Анна Ахматова

Коваленко Светлана Алексеевна

Часть II

 

 

Глава первая

ПОЭМЫ И ТЕАТР

«Меня не знают», – раздраженно и горестно говорила Анна Ахматова в последние годы жизни, когда «Реквием» и «Поэма без героя» уже были опубликованы за рубежом, по—прежнему оставаясь под запретом на родине. Книга «Бег времени» (1965), с изданием которой Ахматова связывала надежды на встречу с большим читателем, вышла в усеченном виде, без «Реквиема»; «Поэма без героя» была представлена своей первой частью – «Тысяча девятьсот тринадцатый год», а «Пролог» – несколькими стихотворениями.

Знакомство с полным текстом этих произведений, их включенность в контекст ахматовского творчества и в общий контекст литературы открыли возможность нового взгляда не только на ее художественное наследие, но и на отечественный литературный процесс в целом, выявив до времени скрытые «подземные течения» и ключи «живой воды» в историко—культурном прошлом эпохи 1930–1960–х годов.

Можно ли считать парадоксом, что Ахматова, одна из «красавиц тринадцатого года», вошедшая в литературу Серебряного века с удивительной любовной лирикой и созданной ею лирической миниатюрой, модель модернистских художников, изысканная и стилизованная, стала крупнейшим эпическим поэтом ХХ столетия – не только в России, но и в Европе?

И да, и нет. Горбоносая красавица с парижской «атласной челкой» и глазами русалки, высокая и гибкая (Гумилёв советовал ей учиться пластике и идти в танцовщицы, Мандельштам называл гитаной, Модильяни рисовал в образе египетской царицы), казалось, самой природой была создана для того, чтобы поведать о тайнах и причудах женской души, о встречах и разлуках и с этим войти в русскую, а может быть, и в мировую поэзию. Первые поэтические сборники «Вечер» (1912) и «Чётки» (1914) принесли молодой поэтессе громкую славу, ей прочили будущее «русской Сафо». Однако судьба и время распорядились по—иному.

В одном из фрагментов «Реквиема» Ахматова вспоминает о той поре, «сталкивает» две эпохи в своей жизни:

Показать бы тебе, насмешнице И любимице всех друзей, Царскосельской веселой грешнице, Что случилось с жизнью твоей. Как трехсотая, с передачею, Под Крестами будешь стоять И своею слезою горячею Новогодний лед прожигать.

Но не только в силу трагических испытаний, выпавших ей и ее родине после 1917 года, Ахматова выросла в национального поэта, заговорив от имени своего «стомильонного народа».

Сегодня, когда время многое расставило по своим местам, присутствие эпического мирочувствия в ее первых книгах не только очевидно, но и закономерно, обусловлено личностью и заложенными в ней возможностями.

В книге «Anno Domini» (1921) Ахматова объединила в цикл «Эпические мотивы» три ранних фрагмента стихотворений. Возникнув у истоков первой ахматовской поэмы «У самого моря», фрагменты эти сопутствовали ее созданию и вели дальше. Подруга—муза, учившая плавать «приморскую девчонку», растет и взрослеет вместе с ней, уводя все дальше от моря, в мир петербургских видений и призраков.

Поэма «У самого моря» была начата в Слепневе в канун, как тогда говорили, «германской войны» и заканчивалась в Царском Селе. Ахматова вспоминает: «Это было уже в Слеп—неве (1914) в моей комнате. И это значило, что я простилась с моей херсонесской юностью, с „дикой девочкой“ начала века и почуяла железный шаг войны» (Рабочие тетради

А. А. Ахматовой. РГАЛИ, ИРЛИ. С. 116).

Только через два года она снова увидит Черное море, когда поедет в Крым, где простится с тяжелобольным Николаем Недоброво, – лирический отклик: «Вновь подарен мне дремотой… / <…> Золотой Бахчисарай…», затем без малого через четверть века напишет в «Путем всея земли»:

Я плакальщиц стаю Веду за собой. О, тихого края Плащ голубой!.. Над мертвой медузой Смущенно стою; Здесь встретилась с Музой, Ей клятву даю…

(1940)

Перед этим в «Реквиеме» – «Последняя с морем утрачена связь…». А чуть позже в первом посвящении к «Поэме без героя»:

… – и там зеленый дым, И ветерком повеяло родным… Не море ли? — Нет, это только хвоя Могильная…

Поэма «У самого моря» писалась вдали от Крыма, с которым были связаны детство, отрочество, юность Ахматовой. Название открыто отсылало к началу «Сказки о рыбаке и рыбке» Пушкина, к первым ее строкам: «Жил старик со своею старухой / У самого синего моря…», – подчеркивая сказочность сюжета, который, однако, был и биографическим. Она писала, что «сероглазый мальчик» с мускатными розами – это Гумилёв, что Николаю Степановичу очень нравилась поэма и что он просил посвятить ее ему.

«У самого моря» – поэма—воспоминание, память об изрезанном бухтами побережье Херсонеса, где прошло детство Ахматовой, где произошло что—то, о чем она никому не рассказывала.

Сын художника – В. В. Верещагин, мальчиком живший одно лето, по—видимому, в 1902 году, в Херсонесе, воскрешает события, как можно предположить, имеющие отношение к художественному миру ахматовской поэмы.

«Штормы на Черном море бывают главным образом в осенние и зимние месяцы, летом же – лишь в виде исключения и обычно меньшей силы. Но и тот, который нам пришлось наблюдать у Георгиевского монастыря в летнее время и только с берега, производил сильное и жуткое впечатление…

К утру разбушевавшиеся стихии стали успокаиваться. Ветер стихал, тучи рассеивались, и временами проглядывало солнце. К десяти часам небо очистилось, все было залито ярким солнцем, вся зелень освежилась и блестела. Море опять посинело, и только вдоль берега тянулась широкая, грязно—зеленая полоса воды, окаймленная белой пеной. Белых гребней на волнах почти не было, и по морю шли огромные, закругленные валы, называемые «мертвой зыбью». Рыбаки в то утро не вышли в море. Их большие лодки были еще с вечера вытянуты далеко на берег, а они сами, используя свободное время, занимались починкой сетей. Купающихся не было, но довольно много публики пришло полюбоваться сильным прибоем волн. С нашей террасы в промежутки между растительностью на склоне горы мы видели часть берега, где не было скал и где волны разливались далеко по берегу. К этому месту пришел какой—то молодой, по—видимому, человек, разделся и направился в воду. Плавать в море при «мертвой зыби» не так уж трудно. Но пересечь линию прибоя и проплыть без того, чтобы набегающая волна не обрушилась на входящего в воду, не ударила его о камни и не отбросила назад, – для этого нужны умение и сила. Молодой человек, за которым мы наблюдали, был, видимо, опытным пловцом. Он с силой нырнул в нижнюю часть падающей на него большой волны и, очутившись за ее «спиной», быстро поплыл в открытое море».

Далее Верещагин рассказывает о скале, у Ахматовой – «плоском камне», который был реалией Фиолентской бухты и обрел поэтическую жизнь в поэме – тот «камень за версту от земли».

«…В расстоянии около километра от берега находилась подводная скала, которая в тихую погоду поднималась метра на два над поверхностью воды. Хорошие пловцы часто доплывали до нее и, отдохнув, пускались в обратный путь. Наш пловец уверенно направлялся к этой скале… Прошло более часу, когда мы увидели, что он возвращается и уже приближается к берегу. Не имея возможности отдохнуть, он, видимо, сильно утомился, так как плыл крайне медленно, а между тем самые тяжелые минуты ожидали его впереди. Если при сильном прибое трудно войти в воду, не дав сбить себя с ног, то еще труднее выбраться на берег. А между тем силы пловца были истощены. Несколько его попыток прорваться сквозь прибой окончились неудачей. Было ясно, что он становится игрушкой волн, которые начинали относить его от берега… Два раза рыбак бросал конец веревки утопающему, но тот настолько ослабел, что не мог его поймать. В третий раз, сознавая, что это последняя возможность спасения, он сделал отчаянное усилие и схватил веревку. Тогда рыбак начал быстро тянуть его к берегу, продвигаясь в то же время вперед. Ему удалось наконец схватить утопающего за руку. В тот же момент большая волна накрыла их обоих и сбила рыбака с ног. Утопающий потерял сознание, но его спаситель, хотя и оглушенный, крепко держал его, пока стоявшие на берегу не вытянули обоих волоком на безопасное место, откуда несколько человек вынесли их из воды» (Верещагин В. Воспоминания сына художника. Л., 1982. С. 81–83).

Можно предположить, что Ахматова и Верещагин—младший были свидетелями одного и того же события, поскольку лето 1902 года оба провели в Херсонесе. Событие – первооснова эпоса, да и сама лирика Ахматовой всегда событийна, обращена к событию. А эпос склонен к мифологизации происходившего.

О таинственном «царевиче», которого ждет «приморская девчонка», посмеявшаяся над любовью сероглазого мальчика, известно, что он традиционный сказочный персонаж. Какая же русская сказка без «царевича»? Ахматова говорила П. Н. Лукницкому, что «напророчила» себе поэмой настоящего царевича: в Великий пост, на Вербную неделю в 1915 году она познакомилась с Борисом Анрепом, ставшим адресатом ее любовной лирики на долгие годы.

Возможно, появление в поэме «царевича» было подсказано и конкретными жизненными реалиями – тоже воспоминаниями детства. Мимо древнего Херсонеса проплывала императорская яхта, следовавшая в Ялту, чтобы доставить царскую семью в Ливадийский дворец. И конечно же все малочисленные обитатели побережья встречали и провожали корабль, везущий царских детей.

Ахматова происходила из потомственной морской семьи, где не могли не обсуждаться события, связанные с происшествиями на флоте. По—видимому, обсуждалась и катастрофа с императорским «Штандартом», в финских шхерах наскочившим на подводную скалу—пик, почему—то не обозначенную на картах. Памятным был и сильный шторм, в который попал «Штандарт» осенью 1909 года на Черном море.

В сюжете поэмы «У самого моря», в ее образности уже заключены предвидение будущего и черты характера героини, так сказать, ее ценностные ориентации. Ее представление о царствовании, после того как она выйдет замуж за «царевича» и станет владычицей морской, строятся на силе державы и справедливости правителя:

Боже, мы мудро царствовать будем, Строить над морем большие церкви И маяки высокие строить. Будем беречь мы воду и землю, Мы никого обижать не станем.

В истории ее любви к «царевичу» уже присутствует мотив «невстречи», определивший горечь и терпкость всей последующей любовной лирики Ахматовой. П. Лукницкий записал с ее слов: «В течение своей жизни любила только один раз. «Но как это было!» В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту, и письма так и не получила» (Лук—ницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 44).

История отношений с Гумилёвым, учеником пятого класса Царскосельской гимназии, полюбившим третьеклассницу Аню Горенко, соотнесена с безответной любовью обиженного «сероглазого мальчика»:

Ушел не простившись, мальчик, Унес мускатные розы, И я его отпустила, Не сказала: «Побудь со мною». А тайная боль разлуки Застонала белою чайкой Над серой полынной степью, Над пустынной, мертвой Корсунью.

Смерть «царевича» уже предвещала несбыточность полудетских иллюзий, начало разминовений в мире ахматовской жизни и любовной поэзии.

Последние слова роковым образом погибшего юноши – «ласточка, ласточка, как мне больно» – еще отзовутся в ее поэзии – в поэме «Путем всея земли» («Там ласточкой реет / Старая боль…»).

Поэму «У самого моря» завершает мотив церковного песнопения:

Слышала я – над царевичем пели: «Христос воскресе из мертвых», — И несказанным светом сияла Круглая церковь.

Этот удар похоронного колокола как бы неожиданно прозвучал, возвещая о приближении настоящего, «не календарного», ХХ века, предложившего поколению Ахматовой евангелический путь жертвы и искупления.

Первый биограф Анны Ахматовой Аманда Хейт высказала предположение, что «сероглазый мальчик» и «царевич» из поэмы «У самого моря» представляют собой две ипостаси образа Гумилёва: «…Царевич, ожидаемый с моря, – поэт, сероглазый мальчик – муж. Они, по всей видимости, воплощают два типа любви – любви духовной и любви земной» (Хейт А. Анна Ахматова. С. 46).

Сегодня трудно судить, вытекает ли этот вывод из изучения Амандой Хейт текста поэмы или его истоки – в беседах с Ахматовой. Важно то, что здесь поставлен вопрос о двой—ничестве в поэме. «Приморская девчонка», дерзкая и своевольная, имеет двойника, сестру—близнеца – Лену, олицетворяющую собою религиозно—духовное начало в жизни. Здесь возникает вопрос о православии и отношении к нему Ахматовой. Вопрос не столько мировоззренческий, сколько бытийный, открывающий возможность выбора своего пути в жизни и самоопределения. Отсюда выход к таким программным произведениям Ахматовой, как «Молитва», «Предсказание» («Видел я тот венец златокованый…»), определившим жизненную позицию автора «Реквиема», «Путем всея земли», «Поэмы без героя».

Поэма «У самого моря» написана в форме лирического монолога, в глубине которого уже зреет историческая эпика – память о Севастопольской обороне – французские пули и ржавые осколки бомб, которые собирает «приморская девчонка» у Константиновской батареи.

К середине 1910–х годов Ахматова приходит к широкому эпическому восприятию истории и к идее жертвенности, готовности принять всё, ниспосланное ее поколению. С лаконичной убежденностью это прозвучало в стихотворении «Молитва» (1915), отклике на Первую мировую войну, начало которой совпало с временем завершения поэмы:

Дай мне горькие годы недуга, Задыханья, бессонницу, жар, Отыми и ребенка, и друга, И таинственный песенный дар — Так молюсь за Твоей литургией После стольких томительных дней, Чтобы туча над темной Россией Стала облаком в славе лучей.

Поэма «У самого моря» была сочувственно и с интересом принята критикой и читателем. Стремясь осмыслить поэму в контексте литературы Серебряного века, Г. Чулков писал:

«Новый поэтический опыт Ахматовой, поэма „У самого моря“, заслуживает чрезвычайного внимания уже потому, что современность вовсе не богата эпическими произведениями в стихах.

…Эта поэма, такая простая в повествовательном своем плане, заключает в себе, однако, и глубину, и очарование, и значительность символической поэзии.

Глубина этой поэмы – в том, что любовь, о которой повествует автор, вовсе не ограничена пределами психологизма: она раскрывается как начало общее, мировое, за образами повседневными и отдельными в своей случайности угадываешь невольно нечто большее, как будто в этой девушке, изнемогающей в любовной тоске, воплощена вся любовь наша, израненная земною нашей судьбою, обреченная на непременное увядание.

Очарование этой поэмы в том, что она исполнена превосходного реализма, т. е. каждый образ, чудотворно претворенный поэтом в символ, не теряет своего земного веса. Плоть мира не сгорает напрасно и бесследно в творчестве Ахматовой. В соответствии с этим находится хорошее мастерство поэта: в этой повести нет ни одной пустой или случайной строчки» (Чулков Г.Валтасарово царство. М., 1998. С. 441).

Журнальный оттиск поэмы Ахматова послала Блоку и 14 марта 1916 года получила в ответ письмо, где он хвалил поэму, сделав несколько замечаний, обусловленных не столько самой поэмой, сколько общим контекстом поэзии того времени: «…не надо мертвого жениха, не надо кукол, не надо „экзотики“, не надо уравнений с десятью неизвестными; надо еще жестче, непригляднее, больнее. – Но все это – пустяки, поэма настоящая, и Вы – настоящая» (Блок А. Собрание сочинений. В 8 т. М.; Л., 1963. Т. 8. С. 459).

Блок ценил талант Ахматовой и несколько позже, в раздраженной статье против акмеизма «Без божества, без вдохновенья…» единственную ее обошел в своей резкой критике. В письме же, предостерегая от увлечения «мертвым женихом», он тем самым оберегал Ахматову и от воздействия своей поэзии, возможно, увидев в мотиве смерти и лирическом переживании сходство со своими стихами. Что же касается – «надо еще жестче, непригляднее, больнее…», – этим блоковским пожеланиям было суждено полностью сбыться, когда время, по словам Ахматовой, «уже подводило другого Пегаса».

Провидения Недоброво и пожелания Блока основывались на их творческой интуиции, проверенной жестким анализом слова и характера поэта.

