Гумилёвым теме – полигамии, как исключительному праву мужчины, и моногамии, свойственной женщине.

При всей эмансипации, обусловленной временем, Ахматова не была феминисткой и уважала в мужчине силу, способную оказать влияние на формирование женского естества. Первенство в мире двоих изначально принадлежало мужчине, восходя к библейскому мифу, прозвучавшему в одном из ее ранних стихов:

Долгим взглядом твоим истомленная, И сама научилась томить. Из ребра твоего сотворенная, Как могу я тебя не любить?

(«Долгим взглядом твоим истомленная…», 1921)

Образы Адама и Евы проходят через всю раннюю поэзию Николая Гумилёва, как противоборство мужского и женского начал в природе. Он выстраивает свою неустойчивую концепцию, ориентируясь на свои же отношения сначала с юной возлюбленной, а затем с непокорной молодой женой: «То Ева ребенок… Но вечно чужая, чужая, чужая». И через все его культурно—этнографические реминисценции не мог не проступать мучивший его личный вопрос: родная или чужая?

Проблема супружеской верности в традиционном понимании очень скоро перестала мучить их обоих. Однако Гумилёв до конца не оправился от того, что он не был первым мужчиной Анны. Единственный вопрос, который он ей задал после ее предложения о разводе: кто был тот, первый? Этот вопрос мучил его все годы.

Когда Ахматова говорила Лукницкому о пяти мужчинах, определявших, по ее мнению, культуру женщины, она не называла имен. Однако оставила в стихах о себе ироничные строки, близкие к истине: «Чужих мужей нежнейшая подруга и многих безутешная вдова». А позже, уже всерьез и не без горечи, писала:

… и умирать в сознаньи горделивом, Что жертв своих не ведаешь числа, Что никого не сделала счастливым, Но незабвенною для всех была.

(«…и умирать в сознаньи горделивом…», 1963)

Как—то, проезжая в машине с Лидией Чуковской по Невскому, Ахматова, не без ностальгии, называла окна, за которыми «столько раз целовалась»… Она не оставила нам, подобно Лепорелло, своего «каталога побед», по поводу чего не раз иронизировала. Однако прочтение одной лишь «Аку

мианы» П. Н. Лукницкого позволяет при желании продолжить «ариозу» столь внушительного «каталога», или «донжуанского списка». Она намеренно «путала» посвящения и меняла даты стихотворений, надеясь на догадку читателя, что речь идет не о Мишеньке Зенкевиче, не о Михаиле Леонидовиче Лозинском, или Мише – «бебе», не о ком—то из Николаев, но об одном любимом, как образе собирательном, вобравшем тех многих, с которыми «целовалась», оставив в сердце память при отсутствии в нем «горестных замет».

Я позволю себе обратиться, согласно воле Ахматовой, к пяти мужчинам, учитывая названную ею сакраментальную цифру пять, и их очевидную роль в формировании ее женской сути и творческой личности. Она имела в виду «культуру», как процесс сотворчества, создания образа. Нам нечего добавить к уже сказанному выше о В. Н. Голенищеве—Куту—зове; неразделенная любовь к нему влила «каплю яда» в ее любовную лирику, изначально наполнив ее трагическим восприятием любовного чувства отвергнутой женщины, открыв целую эпоху в истории русской любовной лирики, получившей определение «Ахматовская».

О Николае Гумилёве, который ввел Анну не только в мир поэзии, но и в элитарную литературную среду, можно говорить бесконечно. Его «труды и дни» по совершенствованию юной красавицы в любом случае остаются лейтмотивом жития Ахматовой.

Изначально их отношения отличались несколько манерным аристократизмом, а беседы и объяснения, еще полудетские, носили возвышенный характер, как и непременный цилиндр, фрак и галстук—регат, в которых Гумилёв появлялся в официальных и торжественных случаях.

Совсем юная Лариса Рейснер, безоглядно влюбленная в Гумилёва, была уязвлена его грубостью, как век назад леди Байрон, в час первой близости. Гумилёв лишил невинности Ларису в доме свиданий на Гороховой, лорд Байрон невесту – в заезжем дворе, по пути в родовое поместье.

Рейснер до самой гибели Гумилёва относилась к нему с неприязнью, о чем свидетельствует ее беседа с Лукницким, в которой она передает слова, якобы сказанные ей Гумилёвым об Ахматовой: «20 сентября 1919 года в Астрахани во время прогулки на катере Л. Рейснер мне говорила об отношении Гумилёва к АА: „До него она была ничто. Он ее учил, учил стиху; он ее, конечно, разломал, но изо всех трещин полилось творчество. Он ее поставил на недосягаемую высоту и внушил ей… " (что это ей подобает). И она по этой линии пошла“» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 2. С. 181).

В этом высказывании, несмотря на его грубость, столь странную в устах интеллигентнейшей Ларисы, когда речь шла об обожаемой ею Ахматовой, заключена правда. Так оно, видимо, поначалу и было.

Ахматову, как поэта, которому принадлежит будущее, Гумилёв узнал после возвращения из своей африканской поездки в декабре 1910 года. «Писала стихи?» – спросил он. И она, ликуя, ответила: «Да». Ахматова вспоминала, что в те два месяца, которые они провели в разлуке, после неожиданного отъезда молодого супруга в Африку, стихи пошли рекой, или, по словам Ларисы Рейснер, «изо всех трещин полилось творчество». Гумилёв, как всегда, когда речь шла о самом главном в его жизни, прослушав стихи, очень серьезно сказал: «Ты поэт. Надо делать книгу». Так родилась первая книга Ахматовой «Вечер» (1912). В стихотворении 1914 года «В последний раз мы встретились тогда…» из второй книги «Чётки» (1914), как напоминание, запечатлена памятная фраза, как можно полагать, адресованная Гумилёву: «Он говорил о лете и о том, / Что быть поэтом женщине – нелепость…»

Однако главным «имиджмейкером» Ахматовой, по свидетельству молвы, стал «эстет до мозга кости», блистательный литератор – поэт, критик, стиховед – Николай Владимирович Недоброво, как шутил Андрей Белый, «представитель Тютчева» в петербургских салонах. Его работа о Федоре Тютчеве, о его стихосложении и тайне чувств осталась незавершенной, хотя к ней с интересом обращаются современные исследователи. Как показало время, он был заметной фигурой в искусстве Серебряного века, хотя к определению его значения и роли в той удивительной эпохе литературная наука подошла только в последние годы. Как и Анненский, Недоброво при жизни не дождался заслуженной славы, хотя оказал все еще не оцененное влияние на формирование разных ее представителей.

Ахматова не скрывала своих многочисленных романов, по поводу которых добродушно смеялся Гумилёв. Он рассказывал о их договоренности признаться, кто первый изменит, и тем не менее был удивлен, что первой оказалась она.

Однако Ахматова глухо хранила главные тайны сердца, а проговариваясь в поэзии, утверждала, что «абсолютно ничего не было» с тем или иным реальным персонажем, скажем, с Амедео Модильяни или Борисом Анрепом, особенно если при этом «сердце разрывалось на части».

Роман с Николаем Владимировичем Недоброво протекал на глазах у всех. Знала о нем, глубоко при этом страдая, и супруга Недоброво, Любовь Александровна Ольхина, одна из первых красавиц Петербурга, дама, далекая от богемы, входившая в рафинированные круги петербургской художественной интеллигенции, образованная и богатая, окружавшая Николая Владимировича роскошью и нежнейшим вниманием. Она была старше Недоброво на семь лет и боготворила «своего мальчика». Познакомились они на одном из вечеров, проходивших в Академии художеств. Недо—брово был лучшим танцором рафинированных кругов Петербурга, а Любовь Александровна прекрасно танцевала, пленяя красотой и «лебяжьей» мягкостью движений.

Вера Алексеевна Знаменская (о которой Недоброво сообщал Анрепу, как об «обворожительной курсистке», влюбленной в Любовь Александровну) писала Глебу Струве в своих поздних воспоминаниях: «…я увидела очень красивую даму, одетую с большим вкусом, в светло—бежевом платье, отделанном чудесными кружевами в цвет материи; прелестное мягкое, женственное выражение лица, статная фигура. Она такая была единственная во всем зале, да и вообще – немного таких встречалось» (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 404).

Сам Николай Владимирович Недоброво обладал утонченной внешностью, учтивостью и изысканностью манер, дендизмом русского аристократа, коим и являлся, ведя свой род из обедневших бояр, пострадавших при Иване Грозном. Он говорил своему другу Борису Анрепу, что боярин Недоброво был казнен по государеву указу, а угодья отняты и разорены.

Родился Николай Владимирович Недоброво 1 сентября 1882 года в имении Раздольное Харьковской губернии. Биограф Недоброво Михаил Кралин пишет (на основании дневника Николая Владимировича), что «род Недоброво очень древний, от родоначальника рода Злобы до меня 11 поколений». А в родословном древе Злобы Ивановича Пушкина можно найти немало именитых личностей: Якун (Михаил) Ратман, посадник Новгородский, в монашестве Митрофан, Алекса (Горислав) Якунович, боярин новгородский, в монашестве Варлаам, чудотворец Новгородский, основатель Ху—тынского монастыря (1191), Гавриил Алексеевич, боярин при Александре Невском, прославившийся в Невской битве, Григорий Александрович Пушка, родоначальник рода Пушкиных, чем, как можно полагать, особо гордился Николай Владимирович, боготворивший Пушкина и в значительной мере повлиявший на формирование Ахматовой—пушкинистки.

Одно из знаменитейших ее стихотворений («Царскосельская статуя», 1916) проникнуто сложными чувствами – восторгом перед Пушкиным и ревностью по отношению к сопровождавшему ее другу. Он любуется царскосельской статуей работы Соколова, изобразившего Пьеретту из сказки Ла—фонтена над разбитым кувшином, из которого непрерывно льется вода. Ахматова ревнует к ней своего спутника:

И как могла я ей простить Восторг твоей хвалы влюбленной… Смотри, ей весело грустить, Такой нарядно обнаженной.

Николаю Владимировичу, при его гордости и неистребимом желании войти в элитарное петербургское общество, пришлось немало потрудиться и выстрадать, прежде чем добиться желаемого, и не только благодаря образованности и талантливости, но и женитьбе на сколь красивой, столь же и богатой женщине из высших кругов общества. Все то, что многим из его окружения, особенно ближайшему другу Борису Васильевичу фон Анрепу, давалось легко, так сказать, «от рождения», ему доставалось тяжелым духовным трудом и заботой о видимости внешней легкости и непринужденности. Даже внимание великолепной Ахматовой и их взаимная любовь оказались тяжелой ношей, завершившейся для него трагедией, в которой он до конца признавался лишь себе одному.

Недоброво учился в харьковской 3–й гимназии и всем сердцем стремился в Петербург, считая, что лишь там сможет реализовать свои честолюбивые планы. Знакомство с соучеником Борисом Анрепом, сыном нового попечителя Харьковского учебного округа, стало для него событием, как и для Анрепа, связав их узами дружбы до конца короткой жизни Недоброво и памятью до конца долгой и счастливой жизни Анрепа.

Борис Анреп вспоминает о начале их дружбы:

«Шел урок истории – пережевывание освобождения Греции. Меня мало занимало то, что говорил учитель, и я был занят более интересным делом: читал под партой „Prometheus Unbound“ Shelley. Я увлекался тогда этим английским поэтом и рассчитывал, что учитель, который стоял в проходе между партами у задней стены, не заметит моего „преступления“. Вдруг я услышал:

– Анреп, назовите греческого национального героя, который сыграл большую роль в освобождении Греции.

Я встал, отупев, но смутно вспомнил знаменитое имя.

– Падокордия! – объявил я громко и уверенно. Общий хохот в классе встретил мое заявление. Учитель нахмурился:

– Рекомендую вам слушать меня более внимательно. Не—доброво, может быть, вы ответите на мой вопрос?

Изящный ученик с последней парты первого ряда встал, улыбаясь:

– Каподистрия – он сыграл большую роль во время восстания греков против турок. Родился на Корфу в 1776 году, был некоторое время диктатором возрожденной Греции, но был убит политическими врагами в 1831 году.

– Прекрасно, – сказал учитель. – Я вам ставлю пятерку. Урок кончился. Ученики бросились к выходу из класса.

Сконфуженный, я остался на своем месте и вынул английскую книгу из—под парты. Недоброво подошел ко мне, приятно улыбаясь.

– Да вы гений, вы нас всех развеселили. Я вспыхнул.

– Вы читали, я вижу, английскую книгу. Позвольте познакомиться.

– Я не слушал, я читал Шелли. «Падокордия» – лучшее, что я мог придумать.

– Это было великолепно! Я тоже люблю Шелли, но не знаю английского языка, читаю в переводах. Пойдемте завтракать.

Старушка в коридоре сидела за прилавком и продавала чай, бутерброды, паюсную икру, пирожки с мясом и капустой. Мы разговорились.

– Зачем вы приехали в Харьков? Я только и мечтаю перебраться в Петербург. Я должен был бы быть в седьмом классе, но потерял целый год, заболев воспалением мозга, и доктора запретили мне всякие умственные занятия. Вел растительный образ жизни. Теперь воскрес.

Разговор перешел на литературные темы. За все время нашего знакомства и последующей дружбы это был наш главный предмет разговоров. Недоброво меня сразу прельстил и своим изящным видом, и прекрасными манерами, и высоким образованием. Он заставлял меня задумываться и высказываться о вещах, о которых я раньше и не думал. Со своей стороны, он любил анализировать и свои чувства, и поэзию, и философию, а если критиковал мои взгляды, то делал это всегда деликатно и очень умело заставлял меня принимать свои логические заключения и взгляды, ждал наших встреч, и каждая являлась для меня событием.

В первый же день нашего знакомства Недоброво ждал меня при выходе из гимназии.

– Нам по дороге, пойдемте вместе.

Мой сосед в классе, Лауниц, сказал мне, что Недоброво считает себя головой выше всех товарищей и мало с кем говорит. Он на это имел полное право. Он недостаточно знал иностранные языки, но иностранная литература была ему хорошо знакома, и он поражал меня своими острыми замечаниями об известных писателях. Я чувствовал, что я не на его высоте, и старался не ударить лицом в грязь. Я стал искать его дружбы, и мне льстило, когда я почувствовал, что и он ищет моей. Мы становились неразлучны. Обыкновенно он провожал меня до дому.

– До завтра, Борис Васильевич.

– До завтра, Николай Владимирович.

Мы были всегда на «вы» и на «имя—отчество»» (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 375–377).

Позже Борис Анреп рассказывал Глебу Струве, что в результате наговоров одной «университетской» дамы, супруги ректора университета, мать Анрепа Прасковья Михайловна не захотела, чтобы Недоброво бывал у них в доме. «Мать Недоброво живет, сдавая комнаты постояльцам, – говорила ректорша, – а, кажется, отец Недоброво – уездный полицейский чиновник или что—то вроде того – с женой, говорят, не живет. А сестра Недоброво, очень красивая женщина, живет где—то актрисой, а вы знаете, Прасковья Михайловна, что это значит: актриса!» (Там же).

Недоброво никогда ничего не рассказывал Анрепу о своей семье и не приглашал его в дом. Может быть, лучше, что и Анреп не приглашал друга в свое жилище – Михайловский дворец, предоставленный попечителю Харьковского учебного округа В. К. Анрепу, где всё сохранилось, как «при Екатерине» (дворец был подарен матушке—императрице ее фаворитом – Потемкиным): в гостиной розовый паркет, роскошные интерьеры и царская столовая посуда – золотые тарелки, инкрустированные бриллиантами и бирюзой.

Анреп и Недоброво проучились вместе в шестом и седьмом классах. Затем Анрепа отправили для продолжения учебы в Англию, а Недоброво, закончив харьковскую гимназию, поступил в Харьковский университет и вскоре перевелся в Императорский Санкт—Петербургский университет, который закончил одновременно с Блоком. Борис Анреп в это время уже учился в Петербурге, в престижном Училище правоведения. После окончания, согласно воле отца, он поступил на четвертый курс юридического факультета Петербургского университета, блестяще его завершил и по предложению профессора Л. И. Петражицкого остался на его кафедре для подготовки к званию магистра.

Однако судьба распорядилась по—другому – он познакомился с другом Любови Александровны Ольхиной—Недобро—во – известным тогда в Петербурге скульптором Стеллец—ким, который объяснил ему, что он, поэт и художник, губит жизнь юриспруденцией. После долгих колебаний, пытаясь совместить юриспруденцию с искусством, к неудовольствию отца, он сделал выбор в пользу искусства. С благословения Недоброво и Любови Александровны Анреп уехал со Стел—лецким в Италию, а затем в Париж учиться живописи. В Париже он два года учился в Academie Julien, затем в Англии в Эдинбургском колледже искусств. Выбрав трудный жанр художника—мозаичиста, Анреп оставил ряд интересных работ. Ко времени знакомства с Ахматовой он уже приобрел знаменитость работами над фресками в лондонском Вестминстерском соборе и заказными работами по украшению домов английской аристократии. Чопорным английским обществом Анреп был принят благодаря своей родословной.

Когда—то Анрепы принадлежали к Ливонскому ордену, обратив в христианство множество эстонцев—язычников; относились они к тевтонскому рыцарству, созданному для защиты Европы от «неверных». В XV веке к фамилии Анреп была добавлена приставка «фон», шведская же ветвь этой семьи обрела титул графов Эльмптских. Благодаря биографу Анрепа – Аннабел Фарджен (Приключения русского художника. СПб., 2003), которая в значительной мере основывалась на мемуарах деда Бориса Анрепа, Василия Константиновича, написанных на английском языке в назидание внукам, известна предыстория семьи.

В 1710 году, во время продолжительной Северной войны Фредерик Вильгельм I фон Анреп, капитан шведской армии, попал в плен, был отправлен в Москву, и с тех пор его потомки жили в России на государевой службе. По преданию, любвеобильная матушка Екатерина какое—то время была в мимолетной связи с одним из Анрепов и даже родила дочку. Анрепам были пожалованы земли на берегах Волги в Ярославской губернии. Ахматова в дальнейшем живо интересовалась судьбой и жизнью Бориса Васильевича Ан—репа и хорошо помнила всё, что рассказывал он или рассказывали о нем. Здесь «ключ» к одному из стихотворений, в котором она укоряет Анрепа, навсегда покинувшего Россию, в отказе от родины:

Для чего ты, лихой ярославец, Коль еще не лишился ума, Загляделся на рыжих красавиц И на пышные эти дома?

(«Ты – отступник: за остров зеленый…», 1917)

Когда Николай Недоброво перевелся из Харьковского университета в Петербург, а Борис Анреп вернулся из Англии для продолжения образования в России, их отношения возобновились. Недоброво был радушно принят в доме теперь уже попечителя Петербургского учебного округа Василия Константиновича Анрепа, изящно целовал ручку Прасковье Михайловне, забывшей свою давнюю неприязнь к нему. Вскоре Борис Анреп заметил, что с Недоброво с удовольствием беседует его отец, в то время уже член Третьей Государственной думы. Это он рекомендовал молодого человека на службу в канцелярию Думы.

Недоброво печатался мало, однако был строг к молодым поэтам и сблизился со старшим поколением. К нему очень благоволил Вячеслав Иванов, привечая у себя на «башне». Николая Владимировича интересовала не личная литературная известность, но, как он сам говорил, «литературное дело», способное влиять на судьбы культуры и отечества.

К сожалению, сохранившиеся фотографии Николая Недоброво (их немного) не передают полноты очарования оригинала. Не оставил портрета друга и художник—мозаичист Борис Анреп. Остались только скульптурное изображение головы и небольшая фигурка во весь рост, выполненные Стеллецким из черного камня и хранящиеся в запасниках Эрмитажа. Однако сохранились словесные портреты, написанные близкими, преданными друзьями, передающие красоту и обаяние Николая Владимировича. Словесные портреты, воскрешающие его «живого», оставили Юлия Сазонова—Слонимская (литературный и театральный критик), близкий друг семьи Недоброво Вера Знаменская и Борис Анреп в своих поздних воспоминаниях.

Слонимская начинает с описания его необычной внешности, запомнившейся всем, когда—либо его видевшим:

«Николай Владимирович Недоброво был чрезвычайно тонок, с узкими, чуть покатыми плечами и поднятой на высокой крепкой шее узкой головой. В его внешнем облике прежде всего запоминались руки с узкой, нежно розоватой длинной кистью, с тонкими нежными пальцами – руки редкой красоты и выразительности. И запоминался ослепительный фарфоровый блеск его кожи, поразительно сочетавшийся с резкими очертаниями его мужественного лица.

Решительный нос с горбинкой, два крыла широких «соболиных» бровей над продолговатой узостью длинных глаз, почти спрятанных в тихое время и вдруг расширявшихся в открытое голубое сияние: редкий человек мог вынести это голубое сверкание, и часто спорщик отступал не перед логическими доводами Николая Владимировича, а перед внезапно раскрывшимся синим блеском его глаз. В гневе глаза становились большими и синими, с черным огнем в середине, блистали прямо на ослушника, – и всегда в этом гневном блистании чувствовалась правда возмущенного духа.

В лице его бывал и тихий блеск: при изгибе узких ярких губ блистали «жемчужными» переливами ровные белые зубы. Губы были самой резкой и самой изменчивой чертой в лице. Когда они сжимались, опуская углы книзу, общение невольно прекращалось; но те же неприязненные сухие губы, раздвинутые длинной улыбкой, становились детски приветливыми, радостными. Иногда углы приподнимались и опускалась середина, создавая странный узор, – это при стараниях уловить собеседника в петлю своих умозаключений.

Тонкость, узость линий была основным признаком внешнего очерка Николая Владимировича, нежность и блистание были основою его красок. Тонкость линий почти неестественная в сочетании с прозрачностью красок почти женственной создавали общее впечатление хрупкости. «Перламутровый мальчик» звали его в интимном кругу в пору его студенчества. «Он фарфоровый», пугались друзья потом, когда видели узкий очерк застенчиво улыбавшегося Николая Владимировича среди реальных «трехмерных» фигур остальных собравшихся. Особенности внешнего облика отличали его сразу: его нельзя было пропустить, не заметить. Люди, видавшие его мельком где—нибудь в людном месте, с полной точностью вспоминали его через много лет.

К этому добавлялось ощущение несовременности: «У него лицо Чаадаева», «Он совсем из сороковых годов». Такой тонкий, хрупкий, что, кажется, всякий может его обидеть, – но вот, оказывается, он очень силен и узкое тело его напряжено крепкими мускулами. Такой нежный, «фарфоровый», что, кажется, дуновение ветра может его погасить, – но вот, оказывается, годы болезни и несчастий не изменили его: все тем же перламутром блистало его лицо за несколько дней до смерти, и так же безупречны были линии узких рук, когда они уже держали кипарисовый крест с обвивавшей его белой розой» (Недоброво Н. Милый голос. Томск, 2001. С. 3–4).

Юлия Слонимская была одновременно близким другом Николая Недоброво и приятельницей Анны Ахматовой. Свой последний вечер она провела с ней. Слонимская ехала в Крым, где должна была повидаться с Недоброво, и Анна Андреевна передала с ней экземпляр своего третьего сборника «Белая стая» (1917), как сказала, «для редактирования» – хотя всем было хорошо известно, что ее тексты редактировал исключительно Михаил Лозинский. Книжку Ахматова зашила в парчовый мешочек, возможно, в оставшийся кусок парчи, в который она несколько лет назад зашила поэму Бориса Анрепа «Физа», оставленную ей перед его отъездом в действующую армию.