Интерес к жанру поэмы как лиро—эпической форме, открывающей возможности широкого осмысления исторической действительности и себя во времени, уже не оставлял Ахматову. Сохранились фрагменты из затерявшихся или уничтоженных произведений, где мысль автора настойчиво обращается к национальной истории и ее символу – городу Петра, в «магическом круге» которого, по убежденности Ахматовой, вершились судьбы России. Сохранился фрагмент из «Прапоэмы» с эпиграфом из стихотворения: «В городе райского ключаря, / В городе мертвого царя» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 77).

Работа над незавершенной поэмой «Русский Трианон» датируется 1917–1934 годами. Однако Ахматова возвращалась к ней и позже, некоторые отрывки прямо выходят в Отечественную войну. Возникали новые, так и не дописанные строфы, позволяющие, однако, судить о сюжетах неосуществленного замысла. Последние обращения к «Русскому Трианону» содержатся в рабочих тетрадях Ахматовой 1965 года. Выскажем предположение, что из опустевших аллей Царского Села, места резиденции семьи последнего русского царя Николая Романова, мысль ведет к их скорбному пути и захоронению, по распространенной в те годы версии, в сибирском лесу: «И парк безлюден, как сибирский лес».

Причину незавершенности «Русского Трианона» и ряда других замыслов Ахматова объясняла и трудностью поисков новых поэмных форм, новых путей обновления поэтики большой эпической формы.

В 1961 году в одной из рабочих тетрадей появляется запись:

«Русский Трианон

(20–е годы)

С вокзала к парку легкие кареты, Как с похорон торжественных спешат, Там дамы в сарафанчики одеты, Но с английским акцентом говорят. Одна из них (как разглашать секреты, Мне этого, наверно, не простят) Попала в вавилонские блудницы, А тезка мне и лучший друг царицы.

Не на этой ли строфе я спохватилась, что слышится онегинская интонация, т. е. самое дурное для поэмы 20 в. (как, впрочем, и 19–го)…» (Рабочие тетради Анны Ахматовой. С. 104).

Ахматова не раз говорила, что онегинская строфа перекрыла развитие русской поэмы на многие десятилетия. Она считала, что в художественном пространстве от Пушкина до раннего Маяковского и «Двенадцати» Блока поднялась лишь поэма Некрасова «Мороз, Красный нос», с тем чтобы вновь отпустить жанр в безвременье. Уже создав свою, «ах—матовскую», строфу в «Поэме без героя», над поэтикой которой она билась более двадцати лет, Ахматова подчеркивала, что ее поэма «антионегинская» вещь. «Интонация „Онегина“ была смертельна для русской поэмы. Начиная с „Бала“ Баратынского до „Возмездия“ Блока, „Онегин“ систематически губил русскую поэму (хороша только доонегин—ская…). Потому и прекрасен „Мороз, Красный нос“, что там „Онегин“ и не ночевал. Следующий за Некрасовым был прямо Маяковский и „Двенадцать“ Блока» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 282–283).

Она поясняла, что «Поэма без героя» одновременно связана с символизмом и футуризмом – Блоком, Хлебниковым и молодым Маяковским – «самовитым словом».

Многие годы бытовало мнение о начавшемся после революции и затянувшемся вплоть до Отечественной войны молчании Анны Ахматовой. Эта точка зрения получила распространение как в советской критике, так и в критике русского зарубежья. Ее опровержению посвящены многие страницы записных книжек Ахматовой, в которых она, подводя итоги, на основании фактов стремилась показать, как же в действительности складывалась ее творческая жизнь, отвергая попытки критики – дома и за границей – «замуровать» ее в 1910–х годах.

В общественно—литературной ситуации, сложившейся вокруг Ахматовой, свою агрессивно—негативную роль сыграла критика. Как она сама не раз напоминала, началось все с блистательной лекции К. И. Чуковского «Две России. Ахматова и Маяковский», опубликованной в журнале «Дом искусства» (1921, № 1).

Статья Чуковского, с эффектным противопоставлением Ахматовой – хранительницы уходящей дворянской культуры, Маяковскому – представителю культуры нового революционного времени, утверждала, что когда—нибудь в будущем два этих сильных голоса сольются в потоке новой поэзии. Однако так случилось, что из неоднозначных суждений автора о поэтах были восприняты лишь крайности противопоставления. Выступление К. Чуковского оказалось роковым в творческой судьбе Ахматовой, поощряя многочисленные критические выступления по поводу «хранительницы дворянской культуры».

«Тропинкой над пропастью» называет Ахматова свою жизнь после 1925 года:

«…Надо было якобы добираться куда—то. Куда? За этим сразу началось многолетнее пребывание „под крылом у гибели“, но у ворот этого „пребывания“ твердо стоят еще не собранные в один цикл стихи о судьбе: „Клевета“, „Новогодняя баллада“, „Видел я тот венец…“ („Предсказание“), „И мы забыли навсегда…“, „Многим“ („Я голос ваш, жар вашего дыханья…“).

Затем мое имя вычеркнуто из списка живых до 1939 г. <…>

Вокруг бушует первый слой революционной молодежи, «с законной гордостью» ожидающий великого поэта из своей среды. Гибнет Есенин, начинает гибнуть Маяковский,

полузапрещен и обречен Мандельштам, пишет худшее из всего, что он сделал (поэмы), Пастернак, уезжают Марина и Ходасевич. Так проходит десять лет. И принявшая опыт этих лет – страха, скуки, пустоты, смертного одиночества, – в 1936 я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по—другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем—то напоминает апокалипсического Бледного Коня или Черного Коня из тогда еще не рожденных стихов.

Возникает «Реквием» (1935–1940). Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже – судить не мне. 1940 – апогей. Стихи звучат непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь: разные и иногда, наверное, плохие. В марте «Эпилогом» кончился «Requiem». В те же дни – «Путем всея земли» («Китежанка»)…» (Там же. С. 310–311).

О жанровой принадлежности «Реквиема» спорят до сих пор. Одни считают его стихотворным циклом (В. А. Адмони, В. Я. Виленкин), другие – поэмой. Правы и те, и другие. Как отклик на нестерпимую боль безвыходного горя рождались отдельные стихотворения. Некоторым из них, включенным в другие, «нейтральные» стихотворные контексты, удалось проникнуть в печать, остальные жили в памяти лишь нескольких наиболее близких людей.

Сама Ахматова с полным правом назвала «Реквием» поэмой. Внесем лишь одно уточнение: «Реквием» – не просто поэма, а лирический эпос жизни народной. В нем отражена сила женского характера, исполненного скорби и неиссякаемого гуманизма. Без темы, развернутой в «Реквиеме», не было бы в творчестве Анны Ахматовой полноты картин народной жизни в России ХХ века, как того требует эпос.

Ахматова с большим интересом отнеслась к публикации первых произведений А. И. Солженицына. В «Одном дне Ивана Денисовича» ее волновали и сама тема, из запретной вдруг вроде сделавшаяся свободной, и первооснова повествования – факты лагерной жизни, не как игра творческого воображения, не как воспринятое с чужих слов, а как пережитое самим автором, еще недавним зэком.

Когда Солженицын выразил желание посетить Ахматову, она с радостью его приняла, прочла ему «Реквием», о котором он сказал: «Это была трагедия народа, а у вас – только трагедия матери и сына» (Роскина Н. Анна Ахматова // Четыре главы. Из литературных воспоминаний. Париж: YMCA—Press, 1980. С. 53).

Оценка «Реквиема» Солженицыным не могла не огорчить. Несколько удивленная, Ахматова тем не менее внесла в текст «Вступления» по его совету строку: «Шли уже осужденных полки…» – как подтверждение «массовости» происходившего.

Нам неизвестно, читала ли Ахматова в эту встречу Солженицыну весь «Реквием» или только отдельные его части, создавшие ощущение локальности, суженности темы.

Так или иначе, но осталось незамеченным главное в поэме – полное слияние скорби матери, ее горя с горем других женщин России, всеобщность беды и сопричастность их судьбе:

Звезды смерти стояли над нами, И безвинная корчилась Русь Под кровавыми сапогами И под шинами черных марусь.

Мысль «рассекает» глубинные слои национальной истории, как бы в поисках своих предшественниц Ахматова обращается памятью к петровским казням: «Буду я, как стрелецкие женки, / Под кремлевскими башнями выть…» Строки: «Семнадцать месяцев кричу, / Зову тебя домой…» – восходят к женским народным плачам, плачу Ярославны в «Пу—тивле, на городской стене».

В болезненном воображении поэта возникают призрачные картины русской реки – Дона: «Тихо льется тихий Дон». Отсюда начинался исход белых в русское рассеяние. «Тихий Дон» Шолохова был любимым романом Льва Николаевича Гумилёва.

Стихотворение о Доне – ключевое в «Реквиеме» и наиболее личное, открыто обращенное к миру, к современности и национальной истории. Р. Тименчик раскрывает биографический и историко—культурный контекст этого стихотворения:

«Я – не первый воин, не последний — Долго будет родина больна… —

сказал во время свидания в тюрьме Лев Николаевич Гумилёв в 1938 г. Эта цитата из стихотворения Блока («На поле Куликовом») была в устах заключенного Л. Гумилёва одновременно напоминанием о судьбе отца. В 1914 г. Николай Степанович Гумилёв написал на обороте своей военной фотографии:

«Анне Ахматовой

Я – не первый воин, не последний — Долго будет родина больна… Помяни ж за раннею обедней Мила—друга, тихая жена!»»

Сказанное сыном объясняет появление «Тихого Дона» в тексте «Реквиема». Далее у Блока: «Перед Доном темным и зловещим…»

В «Реквиеме»:

Эта женщина больна, Эта женщина одна, Муж в могиле, сын в тюрьме, Помолитесь обо мне…

Ахматова, неприступная и гордая, какой она была и казалась, обращается за помощью к людям, страдающим так же, как она, к тем, для кого и о ком был написан «Реквием».

Другие строки из «Реквиема» соединяют в сознании поэта две великие русские реки – Дон и Неву:

Подымались, как к обедне ранней, По столице одичалой шли, Там встречались мертвых бездыханней Солнце ниже и Нева туманней…

Эта часть «Реквиема», написанная на грани жизни и смерти, связана «ночными видениями» с поэмой «Путем всея земли» и второй частью «Поэмы без героя» – «Решкой», где, как писала Ахматова, у нее «нет двойника», присутствующего в первой части и в эпилоге. Здесь она одна: «В дверь мою никто не стучится, / Только зеркало зеркалу снится, / Тишина тишину сторожит…»

Но мысль «Реквиема» ведет дальше, к самому страшному – Голгофе, где матери уготовано увидеть казнь сына:

Магдалина билась и рыдала, Ученик любимый каменел, А туда, где молча Мать стояла, Так никто взглянуть и не посмел.

Человек христианского миросозерцания, Ахматова вводит евангельский сюжет в современное историческое пространство, обращаясь к всеобщности материнского страдания, сливающегося с горем Матери Человеческой.

Прозаик русского зарубежья Борис Зайцев, покинувший Россию летом 1922 года, – свидетель красного террора (осенью 1919 года был арестован и расстрелян его юный пасынок Алексей Смирнов, в 1921–м были казнены Николай Гумилёв и многие другие, кого он хорошо знал), – понял, что «Реквием», написанный в 1930–е годы, «опрокинут» и в прошлое, когда говорит об «оцете Распятия» (евангельское:

«Напоить оцтом и желочью». Мф. 27, 34): «Я—то видел Ахматову „царскосельской веселой грешницей“ <…>, но Судьба поднесла ей оцет Распятия» (Русская мысль. Париж, 1964. 7 января). Ахматова всю жизнь прожила с ощущением своего «оцета».

Для понимания глубины христианского содержания «Реквиема» обратимся к ее стихотворению 1922 года – «Предсказание» («Видел я тот венец златокованый…»), написанному после казни Н. С. Гумилёва.

Стихотворение «Предсказание» много раз упоминается в записных книжках Ахматовой, в планах ее неосуществленных изданий, однако никак ею не комментируется (один раз оно было помещено в составе предполагаемого цикла «Над бездной»). При жизни автора публиковалось лишь раз в берлинском издании «Аппо Domini» (1923), без названия. Однако страница была вырезана из большей части тиража.

В «Предсказании» она как бы уступает свой голос кому—то другому. Это не диалогическая форма, на которой построены некоторые ее стихотворения, не пересказ того, что сказал «он»: «…быть поэтом женщине – нелепость…», «…иди в монастырь / Или замуж за дурака…», «Знаешь, с охоты его принесли, / Тело у старого дуба нашли…», «…Он звал утешно, / Он говорил…» и т. д.

В «Предсказании» звучит голос, лексически и интонационно выбивающийся из стилистики поэзии Ахматовой, далекий от мира ее повседневной жизни:

Видел я тот венец златокованый… Не завидуй такому венцу! Оттого, что и сам он ворованный, И тебе он совсем не к лицу. Туго согнутой веткой терновою Мой венец на тебе заблестит. Ничего, что росою багровою Он изнеженный лоб освежит.

Но самой своей бесстрастностью монолог усиливает эмоциональность восприятия стихотворения.

Исследовательница христианской образности и символики в поэзии Ахматовой М. Руденко, прожившая после окончания филологического факультета Московского университета несколько лет в Оптиной пустыни, приходит к выводу, что Ахматова приезжала в обитель в 1922 году, в самый канун ее разорения, и беседовала с последним оптинским старцем Нектарием (см.: Руденко М. Религиозные мотивы в поэзии Анны Ахматовой // Вестник Московского университета. Серия 9. Филология. 1995. № 4).

Мария Руденко рассматривает это стихотворение как предсказание старца, стоически воспринятое Ахматовой и связанное с обетом молчания. Свои наблюдения Руденко строит на основании «Северных элегий» Ахматовой и воспоминаний матушки Серафимы (в миру Ирины Бобковой), записанных А. Ильинской.

Среди духовных детей старца Нектария, человека образованного, знавшего и любившего литературу, искусство, философию, были Л. Бруни, Н. К. Бруни (дочь К. Бальмонта), Н. Павлович. К нему в Оптину приезжали М. Чехов, П. Ми—турич, В. Татлин.

Строки из первой «Северной элегии» Ахматовой: «Не с каждым местом сговориться можно, / Чтобы оно свою открыло тайну / (А в Оптиной мне больше не бывать…)» – обычно рассматриваются как литературные аллюзии, навеянные наездами в обитель Гоголя, Достоевского, Льва Толстого, К. Леонтьева, братьев Киреевских и др. Ахматовское «не бывать» не связывалось с тем, что она там была или могла быть. Однако о вероятном посещении Ахматовой Опти—ной пустыни свидетельствует и стихотворение, написанное двумя неделями позже, – «Причитание». Между «Предсказанием» (8 мая 1922 года) и «Причитанием» (24 мая 1922 года, Петербург) нет других стихотворений, они написаны одно за другим и как бы связаны одной тайной. Это время приближавшегося разорения Оптиной, и, как можно предположить, «Причитание» обращено к судьбам ее последних обитателей:

Господеви поклонитеся Во Святем Дворе Его. Спит юродивый на паперти, На него глядит звезда. И, крылом задетый ангельским, Колокол заговорил Не набатным, грозным голосом, А прощаясь навсегда. И выходят из обители, Ризы древние отдав, Чудотворцы и святители, Опираясь на клюки. Серафим – в леса Саровские Стадо сельское пасти, Анна – в Кашин, уж не княжити, Лен колючий теребить. Провожает Богородица, Сына кутает в платок, Старой нищенкой оброненный У Господнего крыльца.

В мире поэзии Ахматовой с ее сознательным обращением к чужому тексту немного случайностей. По—видимому, женщины «Реквиема», стоящие в тюремных очередях, – восприемницы, дочери и сестры тех, кто шли к старцу в годы разора Оптиной пустыни.

Эпилог «Реквиема» завершается памятником женщине у тюремных ворот над Невой:

И пусть с неподвижных и бронзовых век Как слезы струится подтаявший снег, И голубь тюремный пусть гулит вдали, И тихо идут по Неве корабли.

Эти строки цитировал Георгий Адамович в беседе с Анной Ахматовой летом 1965 года, когда, возвращаясь из Оксфорда, она три дня провела в Париже:

«Я вспомнил давнее признание Цветаевой насчет „Колыбельной“ и то, что за одну строчку оттуда она отдала бы все ею написанное, – и сказал, что последние строчки „Реквиема“:

… И тихо идут по Неве корабли —

должны бы у многих поэтов вызвать такое же чувство. Ахматова забыла о цветаевском письме, и, как мне показалось, напоминание это доставило ей удовольствие.

– Трудно судить о своих стихах. Надо отойти от них, отвыкнуть, как будто разлучиться с ними: тогда яснее видишь, что хорошо, что слабо. «Реквием» еще слишком мне близок. Но кое—что в нем, по—моему, удачно: например, эти два вставных слова «к несчастью» во вступительном четверостишии.

– А другое четверостишие, о Голгофе, – «Магдалина билась и рыдала…»?

– Да, это, кажется, тоже неплохие стихи» (Адамович Г. Мои встречи с Анной Ахматовой // Воздушные пути. Нью—Йорк, 1967. Вып. 5. С. 112–113).

Ахматова, выделив слова «к несчастью», нашла нужным вернуться в этой беседе к эпиграфу «Реквиема», взятому из ее же стихотворения 1961 года «Так не зря мы вместе бедовали…». Убежденность в том, что эмиграция – тоже частица России, ответственная за ее судьбы, присутствовала в ее сознании, что соответствовало эпическому содержанию «Реквиема», отразившего судьбу нации.

Однако мысль, столь определенно выраженная Ахматовой в эпиграфе, глубоко задела многих представителей эмиграции первой волны. Потеряв Россию, они в большинстве своем жили с ощущением обездоленности, тоски по родине, некоторые уже готовы были забыть годы революционного, а затем сталинского террора.

Оставшаяся в России Ахматова все знала и ничего не забыла, прожив полную достоинства жизнь с убеждением, что испытания, выпавшие ей и другим по эту сторону, оказались пострашнее шекспировских страстей. Когда в «Поэме без героя» появилась строфа: «…Скоро мне нужна будет лира, / Но Софокла уже, не Шекспира…» – за ней стоял трагический опыт «не бросивших землю».

Убеждений своих Ахматова не меняла и с ними отправилась в свое последнее зарубежное путешествие, когда и произошла беседа о двух правдах русских людей, оказавшихся по две стороны границы.

Много лет спустя после смерти Ахматовой Адамович вернулся к памятному разговору: «Я могу сказать, что при всем моем уважении и любви ко всему, что Ахматова делала и говорила, здесь я не могу во всем с ней согласиться. Она писала это в первые годы революции:

Мне голос был. Он звал утешно, Он говорил: «Иди сюда, Оставь свой край родной и грешный, Оставь Россию навсегда… " …………………………………………. Но равнодушно и спокойно Руками я замкнула слух, Чтоб этой речью недостойной Не осквернился скорбный дух.

То есть – уехать из России – это измена, это что—то, что осквернит.

Несколькими десятками лет позже, во вступлении к «Реквиему» она писала то же самое:

Нет, и не под чуждым небосводом И не под защитой чуждых крыл — Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был.

В самой интонации этой строфы чувствуется гордость, чувствуется вызов. Это очень достойная позиция. Я не имею ни малейшего намерения в чем—либо Ахматову упрекнуть. Я считаю, что «остаться с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был», это большая заслуга, позиция, которая достойна всяческого уважения. Но с чем я не могу согласиться, это с вызовом, который в ее интонации чувствуется. Ведь если бы все те, которые оказались вольно или невольно в эмиграции, если бы они остались в России, то оказалось бы, что пятьдесят лет Россия молчала или повторяла бы только то, что совпадает с партийной мудростью… Вся линия русской философии, русской мысли, идущая, в общих чертах, – от линии, заложенной Владимиром Соловьевым: Булгаков, Бердяев, Франк… – никто из них не мог бы написать того, что написал, оставшись в России… Вся глубинная линия русской мысли, русской философии, окрашенная интересом к религии, не могла бы существовать в советской России. И это была бы большая потеря» (Русская мысль. Париж, 1980. 24 апреля).

«Реквием» писался шесть бесконечных лет, горьких и трагических. С декабря 1934 года, после убийства Кирова, Ленинград был подвергнут своего рода чистке. Одновременно с массовыми арестами из города в срочном порядке высылались «бывшие дворяне», «бывшие чиновники», уцелевшие офицеры царской и Белой армий.

Художница Л. В. Яковлева—Шапорина, жена композитора Ю. А. Шапорина, пользовавшегося расположением властей и в меру сил помогавшего гонимым, не побоялась оставить дневниковые записи о том времени, частично опубликованные. Описывая чудовищные факты выселения целых семей «в трехдневный срок», Шапорина задает вопрос и сама же на него отвечает: «Кого же высылают? По каким признакам? Что общего между всеми этими людьми? Это – интеллигенция. И в большинстве своем – коренные петербуржцы» (Анна Ахматова. Requiem. С. 114).

Ахматова вспоминала, как она пришла на вокзал проводить кого—то из высылаемых. На перроне ей пришлось почти со всеми здороваться. «Я и не знала, что у меня так много знакомых дворян», – рассказывала она.

С 1937 года пошла новая волна арестов: в 1938–м взяли сына, в последний раз арестовали Мандельштама. Ахматова была человеком чуткого общественно—политического темперамента. На ее единичную боль и боль близких накладывалось ощущение надвигающихся всемирно—исторических катастроф: приближалась Вторая мировая война. Создается поэма «Путем всея земли», которую Ахматова назвала «большой панихидой по самой себе».

В сложных контекстах ахматовского творчества поэма «Путем всея земли» – самая «непрочитанная», она играет особую роль, выявляя динамику исторического мышления в условно—метафорической форме художественного видения. После прозрачной образности «Реквиема», где о нарушении заповедей человеческого бытия и страдания «на пределе» рассказано с глубокой лирической лаконичностью и эпическим достоинством, в этой поэме возникает как бы хаотическое нагромождение ассоциаций, требующих своей расшифровки. Это не только поэма боли, но и «больная» поэма, где чувство не знает катарсиса. Полагают, что перед вечным упокоением душа странствует сорок дней, посещая дорогие ей места и встречаясь с близкими и дальними, причастными ее судьбе. Для Ахматовой «ближним» оказывается весь мир национальной истории – от князя Мономаха и таинственного града Китежа, опустившегося в прозрачные воды озера Светлояра, чтобы спастись от татарского нашествия, до трагедии Цусимы, которая была первым предвестием крушения Российской империи.

Когда Исайя Берлин, прослушав «Поэму без героя», прочитанную ему Ахматовой в Фонтанном Доме поздней осенью 1945 года, назвал ее «реквиемом по всей Европе», она, рассказывая об этом, добавляла: «почему—то назвал», вкладывая в это «почему—то» долю иронии. Если в определении «реквием по всей Европе», отнесенном к Триптиху, имеется известное допущение, то к поэме «Путем всея земли» оно применимо полностью. Путешествие «путем всея земли» представляет собой странствия души, уже отделившейся от тела, и является своеобразным аналогом «Заблудившегося трамвая» Н. Гумилёва.

«Реквием» – рассказ о себе и своем народе. В поэме «Путем всея земли» география событий выходит за пределы отечественной истории, выстраивается цепь исторических катастроф XX столетия, в которой противостояние буров, первых белых поселенцев Южной Африки, британской агрессии, и гибель русского флота при Цусиме оказываются в одном ряду, предвещая кризис европейского общества на грани двух веков, в преддверии войн и революций.

Идея общей судьбы и общей беды, единения рода человеческого, нравственных заповедей, общих для всех, без разделения по национальным, политическим и религиозным убеждениям, задана в эпиграфе к поэме, где слова из поучения детям Владимира Мономаха соединены с наставлением сынам Израилевым.

Каждое памятное событие в жизни лирической героини многими нитями связано с историей ее родины, судьбами Европы и всечеловеческим бытием, а исторический контекст неотделим от историко—культурного. Старый и Новый Заветы, церковное песнопение, сюжет древнерусской повести о Февронии, опера Н. А. Римского—Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже…», «раздвоение» образа в традициях эстетики романтизма, символизирующее ночные ужасы гофманианы, – здесь, и не только здесь истоки условно—метафорического видения мира в поэме.

«Путем всея земли» является своего рода средоточием художественного поиска и попыткой обретения покоя, хотя бы ценой ухода из жизни. Трагичность судьбы героини усиливается тем, что она поэт, призванный принять на себя и чужое горе. Отсюда: «Столицей распятой иду я домой…» Мотив распятия пришел в поэму из «Реквиема».

Принятие лирической героиней «белой схимы» напоминает о приближении «белой» смерти и сопровождается «чистейшим звуком» колокольного звона. Части восьмая и девятая «Реквиема» как бы провожали «Китежанку» в ее последний путь по снежной равнине, на «легких санех».

Высший момент эмоционального и смыслового напряжения в поэме «Путем всея земли» (другие названия – «Ките—жанка», «Ночные видения») – возвращение к юности, к морю, где она впервые встретилась с Музой и где теперь прощается с ней. В этой, второй, главке вдруг отступает хаос и в просветлении вырисовывается метафора ахматовской поэзии, алмазный резец, способный начертать на твердой поверхности бессмертные письмена:

И вот уже славы Высокий порог, Но голос лукавый Предостерег: «Сюда ты вернешься, Вернешься не раз, Но снова споткнешься О крепкий алмаз. Ты лучше бы мимо, Ты лучше б назад, Хулима, хвалима, В отеческий сад».

В противостоянии поэта и времени, «отеческого сада» и соблазна славой побеждают «отеческий сад» и подводный град Китеж, где лирическая героиня надеется найти упокоение.

В поэме «Путем всея земли» Ахматова не видит силы, способной спасти ее. Споткнувшись о «твердый алмаз» поэтического слова, или Слова Божьего, она и не пытается высечь искру, от которой затеплится огонек свечи, а значит, и жизни. Подобная безысходность позже откликнется в стихах «Пролога»: «Знаю, как твое иссохло горло, / Как обуглен и не дышит рот. / И какая ночь крыла простерла / И томится у твоих ворот…» Но это потом. А через некоторое время, в годы напряженной работы над «Поэмой без героя», Ахматова уже будет искать спасения в творчестве, обращаясь к поэме со словами: «Спаси ж меня, как я тебя спасала, / Не отпускай в клокочущую тьму…»

Как же случилось, что из авторского замысла написать несколько «маленьких поэм» была написана одна – «Путем всея земли»? В мире художественного творчества, в отличие от реальной жизни, нет места случайности и все подчинено строгой закономерности – что лучше других знала Ахматова.

Без этой «маленькой поэмы», как и без «Новогодней баллады», не было бы «Поэмы без героя» с ее условно—метафорическими сюжетами и романтическими прозрениями. «Хвойная ветка да солнечный стих» напоминают о себе в «Поэме без героя» – в «могильной хвое» и марше Шопена, в загадочной строке о «родословной» автора:

Вовсе нет у меня родословной, Кроме солнечной и баснословной, И привел меня сам Июль.

Седьмой месяц июль занимает особое место в нумерологии Ахматовой, с ним связано торжество светлых сил в природе, солнца в зените, победа жизни, хотя за июлем наступает, как говорила Ахматова, «траурный август» – средоточие всех бед и несчастий.

Могильную хвою и «солнечный стих» обронил нищий, который еще явится в «Прологе» в образе слепого свидетеля на судебном процессе, когда тьма будет судить поэзию, а единственным «зрячим» окажется слепец. Зачин второй главки поэмы «Путем всея земли»: «Окопы, окопы – / Заблудишься тут! / От старой Европы / Остался лоскут…» – ведет в «Поэму без героя»:

А земля под ногой гудела, И такая звезда глядела В мой еще не брошенный дом, И ждала условного звука… Это где—то там – у Тобрука, Это где—то здесь – за углом.

Третья главка «Путем всея земли» с отсылкой к Гофману и лаконичным сюжетом предваряет события «Петербургской повести», «гофманиану», или «чертовню», склубившуюся в канун Нового года в Фонтанном Доме:

Вечерней порою Сгущается мгла. Пусть Гофман со мною Дойдет до угла. …………………… Ведь это не шутки, Что двадцать пять лет Мне видится жуткий Один силуэт. ……………………. Не знала, что месяц Во всё посвящен…

Этот «гофманианский» отрывок одновременно восходит к «Новогодней балладе» («И месяц, скучая в облачной мгле, / Бросил в горницу тусклый взор…») и уже текстуально предвосхищает сюжетную канву первой части «Поэмы без героя»:

Шутки ль месяца молодого, Или вправду там кто—то снова Между печкой и шкафом стоит? Бледен лоб, и глаза открыты… Значит, хрупки могильные плиты, Значит, мягче воска гранит…

И еще одна строфа, которую Ахматова, как она в таких случаях говорила, – «не пустила» в текст поэмы:

И сияет в ночи алмазной Как одно виденье соблазна Тот загадочный силуэт…

Несколько поэм, частично не состоявшихся, частично незавершенных – «Прапоэма», «Поэма о начале века», или «Гаагский голубь», «Русский Трианон», – предполагалось объединить в книгу «Маленькие поэмы». Об этом Ахматова сочла нужным сообщить в «Письме к ***», которое видела «Вместо предисловия» к будущей книге:

«В первой половине марта 1940 года на полях моих черновиков стали появляться ни с чем не связанные строки.

Это в особенности относится к черновику стихотворения «Видение», которое я написала в ночь штурма Выборга и объявления перемирия.

Смысл этих строк казался мне тогда темным и, если хотите, даже странным, они довольно долго не обещали превратиться в нечто целое и как будто были обычными бродячими строчками, пока не пробил их час и они не попали в тот горн, откуда вышли такими, какими вы видите их здесь.

Осенью этого же года я написала еще 3 не лирические вещи, сначала хотела присоединить их к «Китежанке», написать книгу «Маленькие поэмы», но одна из них, «Поэма без героя», вырвалась, перестала быть маленькой, а главное, не терпит никакого соседства; две другие, «Россия Достоевского» и «Пятнадцатилетние руки», претерпели иную судьбу: они, по—видимому, погибли в осажденном Ленинграде, и то, что я восстановила по памяти уже здесь в Ташкенте, безнадежно фрагментарно. Поэтому «Китежанка» осталась в гордом одиночестве, как говорили наши отцы» (Ахматова А. Стихотворения и поэмы. Л., 1976. Б—ка поэта. Большая серия. С. 511).

Намечалось как бы несколько путей: одни вели к художественному целому, как поэма «Путем всея земли», другие были или недописаны, или уничтожены.

Однако ближе других к «Поэме без героя», ее предвестием, как считала сама Ахматова и что не раз отмечалось исследователями, оказалось стихотворение «Новогодняя баллада», написанное в 1922 году и послужившее поводом резкого недовольства, как тогда было принято говорить, «наверху».

Литературно—общественная ситуация начала 1920–х годов осложнялась осознанной или подсознательной борьбой за право называться первым поэтом России. Умер Александр Блок, и поэтический престол оставался незанятым, при множестве явных и тайных претендентов. Один из наиболее образованных и беспристрастных знатоков и ценителей поэзии Н. Осинский (псевдоним князя Оболенского, занимавшего пост народного комиссара в советском правительстве) напечатал в «Правде» (1922, 4 июля) статью, в которой назвал Анну Ахматову наиболее значительным явлением в поэтическом мире после Блока. Весной 1924 года в Москве у Ахматовой с огромным успехом прошли литературные вечера, на которых среди других произведений читалась «Новогодняя баллада», опубликованная в первом номере журнала «Русский современник», одним из издателей которого был Е. Замятин.

Традиционное лиро—эпическое произведение, излюбленный романтиками жанр баллады, повествующей о событии значительном, таинственном и роковом, обычно опрокинутом в прошлое, Ахматова наполнила современным содержанием, выявив высокую степень искусства образной пластики:

И месяц, скучая в облачной мгле, Бросил в горницу тусклый взор. Там шесть приборов стоят на столе, И один только пуст прибор. Это муж мой, и я, и друзья мои Встречаем новый год. Отчего мои пальцы словно в крови И вино, как отрава, жжет? Хозяин, поднявши полный стакан, Был важен и недвижим: «Я пью за землю родных полян, В которой мы все лежим!» А друг, поглядевши в лицо мое И вспомнив Бог весть о чем, Воскликнул: «А я за песни ее, В которых мы все живем!» Но третий, не знавший ничего, Когда он покинул свет, Мыслям моим в ответ Промолвил: «Мы выпить должны за того, Кого еще с нами нет».