А быть может, то было напоминание о парчовой занавеске, висевшей над окном кабинета Недоброво в Петербурге и в солнечные дни отбрасывающей на стену тень его тонкого профиля. Все отмечали, что силуэт Недоброво был необычайно красив, – и он специально «повесил в кабинете, где принимал гостей, сбоку от рабочего стола, парчовую занавеску, на которую падало отражение его профиля» (Там же. С. 234).

Рассказывали об уникальной коллекции кружев, которые он собирал и редко кому показывал. На вопрос знакомых о значении для него этой раритетной коллекции Ахматова резко отвечала, что никогда ее не видела. Как можно полагать, Анне Андреевне, с ее сильным характером, не импонировала эта прихоть ее изнеженного друга.

Начало прошлого века, особенно его серебряная ветвь, при всей рафинированности примыкавшей к ней публики, сочетало изысканность с демократичностью и свободой нравов. Аристократы нередко стыдились своей аристократичности или, во всяком случае, не придавали ей значения. Тем более поразило Бориса Анрепа бракосочетание Николая Недоброво с Любовью Ольхиной. Торжественный прием проходил в Михайловском дворце. По обе стороны парадной лестницы стояли лакеи в одежде XVIII века. Наверху новобрачные принимали приглашенных. Возможно, в подсознании Недоброво оставались воспоминания о харьковском Михайловском дворце, где жили Анрепы и куда его не велено было приглашать в свое время Прасковьей Михайловной.

В новую книгу Ахматовой «Белая стая» вошли стихи, близкие любому почитателю ее поэзии, но совсем по—особому понятные ей и Недоброво, воскрешающие их прошлое, романтическое и горькое.

Особая роль Недоброво в формировании облика Ахматовой широко обсуждалась в близких ей кругах и особенно в мемуарах уже через многие десятилетия после смерти Николая Владимировича. Вездесущая ее подруга Надежда Яковлевна Мандельштам писала в своих воспоминаниях, что это он, эстет и петербургский денди, отучил «приморскую девчонку», какой ее представляли, от свободных одесских жестикуляций – всплескивания руками и размашистого шлепка по колену. Будто в петербургские художественные салоны попала она не из чопорного Царского Села, не из семьи, где друг к другу обращались на «вы» на безукоризненном французском. Сохранились семейные фотографии летних слеп—невских трапез под открытым небом, где Анна неизменно сидит прямо, прижав локти к бокам и распрямив плечи. По—видимому, сложившийся образ лихой «херсонидки» шел не столько от жизненных реалий петербургской жены Гумилёва, сколько от ее поэзии, обращенной к далекой приморской юности, от образа, восхищавшего Гумилёва, которому настолько нравилась поэма «У самого моря», что он просил ее посвятить ему. Он очень любил строки, возвращающие ее в юность:

Стать бы снова приморской девчонкой, Туфли на босу ногу надеть, И закладывать косы коронкой, И взволнованным голосом петь. Все глядеть бы на смуглые главы Херсонесского храма с крыльца И не знать, что от счастья и славы Безнадежно дряхлеют сердца.

(«Вижу выцветший флаг над таможней…», 1913)

Юная супруга Гумилёва, которую он ввел в новый для нее мир, получила добродушно—ироническое прозвище Гу—мильвица, которое охотно приняла и легко вошла в знакомый ей до того лишь по литературе круг таинственных, новых и, как недавно ей казалось, необыкновенных людей.

Однако за видимой застенчивостью и робостью юной женщины ощущалась внутренняя свобода. Едва ли не в первый вечер на «башне» у Вячеслава Иванова она охотно продемонстрировала свою фантастическую гибкость, умение перегнуться через спинку стула и коснуться головой пола, показывала, «как это легко» – заключить свою талию в кольцо больших и указательных пальцев.

На «башне» она могла часто встречаться с Николаем Недоброво. Вячеслав Иванов высоко ценил его интеллект, образованность, воспитанность, привечал у себя на «башне», сделав Николая Владимировича «правой рукой» в руководстве Обществом ревнителей художественного слова.

Когда Гумилёв стремительно уехал в Африку осенью 1910 года, оставив дома молодую жену, она бывала на «башне» и в ответ на просьбу почитать стихи кокетливо отвечала, что ее муж обычно в ответ на такую просьбу отшучивается, говоря, что жена его не только пишет стихи, но и дивно вышивает по тюлю.

В Петербурге она иногда оставалась ночевать у Валерии Срезневской, но обычно после вечеров на «башне» возвращалась в Царское ночным поездом вместе с другими цар—скоселами. Очень может быть, что в это время она часто встречалась с поэтом—царскоселом Василием Комаровским, другом которого был Николай Недоброво.

В содружестве с поэтами Евгением Лисенковым, Алексеем Скалдиным, Юрием Верховским и при письменной поддержке отсутствовавшего в то время в России Бориса Анрепа Недоброво организовал Общество поэтов, надеясь в известной мере противопоставить его Академии стиха. В Академии преобладали философско—филологические интересы, но Недоброво, игравшему не последнюю роль в деятельности Академии, часто председательствовавшему на его собраниях, хотелось создать еще отдельно и содружество поэтов с тем, чтобы наслаждаться чистой поэзией.

Первое заседание Общества поэтов состоялось 4 апреля 1913 года, и приглашение за подписью Скалдина было вручено Ахматовой 1 апреля, одной из первых. На открытии Общества Александр Блок читал свою новую пьесу «Роза и крест», а Недоброво делал доклад о системе русского стихосложения и влиянии на него ритмов дыхания. На третьем заседании 20 апреля 1913 года была прочитана поэма Бориса Анрепа «Физа», название которой укоренилось в качестве разговорного названия Общества поэтов.

О времени знакомства Ахматовой с Недоброво точных сведений не сохранилось. Их знакомство и сближение обычно относят к 1913 году. Однако Павел Лукницкий записал со слов Анны Андреевны, что она знала Николая Недоброво еще до 1910 года. Что ж, они могли встречаться, а точнее, «пересекаться» еще в Киеве, где нередко бывал уже «петербуржцем» Недоброво, безусловно, хорошо знакомый с поэтами Эльснером и Аксеновым, будущими шаферами на свадьбе Горенко с Гумилёвым. Там, но отнюдь не в Петербурге, мог он «отучать» ее от манер и говора «приморской девчонки». О том, как Недоброво «делал» из робкой и дерзкой девочки «чопорную даму», написано однообразно и как бы с «одного голоса», от Лившица до Наймана, и восходит все к тому ахматовскому «лирическому отступлению» в первой части «Поэмы без героя», относящегося к Недоброво, но об этом отступлении более подробно поговорим ниже.

Даже Екатерина Орлова, глубокий и тонкий исследователь, не удержалась всерьез процитировать Н. Я. Мандельштам, лучшую ахматовскую подругу, и, как можно предположить по ее вольному стилю, едва ли не свидетельницу «интимных уроков»: «Его влияние здорово сказалось на некоторых жизненных установках Анны Андреевны… „Аничка всем хороша, – говорил он, – только вот этот жест“, и А. А. показала мне этот жест: она ударила рукой по колену, а затем, изогнув кисть, молниеносно подняла руку ладонью вверх и сунула мне ее почти в нос. Жест приморской девчонки, хулиганки и озорницы. Так Недоброво во многом „делал“ ее образ, как создавал и свой собственный» (Орлова Е. ^Литературная судьба Н. В. Недоброво. Томск; Москва, 2004. С. 12–13).

Описанная фамильярность Николая Недоброво в отношении пусть еще не Анны Ахматовой, а киевской Анички Го—ренко, никак не вяжется с образом утонченного эстета, каким он остался в его холодноватых, насыщенных сдержанной страстью, а иногда и эротикой стихах, письмах, дневниковых записях, воспоминаниях о нем действительно хорошо его знавших людей, и в первую очередь в стихах Ахматовой. И тем не менее он конечно же, как искусный ювелир, осторожно «шлифовал» «подброшенную» мужем—путешественником и донжуаном Гумилёвым юную женщину, однако уже имеющую за плечами и любовный опыт, и порожденные им стихи. И относится это не столько к обучению ее хорошим манерам, сколько к формированию личности и художественных вкусов. Феноменальная эрудиция Недоброво, его профессиональное знание русской истории и поэзии, способность видеть современный литературный процесс в его историческом развитии помогли Ахматовой обрести системность литературного мышления и определить свое место в поэзии. Они гуляли по аллеям Царского Села, беседуя о его истории и своих великих предшественниках. В 1921 году в стихотворении о Царском Селе есть строфа, возвращающая к тому времени:

Здесь столько лир повешено на ветки… Но и моей как будто место есть… А этот дождик, солнечный и редкий, Мне утешенье и благая весть.

(«Все души милых на высоких звездах…»)

Мысли об этой преемственности не покидали Ахматову, и в 1961 году появляется запись в ее рабочих тетрадях:

(Записные книжки Анны Ахматовой. С. 131).

Под воздействием философско—этических концепций Николая Недоброво формировалось ее восприятие России как центра православия. Так, укоряя позже Бориса Анрепа за его отъезд из России, Ахматова рассматривает его поступок как отказ от православия, что усугубляет вину «отступника»:

Ты – отступник: за остров зеленый Отдал, отдал родную страну, Наши песни, и наши иконы, И над озером тихим сосну. …………………………………… Так теперь и кощунствуй, и чванься, Православную душу губи, В королевской столице останься И свободу свою полюби.

(«Ты – отступник: за остров зеленый…», 1917)

В пору романа с Недоброво они вместе бывали в Киеве, он приезжал к ней в Дарницу, местечко под Киевом, где Ахматова часто гостила у матери. Ее прогулки с Николаем Владимировичем и их долгие беседы о таинстве русского народного духа, православной иконе и провиденциальности России во многом определили онтологический фон ее поэзии этого времени.

С весны 1913–го по 1915 год Ахматова и Недоброво неразлучны.

Декабрем 1913 года, когда Недоброво и Ахматова были вместе, датировано одно из ее известных любовных стихотворений, адресат которого остался неустановленным:

Настоящую нежность не спутаешь Ни с чем, и она тиха. Ты напрасно бережно кутаешь Мне плечи и грудь в меха. И напрасно слова покорные Говоришь о первой любви. Как я знаю эти упорные, Несытые взгляды твои!

(«Настоящую нежность не спутаешь…»)

На эти стихи Недоброво ответил шутливым мадригалом, оставшимся среди черновиков его знаменитой статьи «Анна Ахматова», которую они совместно дорабатывали, и ответ Недоброво на стихотворение Ахматовой имел хорошо им понятный смысл и подтекст:

Не напрасно вашу грудь и плечи Кутал озорник в меха И твердил заученные речи… И его ль судьба плоха! Он стяжал нетленье без раздумий, В пору досадивши вам: Ваша песнь – для заготовки мумий Несравненнейший бальзам.

Не выступал ли здесь в роли «озорника» сам Недоброво, отношения которого с Ахматовой давно перешли из уважительно дружеских в любовные? В том же 1913 году, зимой Ахматовой были написаны стихи, судя по всему, относящиеся к завязывавшемуся между ними диалогу:

О, это был прохладный день В чудесном городе Петровом! Лежал закат костром багровым, И медленно густела тень. Ты только тронул грудь мою, Как лиру трогали поэты, Чтоб слышать кроткие ответы На требовательное «люблю!». Тебе не надо глаз моих, Пророческих и неизменных, Но за стихом ты ловишь стих, Молитвы губ моих надменных.

(«О, это был прохладный день…»)

По утверждению М. Кралина, это одно из самых ранних стихотворений, включенных Ахматовой в состав «Белой стаи» и, как можно полагать, обращенных к Недоброво. В этой редакции стихотворение было напечатано только раз, в том самом издании «Белой стаи», которое Николай Владимирович должен был получить в Крыму от Юлии Слонимской.

Это одно из немногих, во всяком случае известных, эротических стихотворений Ахматовой, утверждавшей, что «сроду не написала ни одного эротического стихотворения». В дальнейшем, а точнее, незамедлительно стихотворение было переработано, сохранившись в первозданном виде только в первом издании «Белой стаи». В переработанном виде стихи утратили не только эротический подтекст, но и глубину любовного переживания, чувства «на изломе», предчувствие скорого и горького освобождения. Там главный груз страданий на себя принимает лирическая героиня, но скоро она переложит его на плечи возлюбленного. И теперь (после переработки) перед нами чуть холодноватые «петербургские» стихи, ведущие, однако, к другим ее петербургским стихам, поднимающим завесу над драматизмом их развивающегося романа.

Во второй книге Ахматовой «Чётки» (1914) помещены «Стихи о Петербурге», датированные тем же 1913 годом и безусловно являющиеся фрагментами, развивающими любовную тему на фоне державного Петербурга и его непреклонного (как ее друг) государя:

1 Вновь Исакий в облаченье Из литого серебра. Стынет в грозном нетерпенье Конь Великого Петра. Ветер душный и суровый С черных труб сметает гарь… Ах! своей столицей новой Недоволен государь. 2 Сердце бьется ровно, мерно. Что мне долгие года! Ведь под аркой на Галерной Наши тени навсегда. Сквозь опущенные веки Вижу, вижу, ты со мной, И в руке твоей навеки Нераскрытый веер мой. Оттого, что стали рядом Мы в блаженный миг чудес, В миг, когда над Летним садом Месяц розовый воскрес, — Мне не надо ожиданий У постылого окна И томительных свиданий. Вся любовь утолена. Ты свободен, я свободна, Завтра лучше, чем вчера, — Над Невою многоводной, Над улыбкою холодной Императора Петра.

Николай Владимирович Недоброво обладал удивительной интуицией. Не только ахматовские стихи, но и ахма—товскую душу он читал «с листа». Он любил ее страстно – как женщину, как поэта, пророчески определив ее гениальность вперед на многие десятилетия, предвидя еще не написанные произведения. И появление «лирического отступления» в «Поэме без героя», и заметочки в Прозе о поэме, адресованные Недоброво, безусловно связаны с тем, что Ахматовой попалась под руку его давняя статья «Анна Ахматова» (Русская мысль. 1915. Июль), она прочла ее заново, будто впервые, и была потрясена ее пророческим пафосом: ведь это о «Реквиеме» и «Поэме без героя», а у него в руках только и были «Вечер» да «Чётки», повторяла она.

Их любовный роман длился недолго. Почва для разрыва была подготовлена еще до ее «измены» с Анрепом весной 1915 года. Ахматова—Гумилёва к 1913 году была не только прекрасна, но уже и знаменита. За плечами «пылал Париж» и роман с Модильяни, ее рисовали, ей посвящали стихи, на вечерах с ее выступлениями молодежь сходила с ума. Знаменитая «ахматовская шаль» стала символом моды, изысканности. Сам Александр Блок, уже несколько лет скучающий и меланхоличный, отгораживающийся от толпящихся вокруг него девиц, пишущих стихи, просит Гумилёва представить его молодой жене.

Тем не менее ей было приятно появляться с ослепительно красивым и изысканно учтивым Недоброво. Она знакома с Любовью Александровной Ольхиной—Недоброво, бывает в их доме на раутах, обедах и запросто. Николай Владимирович ведет себя в отношении обеих дам со свойственной ему светской безукоризненностью. Он обожал Любовь Александровну и, как говорили, немного побаивался, называя за глаза «императрицей». Она, как уже говорилось, обладала большим состоянием и большими связями, баловала мужа, как ребенка, заботилась о его слабом здоровье. К его услугам были лучшие врачи и заграничные курорты, его окружал весьма им ценимый комфорт, старинная, музейная мебель. Злые языки поговаривали, что вполне можно было жениться из—за письменного стола, за которым работал Николай Владимирович. Отношения Недоброво с Ахматовой, кроме «телесных» (это слово входит в лексикон обоих), носили другой, как бы надмирный характер. По прошествии времени мы можем сказать, что на фоне всех великих, поклонявшихся Ахматовой, писавших о ней, он оказался подлинным прозорливцем, угадав не только совершенство ее мастерства, но пророческий дар. Сама же она, при всей тонкости интуиции, поняла всю глубину его провидения, лишь перечитав, как помним, статью «Анна Ахматова» 1915 года через сорок лет.

Миф о том, что Недоброво «сделал Ахматову», вошел в мемуары, а затем и в серьезные литературоведческие исследования. И, как то бывало в большинстве случаев, пошел он от самой Ахматовой, имея точную дату рождения – 1940 год. По свидетельству литературоведа Виктора Жирмунского, друга Анны Ахматовой, лирическое отступление к третьей главе первой части «Поэмы без героя» было написано 24 мая 1940 года (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 414):

А теперь бы домой скорее Камероновой Галереей В ледяной таинственный сад, Где безмолвствуют водопады, Где все девять мне будут рады, Как бывал ты когда—то рад. Что над юностью встал мятежной, Там за островом, там за садом, Разве мы не встретимся взглядом Наших прежних ясных очей? Разве ты мне не скажешь снова Победившее смерть слово И разгадку жизни моей?

Вскоре за этими строками последовал авторский комментарий в Прозе о поэме, подтверждающий, что имеется в виду не кто иной, как Николай Владимирович Недоброво (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 240):

«Ты! кому эта поэма принадлежит на 3 /4, так как я сама на 3 /4 сделана тобой, я пустила тебя только в одно лирическое отступление (царскосельское). Это мы с тобой дышали и не надышались сырым водопадным воздухом парков («сии живые воды») и видели там <в> 1916 г. (нарциссы вдоль набережной).

…траурниц брачный полет…»

Отношение отрывка к Н. В. Недоброво подтверждено и биографическими реалиями. Ахматова и Недоброво часто виделись в это время в Петрограде, Павловске и Царском Селе. Сохранилась ее запись: «Вместе с Н. В. Недоброво в 1916 году смотрела, как уплывал горящий деревянный мост на Неве» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 665). Инфернальная картина горящего деревянного моста, плывущего против течения, запечатлена и в записных книжках А. Блока.

«Траурниц брачный полет» (крупных фиолетово—бурых бабочек с черно—желтым орнаментом снизу) Ахматова и Не—доброво могли наблюдать во время прогулок в Царском Селе, где обе семьи еще жили. Возможно, тогда же между Ахматовой и Недоброво возникла договоренность встретиться в Крыму, куда собирался больной Николай Владимирович.

«Я уехала в Севастополь из Петербурга, когда сгорел Исаакиевский мост», – вспоминала позже Ахматова.

Запись П. Н. Лукницкого подтверждает встречу и прощание Ахматовой с Недоброво осенью 1916 года: «Приехала на дачу Шмидта (почти через 10 лет после того, когда я там жила. Я жила в 7 году, а это было в 16–м). Меня родные встретили известием, что накануне был Гумилёв, который проехал на север по дороге из Массандры. Затем до… приблизительно до сентября, я жила на даче с родными, а потом переехала в Севастополь, на Екатерининской улице наняла комнату, жила одна (потому что у них было негде жить). Перед этим я на неделю ездила в Бахчисарай, чтобы встретиться с одним моим другом… В середине декабря я уехала в Петербург» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 102).

В одной из последних записных книжек Ахматова уточняет, как говорится, поставив точку над i: «Осенью 1916 – в Бахчисарае (гостиница). Н. В. Н<едоброво>» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 664).

И уже одно из последних, горьких и сладостных воспоминаний, навеянных италийской осенью, так похожей на ту далекую, крымскую: «Подъезжаем к Риму. Всё розово—ало. Похоже на мой последний незабвенный Крым 1916 года, когда я ехала из Бахчисарая в Севастополь, простившись навсегда с Н. В. Н<едоброво>, а птицы улетали через Черное море» (Там же. С. 582).

То была поездка Ахматовой в 1964 году в сицилийский город Таормину за присужденной ей премией «Этна—Таор—мина» как лучшей поэтессе XX века, автору несравненных любовных стихов, хотя главной, неназванной причиной премии был опубликованный за границей «Реквием».

Жизнь Ахматовой и ее поколения, с крутыми поворотами и трагическими изломами – революцией, расколом общества, эмиграцией, казнями и смертями, – случалось, отсекала на время целые пласты прошлого, когда шла борьба за выживание. И память о Недоброво на какое—то время ушла, как прекрасный сон, не имеющий отношения к повседневной действительности – бездомности, безденежью, негласному запрету на занятия публичным литературным трудом, непристойным нападкам критики. И когда ей случайно попала на глаза статья Н. В. Недоброво (можно полагать, что это связано с датой, отмеченной В. М. Жирмунским, когда и было написано «лирическое отступление» в третьей главке первой части «Поэмы без героя»), она была буквально потрясена провидческим тоном и настроем статьи, – тем, что имея в руках ее первые книжки «Вечер», «Чётки» и поэму «У самого моря», Недоброво писал так, словно бы уже прочел «Реквием» и «Поэму без героя»:

«Я не хочу сказать, что лиризмом исчерпываются творческие способности Ахматовой. В тех же „Чётках“ напечатан эпический отрывок: белые, пятистопные ямбы наплывают спокойно и ровно и так мягко запениваются.

В то время я гостила на земле. Мне дали имя при крещеньи – Анна, Сладчайшее для губ людских и слуха.

<…> Судя по этому образцу, не—лирические задачи будут разрешаться ею в пристойной тому форме: в поэме, в повести, в драме…»

Недоброво назвал «Чётки» – «книгой властных стихов, вызывающих большое доверие», а перводвижущей силой ах—матовской поэзии – «новое умение видеть и любить человека, дар его героического освещения. <…> самое спокойствие в признании и болей, и слабостей, самое, наконец, изобилие поэтически претворенных мук – все свидетельствует не о плаксивости по случаю жизненных пустяков, но открывает лирическую душу скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетенную» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 1. С. 117–137).

Ахматова перечитывала статью в последние десятилетия жизни. На одном из оттисков, подаренных ею В. А. Знаменской, с указанием даты: «21 ноября 1964 г.», ее надпись: «Милой Вере – лучшее, что написано о молодой Ахматовой». А летом 1965 года, в Париже, в беседе с Никитой Алексеевичем Струве она сказала, противопоставив статью

Николая Недоброво только что вышедшей в московском «Новом мире» заметке о ее поэзии Андрея Синявского: «Он знал всю мою поэзию, но так и не понял, а вот Н. В. Недоброво знал только первые мои две книжки, а понял меня насквозь, ответил заранее всем моим критикам, до Жданова включительно. Его статья, напечатанная в одной из книжек „Русской Мысли“ за 1915 год, – лучшее, что обо мне было написано» (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 371).

В одном из немногих упоминаний о Недоброво в беседах с Лукницким она назвала его «аристократом до мозга костей», «человеком чутким и нежным».

Борис Анреп был одним из немногих, а может, и единственным, с кем такой сдержанный Николай Недоброво делился своими чувствами. На склоне лет Анреп передал письма Недоброво историку литературы и издателю, своему близкому другу Глебу Петровичу Струве, отец которого Петр Бернгардович, редактор «Русской мысли», заказал и напечатал статью Недоброво «Анна Ахматова».