Помнившие Николая Гумилёва не могли не узнать его в «хозяине». «Важен и недвижим», указывающее, что хозяин мертв, напоминало о манере держаться живого Гумилёва, несколько надменно—торжественной, как некоторые говорили, – «деревянной». Слова же провозглашенного им тоста: «Я пью за землю родных полян, / В которой мы все лежим!» – вели не только к месту захоронения расстрелянных участников «Таганцевского заговора», по делу которого проходил Гумилёв, но и ко всем безымянным могилам России, вызывая глубокое эмоциональное потрясение слушателей и читателей.

Лаконичный балладный сюжет нес в себе потаенную силу, напоминая о чувстве ответственности живых и вечной памяти. А последний тост: «Мы выпить должны за того, / Кого еще с нами нет» – как оказалось, предвещал приход через много лет в жизнь и художественный мир Ахматовой «Гостя из Будущего» – одного из главных персонажей «Поэмы без героя» и «Пролога». В публикации «Новогодней баллады» Ахматова не без основания видела одну из причин последовавших гонений. Она вспоминала: «…очень дружески ко мне расположенный Замятин с неожиданным раздражением сказал мне: „Вы – нам весь номер испортили“» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 379).

«Поэма без героя» синтезирует в своей структуре исторический, мифологический и культурно—художественный опыт, предлагая оригинальный художественный сплав, тот самый «алмаз», огранка которого уже проступает в поэме «Путем всея земли».

В. Н. Топоровым и его школой проведена большая работа по дешифровке «Поэмы без героя». Предложенная им методика позволяет исследовать образность поэмы на синхронном уровне – в контексте жизни элитарной богемы Санкт—Петербурга и искусства Серебряного века, и по принципу вертикали, выявляющей историко—культурную диахронию. За каждым из образов угадывается литературная традиция, уводящая вглубь национальной и западной культуры.

Появляются новые и новые исследования с интереснейшими и нередко взаимоисключающими версиями и толкованиями ситуаций и образов, представленных в поэме. Возможности и неизбежность новых прочтений неограничены.

И все же к современному читателю и потомкам обращен художественный текст поэмы, крупнейшего лиро—эпического произведения XX века, уже в значительной мере «оторвавшегося» от реальной конкретики фактов, заключенных в его контекстах и подтекстах. Их расшифровка – область историко—литературного комментария, и чем он точнее и шире, тем полезнее. В частности, «спор» о том, на чьем «черновике» начала Ахматова писать поэму, не завершен, и ряд адресатов постоянно растет. Однако очевидно и другое: «черновиком» явилась жизнь поколения, к которому принадлежала Ахматова.

В. Франк назвал «Поэму без героя» «величественным эпосом»: «Две части этого эпоса самоочевидны: старый мир накануне своей гибели; новый мир накануне и во время войны» (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 447). Величественный эпос, но «не героический», – добавляет он, – «эпос без героя». И, думается, он не прав во второй части своего утверждения. Герой поэмы – время, история, мир «в его минуты роковые» и сам поэт, частица народа, рассказавший «о времени и о себе» в лирическом эпосе, художественном открытии XX века.

Ахматова – «мастер исторической живописи», как сказал К. Чуковский, умела «слушать» время, как бы осязать его бег.

Рубежом для нее и ее современников стал день, когда «развели мосты»:

На разведенном мосту В день, ставший праздником ныне, Кончилась юность моя —

написала она о памятном событии октябрьского переворота.

«Разведенный мост» – это и историческая реалия, и метафора, мост соединяет два берега человеческой жизни, река – жизнь человеческая: «Меня, как реку, / Суровая эпоха повернула». «Два моста» еще возникнут в набросках к либретто балета «Тринадцатый год» и фрагментах к театрализованной редакции «Поэмы без героя», над которой Ахматова работала в последние годы жизни.

Ахматова любила проводить аналогии между всемирно—историческими событиями. Б. В. Анреп вспоминал, что после «революции Керенского» она говорила: «Будет то же самое, что было во Франции во времена Великой революции, будет, может быть, хуже» (Ахматова А. Сочинения. Т. 3. С. 446).

Она вводит в картину новогоднего маскарада страшную маску – голову герцогини de Lamballe:

Всех наряднее и всех выше, Хоть не видит она и не слышит — Не клянет, не молит, не дышит, Голова madame de Lamballe…

Голова гильотированной герцогини, ближайшей подруги Марии—Антуанетты, – не только французский «след» в поэме, но и возвращение к «ящику» с отрубленными головами в «Заблудившемся трамвае» Гумилёва, и к своему стихотворению 1921 года – отклику на его казнь:

Лучше бы на площади зеленой На помост некрашеный прилечь И под клики радости и стоны Красной кровью до конца истечь.

Появившись в одном из «Примечаний» к поэме, строфа о казненной герцогине перешла в текст, заняв свое место в поэме. Однако, внося новые поправки в поэму, перерабатывая и дополняя ее, Ахматова в какой—то момент, захотев придать образу большую всеобщность и одновременно приближенность к себе, заменяет последнюю строчку строфы («голова madame de Lamballe …») – «Та, кого никому не жаль», но в варианте поэмы 1963 года, подаренном В. Я. Виленки—ну, она снова возвращается к первоначальному тексту, вызывающему более масштабные исторические ассоциации.

Вторая часть поэмы – «Решка» – относится к другому историческому периоду, продолжая рассказ «о времени и о себе» или о себе во времени, отличается от первой части и жизненным материалом, и ритмическим строем, и характером лирической героини. Место «царскосельской веселой грешницы» заняла женщина, познавшая утраты и полную меру горя. Ахматова вспоминала, что если в первой части у нее есть двойник – легкомысленная Коломбина, вину которой она согласна взять на себя, а в «Эпилоге» – другой двойник, которого ведут на допрос, то в «Решке» она совсем одна, наедине с тишиной, в которой, если прислушаться, звучат «обрывки» «Реквиема». В эти годы она сама и ее современницы, с которыми она выстаивает тюремные очереди, оказываются «по ту сторону ада». В «застенке», или «аду», содержатся близкие. По эту сторону для кого—то вроде бы нормальная жизнь – «Широко открыто окошко, / Там играет дежурный с кошкой, / Или вовсе дежурного нет» (Рабочие тетради Анны Ахматовой. С. 104). «По ту сторону ада» – она сама, «подруги ее осатанелых лет», то есть дней, проведенных в тюремных очередях. Это о них сказано – «обезумевшие Гекубы» и «Кассандры из Чухломы…», что «в беспамятном жили страхе», что «растили детей для плахи…». В «Решке» Ахматова заявляет о себе как о великом трагическом поэте.

«Аркой», соединяющей первую часть поэмы с эпилогом, называет Ахматова «Решку». Третья часть поэмы – «Эпилог» – проводит лирическую героиню и ее народ через новое всемирно—историческое испытание – войну с фашистской Германией.

Пафос «Эпилога» определен эпиграфом и посвящением: «Люблю тебя, Петра творенье!» и «Моему городу». Это наиболее «пушкинская» часть «Петербургской повести», пушкински светлая и пушкински трагичная. «Эпилог» первой и второй редакций поэмы писался в годы, когда все другие чувства и горести были потеснены страхом за Россию, над которой нависла смертельная опасность: «…Наступает 1941 г., и кончается вся Петербургская гофманиана поэмы. Белая ночь беспощадно обнажила город …а дальше Урал, Сибирь и образ России» (Там же. С. 106).

«Поэма без героя» имеет два подзаголовка – «Триптих» и на одном из титульных листов – «Трагическая симфония». Для Ахматовой важно подчеркнуть эту трехчастность произведения. Другой подзаголовок – «Трагическая симфония» – подчеркивал и связь с «Реквиемом» («Рядом с этой идет Другая, / И отбоя от музыки нет…»), и музыкальную природу произведения, развивающегося, как считала Ахматова, по законам музыки.

Поэма имеет три «Посвящения», «Вступление», «Вместо предисловия» и сложную систему эпиграфов. Части поэмы и ее главы соединены прозаическими заставками или ремарками.

Особую роль выполняют «Примечания»: авторские – «подстрочные», и вроде бы «редакторские», помещенные в конце текста. В «Примечаниях» Ахматова нередко использует литературный прием авторской мистификации со ссылкой на Байрона и Пушкина. В некоторых списках поэмы в примечания включались строфы, которые далее либо перемещались в текст, либо оставались за его пределами, часто, однако, уходя из «Примечаний».

Эти составные части поэмы взаимодействуют в поисках гармонического целого, отражая жизнь мира и поэта. Можно предположить, что бытие «Поэмы без героя» как «живого» организма, а еще не «литературного памятника», объясняется и тем, что поэма, как об этом не раз говорила Ахматова, была долгое время произведением «догутенбер—говской» литературы, не имея при жизни автора печатного издания. Это обстоятельство не позволяло поставить точку и отойти от произведения.

Многозначность образов в поэме – это и реальная жизненная канва, и литературный прием, установка на «двойное» или «тройное дно шкатулки», идущая от преображенной символизмом романтической традиции. Образы «ряженых» связаны с итальянским театром масок, взрыв интереса к которому обозначился в 1910–е годы.

Ахматова несколько раз в своих записных книжках делает отсылку к книге Вс. Э. Мейерхольда «О театре» (1913).

Одновременно здесь индивидуальная, личная память «сердца горестных замет». Маскарад – центральный образ первой части «Поэмы без героя» – подсказан и лицедейством эпохи: «…посмотри, он начинается, наш кроваво—черный карнавал», – обращается Ахматова к подруге детства и юности В. Срезневской. Здесь и воспоминание о Париже: «В 1910 г., когда мы жили <на> rue Bonaparte, 10, как—то рано утром я была разбужена звуками какой—то странной музыки. Выглянула в окно и увидела в узкой древней улице средневековую процессию: рыцарей, пажей, дам. Музыканты играли на древних инструментах, развевались знамена. В первую минуту я подумала, что брежу. В самом же деле это были участники ежегодного бала художников. Они шли купаться в бассейне перед Академией, которая была в двух шагах от нас» (Там же. С. 10).

«Машкерадами», изумлявшими блистательный Санкт—Петербург, славился дворец графов Шереметевых, во флигеле которого Ахматова прожила, как она писала, тридцать пять лет.

Ахматова как бы «накладывает» реальную ситуацию на комедию масок, изначально подчеркивая изобразительный прием двойничества. Гости не отражаются в зеркалах «Белого зала», поскольку являются не только масками, но и тенями 1913 года, их нет в живых.

Поэт Всеволод Князев, так сказать, обозначенный герой, адресат первого посвящения – являет собой скорее метафору поэта—самоубийцы или, если рассматривать образ в исторической перспективе, – убиенного поэта. Она называет его то «гусарским», то «драгунским Пьеро». И, по—видимому, здесь не ошибка, а двоящийся образ, в котором угадываются два реальных персонажа. Возможен и третий прототип – «…в шинели и в каске, / Ты – Иванушка древней сказки». Этот третий пришел в поэму из более позднего времени, когда уже шла война, на что указывает «каска» – часть военной амуниции.

Ахматова много раз и прямо, и осторожно, и настойчиво отделяла О. А. Судейкину от образа Коломбины или «Козлоногой» в поэме, но тем не менее обозначила ее в роли адресата «Второго посвящения», называя при этом своим двойником. Л. К. Чуковская вспоминает: «…у нас с нею был интересный разговор об О. А. Улучив удобный момент, я спросила: „А какая по—настоящему была О. А.?.. По поэме я внешне ее представляю себе, но…“ – „Ну что вы, Л. К.! Очень не верно. Как это 'внешне' вы себе представляете? Будто в поэме я действительно нарисовала свою подругу, как думают некоторые… Я нарисовала не ее, а ее, и себя, и Соломинку Андроникову… Все мы тогда такие были…“» (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. М., 1997. Т. 1. С. 395).

И, наконец, адресат «Третьего посвящения» – Исайя Берлин, реальный и, так сказать, «документированный», берется под сомнение сразу несколькими претендентами на эту роль, среди которых главный – композитор и музыкант Артур Лурье, игравший Ахматовой «Чакону» Баха. Право Лурье на «Третье посвящение» отстаивает держательница части его архива Ирина Грэм. Не склонен видеть в сэре Исайе Берлине прототипа «Гостя из Будущего» Л. Зыков, утверждая в этой роли Н. Н. Пунина. Другие исследователи (Э. Г. Герш—тейн) включают в систему прототипов В. Г. Гаршина.

Ахматову удивляли и огорчали однозначность суждений современников в восприятии текста поэмы, стремление найти и опознать в художественных персонажах своих старых знакомцев. Равно ее огорчали поиски прототипов любовной лирики, приводившие к спорам, продолжающимся и по сей день.

После того как «Поэма без героя» была в очередной раз завершена, Ахматова решила ответить всем сразу, предлагая шифр к секретам «шкатулки с тройным дном»: «Ты (1 апреля 1963). Это «ты» так складно делится на три, как девять или девяносто. Его правая рука светится одним цветом, левая – другим, само оно излучает темное сияние» (Рабочие тетради Анны Ахматовой. С. 102).

Этой троичностью, множащейся на три и уходящей в бесконечность, Ахматова стремится связать далекое и близкое, ушедшее и грядущее. Триптих – это и некий аналог трехчастности «Божественной комедии» Данте, с его отношением к сакральному числу три, определяющему законы бытия и творчества. Здесь и восхождение к божественной Троице, на ипостасях которой воздвигнута философия русского символизма. Здесь и «три карты», тайну которых Пиковая дама доверяет Германну, – их тени присутствуют как в «Поэме без героя», так и в прозе к ней («…ходят слухи – Германн влюбился в старуху, а старуха пишет стихи»).

«Поэма без героя» сложна по своей архитектонике и сочетает в структуре традиции стилизованного неоромантизма пушкинскую традицию с психологизмом Достоевского. Каждый из ее эпиграфов многослоен, как и вся система образов, и не только соответствует тексту, но и в чем—то его дополняет, ориентируя на мировой культурный текст.

Часто ахматовские эпиграфы нарочито неточны, и эти неточности не случайны, они несут дополнительную информацию, как бы открывают новый слой в произведении. Отметим их особую «плавучесть», или «текучесть». Одни исчезают, другие появляются, вызывая исторические и литературные реминисценции. Так, эпиграф к тексту «Решки»: «…жасминный куст, / Где Данте шел и воздух пуст», – подписанный инициалами Н. К., отсылает к стихотворению Николая Клюева:

Ахматова – жасминный куст, Обожженный асфальтом серым. Тропу ль утратила к пещерам, Где Данте шел и воздух густ…

Эпиграф из опального поэта, погибшего в ссылке, предваряет главу с «крамольными» строфами, долгое время заменяемыми пустотами. Замена же «густ» на «пуст» отсылает к вечной пустоте, где давно уже пребывает поэт, и к стихам, обращенным к Марине Цветаевой: «Как той, другой – страдалице Марине, – / Придется мне напиться пустотой…» Одновременно это повод еще раз обратиться к Данте Алигь—ери – образ не только величайшего, но и опального поэта проходит через все творчество Ахматовой.

Первая часть триптиха «Девятьсот тринадцатый год. Петербургская повесть» строится по принципу драматургии: первая ее глава завершается театральной «Интермедией» – «Через площадку». По признанию Ахматовой, она «дважды уходила в балет», рвалась «в пустоту», «в историю». Отсюда фрагмент незавершенного либретто к поэме «В Суздальском монастыре», связанный со строфой:

И царицей Авдотьей заклятый, Достоевский и бесноватый, Город в свой уходил туман…

«Петербургская повесть» представляет собой как бы поэму в поэме и может претендовать на самостоятельное существование, чем и объясняется попытка Ахматовой создать на основе поэтического текста либретто балета, или, как она говорила, «может быть, киносценарий».

Но в художественной системе произведения это лишь кажущаяся самостоятельность. Первая часть триптиха «Тысяча девятьсот тринадцатый год» множеством явных и невидимых на первый взгляд нитей связана со второй и третьей частями – как образностью, так и литературной традицией, а главное, лирической героиней поэмы или образом повествователя, включенного в лирический и исторический сюжеты.

Сюжет первой части – традиционно—романтический. К героине, гадающей в новогоднюю ночь, вместо «суженого» приходят «ряженые», незваные гости, «тени тринадцатого года». Это и маски новогоднего венецианского карнавала, и тени старых знакомцев. Волей—неволей хозяйка (она же героиня) стала участницей карнавала призраков, заполнивших Белый зал Фонтанного Дома, где она живет, возвращаясь памятью к событиям, разворачивающимся в «карнавальном» действе жизни. События включены в инфернальную картину «Петербургского мифа»: от пророчества царицы Авдотьи Лопухиной через реминисценции из Пушкина, Гоголя, Достоевского к Петербургу Блока и Андрея Белого. Подзаголовок – «Петербургская повесть» – указывает на преемственность с пушкинским «Медным всадником».

Из Белого зала Фонтанного Дома действие переносится в раскрытое пространство «бала мятелей» на Марсовом поле; миражи старого блистательного Санкт—Петербурга сменяются бытовыми картинами греющихся у костров, картинами, которые в то же время возвращают к «пляскам кучеров» из балета И. Стравинского «Петрушка», где главный герой, интерпретированный композитором и постановщиками как еще один вариант лирического Пьеро, терпит поражение в любви.

«Чертовней», как и положено в Святки, или «гофманиа—ной», если обратиться к балладно—романтической традиции, называет Ахматова пришедшие из тех дальних времен видения. Как и всякой чертовщине, призракам положено сгинуть с «петушьим криком», которого так ждет героиня, но который «только снится» – столь далека от действительности «блаженная страна»:

Веселиться – так веселиться! Только как же могло случиться, Что одна я из них жива?

Мнимое веселье, без радости, воскрешает духовную атмосферу, описанную Андреем Белым в его «Воспоминаниях о Блоке»: «Слова «весело», «веселиться» – казались мне наиболее частыми словами в словаре Любовь Дмитриевны; мне казалось, что А. А. и Л. Д. окружали себя будто вихрем веселья; но скоро заметил я, что этот вихрь их несет неизвестно куда, что они отдались ему; и несет этот вихрь их не вместе; Л. Д. улетает на вихре веселья от жизни с А. А.; и А. А. летит прочь от нее… Я участвовал в общем веселье, старался быть светским, но – видел: веселье то есть веселье трагедии; и – полета над бездной; я видел – грядущий надлом, потому что веселье, которому отдавались они, было только игрой, своего рода commedia dell'arte, не более» (Белый А. Воспоминания о Блоке. М., 1995. С. 301).

На диалоге живой с мертвыми построена вся первая часть «Поэмы без героя», повествующая об утратах и последствиях вседозволенности. Воссоздав тривиальный любовный треугольник: Коломбина – Пьеро – Арлекин, – заканчивающийся гибелью Пьеро, истекающего отнюдь не «клюквенным соком», как то было в «Балаганчике» Блока, а настоящей кровью, Ахматова обозначает вину свою и своего поколения, ступившего на край бездны, и то, к чему это привело не только молодых поэтов—самоубийц, одним из которых был Всеволод Князев, но и Россию в целом, приближавшуюся к рубежу «не календарного» – настоящего XX века.

Социальные и нравственные потрясения, неспособность поколения противостоять им Ахматова склонна была объяснить и виной элитарной русской интеллигенции, литературно—художественной богемы, к которой относила себя и своих друзей. Во главу угла поставлен нравственный конфликт, ответственность за самоубийство «мальчика», суд совести и призыв к покаянию, которым может быть достигнуто искупление.

Посетившие автора в новогоднюю ночь видения связаны с фантасмагориями гоголевского Петербурга, пушкинского «Медного всадника» и «Пиковой дамы». В целом же город с его жителями отражает психологическую инвариантность душевных состояний, представленных в романах Достоевского, отсюда – метафора: «Достоевский и бесноватый, / Город в свой уходил туман…»

«Страшное преступленье в грозном хаосе давних дней» и «Все равно приходит расплата» – представлены как две ипостаси романа Достоевского – «Преступление и наказание».

Но отчего же именно Блоку, которого Ахматова глубоко почитала, отведена в поэме роль, хоть и косвенного, но как бы главного виновника самоубийства корнета? Более того, дорабатывая поэму, она снова и снова обращается к образу «Демона», который, как замечала в прозе о поэме, «всегда был Блоком». В первой редакции поэмы (1940–1943) Блок угадывается среди других гостей, но присутствует нейтрально:

Как парадно звенят полозья И волочится полость козья. Мимо, тени! Он там один, На стене его тонкий профиль — Гавриил или Мефистофель Твой, красавица, паладин?

Если бы строфа оставалась в этом виде и не дополнялась от редакции к редакции, обозначенный в ней персонаж вызывал бы те же многозначные толкования, что и другие гости «маскарада». Однако Ахматова дважды расширяла свой «эскиз», превращая его в портрет Блока.

В редакции 1946 года произведены дополнения, уже прозрачно отсылающие к Блоку:

И моим поведано словом, Как вы были в пространстве новом, Как вне времени были вы, — И в каких хрусталях полярных, И в каких сияньях янтарных Там, у берега Леты – Невы.

Эта вновь вписанная строфа содержит в себе скрытую реминисценцию из Блока:

Небо – в зареве лиловом, Свет лиловый на снегах, Словно мы – в пространстве новом, Словно – в новых временах.

В середине 1950–х годов Ахматова снова возвращается к образу Блока и вводит в текст прямые перифразы и аллюзии:

Демон сам с улыбкой Тамары, Но такие таятся чары В этом страшном дымном лице: Плоть, почти что ставшая духом, И античный локон над ухом — Всё таинственно в пришлеце. Это он в переполненном зале Слал ту черную розу в бокале. Или все это было сном? С мертвым сердцем и мертвым взором Он ли встретился с Командором, В тот пробравшись проклятый дом? И его поведано словом, Как вы были в пространстве новом, Как вне времени были вы…

Вносится не только дополнение, но и уточнение, важное для ахматовской характеристики Блока и соотнесенности его образа с образом автора в художественном контексте «Поэмы без героя». Вначале было: «И моим поведано словом…», затем – «И поведано чьим—то словом…» и, наконец, после последней доработки – конкретное: «И его поведано словом…»

Можно предположить, что одним из аргументов, потребовавшим уточнения портретных, а следовательно, и психологических нюансов, стал спор Н. Бердяева с религиозными философами Дм. Мережковским и Вл. Соловьёвым о «духе» и «плоти», «верхней» и «нижней бездне». В своем определении «плоть, почти что ставшая духом» – она тем самым принимала сторону Бердяева, возражавшего против противопоставления этих начал.

Блока Ахматова назвала в прозе о поэме «человеком—эпохой», еще раз подчеркнув, что художественный образ не идентичен личности и в том случае, когда автор непосредственно отсылает читателя к обозначенному прототипу.

Ахматовская «концепция Блока» в поэме не замыкается, однако, на личности крупнейшего поэта Серебряного века, но обращена к нравственно—этическому феномену, в значительной мере порожденному атмосферой 1910–х годов: часть читательской и окололитературной среды той поры восприняла ресторанно—эротические мотивы поэзии Блока, – не желая или не умея понять в нем пророка Возмездия и певца «страшного мира».

В шуме вакханалии «декаданса», проникшего во все сферы не только искусства, но и жизни, когда причудливо переплелась распутинщина с идеями богоискательства и богостроительства, Ахматова слышала приближение Возмездия, обещанного Блоком:

И всегда в духоте морозной, Предвоенной, блудной и грозной, Жил какой—то будущий гул… ………………………………………….. Словно в зеркале страшной ночи, И беснуется и не хочет Узнавать себя человек, А по набережной легендарной Приближался не календарный, Настоящий Двадцатый Век.

Она и многие из ее современников не могли не размышлять о причинах бедствий, постигших их страну и ее народ. В этом историческом контексте понятны слова из лирического монолога героини, когда в новогоднюю ночь 1941 года к ней приходят тени из 1913 года:

Но мне страшно: войду сама я, Кружевную шаль не снимая, Улыбнусь всем и замолчу. С той, какою была когда—то В ожерелье черных агатов, До долины Иосафата Снова встретиться не хочу…

Ахматовская шаль, как и ахматовская челка – «знаковые» реалии в мифологизировавшем ее искусстве. Запечатлев себя в шали, от списка к списку поэмы она ищет наиболее точный эпитет для ее определения. Первоначально это было – «шаль турецкая», что соответствовало желтой шерстяной шали, подаренной ей Гумилёвым после карточного выигрыша. Затем появляется наиболее точное и поэтически емкое определение «шаль воспетая», отсылающая к портретам и рисункам, к мандельштамовскому: «ложноклассическая шаль» и блоковскому: «„Красота страшна“, – Вам скажут – / Вы накинете лениво / Шаль испанскую на плечи, / Красный розан – в волосах…» И, наконец, в последней редакции появляется «кружевная шаль» – и нейтрально, и отвечает реальности. В кружевной шали Ахматова запечатлена на нескольких поздних фотографиях.

Ахматовой были близки суждения философов Н. Бердяева и Ф. Степуна, пытавшихся осмыслить российскую катастрофу, вину интеллектуальной элиты нации, не только не сумевшей противостоять надвигавшимся катастрофам, но и объективно, по их мнению, содействовавшей постигшей страну трагедии. В записных книжках Ахматовой есть прямые отсылки к Бердяеву. Одного из самых зловещих и «не разгаданных» персонажей поэмы – «Кто—то… без лица и названья» – она отсылает к бердяевскому «Самопознанию», читавшемуся ею в годы дописывания и переработки «Поэмы без героя». В описи ахматовского фонда в петербургской Российской национальной библиотеке указаны статьи Ф. Степуна, что свидетельствует об интересе Ахматовой к его философским и социологическим работам.

Трудно судить, ориентировалась ли Ахматова на Бердяева и Степуна, вынося свой приговор среде российской интеллигенции, к которой принадлежала и она сама, и самые близкие ей люди, или эти ее суждения, как оказалось, совпали с их философско—социологическими мыслями. Ахматова не раз вспоминала мысль, записав ее на полях одной из рукописей «Поэмы без героя»: «Шилейко говорил, что область совпадений столь же огромна, как и область подражаний и заимствований». И несущественно, заимствование перед нами или совпадение, отражающее общность суждений знаменитых современников.

Федор Степун писал в марте—июле 1940 года, за полгода до начала работы Анны Ахматовой над «Поэмой без героя»:

«Над сложным явлением „блоковщины“ петербургской, московской, провинциальной, богемной, студенческой и даже гимназической будущему историку русской культуры и русских нравов придется еще много потрудиться. Ее мистически—эротическим манифестом была „Незнакомка“… До чего велика, но одновременно мутна и соблазнительна была популярность Блока, видно и из того, что, в то время как сотни восторженных гимназисток и сельских учительниц переписывали в свои альбомы внушенные Блоку просительной ектенией строки:

Девушка пела в церковном хоре О всех усталых в чужом краю, О всех кораблях, ушедших в море, О всех, забывших радость свою… —

проститутки с Подъяческой улицы, гуляя по Невскому с прикрепленными к шляпам черными страусовыми перьями, рекомендовали себя проходящим в качестве «Незнакомок».

Будь этот эротически—мистический блуд только грехом эпохи, дело было бы не страшно. Страшно то, что он в известном смысле был и ее исповедничеством» (Степун Ф. Бывшее и несбывшееся. Лондон, 1990. С. 317, 318).

Заметим, что характеристика, данная Степуном – «эротически—мистический блуд», – перекликается с определением Ахматовой: «И всегда в духоте морозной, / Предвоенной, блудной и грозной, / Жил какой—то будущий гул».

«Поэма без героя» была для Ахматовой опытом поэтической автобиографии и конечно же «самопознанием». Одна из главных философских идей поэмы, идея двойничества, накладывается на приведенное нами суждение Бердяева о чем—то «двоящемся» в мыслях и людях Петербурга того времени. А «Кто—то… без лица и названья» из «Поэмы без героя» перейдет в «Пролог» и в «тифозном бараке» сядет рядом с койкой на стул, возьмет за руку и расскажет обо всем, что случится в 1946 году. В сцене суда над героиней в «Прологе» он появится за столом президиума в зловещей фуражке с голубым околышком. В заметках к поэме Ахматова подсказывает: «Кто—то без лица и названия, конечно же, тот, кто невидимо сопровождает нас всю жизнь».

Увидев в «Коломбине» – виновнице самоубийства корнета – своего двойника, Ахматова готова взять ответственность за преступление, которое, как она дает понять, является общим: виноваты все гости новогоднего маскарада, все ряженые. Однако, подчеркнуто приняв вину на себя, Ахматова тут же делится ею с Блоком.

Собирая отзывы о поэме, соотнося и сопоставляя различные точки зрения, Ахматова размышляла о ее феномене в «Прозе о поэме». Некоторые из знакомых по Петербургу, современники и свидетели описанных событий, увидели в поэме стремление «свести счеты» с эпохой и людьми, угадываемыми в персонажах. Не приняла поэму и Марина Цветаева, по—видимому, уязвившая Анну Ахматову своим ироническим замечанием о том, что вряд ли своевременно начинать разговор о Пьеро и Арлекинах в трагический, как оказалось, предвоенный год, когда у обеих были осуждены дети и близкие.

Ахматова, видимо, понимала, что с ходом времени поэма будет не уходить в прошлое, в область «мирискусничества», а наоборот, будет прорываться в будущее, к «читателю—потомку». Образ человека «из грядущего века», заявленный в «Поэме без героя», получил развитие в трагедии «Пролог». Его голос из мира интимно—личного прорывается в мир всечеловеческий, который в художественном мире Ахматовой оказывается тоже предельно личным.

«Проза о поэме», сопровождавшая работу над ней и возникшая вначале как «Вместо предисловия», затем как «Письмо к N.», постепенно переросла в размышления о поэме и отражение себя в ней. С 1959 года эта проза принимает новые формы, обретая вид расширенного авторского комментария, своего рода трактата, жанра, имеющего традиции в мировой литературе.

Значительная часть «Прозы о поэме» была написана в больнице осенью 1961 года и зимой 1962–го. Это – исторический, литературный комментарий, заметки для себя и о себе: строфы, абзацы, страницы, иногда на полях и обложке рукописей поэмы, на листках и страницах из альбомов или записных книжек. «Прозу о поэме» Ахматова хотела видеть частично включенной в структуру поэмы в виде прозаических заставок к главам или заключающих их кусков либо в виде фрагментов между строф, неких театральных ремарок и реплик.

На разных стадиях работы над поэмой проза то активно вторгалась в стихотворный текст, то уходила из него. Было и другое желание, по сути вытеснившее прозу из текста поэмы, – желание издать ее отдельной книгой, расширив и дополнив прозаические заметки, пояснения и изыскания. Сохранились сделанные Ахматовой обложки этой предполагаемой книги. Такие обложки, чаще всего представляющие собой сложенный вдвое лист бумаги, делались ею ко всем планируемым, но обычно не издаваемым книгам. Она хотела назвать книгу «Рго domo теа» – «Все про меня» или «Про мои дела», – что свидетельствует о значении содержания прозы, ее исповедальной направленности. Книга так и не была «сложена» автором, и воссоздание ее возможно лишь в виде фрагментов: раздумий, комментариев, дневниковых записей и т. д. Записи эти, намеренные и случайные, порой чем—то напоминают фрагменты из «Опавших листьев» или «Мимолетного» В. Розанова. Комментарии к одной строфе приводят к другой, конкретное замечание или пояснение вырастает в историческое и философское обобщение.

В «Рго domo теа» развернут своеобразный диалог, в который оказывается вовлеченным и читатель. Ахматова ревностно и с интересом относилась к отзывам и суждениям о поэме как «именитых», так и «рядовых» читателей. Она собирала эти отзывы и иногда пыталась ответить на них. Поэму сравнивали с Кёльнским собором, старинными напольными часами с их серебряным звоном, со знаменитой картиной Веласкеса; отмечалась ее связь с музыкой, с танцем.

Из многих суждений о поэме Ахматова выделила два наиболее для нее важных – В. Жирмунского, назвавшего «Поэму без героя» «исполненной мечтою символистов», и М. Зенкевича, сказавшего: «слово крепкое, акмеистическое». В этих на первый взгляд противоречивых определениях нет парадокса, что и привлекло Ахматову. Жирмунский, автор первой основательной статьи об акмеистах «Преодолевшие символизм» (1916), предпринял попытку определить акмеизм как литературно—художественное течение в динамичной системе искусства Серебряного века, зыбкой, но достаточно устойчивой основой которой оставался «преодолеваемый», но так и не преодоленный символизм, по—новому возникший и в театре масок молодого футуриста Маяковского, и в его ранних поэмах.