Став владельцем части архива Б. В. Анрепа, с письмами и воспоминаниями, Глеб Струве написал две статьи: «Ахматова и Н. В. Недоброво», «Ахматова и Борис Анреп», а также опубликовал эссе самого Анрепа «О черном кольце». Эти бесценные материалы к биографии трех значительных фигур в русском искусстве Серебряного века помогают прояснить некоторые моменты как в их творческих биографиях, так и в характере эпохи.

Николаю Недоброво хотелось подготовить друга, проводившего большую часть времени за границей, к встрече с Анной Ахматовой и ее поэзией. Была в этом и доля тщеславия, ведь его возлюбленная была известной поэтессой, одной из «красавиц тринадцатого года», женой знаменитого Николая Гумилёва.

Сам Недоброво много болел и мужественно преодолевал свои физические недуги. Лето 1913 года он провел с женой на немецких курортах, в Париже виделся с Анрепом, после чего возобновилась их переписка. Первое лаконичное и несколько игривое упоминание об Ахматовой встречается в письме от 29 октября 1913 года: «Источником существенных развлечений служит для меня Анна Ахматова, очень способная поэтесса» (Там же. С. 383).

В следующем письме от 16 ноября Ахматова упоминается снова: «Я за последнее время чувствую себя как будто лучше, хотя и дорогою ценой. Я окружаю себя людьми, в обществе которых трачу время до такой степени щедро, что его вовсе на себя не остается» (Там же). Среди очаровательных женщин – его старой приятельницы жены художника Химона, двух молодых девиц – Рейнольдс и Знаменской, «влюбленной» в его супругу Любовь Александровну, названа Ахматова. Хотя уже ясно, что «девицы» упомянуты, как говорится, для порядка и что уже возникла насущная потребность говорить об Ахматовой и только о ней, что очевидно из последующих писем с целым потоком информации всерьез увлеченного мужчины, все еще пытающегося сдерживать чувства.

Борис Анреп славился своими любовными похождениями, и его вроде бы можно было не стесняться, но Недобро—во, известному своей преданностью Любови Александровне, глубоко почитаемой Анрепом, трудно было прямо открыться даже лучшему и, пожалуй, единственному другу. Во всех последующих письмах отношения с Ахматовой и суждения о ней, по возможности, представлены в том возвышенно—интеллектуальном плане, который их действительно связывал. В письме же от 16 ноября Недоброво сообщает другу главным образом о своих успехах в осуществлении действительно занимавшего его «литературного дела»: «Целое „Общество Поэтов“, возродившееся недавно „Общество Ревнителей“, в состав совета которого я недавно избран, все это мелькает передо мной, возбуждая мои чувства и давая мне передышки в том глубоком унынии, которое совершенно затопляло меня прежде» (Там же).

Зимой 1913 года Недоброво провели больше месяца в Павловске, где конечно же были частые встречи с Ахматовой, такой же неутомимой лыжницей, как Николай Владимирович. «Все мне видится Павловск холмистый…» – писала она в стихотворении, посвященном Н. В. Н. (с эмблематич—ной строфой, давшей название книге Николая Недоброво «Милый голос»):

И, исполненный жгучего бреда, Милый голос, как песня, звучит, И на медном плече Кифареда Красногрудая птичка сидит.

(«Все мне видится Павловск холмистый..», 1915)

Согласно греческим мифам, маленькая «красногрудая птичка» – символ любви.

Недоброво провели рождественские праздники в Павловске и два последующие года прожили в Царском Селе, как не раз говорила Ахматова, «поближе ко мне».

Видимо, Любовь Александровна, при своем такте и глубоком почитании мужа, не сразу поняла, что так притягивает Николая Владимировича к Царскому Селу. Их отношения оставались столь же искренними и гармоничными, как и прежде. Тем более что они «вместе» писали трагедию «Юдифь», в совершенно новой трактовке древнего мифа, и в образе Юдифи можно было угадать черты Любови Александровны.

Думается, что в письмах Недоброво к Анрепу, проникнутых восхищением Ахматовой, присутствовало его осознанное или неосознанное стремление создать тройственный дружеский союз, чтобы Любовь Александровна была уверена в платонических отношениях с Ахматовой ее почитателей – уже не только Недоброво, но и Анрепа, пока знакомого с ней только по стихам и письмам.

Письма Недоброво к Анрепу – бесценные странички с описанием внешности Ахматовой тех лет, проникновения в тайну ее поэтического дара. Как можно полагать, Недобро—во посылал ему книги и стихи Ахматовой, уверяя в близости им обоим ее стилистических приемов и скрытой за «простыми» словами культурно—философской глубины. Анреп писал весьма посредственные стихи, получившие, однако, высокую оценку и в Англии, где он в основном жил, и, как это ни странно, на «башне» у Вячеслава Иванова. На похвалы не скупился сам Недоброво, вкусу которого безоговорочно доверяли.

По—видимому, сохранились не все письма Недоброво к Анрепу, однако и по дошедшим до нас можно судить о нарастании чувства. 27 апреля 1914 года он пишет:

«Твое последнее письмо меня очень обрадовало – то, что Ты так признал Ахматову и принял ее в наше лоно, мне очень дорого; по личным прежде всего соображениям, а также и потому, что, значит, мы можем считать, что каждому делегирована власть раздавать венцы от имени обоих. Я всегда говорил ей, что у нее чрезвычайно много общего, в самой сути ее творческих приемов, с Тобою и со мною, и мы нередко забавляемся тем, что обсуждаем мои старые, лет 10 тому назад написанные стихи, с той точки зрения, что под Ахматову или нет они сочинены.

Попросту красивой назвать ее нельзя, но внешность ее настолько интересна, что с нее стоит сделать и леонардовский рисунок и гейнсборовский портрет маслом, а пуще всего, поместить ее в самом значущем месте мозаики, изображающей мир поэзии. Осенью, приехав сюда, я думаю, Ты не откажешься ни от одной из этих задач» (Там же. Т. 3. С. 383–384).

Думается, что Ахматовой было известно это письмо Недоброво или, во всяком случае, высказанные в нем мысли. В ее поздних стихах не раз встречаются перефразированные строки из этих писем и давних разговоров. Она видит себя среди смеющихся или печалящихся о чем—то, переговаривающихся «леонардесок» на итальянских полотнах.

Уже после того как Недоброво их познакомил, Анреп высказал свое мнение в письме другу: «Она была бы Сафо, если бы не ее православная изнеможенность», а самой Ахматовой сказал: «Вам бы, девочка, грибы собирать, а не меня мучить».

Портретов Ахматовой в духе Леонардо или Гейнсборо Анреп не оставил. Но много лет спустя, уже после завершения Второй мировой войны и позорного постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», он включил Ахматову в виде ангела, благословляющего блокадный город, в мозаику «Знаменитые люди XX века» на полу вестибюля Лондонской национальной галереи. Однако же все это пока впереди, как и личное знакомство Анрепа и Ахматовой.

В последнем из сохранившихся писем Недоброво к Ан—репу от 12 мая 1914 года Николай Владимирович пишет:

«Твое предыдущее письмо я, кроме французского словца, вслух прочел Ахматовой. Мы очень смеялись этому странному сочетанию большой проницательности, а тут же – безмерной какой—то недогадливости. Во всяком случае, она просит передать Тебе, что только восторги незнакомца и способны ее тронуть, так как восторгами добрых знакомых она переобременена сверх меры и никак не может разобраться, к чему собственно они относятся.

Через неделю нам предстоит трехмесячная, по меньшей мере, разлука. Очень это мне грустно» (Там же. Т. 3. С. 384).

Как всегда, Недоброво на три месяца уезжал в Крым, в связи с состоянием своего здоровья. На этот раз он уезжал без Любови Александровны – она уехала с теткой в Германию, где ее застала война. По—видимому, в отношениях супругов наметилась некая трещинка. Во всяком случае, Вера Знаменская, ее юная конфидентка, говорила Анрепу уже незадолго до смерти обоих супругов, что Любовь Александровна ревновала Николая Владимировича и считала, что Ахматова «не давала ее мужу прохода» и заразила его туберкулезом, от которого он уже не оправился.

Сам же Недоброво был весь охвачен чувством, о чем и писал другу:

«Мне хочется не иметь никаких обязанностей, даже лечебных, не иметь новых впечатлений, а, отдыхая телом на старых местах, писать побольше для того, чтобы развлекать Ахматову в ее „Тверском уединении“ присылкой ей идиллий, поэм и отрывков из романа под заглавием „Дух дышит, где хочет“ и с эпиграфом:

И вот на памяти моей Одной улыбкой светлой боле, Одной звездой любви светлей.

В этом романе с поразительной ясностью будет изображено противозаконие духа и нравственностей человеческих. Сделано это будет с обыкновенным искусством» (Там же. Т. 3. С. 385).

Отрывков из романа не сохранилось. Однако, как можно полагать, сама Ахматова какими—то сведениями о нем располагала и взяла эпиграфом к одному из списков «Поэмы без героя» название неосуществленного романа, в свою очередь восходящее к тексту Евангелия от Матфея.

Начало Первой мировой войны застало Анрепа за границей, и он как офицер запаса вместе с младшим братом Глебом незамедлительно вернулся в Петербург. Василий Константинович Анреп встретил сыновей у входа в дом со словами: «Я был уверен, что вы вернетесь». Раньше времени возвратилась в Петербург из Слепнева Ахматова, а Недо—брово, озабоченный тем, что Любовь Александровна оставалась за линией фронта, срочно приехал из Крыма.

Тем не менее Петербург и Царское Село жили прежней «довоенной» жизнью, и Недоброво успел представить своего друга «солдатке» Ахматовой. Николай Гумилёв ушел добровольцем в действующую армию, и она проводила его до Полоцка, где квартировал его полк. Ахматова рассказывала друзьям об этой своей поездке. Тогда—то автор знаменитого ахматовского портрета Натан Альтман подарил ей маленький эскиз с надписью «Солдатке Ахматовой».

Анреп и Ахматова, до тех пор знакомые через письма Недоброво, встретились, как добрые знакомые. Хотя отношения сложились не столь идиллично для троих, как это рисовалось Николаю Владимировичу. Между хрупкой, тоненькой, длинноглазой Ахматовой и великаном Анрепом, похожим на викинга, сразу же возникло чувство, связавшее их на всю жизнь, хотя виделись они не так часто. Их отношения – еще одна ахматовская тайна. Главное в ней, как всегда у нее бывало в таких случаях, – «ничего не было». Однако толкнувшая их друг к другу страсть, при свободе тогдашних нравов и характере обоих, подвергает сомнению это их взаимное отрицание.

Ловелас Анреп свято хранил свои сердечные тайны. Даже Недоброво едва ли знал, что кроме законной супруги Юнии Хитрово, с которой Анреп много лет был в формальном разводе, он состоял в браке с англичанкой Хелен Мейт—ленд, родившей ему двоих детей – Анастасию («Бабу») и Игоря—Ярослава. Родители Анрепа были в ужасе оттого, что брак этот едва ли был законным, а главное – дети не были крещены. Что же касается Ахматовой, она могла позже узнать от Юнии Хитрово, с которой поддерживала дружеские отношения, о семейной одиссее своего нового возлюбленного, поскольку бесплодная Юния была в курсе дел и какое—то время помогала больной Хелен растить детей, при весьма скудных материальных доходах.

Если внимательно прочитать многочисленные свидетельства современников, а также вчитаться в стихи и, наконец, свидетельства самой Ахматовой, оставленные в ее разговорах с ближними, нетрудно увидеть, что в ее многочисленных, прямо скажем, не поддающихся счету романах преобладает духовное либо телесное начало над чувственным. Борис Анреп рассказывал Струве, что она как—то отдалась его сводному брату Глебу в стоге сена.

Надо сказать, что Глеб в какой—то мере был злым гением Анрепа и мог фантазировать. Будучи любовником матери Юнии Хитрово, он как—то застал Юнию в постели с Анре—пом, после чего поспешил рассказать это родителям Анрепа, и Борис Васильевич был вынужден жениться на Юнии, хотя их любовь была к тому времени на излете.

Нравы Серебряного века позволяли рисовать в воображении картины, схожие со случаем «в стоге сена». В те времена был хорошо известен рассказ Юрия Слезкина «Марево» (Образование. 1908. № 5), повествующий о такой же сцене между юношей и девушкой на лоне природы:

«На лугу пахло сеном и летали над скирдами тонкие белые паутинки. Они молча, точно движимые одним общим желанием, свернули с дороги и, мягко ступая по зеленому ковру еще живущей травы, опустились на откос одной из скирд… Она полулежала тут, около, слегка вдавленная в сено, в летнем светлом платье с длинной косой, перекинутой на круглую девичью грудь, вся под блестками горячего солнца, горячая сама от бьющей под тонкой, слегка засмуглив—шейся кожей горячей крови. Полные полуоткрытые губы улыбались чему—то, едва заметно, одними уголками, и вздрагивали над большими глазами темные ресницы…

Он потянулся к ней, тоже весь молодой и горячий, и беззвучным долгим поцелуем приник к ее губам.

Она не шевельнулась, только сильнее вздрогнули ресницы, а зрачки расширились и стали темными и глубокими. Под тонкой кофточкой он почувствовал ее грудь впервые такой близкой, доступной. «Любочка, моя детка», – кидал он короткие слова, идущие помимо воли и наполняющие собой все его тело торжествующе—восторженной музыкой… От его резких, порывистых движений они сползли чуть—чуть ниже с душистого сена, и стройные, гибкие, в черных чулках, ноги Любы обнажились из—под целомудренно скрывавших их юбок… Тогда охваченная общим порывом солнечной радости, Люба приподнялась и вздрагивающими, плохо слушающимися руками, стала расстегивать на груди белую кофточку… Илью захватил этот восторг золотого солнца, поднял и понес его мысли в радужной огненной пляске. И он прижался губами к белеющей коже, между скрытыми, еще вздрагивающими грудями.

Тогда она вскрикнула коротким, захлебнувшимся криком, упала навзничь и замерла – вся знойная и пахнущая сеном и солнцем, покорная в его цепких объятиях, рвущих ее платье и слепо ищущих… Ей было больно, но не было жаль этой боли. Она горячими волнами разливалась по телу и говорила о нем…»

Соотнесенность духовного и телесного связана с общей атмосферой Серебряного века, когда проблема духа и плоти живо обсуждалась на протяжении ряда лет. В частности, убежденным сторонником духовного отношения двух был возлюбленный Николай Владимирович Недоброво.

Отклик этих настроений нашел позже отражение в строках «Поэмы без героя», относящихся к А. Блоку:

Плоть, почти что ставшая духом. И античный локон над ухом…

Ахматова, по единодушному признанию женщин, в большей или меньшей мере задетых вниманием к ней близких им мужчин, была «разлучницей» и «изменницей». Многолетняя американская подруга Артура Лурье – Ирэна Грем, питавшая к Ахматовой неистребимую ненависть за его обожествление «Анны», видела в ней «кукушку, разоряющую чужие гнезда». Эту точку зрения разделяла и супруга Недо—брово Любовь Александровна.

Любовь Александровну и Анну Андреевну терзала взаимная жестокая ревность. Уже в 1913 году в «Стихах о Петербурге» Ахматовой появляется признание: «Вся любовь утолена…» и другое: «Ты свободен. Я свободна…» Видимо, без объяснений, когда любовь Ахматовой и Недоброво еще цвела, не обходилось.

Возник отнюдь не равнобедренный любовный треугольник. Любовь Александровна страдала и считала Ахматову виновницей его преждевременной смерти.

Ахматова же признавалась Лукницкому, что люто ненавидела одну женщину, «буржуазку», в которую был влюблен миллионер и обещал оставить ей колоссальное состояние. Больше всего Ахматову возмущало, «что так все и произошло». Женщиной этой была Любовь Александровна Недоброво. «Американец» помог ей после смерти Николая Владимировича перебраться из России в Италию, в Сан—Ремо, где она вскоре умерла от чахотки. Так случилось, что в Сан—Ре—мо нашли упокоение две женщины, заставившие страдать Ахматову: Машенька Кузьмина—Караваева, любовь Николая Гумилёва, и вдова Николая Недоброво.

Что касается «американца», его личность попытался установить Глеб Струве: «Американец, о котором идет речь, – очевидно, тот самый „византолог, читающий лекции в Филадельфийском университете“, с которым Недоброво встречался в 1913 году в Париже и с которым они, вероятно, познакомились через супругов Химона (а те с ним – в Константинополе). В таком случае это, без сомнения, профессор Уиттемор (Thomas Whittemore). После Первой мировой войны он изучал фрески в Святой Софии и других храмах в

Константинополе. Русская эмиграция обязана ему не только тем, что он сделал для Л. А. Недоброво, а и тем, что он учредил ряд стипендий для русских студентов во Франции. Распределением этих стипендий ведал в Париже возглавлявшийся М. М. Федоровым Комитет помощи русскому юношеству за рубежом. В 1924—25 г. я работал в этом комитете, но понятия не имел, что Уиттемор, имя которого я постоянно слышал, имел когда—то какое—то отношение к Недобро– во» (Там же. Т. 3. С. 416–417).

Ахматова не только обладала необыкновенной памятью, но нередко бывала несправедливо злопамятной. Не умела и не хотела прощать. В ряд ненавидимых и непрощенных входила и ни в чем не повинная ни перед ней, ни перед Недо—брово Любовь Александровна Ольхина.

В период близкого общения с П. Н. Лукницким, ее первым биографом, Ахматова заново переживала прошлое, возвращаясь памятью к недолгому периоду «Царскосельской идиллии», которая так переплела имена Гумилёва и Недоб—рово. Ахматова бередила старые раны, ведь виновата она была перед обоими. Лукницкий записал разговор, который состоялся 15 марта 1925 года:

«Рассказывает, что сама только раз в жизни ненавидела, но эта ненависть была полной, всезахватывающей. Предметом ненависти была дама положения общественного такого – на грани буржуазии и аристократии. Вид у нее был вдовствующей императрицы, она в военное время была сестрой милосердия, была богата. Очень любила говорить, что в нее влюблен миллиардер и что она ему отказала. Миллиардер такой действительно был, после революции он ее даже устроил за границу (?). Кажется, этот миллиардер заведовал картонным заводом, что ли… Ненависть была обоюдной и одинаково острой как с той, так и с другой стороны. Но они целый год встречались…

У этой дамы были причины ненавидеть АА» (Лукниц—кий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 60).

В. А. Знаменская вспоминала, что Ахматова говорила: «Как может быть женой такого человека, как Николай Владимирович, женщина, литературные вкусы которой не идут дальше Надсона?» (Недоброво Н. Милый голос. Избранные произведения. Томск, 2001. С. 255).

Чего хотела Любовь Александровна – понятно: сохранить привязанность Николая Владимировича и статус законной супруги. Чего хотела Ахматова, будучи намного младше каждого из супругов Недоброво, имея не менее знаменитого, чем Н. В. Недоброво, мужа и малолетнего сына

Левушку? Недоброво страстно любил Анну, этого ей казалось мало, хотя она не могла не понимать, что их брак был бы абсурден и невозможен, учитывая состояние здоровья Недоброво и его полную материальную зависимость от «императрицы». Но она знала, что он любит жену не меньше, чем ее, хотя совсем по—другому. Простить этой любви и преданности она не могла. Вольно или невольно она совершила поступок, с точки зрения ее же «мистического» сознания, разрушивший ее жизнь и круто изменивший судьбу. Она подарила Анрепу черный перстень, «заколдованное кольцо», доставшееся ей, по преданию, от прабабки, как утверждала Ахматова, княжны—чингизидки.

После знакомства и сближения с Анрепом наступает ее заметное охлаждение к Недоброво. Николай Владимирович глубоко переживал явную перемену и глубоко страдал, понимая, что предпочтение отдано его лучшему другу, что он оттеснен на «второй план» не только как возлюбленный, но и как главный лирический герой поэзии Ахматовой, что было не менее обидно, чем первое. Вместе с тем чувство ревности к Любови Александровне не покидало Ахматову, и произошло то, о чем рассказал Борис Анреп на склоне лет в документальной новелле «О черном кольце», подаренном ему Ахматовой.

Во время войны Анреп два года находился в действующей армии, воевал в Галиции, а последующие годы был связан с Русским правительственным комитетом в Англии, возглавлявшимся генералом А. К. Гермониусом. Комитет занимался вопросами снабжения русской армии вооружением, и Анреп имел возможность часто бывать в России. Он привозил Недоброво старинные книги из разоренных гали—цийских библиотек, отправил в Петроград несколько подвод со спасенными из разрушенных церквей иконами, а престольный крест с изображением Христа, извлеченный из руин, подарил Анне Ахматовой. Он понимал мистический смысл своего подарка и все же решился на это, воспринимая его как символ скрещения судеб – своей и ее. Ахматова приняла подарок. Они как бы вступили в заколдованный круг, не имея ни сил, ни желания выйти за его пределы. Встречались они в каждый его приезд, и, увы, уже без Не—доброво.

Анреп пишет:

«Мы катались на санях; обедали в ресторанах; и все время я просил ее читать мне ее стихи; она улыбалась и напевала их тихим голосом. Часто мы молчали и слушали всякие звуки вокруг нас. Во время одного из наших свиданий в

1915 году я говорил о своем неверии и о тщете религиозной мечты. А. А. строго меня отчитывала, указывала на путь веры как на залог счастья. «Без веры нельзя».

Позднее она написала стихотворение (кстати, А. А. терпеть не могла слово «стихотворение»), имеющее отношение к нашему разговору:

Из памяти твоей я выну этот день, Чтоб спрашивал твой взор беспомощно—туманный: Где видел я персидскую сирень, И ласточек, и домик деревянный? О, как ты часто будешь вспоминать Внезапную тоску неназванных желаний И в городах задумчивых искать Ту улицу, которой нет на плане! При виде каждого случайного письма, При звуке голоса за приоткрытой дверью Ты будешь думать: «Вот она сама Пришла на помощь моему неверью».

4 апреля 1915

<…> В начале 1916 года я был командирован в Англию и приехал с фронта на более продолжительное время в Петроград для приготовления моего отъезда в Лондон. Недоброво с женой жили тогда в Царском Селе, там же жила А. А. Николай Владимирович просил меня приехать к ним 13 февраля слушать только что законченную им трагедию «Юдифь». «Анна Андреевна тоже будет», – добавил он. Вернуться с фронта и попасть в изысканную атмосферу царскосельского дома Недоброво, слушать «Юдифь», над которой он долго работал, увидеться опять с А. А. было очень привлекательно. Н. В. приветствовал меня, как всегда, радушно. Я обнял его и облобызал, и тут же почувствовал, что это ему неприятно: он не любил излияний чувств, его точеная, изящная фигура съежилась – я смутился. Любовь Александровна (его жена) спасла положение, поцеловала меня в щеку и сказала, что пойдет приготовлять чай, пока мы будем слушать «Юдифь». А. А. сидела на диванчике, облокотившись, и наблюдала с улыбкой нашу встречу. Я подошел к ней, и тайное волнение объяло меня, непонятное болезненное ощущение. Я их испытывал всегда при встрече с ней, даже при мысли о ней, и даже теперь, после ее смерти, я переживаю мучительно эти воспоминания. Я сел рядом с ней.