В восприятии Ахматовой границы между символизмом и акмеизмом в достаточной мере размыты, как то и было в мире художественной реальности. Когда литературная критика пыталась категорично и не всегда аргументированно противопоставлять акмеизм символизму, Ахматова уже в поздние годы несколько раз настойчиво напоминала, что выходила замуж не за мэтра акмеизма, но за молодого символиста Николая Гумилёва, пытавшегося обновить эстетику символизма и изжившие себя теории.

Видение мира сквозь магический кристалл на грани сна и яви Ахматова унаследовала через символизм у западноевропейских и русских романтиков. Уходя в мир зазеркалья, столь близкий символистскому видению: «Видишь сам, по какому краю / Лунатически я ступаю, / Как по шелковому ковру…» – она возвращалась сама и возвращала читателя «крепким, акмеистическим словом» в мир жестокой реальности.

Ахматовой подчеркивается жесткость слова, жесткость беседы или диалога со временем, развернутого в поэме:

Это всплески жесткой беседы, Когда все воскресают бреды, А часы все еще не бьют…

В первой редакции было: «Это всплески жуткой беседы…» Замена одного слова уточняет мысль, указывает на характер лирической героини, которую не запугать жутью «новогодней чертовни». Отсюда самохарактеристика: «Я еще пожелезней тех…»

Одновременно Ахматова недвусмысленно отсылает к символистским корням поэмы в строфе «Решки»:

… И снова Выпадало за словом слово, Музыкальный ящик гремел. И над тем надбитым флаконом Языком кривым и зеленым Яд неведомый пламенел.

Строфа ориентирована на романтическую неразгаданность или тайну, без которой, по убежденности символистов, нет истинной поэзии. По воспоминаниям Ирины Грэм, – это хрустальный флакон из—под духов, найденный Артуром Лурье в разрушенном и пустом Гостином дворе. Лурье, Судейкина и поселившаяся с ними Ахматова гадали и фантазировали, не принадлежал ли этот флакон семье отравителей Борджиа. Есть еще один, литературный, источник образа «надбитого флакона».

Жан Поль Сартр назвал стихотворение Бодлера «Флакон» главным в его книге «Цветы зла», увидев в нем вместилище «вселенской памяти» поэта:

Когда же и меня забвение людское Засунет в старый шкаф небрежною рукою, Останусь я тогда, надтреснут, запылен, Несчастный, никому не надобный флакон.

(Пер. А. Эфрон)

Бодлер называет флакон и «ларцом диковинным», что, по—видимому, ассоциировалось у Ахматовой с «укладкой» («Бес попутал в укладке рыться…»). «Ларец», или «укладка», – место хранения осязаемых реликвий, проникнутых тайной и запахами прошлого – там рукописи стихов, фотографии и «священные сувениры»:

Флакон из—под духов; он тускл, и пуст, и сух, Но память в нем жива, жив отлетевший дух, Минувшие мечты, восторги и обиды, Мечты увядшие – слепые хризолиды.

(Пер. А. Эфрон)

Принимая к сведению этот «слой», или первое дно «шкатулки», обратимся ко второму, более глубоко спрятанному «слою», ведущему к одной из ветвей литературной родословной поэмы.

Из мира мерцаний, шорохов, запахов, звуков – «вместилища» тайн поэзии символистов – Ахматова выбирает музыкальную стихию, сопутствовавшую созданию «Поэмы без героя». В рабочих тетрадях пометы: «21 июля <1962> – 6–ая пасторальная симфония Бетховена привела сейчас такое»;

«6–е августа – Слушаю Ш<остаковича> – 3 фант<астичес—ких> танца» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 241–242); «…гость из будущего, сказав нечто, что нельзя не забыть, не вспомнить, навсегда исчезает в зеленой мути мертвого зеркала. И [что он] отдавший это на вечное хранение одному из произведений Баха» (Там же. С. 269). Ряд этот можно продолжить. Пометы о музыке, продиктовавшей те или иные строфы, лирические монологи сопровождают и работу над трагедией «Энума элиш. Пролог, или Сон во сне».

Следуя эстетике символизма, Ахматова погружается в тайну поэзии, в тайны биографической и культурной памяти, обретая в ней силу «каменного», акмеистического противостояния.

Ахматова доказала, сколь естественным, гармоничным при всей трагедийности судьбы и биографии может быть соответствие жизни творца его творению. Отсюда – «на пороге стоит судьба», однако не только судьба «Рок – Ананке», как сказал о «Поэме без героя» Михаил Зенкевич, но, по—видимому, и «роман—судьба», как назвал Блок три книги своих лирических стихотворений.

В «Прозе о поэме» присутствует и чрезвычайно развитая в литературном сознании символистов рефлексия – объяснять свои произведения, – идущая от Эдгара По, написавшего статью о «Вороне», от символиста «первого призыва» Константина Бальмонта, автора трактата «Поэзия как волшебство», и т. д. «Рго domo теа», отмеченная этой рефлексией объяснения, представляет собой ценнейший авторский комментарий к поэме.

Совершенная в своей целостности, «Поэма без героя» явно и тайно связана с тем задуманным Ахматовой, что осталось недописанным или недовоплощенным. Это и незавершенная книга прозы о поэме «Рго domo теа», и автобиографическая проза «Рго domo sua», фрагменты либретто балета по первой части поэмы «Тринадцатый год». Остались куски сценариев психологического детектива «О летчиках, или Слепая мать». Не была завершена театрализованная редакция «Поэмы без героя». С 1957 года восстанавливается, а на самом деле, заново пишется трагедия «Энума элиш. Пролог, или Сон во сне», которую Ахматова лаконично называла «Прологом».

Среди фрагментов, отчасти утраченных, но в большинстве случаев занесенных в рабочие тетради, помеченных как «Проза о поэме», «Еще проза о поэме», появляются заглавия – «Проза к поэме». Последние отличаются от отрывков с размышлениями над «Поэмой без героя», представляя собой фрагменты художественной прозы, как оказалось, для неосуществленной театрализованной редакции «Поэмы без героя», которую Ахматова желала видеть в «одном списке».

В последнее десятилетие своей жизни Ахматова была полна творческих замыслов и отдавала себе отчет в том, что всего уже не успеть. Замыслы торопили, порой перебивая и тесня друг друга.

С 1958 по 1962 год она работает над балетным либретто по первой части «Поэмы без героя» – «Тринадцатый год». На это время приходится ее внимательный интерес к искусству современного кинематографа. Она пишет части киносценария к задуманному ею психологическому детективу «О летчиках, или Слепая мать». Киносценарий задумывался под молодых и знаменитых Алексея Баталова и Иннокентия Смоктуновского.

Этот незавершенный киносценарий, как позволяют судить сохранившиеся отрывки, соединяет два потока – гротесково—ироническую драматургию, возвращающую к театру абсурда, и авторские размышления об основе основ бытия – нравственности. Как и в «Энума элиш», прозрение дано слепому. Убивают слепого свидетеля преступления, но остается слепая мать, чувствующая подмену сына чужим и недостойным человеком.

Написанные картины раскрывают беспредел или, как говорили в 1910–е годы, «бездны» вседозволенности, «преступление» без «наказания» и без мук совести. Штабной подполковник, «антигерой» N., убивает прославленного летчика К., на которого внешне удивительно похож. Это сходство делает штабиста популярным, и его нередко готовы принять за знаменитого «двойника», представляя прессе вместо отсутствующего боевого летчика.

Убив К., чтобы перевоплотиться и получить то, что ему не дано, подполковник оказывается в «ловушке», но отнюдь не от угрызений совести, не от того, что совершил недозволенное, преступил заповедь. Украв место и лицо другого, он просто не может себя реализовать в новой роли, поскольку по своей природе, при внешнем сходстве, является антиподом убитого. Подмену умышленно не замечают жена, гости, собравшиеся отметить возвращение мнимого К., не хочет замечать подмены и общественность городка, озабоченная торжествами по случаю возвращения героя.

Ахматова ведет разговор о подлинных и мнимых ценностях, о возможности их подмены. Исследуя логику поведения и побудительные причины поступков, она ставит перед собой вопрос: «Узнать, что самое главное (не слава, не страх), т. е. которая линия и что для нее еще надо сделать» (Рабочие тетради Анны Ахматовой. С. 110).

«Самое главное» неожиданно и предельно точно формулирует юная Аня, давно мечтавшая о встрече с героем: «Ты пустой!» – кричит она в ужасе, оставшись один на один с самозванцем.

Однако Ахматова подводит внимательного читателя к другой «тайне» – тайне Кедра – появляется ремарка: «Лес. Ночь. Луна. Кедр», – то есть обозначено место, где «антигерой» закопал убитого им героя. Ослепшая старуха, мать летчика, «не то напевает, не то бормочет»:

Я над этой колыбелью Наклонилась черной елью. Нет, не елью – черным кедром, И под снегом, и под ветром, И под первою мятелью Над пуховою постелью…

Кедр возник в системе образов—символов Ахматовой одновременно – в последней (четвертой) редакции «Поэмы без героя» и в набросках к неосуществленному киносценарию «О летчиках». Возможно, с «тайной» кедра связаны какие—то оставшиеся неизвестными разговоры с кем—то, на садовой скамейке Дома творчества писателей в Комарове, под любимым Ахматовой «заповедным» кедром (так он назван в одном из списков поэмы):

Здесь под музыку дивного мэтра, Ленинградского дикого ветра, И в тени заповедного кедра Вижу танец придворных костей.

Введя «заповедный кедр» в поэму, в соседстве с «пляской костей», Ахматова делает ироническую запись в рабочей тетради: «Под кедром. Хороший эпиграф, например, к „Решке“, и главное – русский. Все поймут!» (Там же. С. 112). Через короткое время – новая запись: «„Заповедный кедр“, подошедший взглянуть – что происходит, из гулких и страшных глубин моей поэмы» (Там же. С. 108).

Кедр – библейское дерево, эмблематический знак, на древних медалях изображен с фиалками у ствола. В фантасмагориях киносценария мертвый К., зарытый под кедром, приходит к жене в ее сновидениях с букетом полевых цветов, набранных на поляне, ставшей его могилой. Здесь возможны и биографические ассоциации. Ахматова рассказывала близким, что нашла место, где, по ее убеждению, зарыли Гумилёва и других, проходивших по «делу Таганцева». Она нарвала букет белых цветов, как считала, могильных, буйно росших на поляне, и привезла домой.

В убийце как бы материализуется, обретая вполне респектабельное лицо, тот, кто был «без лица и названья» в «Поэме без героя», затем выступивший в «Прологе» как «некто в голубой фуражке», и, наконец, вполне реальный «штабной подполковник», внешне похожий на «лучшего из наших сыновей». С ходом времени, под воздействием нового социума, убийца совершает преступление. Ситуация как бы «опрокидывается» на стихотворные строки: «Здесь девушки прекраснейшие спорят / За честь достаться в жены палачам…» и строфу, несколько раз встречающуюся в автобиографической прозе: «И отнять у них невозможно / То, что в руки они берут…» Используя ложь и клевету, строя мнимое благополучие «на крови», романтизированный в «Поэме без героя» инфернальный персонаж утрачивает свою исключительность и психологически уже не интересен. По—видимому, это открытие стало концом работы над сценарием «О летчиках», заявленная линия «слепой матери», не признавшей в «заместителе» сына, осталась неразвитой.

Идея создания театрализованной версии «Поэмы без героя», как можно судить, была особенно дорога Ахматовой. Она мечтала о произведении особого жанра, на стыке различных видов и форм искусства – поэзии и прозы, музыки, пения и танца, – идущего от традиции театров 1910–х годов и одновременно новаторского, при главенствующей роли Слова.

О связи с театром Серебряного века есть напоминание в «Поэме без героя»:

Видишь, там, за вьюгой крупчатой Мейерхольдовы арапчата Затевают опять возню…

«Мейерхольдовы арапчата» у Ахматовой играют в снежки и показывают через окно ночной город Питер.

В театрализованную редакцию поэмы Ахматова предполагала ввести, кроме сольных голосов и хора, театральных дивертисментов, также и приемы кинематографа. И, как видим сегодня, прорывалась к театру будущего, продолжая работать и добиваясь новых неожиданных эффектов. Представления Анны Ахматовой о возможностях сценического искусства, как можно полагать, совпадали с неосуществленными планами Федора Шаляпина о создании своего театра. Он вспоминал, что они с Д'Аннунцио в Милане в 1911 году мечтали о пьесе, в которой были бы гармонично объединены и драма, и музыка, и пение, и диалог.

Ахматова конечно же понимала, что, даже будь завершена работа над «Трагическим балетом», или «Трагической симфонией», как она называла «Триптих», никто из ее современников не возьмется за их сценическую реализацию. Опережая время, она приближалась к искусству сегодняшнего дня, предвосхищая театр Мориса Бежара, поиски Владимира Васильева, размышляющего над постановкой такого «синтетического» произведения на сцене Большого театра.

Зрительность, предметность образа в поэзии Ахматовой, ее художническая склонность к театрализации внешнего мира отмечались критикой. Связь жизни с театром – одна из примет стилистики Серебряного века. Вспомним блоков—ское «Я в дольний мир вошла, как в ложу…». Уже в первой ахматовской поэме «У самого моря» как бы возникает театр под открытым небом:

Бухты изрезали низкий берег, Все паруса убежали в море, А я сушила соленую косу За версту от земли на плоском камне…

Отсюда, расположившись «на плоском камне», лирическая героиня поэмы, пятнадцатилетняя своенравная девочка вглядывается в мир, различая на горизонте миражи будущего. В одном из фрагментов либретто балета «Тринадцатый год» Ахматова замечает: «Ольга из ложи смотрит кусочек моего балета».

В задуманную Ахматовой на склоне лет театрализованную версию «Поэмы без героя», по замыслу, вовлечены исторические события эпохальной значимости, природные и космические силы, божественные и инфернальные. В незавершенной «Седьмой элегии», сопровождавшей работу над «Поэмой без героя», героиня смотрит на свою жизнь, как на некое кафкианское представление:

…Скамейка подсудимых Была мне всем: больничной койкой И театральной ложей.

Из—за строфы, как из—за театральной кулисы, выступает муза трагедии Мельпомена, изображаемая в венке из плюща и с трагической маской в руках. В одном из первых вариантов «крамольной» строфы из «Поэмы без героя», связанной с «Седьмой элегией», читаем:

После всех вступает «Седьмая», Озверелая и немая, Рот ее сведен и открыт, Словно рот трагической маски, Но он черной закрашен краской И могильной землей набит.

Здесь Ахматова предлагает еще один «ключ» к крипто—граммичности «Решки», объясняет причины мнимого молчания героини.

Трагическая маска перестает быть атрибутом театра, она как бы «прирастает» к лицу героини трагедии, превращая ее саму в трагедию. По поводу своего многолетнего молчания Ахматова записывает в рабочей тетради слова из надгробной речи Людовику XV епископа Сенезского Де Бове: «Народ не имеет права говорить, но, без сомнения, имеет право молчать!.. И тогда его молчание является уроком для королей!» (Там же).

Идея театрализации написанного переносится и на «Реквием», и на эпилог «Поэмы без героя».

В начале 1965 года в рабочих тетрадях появляется зарисовка или, как Ахматова говорила, «картинка» к «Реквиему»

(Там же. С. 112):

«R

(Как я это вижу)

1. Фонт<анный> Дом (в конце).

2. Нева под снегом – черные фигуры к Крестам. Чайки. <3> Прокурорская лестница (витая). На каждой ступеньке женская фигура.

<4> Там же: вдоль зеркала – чистые профили.

<5> Виньетки – намордники на окнах».

Зеркало с отраженными в нем чистыми женскими профилями – и реалия поэтики символистского театра, и реквизит в руках музы истории Клио, как назвал Ахматову американский исследователь Борис Филиппов, автор статей о «Поэме без героя».

В этом же зеркале истории увидела Ахматова Россию конца 1941 года, когда навстречу медленно ползущему составу, увозящему ее за Урал, в глубокий тыл, стремительно шли военные эшелоны к Москве, которую немцы уже рассматривали из пригорода в свои бинокли:

И самой же себе навстречу Непреклонно в грозную сечу, Как из зеркала наяву, Ураганом с Урала, с Алтая, Долгу верная, молодая, Шла Россия спасать Москву.

Так заканчивается третья часть поэмы – «Эпилог» – в «Орловской» редакции «Поэмы без героя», в рукописи «Бега времени» – последней книги Ахматовой.

В этой строфе, которая может быть развернута в героическую трагедию, как всегда у Ахматовой, присутствует несколько слоев. Здесь и прямой взгляд из окна поезда, и реминисценция из пушкинской «Полтавы»:

Была та смутная пора, Когда Россия молодая, В бореньях силы напрягая, Мужала с гением Петра…

– и одновременно историческая картина России накануне битвы под Москвой в декабре 1941 года, когда фашистская армия потерпела первое поражение во Второй мировой войне.

Последние годы жизни Ахматовой, вплоть до последнего дня, заняты были «Прологом», вытеснившим все другие планы.

Евгений Осетров, посетивший Ахматову в начале июня 1965 года, уже после поездки в Оксфорд, записал ее слова:

«„…работа о Пушкине в последние месяцы почти не продвигается. Ко мне, – поясняет Ахматова, – вернулась моя трагедия…“

Поймав недоуменный взгляд, Анна Андреевна рассказывает о том, что в настоящее время она интенсивно работает над трагедией «Пролог, или Сон во сне». По мысли автора, это произведение должно выразить ее самые сокровенные раздумья о действительности:

…Землю, по которой я ступала, Желтую звезду в моем окне, То, чем я была и чем я стала…

…Действие второе начинается с того, что в глубине сцены поднимается занавес, и там публика, оркестр, сцена. Спящему снится, что он видит загадочный шн» (Осетров Е. Грядущее, созревшее в прошедшем // Вопросы литературы. 1965. № 4. С. 184).

«Пролог» до самой смерти «не отпускал» Ахматову, являясь пространством ее творческих поисков и духовных исканий. Она всерьез отнеслась к предложению дюссельдорфского театра о постановке трагедии и работала над сценическим вариантом пьесы.

«Небесный» и даже «потусторонний» «Пролог» вместе с тем был своего рода площадкой для духовного самоопределения и самопознания, как в свое время «Поэма без героя».

31 декабря 1964 года, за два часа до наступления нового, 1965 года, Ахматова записывает в дневнике:

«Последние три дня – счастливейшие в моей жизни, потому что нашла решение пьесы; думала только об этом. Голос – это тот, кто родится через 100 лет. Настоящий герой – Тень.

Ты один меня не обидел, Не обидевши, – погубил.

Ушедшая в парандже, идет на муку, описанную в прозе

1962…»

И далее ее же примечание: «Это мое (ее – Музы) будущее. Поэзия как утоление. X. – утолит тех, кто придет через 100 лет» (Рабочие тетради Анны Ахматовой. С. 110).

«Голос» как воплощение творческой тревоги, неподкупности – бессмертен. Этот голос поэта из глубины веков встретился в «перекрестной песне» с лирической героиней «Пролога». Лукавит ли Ахматова, когда замечает, что главным героем является Тень? Как всегда, и да, и нет. Самим обозначением – Тень – она снимает равенство между этим образом и образом Гостя из Будущего. Гость нарочито персонифицирован, как бы прикреплен к реальному прототипу. Тень – образ более обобщенный, за которым угадывается ряд земных персонажей. Этим же, как можно полагать, подчеркивается ценность сиюминутной земной жизни. Здесь не только «залетейские» бесплотные тени, но и «тени» тех, кто ими стал при жизни, в силу земной разлученности, – это и сэр Исайя Берлин, и Иозеф Чапский, и Борис Анреп, с которым Ахматова еще раз встретилась в Париже, в последнем круге своего земного бытия.

Голос, а вернее многоголосие, включает и голос Николая Гумилёва (образ которого ведет главную партию), и отзвуки других «голосов» (Николая Недоброво, Владимира Гаршина и т. д.) – реальных лиц и литературных персонажей, сопутствовавших Ахматовой в ее земной юдоли.

Включив в том Большой серии «Библиотеки поэта» несколько поэтических фрагментов из «Пролога», Жирмунский обратился к истории его создания, поведав о таинственном и впоследствии мифологизированном «конверте» с несистематизированными страницами трагедии. Он замечает: «Неясна связь названия драмы Ахматовой с ее содержанием». Мог ли не знать мудрый и осторожнейший В. М. Жирмунский, сам не избегнувший репрессий, содержание культового эпоса древнего Вавилона, изданного в западноевропейских странах? Думается, он лукавил.

Культовая поэма—песнь о Сотворении мира и смене поколений богов в своих мифологических прозрениях оказывалась созвучной новой действительности, когда было заявлено о Сотворении мира, очищенного вторым всемирным потопом, воспетым молодой советской поэзией.

Едва ли корректно проводить прямые аналогии между содержанием древневавилонского эпоса и пьесой Ахматовой, но тем не менее… Ахматова избрала литературную форму гротеска и буффонады, строя мир по модели, созданной верховным правителем Мардуком, уничтожившим призвавших его к власти «веселых» и «легкомысленных» богов, от которых было много шума и суеты. Мардук сотворил небо и землю «на крови», разрубив тело праматери Тиамат, олицетворяющей собой изначальное состояние мира. Он устанавливает порядок небесных светил. Новые благодарные боги воздвигли ему храм в Вавилоне, устроили радостный пир и провозгласили пятьдесят имен Мардука, передав ему власть практически всех главных богов аккадского пантеона. Он «верховный распорядитель», держатель «скрижалей или таблиц судеб», обладание которыми позволяет владельцу контролировать судьбы богов, то есть, по существу, всей вселенной.

В «Энума элиш» Ахматовой возникает пародийная схема: наверху – власть, под лестницей живут по поставленным над ними законам уцелевшие потомки бывших «веселых» богов и по—прежнему суетятся, в меру сил и возможностей обслуживая верховное божество, контролирующее ситуацию по телефону (голос с грузинским акцентом). А между этими жерновами власти и ее верноподданнейших слуг – писателей, деятелей искусства – героиня трагедии, сомнамбулически бормочущая лирические стихи о любви, разлуках и «невстречах», о природе и красоте Божьего мира. Подобно одному из своих двойников, Жанне д'Арк, она слышит потусторонние голоса и вступает в разговор с ними, сгорает на костре и воскресает из пепла, как Феникс умирает и вновь возрождается, чтобы из глубины пещеры, из тюрьмы, с костра и плахи заявить о праве человека любить, ждать, быть счастливым.

Картины «Энума элиш» завершаются ударами природного грома и громом сдвигающегося «железного занавеса». Удары грома сопровождали в вавилонском эпосе рождение тверди, железный же занавес, атрибут театрального реквизита, отсылает в ахматовском тексте к Фултонской речи Черчилля, в которой британский премьер—министр обозначил начало холодной войны и опустившийся между двумя мирами «железный занавес».

Героиня трагедии – пророчица и сомнамбула – обитает в скалистых пещерах с летописцем ее дней Орлом и послушными ему воронами. Одновременно она двойник актрисы, живущей внизу, «под лестницей». Актриса со сцены читает стихи, сочиненные сомнамбулой, за что подвергается суду со смертельным исходом. Судят за то, что она знает тайну поэтического слова, видит Божий мир в его первозданной красоте и свежести. Она не может понять, за что и для чего ее поднимают ночью с постели и приводят в зал суда, где «самый толстый» и другой «без лица», но в фуражке с синим околышем ведут судебное разбирательство.

Годы восстановления «Энума элиш» совпали с работой над переводами из Рабиндраната Тагора. 27 мая 1964 года появляется дневниковая запись: «Смерть Неру. Особенно горестно после Тагора и приближения к буддизму, кот<орым> я живу в последнее время (джале – джулэ – джунда сваха брум. Алмазная дарани)» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 464).

Можно предположить, что оставшийся нераскрытым в «Прологе» образ «Последней Беды» (ненаписанный диалог «X. и Последняя Беда», обозначенный в «Плане») как—то связан с апокалипсическим сном Ахматовой и переведенным ею стихотворением Рабиндраната Тагора «Всеуничто—жение»:

Кругом царит последняя беда, И все она заполнила рыданьем. В кровавой туче молний борозда, Гром больше замолчать не хочет, На дальнем бреге ужасы пророчит Безумец, что опять хохочет. И царствует над нами навсегда Последняя всемирная беда. Разгулом смерти жизнь опьянена, И в пользу жизни свой ты сделай выбор, Пусть все отнимет у тебя она.

Их сопоставление обнаруживает общность мотивов: «Мой сон накануне превосходил всё, что в этом роде было со мной в жизни. Я видела планету Землю, какой она была через некоторое время (какое?) после ее окончательного уничтожения. Кажется, все бы отдала, чтобы забыть этот сон!» – запись от 31 августа 1964 года (Там же. С. 486).

Ахматова не раз возвращалась к сновидению и рассказывала Анатолию Найману: «Мой сон я видела в ночь на первое октября. После мировой катастрофы я, одна—одинешень—ка, стою на земле, на слякоти, на грязи, скольжу, не могу удержаться на ногах, почву размывает. И откуда—то сверху, расширяясь по мере приближенья и поэтому все более мне угрожая, низвергается поток, в который соединились все великие реки мира: Нил, Ганг, Волга, Миссисипи… Только этого не хватало» (Наймам А. Г. Рассказы об Анне Ахматовой. С. 11).

«Пролог, или Сон во сне», синтезируя в себе опыт мировой культурной традиции, в своей лирической части близок к ранним английским романтикам, в частности, к Колрид—жу, связан с балладами Эдгара По, которые в 1910–е годы переводил Брюсов, с «Цветами зла» Бодлера, книгой, прочитанной еще тринадцатилетней Аней Горенко, а также и с модернистской литературой середины XX века, прежде всего с Кафкой и Джойсом.

По словам Вяч. Вс. Иванова, в пьесе Ахматовой до Ионеско и Беккета «была предвосхищена и суть, и сценическая форма театра абсурда. Абсурд сбывшихся бредовых видений начинал (хотя и очень медленно и постепенно) рассеиваться, и тогда за реальностью осуществившегося в жизни фантастического сюжета проступила художественная новизна пьесы. За древневосточным названием и мистериальной ее формой Ахматова увидела и то новое, что роднило ее с рождавшимся у нас на глазах и до нас доходившим новым европейским театром» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 500).

Вернувшись в Москву на Ордынку, после четвертого инфаркта – «стодневного заключения» в больнице – уже за две недели до смерти, Ахматова записывает в рабочей тетради: «„Ь'аппёе demiere a Marienbad“ – оказался убийцей моего „Пролога“. Это и плохо, и хорошо. Читаю его с болью в сердце.

Боже мой! там тоже театр. Кто поверит, что я писала «Сон во сне», не зная эту книгу.

И откуда эти зловещие совпадения? Попрошу найти «Пролог» в недрах моих чемоданов и сравню с французом» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 711).

На следующий день Ахматова продолжает размышлять о мучившем ее совпадении: «…Зато у француза (Alain Robbe—Grillet) – нет эпохи – это могло случиться когда угодно. <…> Она вялая, безличная, в общем никакая. Сцена viol'a < изнасилование> – совершенно необязательная, а то, что он при этом затыкает ей рот тряпкой, просто гнусно. Конец разочаровывает. А у меня вовсе нет конца – а запрещение спектакля и железный занавес» (Там же. С. 712).

И последняя запись, в санатории Домодедово за два дня до смерти: «Большой пустой дом, чем—то напоминающий „Раппёе demiere a Marienbad“». В «Прозе о поэме» и в дневниковых записях Ахматовой психологии художественного творчества, его «тайне» отведено значительное место. В творческом процессе она отдавала главенствующую роль иррациональному началу, утверждая, что стихи «снятся» или их кто—то диктует поэту. На бумагу чаще всего ложились уже готовые стихи. Рукописи чаще не доделывались или перерабатывались, но восстанавливались по памяти, являя собой не варианты, а скорее вариации на тему.

После дантовского вечера, где Ахматова выступала 19 октября, она записывает: «Неужели в этом „дантовском“ году „Пролог“ не пришел ко мне? Неужели „Сон во сне“ не приснился!» (Рабочие тетради Анны Ахматовой. С. 114).

«Пролог» является произведением незавершенным. В этом вопросе не может быть сомнений. Вместе с тем незавершенность «Пролога», как и некоторых других произведений – либретто, автобиографической прозы и др., – имеет в художественном мире Ахматовой особый характер, выявляя своеобразную «эстетику незавершенности». Творческий процесс обретает свойства потока сознания, из которого усилием творческой личности вычленялись фрагменты – картины, сцены либретто, кадры кино, «листки из дневника», жанровые картинки – с тем, чтобы на новом уровне возникло новое качество художественного целого.

«Эпос» и «Театр» Ахматовой множеством явных и тайных нитей связаны со всем написанным ею и с тем, что осталось недовоплощенным. Лирические и лиро—эпические фрагменты прозы, «пушкинские штудии», как она называла свою прозу о Пушкине, выявляют своеобразную эстетику незавершенности как своего рода установку, художественный прием, рассчитанный и на вовлечение читателя в некий процесс сотворчества. Сотни страниц записных книжек Ахматовой вводят в творческую лабораторию художника, свидетельствуют о существовании единого в своем многообразии ахматовского текста, прочитать и изучить который еще предстоит.

Ахматова знала меру и цену сделанного ею в литературе и для литературы. Называя «Поэму без героя» произведением новаторским, она имела в виду и ее метрический, интонационный строй, созданную ею «ахматовскую строфу», о чем напоминала с известной долей самоиронии:

И увидел месяц лукавый, Притаившийся у ворот, Как свою посмертную славу Я меняла на вечер тот. Теперь меня позабудут, И книги сгниют в шкафу, Ахматовской звать не будут Ни улицу, ни строфу.

О своеобразии созданной Ахматовой строфики «Поэмы без героя» писал в «заметках» о поэме К. И. Чуковский: «Нужно ли говорить, что наибольшую эмоциональную силу каждому из образов поэмы придает ее тревожный и страстный ритм, органически связанный с ее тревожной и страстной тематикой. Это прихотливое сочетание двух анапестических стоп то с амфибрахием, то с одностопным ямбом может называться ахматовским: насколько я знаю, такая ритмика (равно как и строфика) до сих пор была русской поэзии неведома. Вообще поэма симфонична, и каждая из трех ее частей имеет свой музыкальный рисунок, свой ритм в пределах единого метра и, казалось бы, одинакового строения строф. Здесь творческая находка Ахматовой: нельзя и представить себе эту поэму в каком—нибудь другом музыкальном звучании» (Чуковский К. Читая Ахматову. На полях ее «Поэмы без героя» // Москва. 1964. № 5. С. 244).

Одна из центральных фигур искусства Серебряного века, Ахматова развивалась в его контекстах, взаимодействуя с миром музыки, театра, живописи.

Ахматова прожила долгую жизнь в России XX века, «растратившего своих поэтов». Смерть Блока, казнь Гумилёва, уход в русское рассеяние Георгия Иванова, Ходасевича и Цветаевой, гибель Есенина и Маяковского, уничтожение Клюева, Мандельштама и многих других оголили поле русской поэзии, и ей, их современнице, было дано воссоздать в мире своей художественной реальности разорванную целостность отечественной художественной словесности с позицией утраченного эпохой христианского миросозерцания. В этом видели филологи и литераторы русского зарубежья – Б. Зайцев, В. Франк, Г. Струве, Б. Филиппов – провиденци—альность ее поэзии.

В истории русской литературы Ахматова, по словам Б. Филиппова, соединяла «два эона» – русскую классическую и новейшую литературу. Гоголь, Пушкин, Достоевский занимают особое место в мире ее художественных исканий. Осип Мандельштам, зная лишь первую половину творчества Ахматовой, провидчески говорил, что истоки ее художественного видения – в русской психологической прозе.

Ахматова восприняла опыт мировой литературы, возвращая ее современникам преображенной в своем художественном мире. Для нее не было «чужого текста» в поэзии, а был мировой культурный текст, на который ориентировали акмеисты и который был для нее своим, как и для Пушкина, о творениях которого она говорила – «там слой на слое».

 

Глава вторая

ЛИТЕРАТУРНЫЕ КОНТЕКСТЫ

«Я всю жизнь читаю Данте», – говорила Ахматова, видевшая в «Божественной комедии» и судьбе ее автора отражение всемирной истории в нравственных контекстах судеб творческой личности и власти, великой любви, наперекор всему ведущей поэта, минуя тупики лабиринтов, предложенных действительностью, даже при смертельном для него исходе.