Н. В. открывал рукопись «Юдифи», сидя за красивым письменным столом чистого итальянского ренессанса, с кручеными фигурными ножками: злые языки говорили, что

Н. В. женился на Л. А. из—за ее мебели. Правда, Н. В. страстно любил все изящное, красивое, стильное, технически совершенное. Он стал читать: Н. В. никогда не пел своих стихов, как большинство современных поэтов; он читал их, выявляя ритм, эффектно модулируя, ускоряя и замедляя меру стихов, подчеркивая тем самым смысл и его драматическое значение. Трагедия развивалась медленно. Несмотря на безукоризненное стихосложение и его прекрасное чтение, я слушал, но не слышал. Иногда я взглядывал на профиль А. А., она смотрела куда—то вдаль. Я старался сосредоточиться. Стихотворные мерные звуки наполняли мои уши, как стуки колес поезда. Я закрыл глаза. Откинул руку на сидение дивана. Внезапно что—то упало в мою руку: это было черное кольцо. «Возьмите, – прошептала А. А. – Вам». Я хотел что—то сказать. Сердце билось. Я взглянул вопросительно на ее лицо. Она молча смотрела вдаль. Я зажал руку в кулак. Недоброво продолжал читать. Наконец кончил. Что сказать? «Великолепно». А. А. молчала, наконец промолвила с расстановкой: «Да, очень хорошо». Н. В. хотел знать больше. «Первое впечатление замечательной силы». Надо вчитаться, блестящее стихосложение, я хвалил, в страхе обнаружить, что половины я не слыхал. Подали чай. А. А. говорила с Л. А. Я торопился уйти. А. А. осталась.

<… > За день до моего отъезда получил от А. А. ее книгу стихов «Вечер» с надписью: Борису Анрепу —

Одной надеждой меньше стало, Одною песней больше будет.

Анна Ахматова

1916. Царское Село 13 февраля.

Тринадцатого февраля!!

…Наша «встреча» нашла отзвук в нескольких стихах А. А.:

Словно ангел, возмутивший воду, Ты взглянул тогда в мое лицо, Возвратил и силу и свободу, И на память чуда взял кольцо. Мой румянец жаркий и недужный Стерла богомольная печаль. Памятным мне будет месяц вьюжный, Северный встревоженный февраль.

Февраль 1916

Царское Село

Я уехал в Лондон, откуда должен был вернуться недель через шесть. Но судьба сложилась иначе:

Небо мелкий дождик сеет На зацветшую сирень. За окном крылами веет Белый, белый Духов День. Нынче другу возвратиться Из—за моря – крайний срок. Всё мне дальний берег снится, Камни, башни и песок. На одну из этих башен Я взойду, встречая свет… Да в стране болот и пашен И в помине башен нет. Только сяду на пороге, Там еще густая тень. Помоги моей тревоге, Белый, белый Духов День!

1916, весна. Слепнево

Я никогда не писал. Она тоже отвечала полным молчанием» (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 440–443).

Уточним, однако, хронологию событий. Анреп еще раз приезжал в Россию в конце 1916 года, и они виделись с Ахматовой. Навсегда он уехал в первый же день Февральской революции, после долгих разговоров и прогулок с Ахматовой. В Лондоне он встречался с Гумилёвым, предлагал ему остаться в Англии и помочь в устройстве дел. Гумилёв отверг предложение и отправился на родину. В Париже, где Гумилёв был до этого, он пережил еще одну трагическую любовь – к «Синей звезде».

Анреп пишет:

«Гумилёв, который находился в это время в Лондоне и с которым я виделся почти каждый день, рвался вернуться в Россию. Я уговаривал его не ехать, но всё напрасно. Родина тянула его. Во мне этого чувства не было. … Перед его отъездом я просил его передать А. А. большую, прекрасно сохранившуюся монету Александра Македонского и также шелковый матерьял на платье. Он нехотя взял, говоря: „Ну, что Вы, Борис Васильевич, она все—таки моя жена“. Я разинул рот от удивления: „Не глупите, Николай Степанович“, – сказал я сухо. Но я не знаю, получила ли она мой подарок» (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 448).

В первые после революции годы Анреп отправил Ахматовой две продуктовые посылки и получил краткую записку: «Дорогой Борис Васильевич, спасибо, что меня кормите».

И последняя весточка: «В 1945 году и эта война кончилась. Я послал А. А. фотографию в красках моей мозаики Христа „Cor sacrum“ („Священное сердце“. – С. К.). Его грудь вскрыта, и видно Его пламенное Сердце. Я не знал ее адреса и послал в Союз писателей в Ленинграде с просьбой переслать конверт по ее адресу. На фотографии я написал: «На добрую память». Ответа не было…» (Там же. С. 449).

По воспоминаниям близких, Ахматова до конца жизни хранила этот снимок. Судьба подарила им еще одну встречу, в июне 1965 года, когда Ахматова провела три дня в Париже, после ее чествования в Оксфорде. «Маразм крепчал», – шутила она, рассказывая друзьям об этом, явно ее разочаровавшем, свидании. По—другому воспринял это свидание Ан—реп, мелодраматически описав эту встречу в своих воспоминаниях о черном кольце:

«В 1965 году состоялось чествование А. А. в Оксфорде, приехали даже из Америки. Я был в Лондоне, и мне не хотелось стоять в хвосте ее поклонников. Я просил Г. П. Струве передать ей мой сердечный привет и лучшие пожелания, а сам уехал в Париж, где меня ждали, привести в порядок дела, так как я должен был прекратить, по состоянию здоровья, мозаичные работы и проститься со своей парижской студией».

Ахматова иронизировала по поводу отсутствия на церемонии Анрепа и говорила: «Этот господин, который не пожелал, или не решился, встретиться со мной». И все—таки они встретились. Вот как пишет об этом Анреп:

«Образ А. А., какою я помнил ее в 1917 году, оставался таким же очаровательным, свежим, стройным, юным. Я спрашивал себя, было ли прилично с моей стороны уехать из Лондона. Я оказался трусом и бежал, чтобы А. А. не спросила о кольце. Увидеть ее? „Мою Россию!“ Не лучше ли сохранить мои воспоминания о ней, как она была? Теперь она международная звезда! Муза поэзии! Но все это стало для меня четвертым измерением.

Так мои мысли путались, стыдили, пока я утром в субботу пил кофе в своей мастерской в Париже. На душе было тяжело…

Громкий звонок. Я привскочил, подхожу к телефону. Густой мужской голос звучно и несколько повелительно спрашивает меня по—русски: «Вы Борис Васильевич Анреп?» – «Да, это я». – «Анна Андреевна Ахматова приехала только что из Англии и желает говорить с вами, не отходите». – «Буду очень рад». Через минуту тот же важный голос: «Анна Андреевна подходит к телефону». – «Слушаю». – «Борис Васильевич, вы?» – «Я, Анна Андреевна, рад услышать ваш голос». – «Я только что приехала, хочу вас видеть, можете приехать ко мне сейчас?» – «Сейчас, увы, не могу: жду ломовых, они должны увезти мою мозаику… А вы не хотели бы позавтракать со мной или пообедать где—нибудь в ресторане?» – «Что вы, это совсем невозможно. Приходите в восемь часов вечера». – «Приду, конечно, приду»» (Там же. С. 449–450).

Когда Анреп прибыл в Президент—отель, где остановилась Ахматова, в вестибюле его встретила сопровождавшая Ахматову внучка Пунина, Аня Каминская.

«Мы поднялись на второй этаж… В кресле сидела величественная, полная дама. Если бы я встретил ее случайно, я никогда бы не узнал ее, так она изменилась.

«Екатерина Великая» – подумал я. «Входите, Борис Васильевич». Я поцеловал ее руку и сел в кресло рядом. Я не мог улыбнуться, ее лицо тоже было без выражения.

«Поздравляю вас с вашим торжеством в Англии». – «Англичане очень милы, а 'торжество' – вы знаете, Борис Васильевич, когда я вошла в комнату, полную цветов, я сказала себе: 'Это мои похороны'«…

…Она заговорила о Недоброво: «Вы дали его письма к вам Струве. Скажите мне, к каким годам относятся эти письма?» – «Все письма до 1914 года, и в них ничего нет, решительно ничего. А у вас, Анна Андреевна, не сохранились его письма?» – «Я их все сожгла». – «Как жаль».

Я боялся продолжать разговор о Недоброво, но А. А., очевидно, желала этого. «Николай Владимирович был замечательный критик, он прекрасно написал критическую статью про мои стихи, он не только понимал меня лучше, чем кто—либо, но он предсказал дальнейшее развитие моей поэзии. Лозинский тоже писал про меня, но это было не то!»

Я слушал, изредка поддерживал разговор, но в голове было полное безмыслие, сердце стучало, в горле пересохло – вот—вот сейчас заговорит о кольце. Надо продолжать литературный разговор!» (Там же. С. 450–451).

Думается, при знакомстве с Анрепом Ахматова была уверена, что ее новый знакомый свободен, как птица, и открыт новым чувствам. Что касается «открытости» новому чувству, оно сопровождало его всю жизнь. Что же касается свободы, она была бесспорна для него самого, но не снимала обязательств перед любимой женой Хелен Мейтленд, которой он постоянно писал и заверял в любви в пору своего романа с Ахматовой. Добавим лишь, что когда он в последний раз покидал Россию, прощаясь с Ахматовой и обещая вернуться в ближайшее время, он уже был «обречен» на новую, глубокую и длительную связь с художницей Марией Волковой, оказавшейся сестрой жены его младшего брата Глеба Ольги.

В январе 1917 года Анреп был вызван в Лондон с секретной миссией к начальнику Русского правительственного комитета генералу Гермониусу, у которого, кроме дел, была к Борису Васильевичу просьба – привезти в Лондон его знакомую, юную Марусю Волкову.

Биограф Бориса Анрепа Аннабел Фарджен пишет:

«В Петрограде, у родителей, Борис встретился с Глебом, недавно женившемся на девушке из театральной семьи. Познакомившись с невесткой на семейном обеде, Борис преподнес ей английскую сумочку из свиной кожи. За разговорами он посетовал, что ему предстоит утомительное дело – сопровождать в Англию какую—то неизвестную девицу, да еще оформлять ей паспорт и разрешение на выезд.

– Как ее зовут? – спросила Ольга.

– Мария Волкова.

– Неужели?! Ведь это моя сестра! Она давно ждет разрешения выехать в Лондон. Вы только подумайте!

Марусе тут же позвонили, пригласили на чай к Анрепам, и она приехала знакомиться со своим будущим спутником. Оказалось, что это восемнадцатилетняя красавица, черкесская княжна с бледно—оливковой кожей, с огромными темными глазами, черноволосая и чернобровая. За ее спокойствием и величавостью ощущалось присутствие скрытой страсти.

Необходимость быть ее попутчиком Бориса уже не угнетала. 4 марта он получил для себя и Маруси новые паспорта… За день до отречения Николая II А. У. ВудХаус дал капитану фон Анрепу и Марии Волковой визы на пребывание в Лондоне в течение неопределенного времени» (Аннабел Фарджен. Приключения русского художника. СПб., 2003. С. 116–117).

Едва ли мог предполагать Анреп, даже с его «животным» чутьем, в те мартовские дни 1917 года, что он больше не вернется в Россию и, возможно, никогда больше не увидит Ахматову. Но знал, что ему необходимо проститься с Ахматовой, с которой он встречался в эти дни при любой возможности. Биограф Анрепа пишет:

«Он вновь был захвачен присущим ей (Ахматовой. – С. К.) мистическим чувством судьбы, ее трагической изысканностью и стихами. Ее чувства к нему остались прежними, хотя он еще раз повторил ей, что намерен связать свою дальнейшую жизнь с Англией. Вдали от семьи его романтическая влюбленность приобретала особенную значительность, чего никогда не случилось бы в обычной жизни. Хнычущие дети и женщина, не умеющая одеться как подобает и не переносящая светского общества, никак не способствовали подобным чувствам. И все же Борис тянулся к семье. Хотя он и был по природе своей авантюристом, его привлекали английский здравый смысл, честность и свобода, а это в свою очередь выражалось в стремлении к стабильной семейной жизни» (Там же. С. 117–118).

В своих воспоминаниях сам Анреп писал: «Революция Керенского. Улицы Петрограда полны народа. Кое—где слышны редкие выстрелы. Железнодорожное сообщение остановлено. Я мало думаю про революцию. Одна мысль, одно желание: увидеться с А. А. Она в это время жила на квартире проф. Срезневского, известного психиатра, с женой которого она была очень дружна. Квартира была за Невой, на Выборгской или на Петербургской стороне, не помню. Я перешел через Неву по льду, чтобы избежать баррикад около мостов. Помню, посреди реки мальчишка лет восемнадцати, бежавший из тюрьмы, в панике просил меня указать дорогу к Варшавскому вокзалу. Добрел до дома Срезневского, звоню, дверь открывает А. А. „Как, вы? В такой день? Офицеров хватают на улицах“. – „Я снял погоны“» (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 446).

Борис Анреп всю жизнь был счастлив, никогда не смущаясь двусмысленностью своего семейного положения. Он был добр, честен, благороден и уверен, что никогда никого не обидел. Чванливая Англия, куда он приехал учиться искусству мозаики и другим премудростям скульптуры и живописи, приняла его доброжелательно и как художника, и как поэта, и, что было немаловажным для его новых друзей, – аристократа.

* * *

Николай Владимирович Недоброво – адресат ряда не только обозначенных его инициалами—посвящениями стихотворений, но и многих «безымянных» стихов Ахматовой.

Развернувшийся между ними поэтический диалог описан и рассмотрен такими исследователями, как Г. Струве, Р. Ти—менчик, Мих. Кралин, Е. Орлова, другими литературоведами и мемуаристами, считающими Недоброво адресатом последнего, прощального в этой истории стихотворения Ахматовой «Вновь подарен мне дремотой…». Оно и сегодня еще нередко печатается без инициалов Н. В. Н., по каким—то причинам не поставленных Ахматовой в последних авторских списках.

То, что стихотворение обращено к Недоброво, подтверждается включением его в триптих «Царскосельская статуя» с посвящением Н. В. Н. («Уже кленовые листы…», «Вновь мне видится Павловск холмистый…» и названное стихотворение). Само отсутствие посвящения в последнем лишь подчеркивает завершение реального, как иногда говорил в таких случаях Недоброво, – «телесного» начала.

Вновь подарен мне дремотой Наш последний звездный рай — Город чистых водометов, Золотой Бахчисарай. Там, за пестрою оградой, У задумчивой воды, Вспоминали мы с отрадой Царскосельские сады. И орла Екатерины Вдруг узнали – это тот! Он слетел на дно долины С пышных бронзовых ворот. Чтобы песнь прощальной боли Дольше в памяти жила, Осень смуглая в подоле Красных листьев принесла И посыпала ступени, Где прощалась я с тобой И откуда в царство тени Ты ушел, утешный мой.

(Октябрь 1916. Севастополь)

Это действительно «песнь прощальной боли», повествующая не о полудетской надуманной любовной разлуке с «виртуальным» возлюбленным, но о трагическом расставании навсегда с одним из самых близких людей. Это не «Песня последней встречи» (как и все 211 стихотворений в ее детской тетради, адресованные Голенищеву—Кутузову), но песня «последней боли», оставшейся с Ахматовой. Отсюда и нарочито убранное посвящение к стихотворению, и замена строк в окончательном варианте «лирического отступления» в третьей главе первой части «Поэмы без героя», возвращающих к памяти о другой боли, казни Николая Гумилёва:

Там за островом, там за садом, Разве мы не встретимся взглядом, Не глядевших на казнь очей…

В последнем варианте выделенная строка звучит так: «Наших прежних ясных очей…»

«Царскосельской идиллией» назвала Анна Ахматова свой роман с Николаем Недоброво, развивавшийся главным образом в Царском Селе и Павловске, где они действительно ощущали себя античными персонажами и современниками Пушкина, с весны вслушиваясь в рокот водопадов и с началом зимы любуясь причудливыми ледяными узорами. Недоброво увлекался коньками и лыжами. Ахматова с удовольствием сопутствовала ему в спортивных играх. Вместе им было интересно и весело. При всей своей чопорности Николай Владимирович умел быть по—детски веселым и изысканно остроумным. В первую их «павловскую» осень, еще не омраченную изменами и обидами, Ахматовой было написано светлое стихотворение, хотя и с затаенным ощущением, что всегда так хорошо и спокойно не бывает:

Знаю, знаю – снова лыжи Сухо заскрипят. В синем небе месяц рыжий, Луг так сладостно покат. Во дворце горят окошки, Тишиной удалены. Ни тропинки, ни дорожки, Только проруби темны Ива, дерево русалок, Не мешай мне на пути! В снежных ветках черных галок, Черных галок приюти.

(Октябрь 1913. Царское Село)

В поздних заметках Ахматовой и ее рабочих тетрадях появляется запись: «Царскосельская идиллия». Она хотела написать очерк, или «новеллу», как называла свои литературно—биографические эссе о Недоброво, и начала собирать материалы о нем, оказавшиеся весьма скудными. Она возобновляет знакомство с Верой Алексеевной Знаменской, юной приятельницей Недоброво в годы их взаимного общения. Попытки «следопыта», вездесущего Павлика Лукницкого, что—то узнать тоже не дали результатов: никто не мог вспомнить чего—нибудь нового, не известного Ахматовой, или же создавались мифы, не проясняющие, но затемняющие и искажающие облик Недоброво. Приведем одно из таких расхожих свидетельств. Бенедикт Лившиц пишет, вспоминая ночное кабаре 1910 годов «Бродячая собака»:

«…пробуя взглянуть на знаменитый подвал глазами неофита, впервые попавшего в него, я вижу убегающую вдаль колоннаду – двойной ряд кариатид в расчесанных до затылка проборах, в стояче—отложных воротничках и облегающих талию жакетах. Лица первых двух я еще узнаю: это – Недоброво и Мосолов. Те же, что выстроились позади, кажутся совсем безликими, простыми повторениями обеих передних фигур.

Сколько их было, этих безымянных Недоброво и Мосоловых, образовавших позвоночник «Бродячей Собаки»? Менялись ли они в своем составе, или это были одни и те же молодые люди, функция которых заключалась в «церебра—лизации» деятельности головного мозга? Кто ответит на этот вопрос?

Знаю только, что именно они, эта энглизированная человечья икра, снобы по убеждениям и дегустаторы по профессии, олицетворяли в подвале «глас божий», чревовещая под указку обеих предводительствовавших ими кариатид. Именно они выражали общественное мнение «Бродячей Собаки», устанавливали пределы еще приличной «левизны», снисходительно соглашаясь переваривать даже Нарбута, но отвергая Хлебникова столько же за его словотворчество, сколько за отсутствие складки на брюках. Разумеется, акмеизм ни в какой мере не ответственен за это, но факт остается фактом: атмосфера наибольшего благоприятствования, окружавшая его в подвале на Михайловской площади, была создана не кем иным, как этой хлыщеватой молодежью» (Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. Стихотворения. Переводы. Воспоминания. Л., 1989. С. 517–518).

Этот фрагмент – свидетельство того, сколь злой, беспощадной и необъективной в суждениях была литературная борьба и как необходимо бережное отношение к истории ушедшей культуры. Ахматова напомнила Лившицу, вскоре после первого издания его воспоминаний, что Недоброво вообще не бывал в «Бродячей собаке».

В 1914 году, когда Недоброво переехали в Царское Село (Бульварная, 28) и обострилась ревность «двух дам», явно нарушившая «идиллию», в рабочих тетрадях Ахматовой появляется новая запись, как то всегда случалось у нее, «путающая карты»: «Царскосельская идиллия и Парижская трагедия».

Гармонию «Царскосельской идиллии», объединившей Ахматову с Недоброво на короткий срок, разрушает более длительная «Царскосельская идиллия и Парижская трагедия». «Царскосельская идиллия», связавшая Недоброво с Ахматовой, была относительно короткой и омрачилась обоюдной ревностью дам.

И последние строки, сближающие судьбы всех троих – Ахматовой, Гумилёва, Недоброво:

…Что над юностью встал мятежной,

Незабвенный мой друг и нежный,

Только раз приснившийся сон,

Где цвела его юная сила,

Где забыта его могила,

Словно вовсе и не жил он.

Ахматова всю жизнь искала место захоронения Гумилёва и, как ей казалось, была близка к истине. Она встречалась с людьми, «достоверно» знавшими место расстрела и захоронения, уезжала разными маршрутами в предместья Ленинграда и возвращалась с охапками белых цветов, будто бы выросших на месте предполагаемого захоронения. Бесспорно, в связи с этой, так до конца и не проясненной, историей в последних списках «Поэмы без героя» появляется сакральный кедр, возникающий в тексте второй главы первой части как тайное тайных, но несомненно связанное с судьбой Гумилёва:

Здесь под музыку дивного мэтра, Ленинградского дикого ветра И в тени заповедного кедра Вижу танец придворных костей…

О том, что Николай Владимирович Недоброво умер в декабре 1919 года и похоронен в Ялте на Аутском кладбище, она узнала только в 1920 году от вернувшегося из Крыма Осипа Мандельштама. Могила утрачена, то есть «забыта».

Роман Ахматовой с Недоброво был одним из наиболее значительных событий в становлении ее творческой личности и обретении «я» в новой среде, куда ее ввел Гумилёв и где она была принята как жена известного поэта, литературного деятеля, одного из основателей журнала «Аполлон» и путешественника. Гумилёв страстно любил жену, гордился ее красотой, совершенным французским, знанием поэзии и художественным вкусом. Зная, что она пишет стихи, он не придавал этому серьезного значения – тогда все писали. Тем более, он не только в шутку, но и всерьез считал, «что быть поэтом женщине нелепость», и не хотел видеть в своей семье двух поэтов. Мог ли он предположить, что эта «женщина—поэт» очень скоро станет первым поэтом России после Александра Блока? Художественный вкус Гумилёва подсказывал ему, что в его юной жене таится еще не разгаданный феномен искусства. Любуясь ее змеиной гибкостью и чуть—чуть ее опасаясь, он всерьез советовал идти ей в танцовщицы, как бы уже предвидя в ней соперницу Иды Рубинштейн. Может быть, последней повезло, что Анна Гумилёва все же выбрала для себя иной путь.

О том, что «Гумильвица» пишет стихи, было известно, она уже читала их Маковскому в поезде, когда Гумилёвы оказались в одном с ним вагоне, возвращаясь из свадебного путешествия в Париж. Как—то прочла она кое—что, не очень удачно, и на «башне» по просьбе Вячеслава Иванова, заметившего не без иронии: «Какой густой романтизм» – по поводу стихотворения «Пришли и сказали: „Умер твой брат…“».

В отношении людей, как уже говорилось, Ахматова была пристрастна и не прощала обид. При этом на свои обиды обращала меньше внимания, нежели на обиды, нанесенные Гумилёву. Здесь она превращалась в тигрицу, становясь несправедливой, злой и раздражительной.

Люто ненавидела Вячеслава Иванова, но продолжала встречаться с ним на приемах у Недоброво и бывать на «башне», искренне любя и жалея молодую жену Иванова Веру Шварсалон. При внешне равнодушном отношении к Гумилёву не забывала причиненных ему обид другими. Особенно ее оскорбило обсуждение на «башне» поэмы Гумилёва «Блудный сын». Она вспоминала, что после этого обсуждения они возвращались в Царское Село в ночном поезде «буквально раздавленными». Символизм, к которому принадлежал Вяч. Иванов, не хотел уступать своих позиций акмеизму, провозглашенному Гумилёвым. Старшие вели себя высокомерно, младшие, как всегда, наступательно. И когда «учитель» Гумилева Валерий Брюсов занял позицию Вячеслава Иванова, представители молодого, вновь созданного поэтического направления были уязвлены и глубоко обижены.

Хозяин «башни» был общепризнанным мэтром, к нему до конца жизни ездили «на поклон», – и после скандальной (во всяком случае так считала Ахматова) женитьбы на падчерице Вере Шварсалон, дочери внезапно умершей от скарлатины в расцвете сил экстравагантной хозяйки «башни» Лидии Зиновьевой—Аннибал, и после его переезда в Москву, и после его отъезда в Италию, где его навещал незадолго до смерти небезразличный Анне Андреевне Исайя Берлин вместе с известным исследователем творчества Вяч. Иванова Боура. «Зрелищем для богов» иронически называла Ахматова их визит в Рим.

«Вячеславом великолепным» называли Иванова поклонники, вызывая гнев Ахматовой, утверждавшей, что никаким «великолепным» он не был и сам придумал себе этот титул (однако именно под таким заглавием появилась в 1916 году статья известного философа Льва Шестова). Прямое лицемерие увидела Ахматова и в его публичном комплименте ей. Рассказ Ахматовой об этом записал П. Н. Лукницкий: «…когда она в 1–й раз была на „башне“ у В. Иванова, он пригласил ее к столу, предложил ей место по правую руку от себя, то, на котором прежде сидел И. Анненский. Был совершенно невероятно любезен и мил, потом объявил всем, представляя АА: „Вот новый поэт, открывший нам то, что осталось нераскрытым в тайниках души И. Анненского“» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 191–192). Заметим, од нако, что в данном случае его слова оказались не только пророческими, но, как можно полагать, были вполне искренними.

Сохранилась и другая запись Ахматовой: «Вячеслав Иванов, когда я в первый раз прочла стихи в Академии стиха, сказал, что я говорю недосказанное Анненским, возвращаю те драгоценности, которые он унес с собой. (Это не дословно.) А дословно „Вы сами не знаете, что делаете наедине“» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 93).

Роман Ахматовой с Недоброво – единственный в ее жизни продолжительный роман, протяженностью в несколько лет, вместивший любовь духовную и телесную.

 

Глава шестая

ПОЗОРНОЕ ПОСТАНОВЛЕНИЕ

В годы Великой Отечественной войны патриотическое самосознание Ахматовой поднимается на новую ступень – гражданственности. В 1914 году Натан Альтман, автор ее знаменитого портрета, подарил ей маленький карандашный эскиз с надписью: «Солдатке—Гумилевой», поскольку Николай Гумилёв был в действующей армии. Теперь она об этом вспомнила, снова называя себя «солдаткой», уже из—за сына. Льву Николаевичу Гумилёву, встретившему войну в местах весьма отдаленных, на поселении, удалось прорваться на фронт: он служил в штрафной роте и был среди бравших Берлин.

Вернувшись в первых числах июня 1944 года в Ленинград из Ташкента, где была в эвакуации, Ахматова, не очень любившая участвовать в публичных мероприятиях, активно включается в литературно—общественную жизнь. 5 июня выступает на празднике Пушкина в Царском Селе, дает согласие на членство в правлении Ленинградской писательской организации и, как говорят, даже готова была возглавить ленинградский общественно—литературный журнал «Звезда» (который будет фигурировать в постановлении).

Возвращаясь к событиям тех дней, Ахматова пишет: «Позволю себе напомнить одну интересную подробность 1946 г., кот<орую>, кстати сказать, все, кажется, забыли, а там, м. б., и не знали. В этом самом <1946> г., по—видимому, должно было состояться мое полное усыновление. Мои выступления (их было 3 в Ленинграде) просто вымогали. Мне уже показывали планы издания моих сборников на всех языках, мне даже выдали (почти бесплатно) посылку с носильными вещами и кусками материи, чтобы я была чем—то прикрытой (помню, я потом называла это – «последний дар моей Изоры»)» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 193).

Собрание литературно—художественной интеллигенции Ленинграда было срочно и неожиданно для всех созвано в августе 1946 года в торжественном зале Смольного. Доклад А. А. Жданова, в котором поэзия Ахматовой была названа «поэзией взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной», а сама Ахматова представлена как «не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой», на первый взгляд потрясал своей несуразностью. Доклад являлся своего рода разъяснением постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», которые подверглись резкой критике за публикации А. Ахматовой и М. Зощенко.

Однако Анна Ахматова увидела в абсурдности предъявленных обвинений истинно макиавеллиевский смысл. Она писала:

«Очевидно, около Сталина в 1946 был какой—то умный человек, кот<орый> посоветовал ему остроумнейший ход: вынуть обвинение в религиозности [моих] стихов (им были полны ругательные статьи 20–ых и 30–ых годов – Лелевич, Селивановский) и заменить его обвинением в эротизме.

Несмотря на то, что, как всем известно, я сроду не написала ни одного эротического стихотворения, и «здесь» все громко смеялись над Пост<ановлением> и Докладом т. Ж<да—нова>, – для заграницы дело обстояло несколько иначе. Ввиду полной непереводимости моих стихов,

(Хулимые, хвалимые, Ваш голос прост и дик — Вы непереводимые Ни на один язык.)

они не могли и не могут быть широко известны. Однако обвинение в религиозности сделало бы их «res sacra» и для католиков, и для лютеран и т. д. и бороться с ними было бы невозможно. (Меня бы объявили мученицей.)

То ли эротизм! – Все шокированы (в особенности в чопорной Англии, что тогда было существенно, см. фулт<он—скую> речь Черчилля)» (Там же. С. 192–193).

Тем не менее пущенная «утка» об эротизме Ахматовой была подхвачена желтой прессой Запада и осела в некоторых, посвященных ей литературоведческих исследованиях, фальсифицируя «биографию», о достоверности которой она очень заботилась в последние годы. Возвращаясь к позорным страницам истории и резонансу тех событий в зарубежной прессе, Ахматова пишет в июне 1962 года:

«Еще в последний день июля [1946] мне позвонил А. А. Прокофьев и просил вечером быть в „Астории“, где Ленинград весьма торжественно принимал американцев, помогавших СССР во время войны. Все они были духовными лицами. Прошу читателя поверить мне на слово, что я между последним днем июля 1946 г. и 14 авг<уста> того же года „эротических стихов“ не писала. Откуда же эта немилость?! Слышны крики: „Да еще женщина – какой ужас“. Дело дошло до того, что даже страшному большевистскому правительству после победы над Гитлером приходится посредством государственного акта бороться с этой чудовищной поэтессой. Каково! И через 20 лет (в 1961) мы имеем „бессмертную“ статью А. Уильямса в самой распростр<аненной> газете мира (Нью—Йорк Трибьюн). Обвинение в эротизме так заманчиво, что оно делается шапкою: «Русские переиздают стих<отворения>, запрещенные в 20–е годы как эроти– ческ<ие>"» (Там же. С. 193–194).

Ахматова иронически называет американского критика Алана Уильямса своей «Викторией Регией», то есть венчающим, или победным, обвинением, в доказательство отсылая к его статье, опубликованной в газете «Нью—Йорк Трибьюн» 24 ноября 1961 года (см. Записные книжки Анны Ахматовой. С. 215).

Ахматову глубоко возмущало то, что слово «переиздают» имело отношение к маленькой книжечке стихов, выпущенной Гослитиздатом к пятидесятилетию ее литературной деятельности и снабженной послесловием секретаря Союза писателей Алексея Суркова, написанным с учетом ждановской критики и с заверениями в стремлении Ахматовой «исправиться». Сурков любил стихи Ахматовой и содействовал выходу книжки, однако как должностное лицо должен был «подстраховать» не только себя, но и Ахматову, по—прежнему находящуюся под негласным запретом.

Однако вернемся к августовскому вечеру 1946 года.

Собрание началось в пять вечера, и никто из присутствовавших не ждал от него чего—то особенного. В курсе был лишь прячущий глаза Прокофьев, с красным лицом и ушедшей в плечи головой, и два партийных функционера из писательской организации, вызывавшиеся накануне в Москву по каким—то срочным делам. Анна Ахматова и Михаил Зощенко приглашены не были. Анна Андреевна ничего не знала об экстренно собранном в Смольном заседании, а Михаил Михайлович, случайно оказавшийся в этот день в Ленинградском отделении Союза писателей, видел, что под расписку выдавались именные пригласительные билеты в Смольный, но его фамилии в списках не оказалось, чему он не придал значения.

Сохранилось несколько потаенных записей, воссоздающих обстановку и атмосферу собрания. Никто не ждал сенсаций, все были в меру спокойны и в меру равнодушны. Ближе к пяти появился докладчик, секретарь Ленинградского обкома ВКП(б), главный идеолог страны, любимец Сталина А. А. Жданов. Присутствовавший на собрании ленинградский литератор И. М. Басалаев описывает прекрасно срежиссированное действо:

«Докладчик вышел справа, позади сидевших, в сопровождении многих лиц. Он шел спокойно, серьезный и молчаливый, отделенный от зала белыми колоннами. Он был в штатском. В руках папка. Его волосы под сиянием электричества блестели. Казалось, он хорошо отдохнул и умылся. Все встали. Зааплодировали. Он поднялся на трибуну. <…>

Как обычно, вслух выбрали громкий президиум. Даже чуточку посмеялись – писатели забыли назвать своего Прокофьева. Докладчик улыбнулся, сказав тихо что—то смешное. Торопливо успокоились. Президиум сел. Сдержанный шумок затих. Докладчик секунду помолчал и заговорил.

И через несколько минут началась дичайшая тишина. Зал немел, застывал, оледеневал, пока не превратился в течение трех часов в один белый твердый кусок.

Доклад ошеломил…» (Анна Ахматова. Requiem / Сост. и прим. Р. Д. Тименчика при участии К. М. Поливанова. М., 1989. С. 232).

Присутствовавшим не хватало воздуха в огромном зале с высочайшими потолками, перехватывало дыхание. Дверь была наглухо заперта, и по бокам стояли два солдата с винтовками. Писательнице Немеровской стало дурно. Она хотела выйти, но ее не выпустили, и она присела где—то в конце зала. Фантастичность происходящего за три долгих часа, пока говорил докладчик, стала обретать черты чудовищной реальности. Сидевший в президиуме поэт Николай Браун с тревогой разыскивал глазами в зале жену, поэтессу Марию Комиссарову, упомянутую в докладе. Большая часть присутствовавших, пытаясь как—то осмыслить происшедшее, уже решила, в лучших традициях советского времени: значит, так надо. Конец доклада, как и положено, встретили аплодисментами, хотя и не сказать, что бурными.

После небольшого перерыва всех призвали к обсуждению доклада. Стали выступать, каяться, что недоглядели и не упредили. Призвали к ответу писателя Юрия Германа, совсем недавно опубликовавшего о Зощенко, как было сказано, захваливающую статью. Герман всегда отличался порядочностью и в данной, рискованной ситуации нашел в себе мужество сказать, что не готов к выступлению, что ему нужно подумать. Кого удивило, а кого восхитило поведение старинного знакомого Ахматовой, известного литературоведа Бориса Эйхенбаума, автора ряда работ о ее поэзии. В ответ на приглашение выступить с осуждением он ответил отказом, сказав, что всем хорошо известно его отношение к Ахматовой, и, если теперь он станет плохо о ней говорить, все равно никто не поверит. Ситуация усугублялась тем, что многие в зале знали: коронная фраза из доклада – «не то монахиня, не то блудница» – была вписана, по—видимому, кем—то из референтов в спешке из книги того же Бориса Эйхенбаума, где находилась в контексте, исключающем возможность какой бы то ни было фривольности, а тем более хулы.

Всем были памятны выступления Эйхенбаума в январе и марте 1946 года в Доме кино и Доме ученых, когда, как можно полагать, он делился планами своей новой книги об Анне Ахматовой:

«Поэзия Ахматовой – одно из тех больших явлений, которое связано с историей целого поколения, прошедшего весь путь от первой русской революции до Второй мировой войны (40 лет). Я сам из этого же поколения – и поэзия Ахматовой факт моей душевной, умственной и литературной биографии. Мне и легко и очень трудно говорить – не все скажу ясно.

…Поэзия – на границе личных признаний, на границе безответной откровенности. В этом или за этим – ощущение своей личной жизни как жизни национальной, народной, в которой все значительно и общезначимо. Отсюда – выход в историю, в жизнь народа, отсюда – особого рода мужество, связанное с ощущением избранничества, миссии, великого, важного дела… Здесь – связь с ранней лирикой и здесь же – отличие от нее…

…Как много и часто говорит она о Музе! И она сумела сделать так, что это звучит не как стилизация. «Ты ль Данту диктовала страницы Ада? – Отвечает: 'Я'". Это придает всей ее лирике мифологическую основу – ту, которая нужна для подлинной, высокой лирики» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 49).

Достаточно было Андрею Александровичу Жданову, человеку с известной долей если не вкуса, то чутья, вдуматься в эти пророческие слова старого профессора, и в свитке его судьбы было бы одной позорной страницей меньше, однако из пророчеств ученого вычленили и вписали в доклад «монашку» и «блудницу».

В тезисах выступления Бориса Эйхенбаума в Доме ученых и Доме кино провидчески обозначены пути дальнейшего развития творчества Ахматовой – избранническая судьба гения и его связь с национальной жизнью. Эйхенбаум будто уже предчувствовал ахматовский «Реквием», да, по—видимому, частично знал его, судя по тезисам его выступления:

«Глубина мифа, в которой Муза становится заново живым поэтическим образом.

Все это дает ощущение личной жизни как жизни национальной, исторической, как миссия избранничества, как «бремя», наложенное судьбой: «Твое несу я бремя, тяжелое, ты знаешь, сколько лет».

Вот откуда и сила памяти, и страшная борьба с нею (потому что «Надо снова научиться жить») (слова из неопубликованного «Реквиема», не положенного еще на бумагу, хранящегося в памяти нескольких доверенных лиц. – С. К.), и чувство истории, и силы для нового пути, трагическое (не личное) мужество, в жертву которому отдается личная жизнь: «Упрямая, жду, что случится»» (Там же. С. 48).

После августовских событий 1946 года профессора Эйхенбаума прогнали с работы, а его супруга Раиса Борисовна (урожденная Брауде) вскоре умерла, не оправившись от пережитых потрясений. Зощенко и Ахматову исключили из Союза писателей и лишили карточек на хлеб, то есть обрекли на голодную смерть. Карточки вскоре были возвращены, однако наложен запрет на печатание и какие бы то ни было платные выступления, что, собственно, предрекало голодный конец. Ахматовой выдали пропуск для входа в Фонтанный Дом, где был установлен круглосуточный пост. В графе, удостоверяющей статус владельца, значилось: «Жилец».

Вскоре по Ленинграду поползли слухи о самоубийстве Анны Ахматовой, называли даже доктора, который якобы делал вскрытие, рассказывали подробности. После чего ей посоветовали раз в день подходить к окну и стоять там около часа, чтобы желающие могли удостовериться в том, что она жива. Наиболее влиятельные из законопослушных писателей направлялись в республики Советского Союза для разъяснения ситуации и выявления на местах своих «зоще—нок» и «ахматовых». Обсуждали постановление не только в кругах творческой интеллигенции, но в школах, на заводах, фабриках, чуть ли не в колхозах. Не обходилось без курьезов. Евгений Рейн, один из ленинградских поэтов, вспоминает, как когда—то на Кавказе к их компании подошел бродяга и, представившись бывшим заключенным, попросил денег:

«„Я сидел по делу Зайченко и Ахмедова“, – и он многозначительно подмигнул. И вдруг я понял, что Зайченко и Ахмедов – это перевранные им Зощенко и Ахматова <… > „Дело, молодые люди, государственное. Я по нему подписку давал, об нем когда—нибудь весь мир услышит, только для вас сообщаю: Зайченко ни в чем не виноват, его затянул Ахмедов…“ Мы уже все понимали, что нам пересказывается некая фольклорная байка по поводу ждановского постановления. Мы рассмеялись, и он получил свой гонорар.

Анне Андреевне почему—то эта история очень понравилась. Может быть, она считала ее каким—то бредовым отражением истины…» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 762–763).

В последние годы жизни Ахматова восстанавливала, а вернее, писала заново свою сожженную пьесу «Энума элиш», название которой (в переводе с аккадского – «Там вверху») восходит к древневавилонской культовой песне о «солнце солнц» всемогущем Мардуке, верховном правителе Вавилона и, понимай, всей земли. В начале 20–х годов прошлого века она перевела эту песню для своего тогдашнего мужа Владимира Казимировича Шилейко.

Абсурдистские ситуации пьесы Ахматовой посвящены ее героине «сомнамбуле», которую судят и собираются предать смерти за то, что она пишет стихи о любви и красоте Божьего мира. В заключительной сцене судилища дают показания два уголовника, возвращая к приведенным выше воспоминаниям Рейна, тогда же записанным по просьбе Ахматовой:

«Некто в голубой фуражке: Если опознаете ее, катись дальше.

Они: Что вы, гражданин начальник. Мы разве что. А ее знаем, как облупленную. Это она Зайченко и Ахметова сманила. Все показать можем» (Там же. С. 366).

Анну Ахматову и Михаила Зощенко хорошо знали за рубежом. После того как были широко растиражированы текст постановления и многочисленные отклики советской общественности в поддержку линии партии, в защиту писателей выступила русская эмиграция. Крупнейший философ Николай Бердяев писал в статье «О творческой свободе и о фабрикации человеческих душ»:

«История с Ахматовой и Зощенко со всеми последствиями для Союза писателей означает запрещение лирической поэзии и сатирически—юмористической литературы. Так называемая чистка идет по всей линии, даже среди музыкантов. Трудно предположить, что лирическое стихотворение Ахматовой может помешать устройству хоть одной фабрики или изготовлению хоть одного танка, но так же трудно предположить, что она может написать стихотворение, помогающее умножению фабрик и танков. А вот патриотические стихотворения она писала. <…>

Это элементарная истина, что никакое творчество невозможно без свободы. Творчество и есть акт свободы. Творчество духовной культуры никак не может быть организовано по образцу хозяйственной жизни страны или военной казармы. Это было бы смертью творчества. Философская мысль уже не может развиваться в России потому, что допускается лишь официальная философия диалектического материализма…» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 100–101).

Безграмотному докладу секретаря ЦК ВКП(б), наполненному почти нецензурными ругательствами, высланный из России в 1922 году на знаменитом «философском пароходе» Н. А. Бердяев противопоставил свою философскую концепцию искусства, ответив на одно из главных обвинений в приверженности Ахматовой к так называемому «чистому искусству»:

«Официальная коммунистическая точка зрения на искусство смешивает два разных вопроса. Прежде всего, нужно совершенно устранить устаревший спор о чистом искусстве для искусства. Такого искусства никогда не существовало – это фикция. Свободный творческий гений или талант не находится в пустоте, его творческие акты связаны с миром и человеческим обществом. Он микрокосм. Если творец хочет выразить судьбу своего народа и разделить ее, то потому, что он внутренне с ней связан, и даже, может быть, более с ней связан, более есть настоящий народ, чем бескачественная народная масса. О народе мы судим прежде всего по его гениям, по его вершинам, а не по обыденной жизни человеческих масс, по качеству, а не по количеству. Эсхил в известном смысле исполнял „социальный заказ“ афинской демократии, но не потому, что получал директивы извне, а потому, что сам был глубиной греческого народа. Вергилий в известном смысле исполнял „социальный заказ“ Римской империи Цезаря—Августа, но не потому, что подвергался насилию извне и писал на навязанные темы, а потому, что из глубины своей творческой свободы хотел выразить римское возрождение, к которому стремился и Цезарь—Август. И так всегда бывало. Недопустимо смешивать творческую свободу художника или мыслителя с изоляцией, с индивидуалистической поглощенностью собой, с равнодушием к судьбе мира и народа. И недопустимо смешивать эту внутреннюю необходимую связь с жизнью своего народа с рабством, с насилием над творцом, с приказом писать на известные темы. Патриотическое стихотворение можно написать лишь потому, что поэт горит любовью к родине, а не потому, что в данный момент генеральная линия власти требует написания таких стихотворений. Это так элементарно, что почти неловко говорить об этом.

Основная ошибка заключается в предположении, что можно фабриковать души путем их принудительной организации, что возможно фабричное производство людей. Воля направлена к утверждению единства, монолитности. Но принудительное единство, не обнимающее многообразия и не допускающее индивидуализации, есть отвлеченное, мертвое единство. Это есть геометрия, а не жизнь. Советы хотят создать общество, в котором не будет эксплуатации человека человеком, и они много для этого сделали. <…> Советы хотят создавать не только новое общество, но и нового человека. И тут они сбиваются с пути. Забывают, что приходится иметь дело с живыми душами, а не геометрическими линиями. Человеческая душа сложна, многогранна и многострун—на. Если вы запретите человеку испытывать печаль и тоску и выражать свои лирические переживания в словах, то вы создадите не нового человека, а автомат» (Там же. С. 102–103).

Едва ли «вразумления» одного из виднейших представителей русской эмиграции, кстати, лояльного к Советам, могли вызвать у руководства страны что—нибудь, кроме раздражения. Еще большее неудовольствие вызвала делегация студентов из «чопорной» Англии, союзницы Советского Союза в войне с фашистской Германией, приехавшая, как можно полагать, в связи с постановлением. Студенты попросили о встрече с Михаилом Зощенко и Анной Ахматовой, и встреча была организована. Ахматова, как всегда, держалась коро—левственно и была немногословна, ответив на прямой вопрос, что согласна с постановлением. Зощенко, ранее обращавшийся к Сталину в письме с просьбой оградить его от клеветы, заверяя в своей невиновности, пустился в рассуждения и пытался объяснить молодым людям, что произошла ошибка, которая, по его глубокой убежденности, будет исправлена партией. В беседе со студентами он ссылался на свое обращение к Сталину, сказав, что ждет ответа. Дальнейшая судьба его была ужасна. Ни о каком заработке не могло быть и речи, он голодал, впал в мизантропию, страдал манией преследования, растерял друзей и жил затворником. Лишь после смерти Сталина, а вернее, после выступления Хрущева с разоблачением культа личности, он как бы получает право на жизнь, однако дней ему было отпущено немного, и он ушел из жизни, не дождавшись отмены позорного постановления, последовавшего уже и после смерти Ахматовой, в связи с ее столетием в 1989 году.

Любопытен рассказ о встрече Ахматовой и Зощенко на следующий день после собрания в Смольном. Ахматова еще ничего не знала, она шла по каким—то своим делам, когда с другой стороны улицы к ней бросился Зощенко, с которым у нее всегда были хорошие отношения. На его тревожный вопрос: «Анна Андреевна, как же теперь жить дальше?» – Ахматова невозмутимо ответила: «Терпеть, Мишенька», решив, что он находится в состоянии очередного приступа депрессии.

Сама Ахматова встретила и пережила постановление и развернувшиеся вслед за этим события со свойственным ей достоинством, заплатив за «позор» здоровьем, по ее словам, «хроническим голодом», отверженностью. Она тяжело переживала незаслуженное оскорбление и общественный остракизм, говорила, что уже выросли дети, родившиеся после постановления, которым на выпускном экзамене по литературе в школе и вступительном в институт предлагают тему сочинения: «Постановление о журналах „Звезда“ и „Ленинград“». Она говорила, что слово «блуд» дети узнали оттуда. В очередную свою годовщину Ахматова написала:

Это и не старо, и не ново, Ничего нет сказочного тут. Как Отрепьева и Пугачева, Так меня тринадцать лет клянут. Неуклонно, тупо и жестоко И неодолимо, как гранит, От Либавы до Владивостока Грозная анафема гудит.

(«Это и не старо, и не ново…», 1959)

Чем теснее сжималась петля вокруг Зощенко и Ахматовой, лишая их витального пространства, тем больше возрастал к ним интерес за рубежом. И хотя между Советским Союзом и Западом уже опустился железный занавес холодной войны, оказывавшиеся в России иностранцы пытались что—то разведать и узнать, но неизменно наталкивались на глухой отказ Ахматовой встретиться. О ее настроениях и сложившейся вокруг нее атмосфере говорят строки:

Вы меня, как убитого зверя, На кровавый подымете крюк, Чтоб, хихикая и не веря, Иноземцы бродили вокруг И писали в почтенных газетах, Что мой дар несравненный угас, Что была я поэтом в поэтах, Но мой пробил тринадцатый час.

(«Вы меня, как убитого зверя…», 1958—1964)

После принятия постановления «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» от 14 августа 1946 года прошло более пятидесяти лет. Однако и сегодня не до конца все прояснено: почему именно в августе 1946–го? почему Ленинград? почему Ахматова и Зощенко?

Скажем прямо, что выбранное Сталиным время было не самым удачным с точки зрения культурной политики, формировавшейся под неусыпным оком самого вождя. Это было время заигрывания с эмиграцией, заманивания в СССР ее крупнейших представителей. Вовсю велась обработка Ивана Алексеевича Бунина, чтобы он согласился получить советский паспорт для выезда на родину. В Париж был направлен модный в те годы писатель, обаятельный чиновник писательских структур Константин Симонов, прошедший дорогами войны с блокнотом фронтового корреспондента, автор романов и пьес о буднях Великой Отечественной, нашумевшего дневника откровенных лирических стихов «С тобой и без тебя», обращенных к актрисе Валентине Серовой, сначала возлюбленной, позже жене. Красивая и удивительно обаятельная Серова, адресат одного из главных стихотворений военного времени – «Жди меня», сопровождала мужа в поездке и, как говорят, оказавшись рядом с Буниным в одном из застолий, дала понять, что ему лучше оставаться в Париже.

Мечтала о возвращении на родину и любимица дореволюционной читающей публики и самого императора, Николая Александровича Романова, Тэффи, или «Тэффинька», как ее называли в Париже. После постановления 1946 года эйфория в отношении Советской России пошла на убыль, а Тэффи говорила, что совсем не хочет, чтобы на пересечении границы ее встречала виселица с телами Зощенко и Ахматовой.

Так почему все же анафеме был предан гранитный Ленинград, а не веселая Первопрестольная, раскинувшаяся вокруг Кремля? Когда—то, еще в 1910–е годы, возвращаясь из Киева в Петербург через Москву, Ахматова назвала ее домотканой цветной скатертью. Сталин не любил Ленинград, возможно, ему запомнились слова Ленина, относящиеся к 1922 году: «В Петрограде слишком много столичной интеллигенции без столицы». В советское время, начиная еще с председателя Петроградского совета Г. Е. Зиновьева, город претендовал на какую—то свою автономию.

* * *

После войны, когда еще сохранялась антигитлеровская коалиция, мало кто мог предположить, что в мировом политическом закулисье давно плетутся интриги вокруг судеб послевоенной Европы и раздела сфер влияния на территории стран, переживших фашистскую оккупацию. Нарастание градуса политических страстей вело к взрыву. В июле 1945 года на парламентских выборах в Великобритании партия лейбористов одержала победу и правительство Уинстона Черчилля ушло в отставку. Черчилль, возглавивший парламентскую оппозицию, жаждал реванша. Вскоре он произнес знаменитую Фултонскую речь, положившую начало холодной войне. Англия и имя самого Черчилля вплетутся в «ахматовский миф», возникший во второй половине XX века и доставшийся нам.

Ахматова была убеждена, что именно ее, как считалось, несанкционированная встреча с профессором Исайей Берлином, в то время сотрудником английского посольства в СССР, курировавшим литературу и искусство, привела Сталина в ярость и стала причиной постановления, главной фигуранткой которого она оказалась. Однако возникает вопрос: действительно ли или насколько встреча была несанкционированной? В один из ноябрьских дней 1945 года Ахматовой позвонил известный ленинградский литератор, историк литературы, исследователь жизни и творчества Блока, знаток поэзии Серебряного века Владимир Николаевич Орлов, член правления Союза писателей СССР, один из руководителей Ленинградской писательской организации, и сообщил о желании английского профессора, приехавшего в Ленинград, познакомиться с ней. Звонок мог быть воспринят Ахматовой не только как просьба англичанина, но и как рекомендация сановного Орлова принять заморского гостя. Во всяком случае, Ахматова не делала из визита к ней Берлина тайны, рассказывала друзьям о его посещении, и вскоре встреча стала обрастать легендами, чему способствовали ее стихи, явно к нему обращенные, и поздние воспоминания самого Исайи Берлина, не во всем совпадающие с рассказами присутствовавших при их встрече людей.

Вот как рассказывает об этом своем неожиданном визите, воспринятом как подарок судьбы, сам Берлин почти через три десятилетия, прошедшие с тех памятных для него дней (сам он не раз позже говорил, что встречи с Ахматовой – самые яркие и значимые страницы его жизни):

«…Я хочу вернуться в 1945 год и описать мои встречи с поэтом (она ненавидела слово „поэтесса“) в Ленинграде. Это произошло так: я прослышал, что книги в Ленинграде в магазинах, называемых в Советском Союзе „антикварными“, стоят гораздо дешевле, чем в Москве. Чрезвычайно высокая смертность и возможность обменять книги на еду во время блокады города привели к тому, что много книг, особенно принадлежавших старой интеллигенции, оказалось на прилавках государственных букинистических магазинов… Я бы сделал все возможное, чтобы попасть в Ленинград в любом случае: мне не терпелось своими глазами снова увидеть город, где я провел четыре года моего детства. Книжный соблазн лишь еще сильнее разжигал мое желание. После обычной волокиты мне дали разрешение провести в Ленинграде две ночи в старой гостинице „Астория“ в обществе представителя Британского Совета в Советском Союзе, мисс Бренды Трипп, весьма умной и симпатичной барышни…» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 513–514).

Сэр Исайя ностальгически описывает свою встречу с городом детства, узнает, казалось бы, навсегда забытое, но теперь всплывшее в памяти: не только прекрасные статуи, мосты, соборы, но и «знакомые сломанные перила, в маленькой лавочке, где чинили самовары, – в подвале дома, где мы жили». Очень скоро он направился прямо к цели путешествия на Невский проспект, в Книжную лавку писателей, о которой был много наслышан. Там были две половины – одна внешняя, с прилавком, для общей публики, другая – слева, внутренняя, со свободным доступом к книжным полкам, куда имели право входить писатели и другая привилегированная публика. Исайю Берлина и его спутницу мисс Трипп допустили в хранилище, где он разговорился с мужчиной, оказавшимся известным критиком и историком литературы.

Берлин вспоминает: «Мы разговорились о недавних событиях, и он рассказал мне об ужасной участи Ленинграда во время блокады, о мученичестве и героизме ленинградцев… Я спросил его о судьбе писателей—ленинградцев. Он ответил: „Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?“ Ахматова была для меня фигурой из далекого прошлого. Морис Баура, переводивший некоторые из ее стихов, говорил, что о ней не было слышно со времени Первой мировой войны. „А Ахматова еще жива?“ – спросил я. „Ахматова, Анна Андреевна? – сказал он. – Да, конечно. Она живет недалеко отсюда, на Фонтанке, в Фонтанном доме. Хотите встретиться с ней?“ Для меня это прозвучало так, как будто бы меня вдруг пригласили встретиться с английской поэтессой прошлого века мисс Кристиной Россетти. Я с трудом нашелся, что сказать, и пробормотал, что очень бы желал с ней встретиться. „Я позвоню ей“, – ответил мой новый знакомец» (Там же. С. 515).

Владимир Николаевич Орлов, а это был он, прошел в служебное помещение лавки и возвратился с известием, что Ахматова готова принять их в три часа дня. Было договорено, что Берлин вернется в Книжную лавку и они вместе отправятся к Ахматовой.

История столь счастливо сложившихся обстоятельств знакомства Исайи Берлина с Анной Ахматовой – фантастична. Владимир Николаевич Орлов был человеком в достаточной мере искушенным, уцелевшим при всех чистках, шерстивших Ленинград, и относился к числу тех, о ком в народе говорят: «Старого воробья на мякине не проведешь». И вдруг вести иностранца к Ахматовой, не испросив разрешения в правоохранительных органах, что для тех времен было невозможно и совсем не похоже на осторожнейшего Орлова. Удивителен и его ответ Берлину, спросившему о судьбах писателей—ленинградцев. «Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?» – уточнил Орлов, как бы с ходу назвав имена главных фигурантов будущего постановления.

Опубликованные в 1994 году бывшим генералом КГБ Олегом Калугиным, в свое время первым заместителем начальника Управления КГБ по Ленинградской области, страницы из трехтомного «Дела оперативной разработки» на Анну Ахматову, заведенного в 1939 году, позволяют высказать предположение, что материалы для постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года были представлены в ЦК Министерством внутренних дел. И не последнюю роль в разработанном в его недрах сценарии играли встречи Анны Ахматовой с Исайей Берлином, которых, возможно, было больше, нежели две, упомянутые им в воспоминаниях. Он не раз говорил, что встреч в послевоенном Ленинграде было две. Ахматова же в своих поэтических фантазиях, где ее лирическая героиня странствует со своим Энеем «среди миров в сиянии светил», называет сакральное для нее число пять, как бы приравнивая события к ветхозаветному Пятикнижию. По нескольким свидетельствам, разгневанный Сталин страшно матерился и кричал: «Значит, наша монахиня принимает у себя английских шпионов!»

В поздних воспоминаниях Берлин писал, что никогда не работал в разведке, и, разумеется, у нас нет оснований видеть в нем некоего Джеймса Бонда. Однако не секрет, что весь дипломатический корпус в той или иной мере сотрудничает с разведывательным управлением. Берлин как сотрудник посольства обязан был писать отчеты о настроениях в среде творческой интеллигенции и веяниях в курируемой им сфере. Обязанности свои он выполнял с рвением, поскольку любил русскую литературу, увлекался театром, а встречи с кумирами его юности Анной Ахматовой и Борисом Пастернаком действительно были для него праздником и удовольствием. Известно, что его отчеты высоко ценились, вызывая интерес самого Черчилля. На основании знакомств, завязанных в Москве и Ленинграде, он многое узнал, как говорится, из первых рук, что позволило ему написать замечательное исследование об Осипе Мандельштаме, а также эссе о встречах с Борисом Пастернаком и Анной Ахматовой. Блистательно написанные эссе принесли ему известность в мире читающих интеллектуалов, а обращенные к нему стихи Ахматовой превратили добропорядочного профессора из Оксфорда в ее мифологизированного возлюбленного.

Берлин говорил, что никогда не имел привычки делать дневниковые записи и опирался в воспоминаниях лишь на память. Эпиграфом к воспоминаниям о встречах с русскими писателями он взял приговор Ахматовой, вынесенный ею мемуарной литературе: «Всякая попытка связных мемуаров – это фальшивка. Ни одна человеческая память не устроена так, чтобы помнить все подряд. Письма и дневники часто оказываются плохими помощниками».

Сопоставление фактов из воспоминаний Берлина со свидетельствами присутствовавшей на встрече Софьи Казимиров—ны Островской, светской дамы и приятельницы Ахматовой (как оказалось, осведомительницы), проведенное М. М. Кра—линым, выявляет ряд неточностей в рассказе Берлина. Расхождения эти могут быть объяснены как забывчивостью британца, писавшего свои воспоминания через тридцать лет после описываемых событий, так и данью мемуарному жанру, нередко допускающему вольные или невольные отступления ради стройности и складности повествования. В одном Исайя Берлин явно лукавил. После выхода его воспоминаний в Иерусалиме Р. Тименчик напомнил: дипломату, курирующему литературу и искусство в СССР, хорошо было известно, что Ахматова в пору его приезда в Ленинград жива, поскольку годом раньше в выходившей в Москве газете «Британский союзник» была напечатана о ней его же не—болыпая заметка. Бесспорно, однако, что, отправляясь в Ленинград, он не мог не мечтать о встрече с Ахматовой, так неожиданно подаренной ему судьбой. Не лишена оснований и осторожно высказанная Кралиным версия о том, что сам Исайя Берлин мог оказаться «пешкой» в игре двух достойных друг друга контрразведок – советской и британской.

У меня были достаточно доверительные отношения с Владимиром Николаевичем Орловым в его бытность главным редактором «Библиотеки поэта», где мне довелось подготовить в Большой серии тома Эдуарда Багрицкого и Дмитрия Кедрина. Позже, уже оказавшийся не у дел Владимир Николаевич, отстраненный от «Библиотеки» за публикацию какого—то «крамольного», с точки зрения цензуры, тома «Библиотеки», тянулся к молодежи, любил раскрывать «тайны» издательского закулисья времен, уже ставших «преданьями старины глубокой». Академик В. М. Жирмунский готовил в Большой серии «Библиотеки поэта» том Анны Ахматовой, В. Н. Орлов мечтал издать Николая Гумилёва, обивая в начале «либеральных» 1970–х пороги отдела культуры ЦК КПСС, надеясь заручиться поддержкой тогдашнего заведующего отделом культуры, бывшего моряка, а значит, поклонника поэзии Гумилёва, Альберта Беляева.

Естественно, что в наших разговорах всплывали темы «гумилёвского дела» и причин, вызвавших постановление 1946 года. Как—то, в ответ на мои очень уж настойчивые вопросы о судьбе Ахматовой, он не без раздражения заметил, что были какие—то ее встречи с иностранцами, что и послужило причиной резкой критики в ее адрес. О своей причастности к этим «встречам» он умолчал. Людям моего поколения было хорошо известно, что с зарубежными гостями без разрешения иностранного отдела Института мировой литературы встречаться не следует. Что же касается сюжета Ахматова – Берлин, о нем заговорили ближе к столетнему юбилею Ахматовой, когда В. Н. Орлова уже не было в живых. В 1981 году в «Slavica Hierosolymitana» (Иерусалим) вышло эссе Исайи Берлина «Встречи с русскими писателями». А в один из вечеров во время юбилейных торжеств по поводу столетия со дня рождения Анны Ахматовой московское телевидение пустило в эфир выступление Исайи Берлина, уже получившего к тому времени звание Рыцаря Королевы Британии, присоединившее к его имени приставку «сэр». Берлин говорил с юношеским пылом, назвав свою встречу с Ахматовой самым ярким событием своей жизни. Его телевыступление и сам он запомнились почитателям Анны Ахматовой, открыв настоящее паломничество в Оксфорд, место обитания Берлина.

В тот памятный юбилейный год, когда, наконец, было отменено позорное постановление ЦК ВКП(б) и 1989–й был объявлен «годом Ахматовой», Исайя Берлин возглавил комитет по проведению торжеств в Британии. Под его патронажем проходила большая многодневная научная конференция с участием крупнейших исследователей творчества

Ахматовой – Владимира Адмони, Вячеслава Вс. Иванова, Романа Тименчика, собравшихся в старинном Ноттингем—ском университете. По завершении конференции сэр Исайя принимал гостей в Оксфорде, в том самом старинном колледже, где Анне Ахматовой в июне 1965 года были вручены докторская мантия и диплом.

Я и моя коллега по Институту мировой литературы Нина Королева были приглашены Берлином на эту международную конференцию. Тема моего доклада «Ахматова и Маяковский» заинтересовала сэра Исайю. Я, как и другие исследователи поэзии Серебряного века – Леонид Долгополов, Сергей Субботин, в то время считала и пыталась доказать в своем докладе на уровне текста, что «Гостем из Будущего» в «Поэме без героя» является Владимир Маяковский, которому Ахматова в 1940 году посвятила стихотворение «Маяковский в 1913 году». В этом был свой резон. Магия имени Маяковского, провозвестника будущего, тогда еще действовала безотказно. Тем более что в «Поэме без героя» он сам и его трагическая поэма о любви «Про это» обозначены в системе архетипа поэта. В строчке из черновой ремарки «Новогодняя чертовня»: «А уж добриковский Маяковский, наверно, курит у камина» – виделся прямой парафраз из строфы о Госте из Будущего – «и сигары синий дымок». В наших поздних разговорах сэр Исайя, с его толерантностью и корректностью, не возражал против моей версии, лишь, как бы извиняясь, сказал, что не является большим поклонником Маяковского. Он—то хорошо знал, что возникновение в поэме многозначного образа Гостя из Будущего связано с его встречей с Ахматовой осенью 1945 года и сам он является его главным прототипом. Через год, по предложению Исайи Берлина, мы были приглашены Британской королевской академией для работы в Британском музее и Тейлорианском институте русской литературы в Оксфорде, получив возможность общения с ним. Из его изустных рассказов прояснилось немало деталей, не запечатленных в его опубликованных воспоминаниях, как—то приблизив нас к тем, уже мифологизированным событиям. Мы сидели в маленьком кафе «Мишель» на одной из тихих улочек Оксфорда, когда сэр Исайя между прочим назвал Владимира Николаевича Орлова, моего доброго знакомца. Я никак не могла предположить, что этот изысканный холодный эстет и бонвиван был причастен к одной из самых интригующих тайн литературно—общественной жизни середины XX века.

Исайя Берлин был исключительно доброжелателен к людям, входившим в окружение Анны Ахматовой, по—отечески относился к Иосифу Бродскому. В то время, когда сведения о жизни опального лауреата Нобелевской премии были мало доступны на родине поэта, очень по—доброму о нем говорил, был рад его браку с Марией. Я записала его рассказ о том, как после вечеров Бродского в Венеции к нему в Америку пришло письмо от женщины. Иосиф Александрович ответил: «Вы сидели в таком—то ряду, на таком—то месте, блондинка. Выезжайте, встречу».

Однако вернемся к рассказу Берлина о встрече с Ахматовой, которая стала для нее судьбоносной. Итак, 16 ноября 1945 года, в назначенный час, то есть в 15.00, в Книжной лавке писателей на Невском его ждал его новый знакомец, и они… А далее предоставим слово самому Берлину:

«…повернули налево, перешли через Аничков мост и снова повернули налево вдоль набережной Фонтанки. Фонтанный дом, дворец Шереметевых, – прекрасное здание в стиле позднего барокко, с воротами тончайшего художественного чугунного литья, которым так знаменит Ленинград. Внутри – просторная зеленая площадка, напоминающая четырехугольные дворы какого—нибудь большого колледжа в Оксфорде или Кембридже. По одной из крутых, темных лестниц мы поднялись на верхний этаж и вошли в комнату Ахматовой. Комната была обставлена очень скупо, по—видимому, почти все, что в ней стояло раньше, исчезло во время блокады – продано или растащено. В комнате стоял небольшой стол, три или четыре стула, деревянный сундук, тахта и над незажженной печкой – рисунок Модильяни. Навстречу нам медленно поднялась статная, седоволосая дама в белой шали, наброшенной на плечи.

Анна Андреевна Ахматова держалась с необычайным достоинством, ее движения были неторопливы, благородная голова, прекрасные, немного суровые черты, выражение безмерной скорби. Я поклонился, это казалось уместным, поскольку она выглядела и двигалась, как королева в трагедии, – поблагодарил ее за то, что она согласилась принять меня, и сказал, что на Западе будут рады узнать, что она в добром здравии, поскольку в течение многих лет о ней ничего не было слышно. «Однако же статья обо мне была напечатана в 'Дублин Ревью', – сказала она, – а о моих стихах пишется, как мне сказали, диссертация в Болонье». С ней была ее знакомая, принадлежавшая, по—видимому, к академическим кругам, и несколько минут мы все вели светский разговор. Затем Ахматова спросила меня об испытаниях, пережитых лондонцами во время бомбежек. Я отвечал как мог, чувствуя себя очень неловко, – веяло холодком от ее сдержанной, в чем—то царственной манеры себя держать. Вдруг я услышал какие—то крики с улицы, и мне показалось, что я различаю свое собственное имя! Некоторое время я пытался не обращать на них никакого внимания – ясно, что это была галлюцинация, но крики становились все громче и громче и можно было вполне явственно различить слово «Исайя!». Я подошел к окну, выглянул наружу и увидел человека, в котором я узнал сына Уинстона Черчилля, Рандольфа. Похожий на сильно подвыпившего студента, он стоял посреди большого двора и громко звал меня. Несколько секунд я не мог сдвинуться с места – ноги буквально приросли к полу, – после чего я пришел в себя, пробормотал извинения и сбежал вниз по лестнице. Единственное, о чем я мог в ту минуту думать, было – как предотвратить его появление в комнате Ахматовой. Мой спутник, критик, выбежал вслед за мной. Когда мы вышли во двор, Черчилль подошел ко мне и весело и шумно меня приветствовал. «Мистер X., – сказал я совершенно механически, – я полагаю, вы еще не знакомы с мистером Рандольфом Черчиллем?» Критик застыл на месте, на лице его выражение недоумения сменилось ужасом, и он поспешно скрылся. Я больше никогда не встречал его, но его статьи продолжают печататься в Советском Союзе, из этого я делаю вывод, что наша случайная встреча ему никак не повредила. Я не знаю, следили ли за мной агенты тайной полиции, но никакого сомнения не было в том, что они следили за Рандольфом Черчиллем. Этот невероятный инцидент породил в Ленинграде самые нелепые слухи о том, что приехала иностранная делегация, которая должна была убедить Ахматову уехать из России, что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой, собирался прислать специальный самолет, чтобы забрать ее в Англию, и т. д. и т. п.

Я не видел Рандольфа с наших студенческих дней в Оксфорде. Я в спешке вывел его из Фонтанного дома и спросил, что это все значит. Он объяснил мне, что приехал в Москву как журналист по поручению Североамериканского газетного объединения. Посещение Ленинграда было частью его программы. Первым серьезным делом, за которое он взялся сразу же по приезде в гостиницу «Астория», было устройство в холодильник приобретенной им икры. Поскольку он совсем не знал русского языка, а его переводчик куда—то запропастился, он стал громко взывать о помощи. Эти крики в конце концов донеслись до мисс Бренды Трипп. Она спустилась вниз, позаботилась об икре и в ходе общей беседы рассказала ему, что я нахожусь в Ленинграде. Он сказал, что знает меня и что, по его мнению, я прекрасно смогу заменить ему исчезнувшего переводчика. После чего мисс Трипп довольно неосмотрительно поведала ему о моем посещении дворца Шереметевых. Остальное было понятным: поскольку Черчилль не знал, где именно меня искать, он прибег к старому испытанному методу, хорошо послужившему ему еще во время пребывания в Крайст Черч и, пожалуй, в других ситуациях тоже. Этот метод был безотказным, добавил он с обезоруживающей улыбкой. Я поспешил при первом удобном случае избавиться от него и, получив номер Ахматовой от продавца в Книжной лавке, позвонил ей, чтобы объяснить причину моего внезапного и неожиданного бегства и принести свои извинения. Я спросил, смею ли я прийти к ней снова. «Я жду Вас сегодня в девять часов вечера», – ответила она» (Там же. С. 515–517).

Знала ли Ахматова, кто выкликал ее гостя с лужайки перед Фонтанным Домом, сказал ли ей извинявшийся Исайя, что то был Рандольф Черчилль, остается неизвестным. Возможно, страх, что Ахматова не разрешит ему снова прийти, узнав, какой «хвост» за ним тянется, удержал Берлина от того, что он просто обязан был сообщить. А может быть, гордая Ахматова, прекрасно понимавшая, какие неприятности ей и только что вернувшемуся сыну несла эта встреча, тем не менее решила принять удар этого, как она говорила, «девятого вала» судьбы.

Софья Казимировна Островская, представленная в воспоминаниях Исайи Берлина, как «дама из академических кругов», своевременно записывала в дневник события, о которых сообщала в органы государственной безопасности. Ее изданные за границей дневники текстуально совпадают с донесениями анонима, сохранившимися в «деле Ахматовой» и частично опубликованными отставным генералом КГБ Олегом Калугиным. Приходится признать, что в деталях они достовернее поздних мемуаров Исайи Берлина. Михаил Кралин, в те далекие годы юный подвижник на ниве ахма—товедения, был вхож в дом Софьи Казимировны, дамы амбициозной, образованной, светской, любившей, чтобы все было, «как она сказала». Какое—то время после возвращения Анны Андреевны из Ташкента в послеблокадный Ленинград они были дружны, иначе с какой стати Ахматова пригласила бы ее на встречу с заморским гостем. Заметим, что изначально, после звонка В. Н. Орлова, Софья Казимировна была вызвана Ахматовой как переводчица. Ахматова плохо знала разговорный английский, изучая язык самостоятельно. И она, и Островская были впечатлены, когда вошедший в квартиру англичанин заговорил на чистейшем русском языке. Надобность в переводчике отпала, однако Софья Ка—зимировна изначально оказалась включенной в тот магический круг, где ей, ввиду ее контактов с тайной полицией, так хотелось бы быть.

После того как были опубликованы воспоминания Берлина, Кралин, раздобывший их копию, читал эти воспоминания к тому времени ослепшей Островской, и она корректировала изложенные в них факты. Кралин тогда же записал ее свидетельства, опубликовав их позже в очерке «Софья Ка—зимировна Островская – друг или оборотень?» (Кралин М. Победившее смерть слово. Статьи об Анне Ахматовой и воспоминания о ее современниках. Томск, 2000. С. 222–241). Он сопоставил тексты Берлина и свидетельства Островской, в свою очередь сравнив ее дневниковые записи с донесениями анонимного осведомителя.

Судя по дневниковым записям Островской и повторяющим их доносам, она весьма иронична в своем отношении к Ахматовой, что ощутимо в большом и в малом. В ее репликах содержатся явная неприязнь и подспудная женская зависть. Хотя чему было завидовать, умная и острая на язык Софья Казимировна прекрасно понимала разницу между Ахматовой и другими дамами их круга. И тем не менее ее дневниковые записи, обнаруживающие беллетристический дар, полны прямо—таки змеиного яда. Например, после постановления она записывает: «…Два вечера памяти Блока – Инст<итут> Литературы и Горьковский театр. Ахматову водят, как Иверскую – буквально. Говорит: „Что это они так со мной? Даже страшно… " Болеет, сердечные припадки, но водку пьет, как гусар <… > Ахматову встречают такой ова—ционной бурей, что я поворачиваюсь спиной к сцене с президиумом и смотрю на освещенный (ибо не спектакль, а заседание) зал. Главным образом мужская молодежь – встают, хлопают, неистовствуют, ревут, как когда—то на Шаляпине. Она розовая, довольная, смиренно лицемерящая. Слава одуряющая – и странная, странная…“ (Там же. С. 226).

По едкому замечанию Островской, Ахматова принимала Берлина не в классической шали, как он вспоминает, но в не менее знаменитом старом китайском халате с вышитым на спине драконом и так и не зашитой на боку прорехой. Образ дамы в накинутой на плечи белой шали, по—видимому, пришел из известной фотографии – Ахматова читает стихи в Колонном зале Дома союзов. К приходу англичанина, не без помощи Софьи Казимировны, был сервирован ужин с водкой, квашеной капустой, отварной картошкой и селедкой. Ближе к полуночи Исайя пошел проводить дам – С. К. Островскую и еще одну гостью, ученицу В. К. Шилей—ко, которую Ахматова называла Антой. К полуночи он вернулся, и они проговорили с Ахматовой почти до полудня следующего дня. Далее приходится довольствоваться мемуарами самого Берлина и в еще большей мере обращенными к нему стихами Ахматовой. Свидетельства Исайи Берлина остаются ценнейшим комментарием к ряду «темных» мест в лабиринте ее поздних стихов, главным образом «Cinque» и «Шиповник цветет».

Берлин пишет о волшебстве и магии их ночного диалога. Обычно сдержанная и надменная Ахматова была предельно откровенна и открыта собеседнику. Она рассказала историю своих отношений с Николаем Гумилёвым, предполагаемых обстоятельствах его казни и места захоронения, говорила о друзьях, погибших в застенках и на лагерных нарах, о страшной судьбе, по ее убеждению, самого крупного из русских поэтов XX века, своего ближайшего друга Осипа Мандельштама. Берлин пишет, что несколько раз на глазах «бесслезной» Ахматовой наворачивались слезы. Она прочла ему «Реквием» и первую, «ташкентскую», редакцию «Поэмы без героя». На его просьбы записать эти произведения она ответила отказом, сказав, что очень скоро выйдет большой сборник ее произведений, который она тут же отправит ему в Оксфорд. Такой сборник действительно был подготовлен в Ленинградском отделении Союза писателей все тем же Владимиром Николаевичем Орловым.

Она расспрашивала о знакомых, оказавшихся в эмиграции, некоторых, как выяснилось, он хорошо знал, например, ее приятельницу Саломею Андроникову, одну из «красавиц тринадцатого года», в которую безответно был влюблен Мандельштам, прославивший ее в стихах «Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…». На вопрос, не хочет ли она уехать в Англию, ответила, что она русская и никогда не оставит Россию.

Об этой «русскости» Ахматовой доносила и Островская: «Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ею интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда. Стихами не торгует. Дом писателей ненавидит, как сборище чудовищных склочников. Хорошо пьет и вино, и водку» (Там же. С. 227).

Как видим, Островская, с ее шляхетской гордостью, по собственному убеждению, была «честна» перед собой и органами государственной безопасности, лишнего не говорила и, по—видимому, не придумывала. Она, как можно полагать, искренне служила системе государства, ставшего ее родиной, и каким—то образом, может быть, за особые заслуги, осталась на свободе. По словам Кралина, которого вызывали в КГБ в связи с арестом ее молодого друга Михаила Мейла—ха, посаженного, возможно, по ее же доносу, высокий чин проникновенно сказал, что Софья Казимировна «истинный патриот».

А между тем в ночь на 17 ноября 1945 года разговор Ахматовой и Берлина приобретал все более интимный и откровенный характер. Ахматова расспрашивала Исайю о его личной жизни, и он завороженно отвечал, нисколько не удивляясь откровенности поставленных, собственно, чужим человеком вопросов и своих столь же откровенных, без тени лукавства, ответов.

От приятельниц Ахматовой год от года шли и множились слухи, что Исайя Берлин, стоя на коленях, клялся ей в любви, звал замуж. В подтверждение приводились якобы сказанные им слова и фразы. Во всяком случае, как можно полагать, одна из них восстановлена в записных книжках Ахматовой: «Я смогу полюбить только такую женщину, от лица которой мне будет больно». Годы шли, принося новые и новые подробности, которые догнали меня в 1990 году. Не сумев сдержаться, я спросила: «Сэр Исайя, но что же все—таки произошло в ту длинную ночь? Что скрывают эти таинственные недомолвки». Исайя ответил с обезоруживающей улыбкой: «Мы сидели в разных сторонах комнаты, я даже не посмел поцеловать ей руку».

Думается, он не лукавил. В последний год жизни Ахматова делает запись: «31 дек<абря> [1965]. Заснула днем, и во сне пришел ко мне X. [Исайя Берлин]: „Я скажу что—то, но только на вершине горы“. И мы пошли. На вершине острой горы он обнял меня и поцеловал. Я смеялась и говорила: „И это все“. „Нет, пусть видят пятый развод“, – и я вдруг почувствовала от этих странных слов, что я для него то же, что он для меня. И… меня разбудили. Это первый мой сон, куда он вошел. (За 20 лет.) Узнала, что он в Princeton'e» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 6. С. 333–334).

И все же я не пожалела о своем если не дерзком, то бестактном вопросе. Исайя помолчал и вдруг сказал: «После того, как мы расстались 5 января 1946 года, я десять лет жил в „монашеской келье“ колледжа Всех святых душ. Поймите…» – недоговорил он.

Женился он на вдове барона Гинзбурга, Айлин, лишь десять лет спустя и в 1956 году приехал в СССР с молодой женой. Исайя и Айлин в Москве остановились в апартаментах британского посольства на Софийской набережной, в одном из самых роскошных особняков старой Москвы. Созвонившись с Борисом Пастернаком, Берлин и попросил его дать знать Ахматовой о его приезде. Увидеться в тот раз им не удалось. Ахматова опять сделала свой жесткий волевой выбор, на этот раз отказав во встрече. Был ли продиктован ее отказ возобладавшим рассудком – только что вернулся после последнего каторжного срока сын, а быть может, она не захотела видеть «изменившего» ей заморского гостя, приехавшего в Москву с молодой женой. Думается – и одно и другое.

Вот как об этом рассказывает сам Берлин:

«Во время моего следующего посещения Советского Союза в 1956 году я не видел Ахматову. Пастернак сказал мне, что, хотя Анна Андреевна и хотела со мною встретиться, ее сын, которого арестовали во второй раз вскоре после того, как я видел его, только недавно вышел из лагеря и она поэтому опасалась встречаться с иностранцами. Особенно потому, что она объясняла яростные нападки партии на себя, по крайней мере частично, моей встречей с ней в 1945 году. Пастернак сказал, что он сомневается в том, что мое посещение причинило ей хоть какой—либо вред, но, поскольку она, видимо, была уверена в обратном и, кроме того, поскольку ей посоветовали избегать компрометирующих связей, она никак не может со мной встретиться. Она, однако, очень хотела, чтобы я сам позвонил ей. Это было не безопасным, поскольку ее телефон наверняка подслушивался, так же, впрочем, как и его собственный.

Он рассказал ей в Москве, что встречался с моей женой и со мной и нашел мою жену прелестной. Он сказал Ахматовой, что ему было очень жаль, что Ахматова не может с ней встретиться. Анна Андреевна будет в Москве недолго, и мне надо позвонить ей сейчас же.

«Где вы остановились?» – спросил он меня. «В британском посольстве». – «Ни в коем случае не звоните оттуда. Позвоните из телефона—автомата. Из моего телефона тоже нельзя».

В тот же день позднее я позвонил Ахматовой. «Да, Пастернак рассказал мне, что вы с женой в Москве. Я не могу увидеться с вами по причинам, вполне понятным вам. Так же мы можем говорить, потому что они знают. Сколько времени вы женаты?» – «Недолго», – сказал я. «Но когда именно вы женились?» – «В феврале этого года». – «Она англичанка или, может быть, американка?» – «Нет, она полуфранцуженка, полурусская». – «Так». Последовало долгое молчание. «Очень жаль, что вы не можете увидеться со мной. Пастернак говорит, что ваша жена очаровательна». Опять долгое молчание. «Видели ли вы сборник корейской поэзии в моем переводе? С предисловием Суркова? Можете себе представить, насколько я знаю корейский. Стихи для перевода выбирала не я. Я вам пошлю их»» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 527–528).

Чтобы избавиться от соблазна и утишить охватившие ее чувства, Ахматова тут же уехала в Старки под Коломну, к своим старинным друзьям Шервинским. Семья известного переводчика Сергея Васильевича Шервинского почти круглый год жила в своей бывшей усадьбе, оставленной советским правительством в пользование его отцу, крупному врачу Василию Дмитриевичу Шервинскому. С Шервинским Ахматова была знакома давно, и как—то в Москве он предложил ей погостить у них.

Англия – особая страница в жизни и поэзии Ахматовой, она знала, что там живут близкие ей люди Саломея Андроникова и Борис Анреп. Она тяжело переживала варварские бомбежки Лондона, уже предчувствуя судьбу Ленинграда. В один из августовских вечеров 1940 года в своем «лондонском цикле» Ахматова обращается к тени Саломеи, не зная, что им еще случится встретиться въявь и что Саломея Николаевна волею судьбы окажется вовлеченной в обсуждение драматических обстоятельств августа 1945 года:

Всегда нарядней всех, всех розовей и выше, Зачем всплываешь ты со дна погибших лет, И память хищная передо мой колышет Прозрачный профиль твой за стеклами карет? Как спорили тогда – ты ангел или птица? Соломинкой тебя назвал поэт. Равно на всех сквозь черные ресницы Дарьяльских глаз струился нежный свет. О тень! Прости меня, но ясная погода, Флобер, бессонница и поздняя сирень Тебя – красавицу тринадцатого года — И твой безоблачный и равнодушный день Напомнили… А мне такого рода Воспоминанья не к лицу. О тень!

(Тень, 1940)

Всплывшая в «воспоминаньях» грузинская княжна Саломея Андроникова, заброшенная судьбой в Англию, как и вся английская тема у Ахматовой в преддверии Великой Отечественной войны, оказались, как то обычно бывало, ее предчувствием будущего.

Поношения Ахматовой, развернувшиеся после постановления от 14 августа 1946 года, обсуждались за пределами СССР только как факт вандализма тоталитарного государства. На Западе не было иных точек зрения. В узком же кругу людей, близко знавших Анну Андреевну, переживавших за ее личную человеческую судьбу по поводу визита к ней Берлина и последствиях его посещения или посещений, возникало немало недоуменных вопросов. К этому кругу относилась Саломея Николаевна. Ее муж, известный адвокат Александр Гальперн, приятельствовал с Исайей Берлином, и они даже жили в доме, ему принадлежавшем. Известно, что Саломея Николаевна написала Берлину письмо с резким осуждением, объявив, что не может больше поддерживать с ним знакомство, раз он так поступил с Ахматовой. «Не исключено, однако, что Ахматова оказалась жертвой в большой дипломатической игре двух разведок, – пишет М. Кралин. – <… > Руфь Зернова передает в своих замечательных воспоминаниях рассказ самого сэра Исайи о том, что Саломея Андроникова написала ему письмо… Хотя в дальнейшем Саломея Николаевна восстановила отношения с Берлином, будучи от него в относительной материальной зависимости, она до конца жизни считала его именно что разведчиком, безответственно поступившим с доверившейся ему женщиной» (см.: ЗерноваР. На море и обратно. Иерусалим, 1998. С. 211; Кра—лин М. Победившее смерть слово. С. 210).

Разумеется, Исайя Берлин не мог не знать о чудовищной подозрительности Сталина, для которого все английские да и другие дипломаты были шпионами. Однако сам Берлин ничего не терял и за себя ему нечего было опасаться. Он был в Ленинграде проездом, а срок его пребывания в Советском Союзе подходил к концу. С ним, как говорится, все ясно. Другое дело Ахматова. Ведь и она, пережившая казнь Гумилёва, аресты своего гражданского мужа Николая Пунина, тюремные сроки сына Льва Гумилёва, ссылки и расстрелы друзей, подозреваемых в шпионаже в пользу иностранных государств, с легкостью пошла на контакты с «английским профессором». Она назначает ему встречу после скандально прилюдного инцидента с Рандольфом Черчиллем и исчезновения с их горизонта столь же неожиданно возникшего и познакомившего их Владимира Орлова.

Сам Берлин объясняет желание Ахматовой видеть его и говорить с ним главным образом тем, что после большого перерыва он был первым человеком, явившимся из—за жесткого пограничного кордона как вестник свободного мира, «русский англичанин», человек ее круга, знавший многих ее друзей—эмигрантов, казалось, навсегда ею утраченных. Напомним, что ранее, в Ташкенте, у Ахматовой была встреча с другим иностранцем, «русским поляком» Иозефом Чап—ским, выпускником Петербургского университета, служившим в польской армии генерала Андерса, квартировавшей в первые годы Отечественной войны под Ташкентом. Художник—авангардист, Чапский бывал в Ташкенте у «красного графа» Алексея Толстого, где возобновил знакомство с Анной Ахматовой. Это о нем в записных книжках Анны Андреевны: «…встав на одно колено – Вы последний поэт Европы». В ее поэтическом сознании Чапский и Берлин иногда дублируют образ, присутствуя, как некая мифологема мужчины—рыцаря. Однако встреча с Чапским была лишь эпизодом ташкентской жизни, в то время как воспоминание о Берлине, сам факт его реального существования наполнили поэзию ахматовского предвечерья совершенно особым, я бы сказала, мистическим смыслом.

Чем же ее приворожил небольшого росточка, с маловыразительной внешностью среднего западного интеллигента, Исайя? Да так, что она сознательно пошла навстречу неминуемым бедам. По воспоминаниям, Исайя Берлин обладал неизъяснимым обаянием. В Англии его называли спикером, и он был излюбленным собеседником самого Уинстона Черчилля. Известно, что в жизни человека бывают мгновения, когда решение принимается интуитивно, на уровне подсознания, при полном исключении рационального начала. Чаще это случается, когда на судьбоносном рандеву встречаются «Он» и «Она» или «Она» и «Кто—то». Это как у Пастернака: «Мы провода под током… нас бросит ненароком». В черновых набросках Ахматовой к трагедии «Пролог, или Сон во сне» сохранились уже мифологизированные диалоги этих безымянных и только на первый взгляд вневременных персонажей, в памяти которых оживают некогда бывшие события:

Среди персонажей трагедии «Пролог, или Сон во сне», в которой звучат «голоса» из прошлого, голос Берлина один из наиболее живых. И это естественно, он наиболее приближен ко времени, когда завершалась эта лирическая пьеса, которую, еще не читая, телеграммами требовал дюссельдорфский театр для немедленной постановки. В «Прологе» ее лирическая героиня, поэтесса, фантом Ахматовой, прямо связывает «Его» появление в виртуальном мире сна с совершенно реальным Ждановым, сочинившим и озвучившим злосчастное постановление:

«О н а: Ты знаешь, что если подойдешь – мы оба проснемся, а где и кем окажемся… И это будет вечная разлука.

Он (молча закрывает лицо руками): Зачем ты такая, что тебя нельзя защитить? Я ненавижу тебя за это. Скажи, ты боишься?

Она (протягивая руки): Я боюсь всего, а больше всего – тебя. Спаси меня! Он: Будь проклята.

Она: Ты лучше всех знаешь, что я проклята, и кем, и за что. Он: Ты знаешь, что ждет тебя? О на: Ждет, ждет… Жданов».

Соединив два уровня – реальный и виртуальный, Ахматова воссоздает историю «пути лебедя к его озеру». «<…> Кто—то: Как я найду тебя?

Она: Ты сначала найдешь не меня, а маленькую белую книжечку и начнешь говорить со мной по ночам и во сне, и это будет слаще всего, что ты знал.

Кто—то: Это уже случилось, но в книжке нет твоего голоса. А я хочу так, как сейчас. А почему я пойду к тебе?

О н а: Из чистейшего злого любопытства, чтобы убедиться, как я не похожа на мою книгу.

Кто—то: А дальше?

О н а: А когда ты войдешь, то сразу поймешь, что все пропало. И ты скажешь мне те слова, которые мы оба так хотели бы забыть. Разве такое счастье бывает на земле!

Кто—то: Увы! – Я уже сейчас помню, как будет пахнуть трагическая осень, по которой я приду к тебе, чтобы погубить тебя, не коснувшись твоей руки, не поглядев в твои глаза.

О н а: И уйдешь. И оставишь дверь таким бедам, о которых не имеешь представления. <…>

Он: Я уже вспоминаю наши пять встреч в странном полумертвом городе.

<…> в проклятый дом – в твою тюрьму в новогодние дни, когда ты из своих бедных, нищих рук вернешь главное, что есть у человека – чувство родины, а я за это погублю тебя» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 331–333).

Фрагменты эти написаны Ахматовой уже незадолго до ее кончины и могут быть датированы 1962–1965 годами. Возможно, последний раз она обратилась к запискам уже после встречи с Берлином в июне 1965 года в Оксфорде, где ей вручали докторскую мантию. Во всяком случае, она настаивает на пяти встречах и вполне могла включить в их ряд эту последнюю, оксфордскую. Сам Исайя твердо стоит на том, что тогда, в 1946 году, их было только две: в ноябре 1945 года и в Сочельник, 5 января 1946–го, когда, покидая Россию, он пришел в Фонтанный Дом попрощаться, как оба думали, уже перед вечной разлукой. Берлин оставил Ахматовой английскую походную фляжку, которую она в пору нежной дружбы с Анатолием Найманом ему передарила. После этого визита в потолок комнаты Ахматовой, как мера устрашения, было вмонтировано подслушивающее устройство, названное ею «звукоуловителем». Она прекрасно понимала, что это значит, написав не без доли иронии:

И увидел месяц лукавый, Притаившийся у ворот, Как свою посмертную славу Я меняла на вечер тот. Теперь меня позабудут, И книги сгниют в шкафу. Ахматовской звать не будут Ни улицу, ни строфу.

(«И увидел месяц лукавый…», 27 января 1946)

Михаил Кралин, исследовавший проблему «Анна Ахматова – Исайя Берлин» в контексте августовских событий 1946 года, пишет о смелости ахматовского выбора. Он рассматривает ее согласие на повторный, уже вечерний визит Берлина, продлившийся всю ночь, как вызов тоталитарному порядку и поступок «свободного человека». Ведь у Ахматовой было достаточно времени подумать и, может быть, одуматься, пока Исайя Берлин провожал ее приятельниц, разделивших с ними скудный ужин.

«Вечер миновал, этим, собственно, можно было и ограничиться, – пишет М. Кралин (Победившее смерть слово. С. 221). – Но впереди маячила – и манила – ночь. И было право последнего выбора. Выбрать ночь – и остаться поэтом. Она выбрала ночь – и открыла дверь.

Ведь сегодня такая ночь, Когда нужно платить по счету, А дурманящую дремоту Мне трудней, чем смерть, превозмочь.

Она превозмогла «дурманящую дремоту», свойственную большинству ее современниц. В эту ночь она заплатила вперед по всем счетам на всю оставшуюся ей жизнь… сделав в ту ночь смертельно опасный выбор свободного человека, живущего в тюрьме (вспомним в «проклятый дом – в твою тюрьму»).

<…> Это был ее волевой выбор собственного будущего, это было

Холодное, чистое, легкое пламя Победы моей над судьбой».

Все это, конечно, так. Но Ахматова не была бы Ахматовой, поступив по—другому. В творческом плане несанкцио

нированная встреча с иностранцем, «английским шпионом», как недоумевает Кралин, «неизвестно чем ее очаровавшим», и ее «волевой выбор» были столь же судьбоносны, как ее решение остаться в России, не поддавшись соблазну эмиграции.

Разумеется, масштабность этих поступков несоизмерима, и их сопоставление не выдерживает ни критики, ни здравого смысла. И тем не менее… Сделав после октябрьского переворота свой выбор, она написала в июле 1922 года: «Не с теми я, кто бросил землю / На растерзание врагам…» как вызов эмиграции, хотя среди уехавших было немало близких ей людей. Оставшись в России, она выросла в национального поэта, и это понимали и она сама, и эмиграция, не выдвинувшая поэта равного масштаба, при безусловной талантливости и Владислава Ходасевича, и Георгия Иванова, и Георгия Адамовича. Далее, продолжая полемику с эмиграцией, она имела право сказать:

Нет, и не под чуждым небосводом И не под защитой чуждых крыл, Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был.

(«Так не зря мы вместе бедовали…», 1961)

Эти строки, взятые эпиграфом к «Реквиему», вызвали обиду в среде эмиграции. И Роман Гуль, и Георгий Адамович публично отстаивали правоту своего выбора свободы, не беря под сомнение благородство выбора Анны Ахматовой. История, при всем уважении к их свободному волеизъявлению, все расставила по местам, подтвердив «миссию избранничества» поэта, оставшегося в России.

Встречу с Исайей Берлином и ее последствия Ахматова включала в систему всемирно—исторических событий, увидев в ней повод к началу холодной войны, о чем не раз говорила и написала в «Третьем и последнем» посвящении к «Поэме без героя», обращаясь к английскому гостю и имея в виду его приход в Фонтанный Дом 5 января 1946 года, перед отъездом из Советского Союза:

Полно мне леденеть от страха, Лучше кликну Чакону Баха, А за ней войдет человек… Он не станет мне милым мужем, Но мы с ним такое заслужим, Что смутиться Двадцатый Век. Я его приняла случайно За того, кто дарован тайной, С кем горчайшее суждено, Он ко мне во дворец Фонтанный Опоздает ночью туманной Новогоднее пить вино. И запомнит Крещенский вечер, Клен в окне, венчальные свечи И поэмы смертный полет… Но не первую ветвь сирени, Не кольцо, не сладость молений — Он погибель мне принесет.

Берлин к подобного рода поэтическим фантазиям отнесся с долей скепсиса. Возвращаясь к разговорам с Ахматовой в Оксфорде в июне 1965 года, он признавался:

«Для Ахматовой она сама и я рисовались в виде персонажей всемирно—исторического масштаба, которым судьба определила положить начало космическому конфликту (она прямо так и пишет в одном из стихотворений). Я не мог и подумать, чтобы возразить ей, что она, возможно, несколько переоценивает влияние нашей встречи на судьбы мира (даже если принять во внимание реальность пароксизма Сталинского гнева и его возможные последствия), поскольку она бы восприняла мои возражения как оскорбление сложившемуся у нее трагическому образу самой себя как Кассандры – более того, это был удар по историко—метафизиче—скому видению, которым проникнуто так много ее стихов» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 529–530).

Несколько по—иному о восприятии Анной Ахматовой этой встречи, оказавшейся шире судьбы двоих, писал Иосиф Бродский, как можно полагать, деликатно возражавший Исайе Берлину:

«Я думаю, что в оценке последствий ее встречи в 1945 году с сэром Исайей Ахматова была не так уж далека от истины. Во всяком случае, ближе к истине, чем многим кажется… Конечно, я не думаю, что „холодная война“ возникла только из—за встречи Ахматовой с Берлиным. Но что гонения на Ахматову и Зощенко сильно отравили атмосферу – на этот счет у меня никакого сомнения нет» (Континент. 1987. № 53. С. 370–371).

Правота Ахматовой состояла в том, что постигшая ее катастрофа (запрет на печатание, новый арест сына, оказавшегося заложником родителей) действительно обусловила «космический конфликт» в ее, как говорил Берлин, «исто—рико—метафизическом сознании», расширив при этом горизонты мирочувствования и художественного видения. В ее творчестве нарастают и углубляются философские мотивы, выводя в мировое пространство духа.

«У нас отняли пространство и время», – сказала Ахматова Никите Струве в беседе с ним летом 1965 года в Париже. За ее словами – горечь разлуки с близкими, оказавшимися в русском рассеянии, как Борис Анреп, Артур Лурье, Саломея Андроникова. Теперь за «железным занавесом», опустившимся между Россией и Западом, остался Исайя Берлин, с которым связаны творческое предвечерье Ахматовой и поздний плодоносный вечер, хотя вопрос об адресатах ее поздней лирико—философской лирики не может быть решен однозначно. В ее трагедии «Пролог, или Сон во сне» грохот театрального железного занавеса каждый раз нарушает хрупкое равновесие, намечающееся в мире двоих – «И нас раз—лученней в этом мире никто не бывал».

Согласно знаменитому ахматовскому: «Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда…», нельзя не признать, что чувства, поднявшиеся в ее душе, открывали новые горизонты художественного осмысления событий, которые принес с собой XX век. В главном произведении Ахматовой – «Поэме без героя», – писавшемся четверть века, реализовавшем художественное самопознание поэта или «себя в мире», обозначен рубеж, как это она сама определила, «приоткрытой двери».

К апрелю 1944 года поэма была завершена в Ташкенте, перепечатана на машинке, оформлена в виде изящной «книжечки—блокнота» и отправлена в Ленинград профессору Владимиру Георгиевичу Гаршину. Как потом оказалось, то была ее первая редакция, получившая название «Ташкентской».

В ней был визуально определен ее главный лирический герой: поэма имела посвящение «Городу и другу», в посвящении ко второй части, озаглавленной «Решка», значилось: «В. Г. Гаршину», то есть раскрыто имя «друга».

Отношения с Гаршиным после возвращения Ахматовой в Ленинград в июне 1944 года разладились, в новых списках поэмы посвящения были сняты, а обращенные к нему лирические строфы позже подвергнуты коренной переделке. Разрыв с Гаршиным переживался Ахматовой как предательство с его стороны, она была в миноре и творческом штиле. Неожиданная встреча с Берлином воспринималась ею как знак судьбы, обусловив взрыв новой творческой энергии, реализованной в работе над поэмой. И дело не в том, что появились строфы, расширившие духовное пространство поэмы, среди них выделяются две, как своего рода контрапункт в развитии музыкальной темы. Позже Ахматова назвала поэму «Трагической симфонией».

В новогоднюю ночь в Белый зал Фонтанного Дома ворвались незваные гости, «новогодние сорванцы» – на самом деле, тени из прошлого: «Только как же могло случиться, / Что одна я из них жива?..» – недоумевает хозяйка, наблюдая развертывающуюся вакханалию масок, которую и называет «полночной Гофманианой»:

Этот Фаустом, тот Дон—Жуаном, Дапертутто, Иоканааном, Самый скромный – северным Гланом, Иль убийцею Дорианом, И все шепчут своим дианам Твердо выученный урок… …………………………………… Хвост запрятал под фалды фрака… Как он хром и изящен… Однако Я надеюсь, Владыку Мрака Вы не смели сюда ввести?..

Каждый из гостей имел своего реального прототипа в жизни. Некоторые из современников, узнав в них своих старых знакомцев, уже ушедших из жизни, даже выражали неудовольствие, что Ахматова сводит счеты с людьми, которые ей не могут ответить.

В новой редакции поэмы неожиданно появляется новый персонаж – «Гость из Будущего». Возникнув в Белом зале Шереметевского дворца, он явно изменяет расстановку сил, обозначив новую интригу и выход самой лирической героини из замкнутого лабиринта зеркал:

Звук шагов, тех, которых нету. По сияющему паркету И сигары синий дымок. И во всех зеркалах отразился Человек, что не появился И проникнуть в тот зал не мог. Он не лучше других и не хуже, Но не веет летейской стужей, И в руке его теплота. Гость из Будущего! – Неужели Он придет ко мне в самом деле, Повернув налево с моста?

В новой редакции поэмы появилась ключевая строфа, связанная с темой ответственности поколения за настигшие Россию в 1917 году катаклизмы и одновременно выразившая понимание Ахматовой, что ей придется сполна заплатить за свой выбор в ночь с 16 на 17 ноября 1945 года: «Ведь сегодня такая ночь, / Когда надо платить по счету…»

Тема платы за ту ноябрьскую ночь возникает уже в последней редакции поэмы (1963–1965):

За тебя я заплатила Чистоганом, Ровно десять лет ходила Под наганом, Ни налево, ни направо Не глядела, А за мной худая слава Шелестела.

 

Глава седьмая

НЕВСТРЕЧА

Как помним, в 1956 году, отказав сэру Исайе Берлину во встрече, Ахматова незамедлительно уехала под Коломну, в местечко Старки, где часто гостила у своих друзей Шервин—ских. Ей было спокойно и уютно в этой патриархальной семье. Она была давно знакома с сыном хозяина дачи, известным переводчиком Сергеем Васильевичем Шервинским, почитавшим в Ахматовой великого поэта и вдову Гумилёва. В их доме она была окружена вниманием и ненавязчивой заботой.

Хозяину дома, профессору Василию Дмитриевичу Шер—винскому, директору Института эндокринологии, в 1934 году было возвращено родовое поместье, «дача». Это был большой дом с двумя террасами – каменной, «парадной», с балюстрадой, огороженной невысокой, литой чугунной решеткой в стиле ампир, и боковой – деревянной. Здесь обедали и пили чай. Во главе стола обычно сидел 86–летний хозяин – Василий Дмитриевич, с неизменно повязанной белоснежной салфеткой. Возле него молодая невестка Елена Владимировна и коллега Василия Дмитриевича, дама—врач Валентина Ивановна Обакевич. По другую сторону стола – Сергей Васильевич с Анной Андреевной. К столу приходила тетушка молодой хозяйки Александра Дмитриевна Позднякова. Прибегали внучки – Анюта и Катя. Ахматова с ее нарушенной функцией щитовидной железы попала в надежные руки профессионалов – самого В. Д. Шервинско—го и его ассистентки.

К Шервинским в Старки часто приезжал литератор и замечательный фотограф Л. В. Горнунг, сделавший несколько удачных фотографий Ахматовой. Одна из них стала знаменитой – в простом черном платье с любимым ею овальным вырезом Ахматова сидит на тахте, покрытой полосатым тиком, поджав ноги в прюнелевых туфлях—лодочках, «чтобы не было видно, что они старые».

Дом Шервинских стоял на берегу Москвы—реки, близ впадения ее в Оку. С каменной террасы открывался удивительный вид на воду, отражающую звезды, и на бездонное небо. В заброшенном парке сохранились липы и одуряюще пах шиповник позднего цветения. В августовские дни 1956 года родились строки – «Шиповник так благоухал, / Что тут же превратился в слово…».

Анна Андреевна любила старый русский город Коломну, с белокаменными строениями, храмом, где служили молебен перед походом Дмитрия Донского, и Пятницкими воротами, из которых князь Дмитрий Иванович выехал со своим войском, отправляясь на Куликово поле, с «Маринкиной башней», где по преданию сидела Марина Мнишек. Невдалеке от старой розовой церкви, построенной Баженовым, в маленьком домике летом жили поэт—переводчик Александр Кочетков с обожаемой женой Инной, как—то не отпустившей его на поезд, в котором он должен был уезжать. Железнодорожный состав потерпел катастрофу, и большинство пассажиров погибли. Чудом уцелевший Кочетков, не без оснований считал себя спасенным любовью. Тогда им было написано стихотворение «С любимыми не расставайтесь». Положенное на музыку, оно лейтмотивом проходит через лирическую канву современной лирической комедии «Ирония судьбы, или С легким паром». Ахматова с удовольствием общалась с Кочетковыми. Со своей верой в пророчества и предчувствия она с уважением относилась к этой широко известной истории о спасительной силе любви.

Была у нее и своя «память сердца». В 1919 или 1920 году на Старом Посаде одно время жил Борис Пильняк, описавший в повести «Колымен—град» Посад и Заречье. Горнунг вспоминает, что Ахматова попросила его и Сергея Шервин—ского пройти с ней в те места старой Коломны. С Пильняком ее связывали близкие отношения, он восхищенно ее любил, часто наезжал в Ленинград и писал из Москвы маленькой Ирине Пуниной: «Скоро я приеду, и мы каждый день будем праздновать день рождения Акумы», как называли в доме Пуниных Ахматову. В памяти Анны Андреевны сохранился драматический эпизод, чудом не обернувшийся неприятностями. Страстный автомобилист, Пильняк привез из Америки машину и пригласил «Акуму» совершить с ним прогулку до Ленинграда. Он и ослепительно красивая Ахматова в большой белой шляпе и светлом платье ехали в открытом автомобиле, который вдруг заглох. Пока Пильняк чинил машину, сбежались окрестные крестьяне и не по—доброму стали кричать, что это непременно дворяне. Когда

Пильняк еще был обласкан властью, он помог высвободить из—под ареста тогдашнего мужа Ахматовой Николая Пунина и сына Льва.

Узнав в 1938 году о его аресте и позже гибели, Ахматова включила в цикл «Венок мертвым» стихотворение «Памяти Пильняка» (1938), свидетельствующее о глубине ее чувства и приоткрывающее тайну их отношений:

Все это разгадаешь ты один… Когда бессонный мрак вокруг клокочет, Тот солнечный, тот ландышевый клин Врывается во тьму декабрьской ночи. И по тропинке я к тебе иду. И ты смеешься беззаботным смехом. Но хвойный лес и камыши в пруду Ответствуют каким—то странным эхом… О, если этим мертвого бужу, Прости меня, я не могу иначе: Я о тебе, как о своем, тужу И каждому завидую, кто плачет, Кто может плакать в этот страшный час О тех, кто там лежит на дне оврага… Но выкипела, не дойдя до глаз, Глаза мои не освежила влага.

Строки эти топографически связаны отнюдь не с Коломной, но с подмосковным писательским городком Переделкино, где жил Пильняк и куда к нему приезжала Ахматова. Овраг, наполненный окровавленными телами, безусловно, возвращает ее памятью и к казни Гумилёва.

Лирико—философский цикл «Шиповник цветет» вместил в свое пространство глубокие контексты ахматовского художественного мышления, сложную вязь характерных для нее литературных реминисценций и культурно—исторических ассоциаций. И хотя в его структуру вошли стихи из «Пятери—цы», непосредственного отклика на встречу с Берлином 1945 года, цикл выводит в стихию мировой истории и культуры с вплетенными в нее судьбами современников Ахматовой, доказывая непрерывность духовного развития и целостность мира творческой личности.

Цикл шире истории ее отношений с Исайей Берлином, перед нами развертывается неизбежная, извечная трагедия любви, оставленная поэтом в потоке неумолимого времени. Завершает цикл катрен, написанный в Риме в декабре 1964 года:

И это станет для людей Как времена Веспасиана, А было это – только рана И муки облачко над ней.

Бесспорно другое: в сложных ассоциативных рядах поэтического мышления слились история и современность, память о прежних утратах и трагическое ощущение нынешнего горя, ощущаемого, однако, как преодоление. К Исайе Берлину, от которого она бежала из Москвы, обращены строки:

Сюда принесла я блаженную память Последней невстречи с тобой — Холодное, чистое, легкое пламя Победы моей над судьбой.

(«Пусть кто—то еще отдыхает на юге…», 1956)

Однако «победа над судьбой» – это не только отказ от желанной встречи, но утверждение победы поэта над своим страдающим, рвущимся к счастью и не получающим его «я».

Ценой отказа стал щемящий поэтический образ «невстречи», вошедший в систему поздней лирики Анны Ахматовой:

Таинственной невстречи Пустынны торжества, Несказанные речи, Безмолвные слова. Нескрещенные взгляды Не знают, где им лечь. И только слезы рады, Что можно долго течь.

(Первая песенка, 1956)

Мотив невстречи – главный в диахронии ее лирической трагедии «Пролог, или Сон во сне». Там персонажи существуют в разных временных измерениях, без надежды на встречу. Но одно – заблудиться во времени и пространстве виртуального мира, а другое – сделать сознательный выбор под прессингом тоталитарной системы. «Невстреча» получает как бы статус недостижимости и несказанности, как образ на скрещении поэтики символизма и реальной повседневности, крушения возможного и превращения его в невозможное.

В цикле «Шиповник цветет», составленном из произведений 1946–1962 годов, развернуто сопоставление событий десятилетней давности. «Эней», которого десять лет ждала «Царица», не придумал лучшего, чем приехать с молодой женой и позвонить женщине, которой клялся хранить верность. И тем не менее получает прощение:

Был недолго ты моим Энеем, Я тогда отделалась костром. Друг о друге мы молчать умеем. И забыл ты мой проклятый дом. Ты забыл те, в ужасе и в муке, Сквозь огонь протянутые руки И надежды окаянной весть. Ты не знаешь, что тебе простили… Создан Рим, – плывут стада флотилий, И победу славославит лесть.

(Сонет—эпилог, 1960–1962)

Это стихотворение, как и другое – «Ты стихи мои требуешь прямо…» написаны еще через многие годы после строк «Несостоявшаяся встреча / Еще рыдает за углом…» (1956). Их датировка – 1962, 1963 годы – имеет под собой реальный смысл. Судя по маргиналиям в записных книжках Ахматовой, она располагала сведениями о возможных приездах Исайи Берлина в эти годы. Но он больше никогда не приезжал в Россию, хотя благодаря во многом его усилиям летом 1965 года Ахматова была приглашена в Оксфорд для вручения ей докторской мантии и почетного диплома доктора филологии. Так, спустя почти двадцать лет, они встретились.

Анну Ахматову в Англию сопровождала внучка Николая Пунина, Анна Каминская, которую Анна Андреевна очень любила и также считала внучкой. В пути к ним присоединилась Аманда Хейт, выпускница лондонского Университета славянских литератур, изучавшая поэзию Серебряного века; с ней Ахматова подружилась в Москве в последние годы своей жизни. В то время Анна Андреевна вела жестокую полемику с зарубежными исследователями, искажавшими, как она считала, ее биографию и творческий путь, диктовала Аманде целые страницы достоверных сведений, благодаря чему вышла ее первая биография «Поэтическое странствие Анны Ахматовой».

В Оксфорде, после официальных торжеств, сэр Исайя пригласил Ахматову, Анну Каминскую, Аманду Хейт, профессора Дмитрия Оболенского на ужин в свой загородный дом. Он встречал гостей у входа в особняк и, предложив Ахматовой руку, повел во внутренние апартаменты, стены которых были украшены картинами современных и старых мастеров.

Я спросила: «Как вы нашли Ахматову после стольких лет разлуки?» – «Она была великолепна, – ответил сэр Исайя и прибавил фразу, от частого употребления получившую привкус банальности, но тем не менее передающую что—то очень значимое в прекрасном и величественном облике: – Екатерина Великая».

Вечер в доме Айлин и Исайи длился долго, однако был лишен той чарующей атмосферы, которая когда—то бросила двоих друг к другу, о чем Ахматова вспоминала в его второй приезд, ознаменованный «невстречей», давшей мощный заряд творческой энергии. Тогда Ахматова связала роковую встречу 1945 года и «невстречу» 1956–го, то есть целое десятилетие, в стихотворении «В разбитом зеркале» (1956), придавая ему какое—то особенное значение. Одно время она хотела включить его в третье посвящение к «Поэме без героя»:

Непоправимые слова Я слушала в тот вечер звездный, И закружилась голова, Как над пылающею бездной. И гибель выла у дверей, И ухал черный сад, как филин, И город, смертно обессилен, Был Трои в этот час древней. Тот час был нестерпимо ярок И, кажется, звенел до слез. Ты отдал мне не тот подарок, Который издалека вез. Казался он пустой забавой В тот вечер огненный тебе. И стал он медленной отравой В моей загадочной судьбе. И он всех бед моих предтеча, — Не будем вспоминать о нем… Несостоявшаяся встреча Еще рыдает за углом.

Теперь, без малого через десять лет, встреча состоялась. Рассказывая об ужине и вечере, проведенном Анной Андреевной в его и леди Айлин загородной резиденции в окрестностях Оксфорда, сэр Исайя говорил, что Ахматова была царственна, леди Айлин внимания не уделяла, что хозяйку обидело. С обезоруживающей улыбкой он завершил свой рассказ: «Признаюсь, что после ухода гостей это была не лучшая из проведенных мною ночей».

По—видимому, и для Анны Андреевны вечер, проведенный в их доме, был не из самых приятных. Никаких записей о нем не сохранилось, однако появился катрен, глубоко обидевший сэра Исайю:

И. Б<ерлину>

Не в таинственную беседку Поведет этот пламенный мост: Одного в золоченую клетку, А другую на красный помост.

(5 августа 1965)

Он еще приезжал в Президент—отель на Рассел—сквер, где остановились Анна Ахматова и Аня Каминская, подарил ей прелестную записную книжку в кожаном переплете, «для стихов», и маленькую, адресную. В дальнейшем сэр Исайя Берлин принимал участие в выдвижении Ахматовой на Нобелевскую премию, о чем Анна Андреевна говорила с добродушной иронией: «И чего этот господин так старается». Для нее их встреча летом 1965 года была концом этой романтической любви. Сам же сэр Исайя до конца дней хранил благодарную память об Ахматовой. После его кончины, последовавшей в 1997 году, Айлин Берлин все материалы и документы, имеющие отношение к Анне Ахматовой или ее окружению, передала в Музей Ахматовой в Фонтанном Доме.

Бездомность была характерной приметой быта и бытия Анны Ахматовой. С тех пор как она в 1916 году ушла из дома Гумилёва, у нее никогда не было своего дома, даже когда Союз писателей дал ей квартиру, а затем и знаменитую «будку», как она называла свою дачу в Комарове.

В этих своих «квартирах» она жила с Ириной, дочерью Николая Николаевича Пунина, и Аничкой Каминской. Надо сказать, что они сердечно не считали ее «своею», хотя жили когда—то за счет ее пайков и гонораров. При первом же удобном случае Анна Ахматова с маленьким чемоданчиком, в котором хранился весь ее архив, отправлялась в Москву.

В Москве она жила главным образом у своей близкой приятельницы Нины Ольшевской, жены модного в те годы сатирика Виктора Ардова, – до тех пор, пока Нина тяжело не заболела. Обычно Анне Андреевне уступал свою восьмиметровую комнатку сын Ольшевской, вскоре ставший известным актером, Алексей Баталов.

Позже она жила у приятельницы Любови Большинцо—вой—Стенич, у редактора—переводчицы Гослита Ники Глен, а также в Доме творчества в подмосковном Голицыне. Ее так и называли: «Странствующая королева», поскольку и в этих условиях она неизменно сохраняла королевский вид.