Чтение Данте, и уже та всю жизнь, как говорила Ахматова, началось в 1924 году, отмеченном в ее жизни несколькими знаменательными событиями – началом работы над биографией Николая Гумилёва, интересом к поэзии Андре Шенье в связи с будущими «Пушкинскими штудиями», «встречей» с Данте Алигьери и усиленными занятиями итальянским языком. Ее собеседником и консультантом был близкий друг, создавший лучший перевод «Божественной комедии», Михаил Леонидович Лозинский. Ахматову восхищало искусство Лозинского в переводе дантовских терцин в годы, когда она сама уже свободно читала на итальянском и могла оценить достоинства перевода. В «Божественной комедии» она особо выделяла две части триптиха «Чистилище» и «Ад», а любимейшими и не раз цитируемыми были строки из песни тридцатой «Чистилища», рисующей появление Беатриче:

В венке олив, под белым покрывалом, Предстала женщина, облачена В зеленый плащ, и в платье огне—алом.

Ахматова помнила и себя юной Беатриче, еще ученицей четвертого класса Царскосельской Мариинской гимназии, которую так безутешно полюбил гимназист седьмого класса Николай Гумилёв, писавший в 1909 году о своей модернистской Беатриче:

Ты – лепесток иранских белых роз. Войди сюда, в сады моих томлений, Чтоб не было порывистых движений, Чтоб музыка была пластичней поз, Чтоб пронеслось с уступа на уступ Задумчивое имя Беатриче И чтоб не хор менад, а хор девичий Пел красоту твоих печальных губ.

Данте Алигьери, в отличие от Андре Шенье, Пушкина, Лермонтова, Гумилёва, прожил долгую жизнь, и Ахматова соотносила с течением его лет свои годы, выделяя последний, когда ей довелось произнести свое «Слово о Данте» 19 октября 1965 года на юбилейном вечере, посвященном 700–летию великого флорентийца. А в последние месяцы жизни, уже в Боткинской больнице, где она лежала с инфарктом, 30 января 1966 года была начата работа над новеллой о Михаиле Леонидовиче Лозинском, в десятую годовщину его смерти, как продолжение «Слова о Данте».

Воссоздавая свою биографию и биографию поколения, Ахматова снова обращается к личности Данте, к его судьбе изгнанника, к ситуации насильственного отторжения человека от отечества, имея при этом в виду и своих современников, высланных из России или вынужденных ее покинуть в годы революции и Гражданской войны.

Предложение выступить на юбилейном вечере, в главном зале официальных торжеств того времени, Большом театре, Ахматова приняла, несмотря на всю неожиданность, и с волнением, и как должное обсуждала текст выступления с близкими ей А. А. Тарковским и С. В. Шервинским, специально приглашенными в Сокольники, где она жила в тот свой приезд у Л. Д. Большинцовой—Стенич. Это было ее последнее публичное выступление, обращенное к современникам и потомкам, культурная и этическая декларация, своего рода «охранная грамота», восходящая к словам ссыльного Мандельштама, сказавшего: «Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мертвых», когда ему задали заведомо провокационный вопрос об акмеизме, именуемом в те годы контрреволюционным течением поэзии.

Выступление Ахматовой на торжествах в Большом театре стало своего рода диалогом, в котором оппонентами оказались и виновник торжеств суровый Дант, и ушедшие друзья – Гумилёв, Мандельштам, Лозинский, и вся неоднородная аудитория, собранная под сводами театра. Билеты на такого рода официальные мероприятия распределялись вышестоящими инстанциями, отсылались в местные комитеты трудовых коллективов, предприятий, воинские части, научные центры, и лишь незначительная часть доходила до творческой интеллигенции.

Выступление Ахматовой никак не комментировалось официальной прессой, однако передавалось из уст в уста и, естественно, мифологизировалось. Назвав Данте и Шекспира своими великими предшественниками, лаконично определив их значение в мировой культуре и судьбе своего поколения, она бросила в зал имена неупоминаемых Гумилёва и Мандельштама, по сути изъятых из отечественной литературы. До их возвращения «домой» оставалось еще много времени. Усеченный томик Осипа Мандельштама вышел в Большой серии «Библиотеки поэта» только в 1973 году, а том Николая Гумилёва, в той же серии, увидел свет незадолго до столетнего юбилея самой Ахматовой. Сидящие в зале, из «непосвященных», восприняли ее выступление как некую «разрешительную» акцию, снятие табу с неупоминаемых лиц, представители элитарного официоза – с недоумением и не без раздражения, только творческая и литературная интеллигенция – как акт гражданского мужества.

Диалог с Данте стал возможен в силу сознания Ахматовой своего избранничества, как и кажущаяся простота ее разговора с Музой, состоявшегося в одну из ночей 1924 года:

И вот вошла. Откинув покрывало, Внимательно взглянула на меня. Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала Страницы Ада?» Отвечает: «Я».

(Муза)

Обратившись к отношениям, связывающим Ахматову с Данте, Р. И. Хлодовский пишет о стихотворении «Муза»: «Тут очень значительно слово „диктовала“. Ахматова считала, что подлинные стихи не сочиняются, а всегда пишутся под диктовку кого—то, кто незримо стоит за спиной поэта <сохранилась характерная ахматовская запись: „X. спросил меня, трудно или легко писать стихи. Я ответила: их или кто—то диктует, и тогда совсем легко, а когда не диктует – просто невозможно“>. В данном случае мысль Ахматовой перекликается не столько с идеями современных ей сюрреалистов, сколько с эстетикой Данте, который, объясняя поэту—архаисту Буонаджунте принципы поэтики нового сладостного стиля, говорил: „Когда любовью я дышу, то я внимателен; ей только надо мне подсказать слова, и я пишу“ („Чистилище“, XXIV, 52–54)». И далее о «Музе»: «Это она диктовала Анне Ахматовой и „Реквием“, и большую часть стихотворений Шестой книги, истинный смысл которых внеинфернального дантовского контекста „Реквиема“ понят быть не может. Данте не просто вошел в поэтический мир Ахматовой – но стал как бы соавтором ее трагической темы» (Хлодовский Р. И. Анна Ахматова и Данте // Тайны ремесла. Ахматовские чтения. М., 1992. С. 84–85).

Во время выступления на юбилее у Ахматовой начались боли в сердце, приведшие к последнему инфаркту, от которого она уже не оправилась. Последовали три долгих месяца в Боткинской больнице и кончина в подмосковном санатории 5 марта 1966 года. Она очень хотела жить, по словам Н. Я. Мандельштам, «завидовала» долгожителям, была буквально одержима самыми фантастическими творческими планами, среди которых киносценарий, трагедия «Энума элиш. Пролог, или Сон во сне», театрализованная редакция «Поэмы без героя», биографическая проза и книга «Гибель Пушкина». Отдавая себе отчет в том, что у нее остается мало времени и всего задуманного не успеть, Ахматова в книге о Пушкине избрала путь фрагментарности, решившись на название «Страницы из книги „Гибель Пушкина“», утверждающее право написанного, но незавершенного, на самоценность и художественную целостность.

Ахматова открыто обозначила своих предшественников – Данте, Шекспир, Пушкин, Лермонтов, Достоевский.

Никита Струве писал, обращаясь к русскости Ахматовой, ее связи с национальной жизнью и национальной культурой: «От Пушкина у Ахматовой высшее чувство меры: целомудрие слова, сжатость выражения. И обостренная совесть. От Достоевского („А омский каторжанин все понял и на всем поставил крест“) психологическая осложненность и философский пафос. От Иннокентия Анненского („А тот, кого учителем считаю…“) утонченность современной чувствительности. Последняя великая представительница великой русской дворянской культуры, Ахматова всю эту культуру вобрала и претворила в музыку» (Струве Н. На смерть Ахматовой // Вестник РСХД. Париж, 1966. № 80. С. 47).

Однако лаконизм в определении русскости ахматовского гения отсылал к понятию универсализма как явления русской литературы и философии. Для нее были своими миры Античности и древнего Вавилона, она подчеркивала, что читает Шекспира и Данте на языке оригинала. Как—то на вопрос молодого литератора, бывшего у нее в гостях, об авторстве произведений Шекспира (вопрос периодически возникающий, по—прежнему вызывающий споры) царственным жестом указала на полку с книгами, сказав: «Вот он – Шекспир!» – отсылая не столько к праздности вопроса, сколько к универсализму и всечеловечности Шекспира.

Снова и снова обращаясь к «Макбету», она пыталась разгадать какую—то оставшуюся нам неизвестной тайную причину злодейства. В рабочих тетрадях Ахматовой остались нерасшифрованные записи, которые еще будут внимательно изучены шекспироведами: «Не включенная в трагедию предыстория леди Макбет, о кот<орой> автор тем не менее все время помнит (ребенок и „я сама бы это сделала, если бы он не был похож на моего отца“), и знание того же автора по поводу своры Фальстафа (театр<альная> труппа) – это явления одного порядка (единство метода). М. б., есть еще такие примеры, [еще] не разгаданные нами…» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 232).

Главу о Шекспире Ахматова предполагала включить в одну из своих неосуществленных книг, озаглавив: «Свита Фальстафа и „Макбет“. (Единство метода, т. е. нечто, что знает автор, но чем он не собирается делиться с читателем; что не входит в замысел данного произведения)» (Там же. С. 230).

Воспоминания В. Рецептера «Ахматова и „Шекспировский вопрос“» комментируют лаконичные ахматовские записи, содержание которых более широко было раскрыто в их разговорах. Оказывается, Ахматову глубоко волновал вопрос личности Шекспира – автора пьес и сонетов, что отнюдь не отменяет приведенного нами ранее ответа молодому литератору: «Вот он – Шекспир!» Отсюда ее мысли о методе, о творческих принципах, объединяющих и разъединяющих группы произведений. П. Н. Лукницкий, оставивший летопись жизни Ахматовой с конца 1925–го по март 1927 года, вспоминает, что подарил ей полного английского Шекспира, которого она внимательно читала: «Говорит, что, по ее мнению, Шекспира писал не один человек – кто бы он ни был. В этом – согласна с Пушкиным: „Макбет“ и „Гамлет“ – произведения одного человека, но не того, который писал „Ромео и Джульетта“» (Лукницкий П.Н. Acumiana. Т. 2. С. 331).

И в познании Шекспира, и в разгадке авторства она шла от текста, от скрытых в нем слоев, опираясь на Пушкина, одной ей ведомыми путями связывая в тугой узел нити тайн – шекспировских с пушкинскими и достоевскими. План очередной книги открывается тремя этими именами:

«I. Шекспир.

1) О леди Макбет. 2) О Фальстафе. 3) М.б., настоящее открытие в Гамлете (Ш<експир> и Достоевский <…>).

II. Пушкин. Пушкин и Невское взморье. (И все лучшее из той книги.)

III. Достоевский…» (Записные книжки Анны Ахматовой.

С. 298).

И еще раньше, в 1957 году, в маргиналиях к книге: «О Шекспире

1. О Макбете

2. Находка в Лондонском суде

3. Найденная мной цитата в Гамлете (Frere Bertold)».

Шекспировские записи, суждения Ахматовой, откомментированные В. Рецептером по следам их бесед, свидетельствуют о ее абсолютной осведомленности в старой и новейшей литературе о Шекспире, при интуитивном прочтении текста в его соотнесенности с историческими приметами быта и воздуха времени.

На дантовском вечере Ахматова сказала, что вся ее сознательная жизнь прошла под знаменами, на которых были начертаны имена «Данта и Шекспира». В ее главном произведении – «Поэме без героя» – оба они присутствуют с большей или меньшей видимостью, и сам подзаголовок «Триптих» ориентирован на «Божественную комедию». К ней же отсылает эпиграф из Н. Клюева: «Ахматова жасминный куст, / Где Данте шел и воздух пуст», при этом, как уже отмечалось, клюевское «воздух густ» заменено ею на «воздух пуст», отсылая к поэту, проходящему кругами ада, с мертвым Стиксом и остановившимся воздухом. И вся «Решка» с «обезумевшими Гекубами», воем ветра, вперемешку с женским плачем и мотивами из «Реквиема», отсылает к дантовскому Аду:

Загремим мы безмолвным хором, Мы, увенчанные позором: «По ту сторону ада мы…»

Шекспировские подтексты поэмы подготовлены всем предшествующим творчеством Ахматовой. Впервые возникли в одном из ее ранних стихотворений, где ситуация Офелии и Гамлета примерялась на свою судьбу и биографию: «Читая „Гамлета“» написано в 1909 году в Киеве во время выяснения отношений с Гумилёвым:

У кладбища направо пылил пустырь, А за ним голубела река. Ты сказал мне: «Ну что ж, иди в монастырь Или замуж за дурака…» Принцы только такое всегда говорят, Но я эту запомнила речь — Пусть струится она сто веков подряд Горностаевой мантией с плеч.

В черновом тексте была еще большая приближенность к ситуации Гамлет – Офелия: строка третья читалась – «Офелия, иди в монастырь», прямо отсылая к третьему акту тра

гедии: «Уходи в монастырь; прощай. Или, если уж ты непременно хочешь замуж, выходи замуж за дурака» (пер. М. Лозинского). И тогда же в Киеве, во втором стихотворении этого цикла, также обращенном к Гумилёву: «Я люблю тебя, как сорок / Ласковых сестер», – отсылка к словам Гамлета над могилой Офелии: «Ее любил я, сорок тысяч братьев / Всем множеством своей любви со мною / Не уравнялись бы» (акт V. Сц. 1. Пер. М. Лозинского).

Ахматова почти согласилась на предложение режиссера Г. Козинцева сделать перевод «Гамлета» для готовившегося им кинофильма, но не решилась обидеть Пастернака. Еще ранее вела разговоры с Игн. Ивановским о совместном издании «Гамлета» в его переводе с ее комментариями. А еще ранее, в середине 1930–х годов, Ахматова работала над переводом «Макбета», проблематика которого в ее восприятии была созвучна наступившему времени Большого террора.

«Гамлет» и «Макбет», присутствующие в «Поэме без героя» неким невидимым слоем, в значительной мере обусловили трагедию, развивавшуюся в ней по своим законам. Строфы и строки поэмы отсылают к кровавым событиям шекспировских трагедий, напоминающих о себе на первый взгляд в нейтральных контекстах, пробиваясь через другие, более близкие литературные реминисценции многослойного ахматовского письма.

А ведь сон – это тоже вещица, Soft embalmer, Синяя птица. Эльсинорских террас парапет.

Шекспир здесь соседствует с Метерлинком, а террасы Эльсинора, где Гамлету явилась тень отца (жертвы злодейства), вызвали в памяти Ахматовой суждения Поля Валери, к которым она отсылает в прозе о поэме, указывая на многозначность ее образов: «И вот на огромной террасе Эльси—нора, тянущейся от Базеля к Кельну, раскинувшейся до песков Ньюпорта, до болот Соммы, до меловых отложений Шампани, до гранитов Эльзаса, – европейский Гамлет глядит на миллионы призраков. Но этот Гамлет – интеллектуалист. Он размышляет о жизни и смерти истин. Ему служат привидениями все предметы наших распрей, а угрызениями совести – все основы нашей славы; он гнется под тяжестью открытий и познаний, не в силах вырвать себя из этого не знающего границ действования. Он думает о том, что скучно сызнова начинать минувшее, что безумно вечно стремиться к обновлению. Он колеблется между двумя безднами, ибо две опасности не перестанут угрожать миру: порядок и беспорядок» (Валери П. Избранное. М., 1936. С. 78). Тем самым она одновременно расширяла горизонты поэмы и обращала внимание на возможности современного прочтения Шекспира, функционирования его героев в мировом пространстве духа.

Однако из всех великих ближе других стал для Ахматовой Пушкин – сначала лицеист—царскосел, затем опальный поэт, «невольник чести», и изначально – гений. В ее долговременных отношениях с Пушкиным главным оказался принцип «зеркальности», зеркального отражения в судьбе поэта как архетипа творчества, своей судьбы и судьбы поколения.

Литературная юность Ахматовой совпала с интересом литературно—художественной интеллигенции и широких культурных слоев России к гению Пушкина, что в значительной мере объяснялось потребностью подвести итоги ушедшего XIX века и определить необходимое в развитии духовной жизни нового столетия. После нескольких десятилетий полузабвения, когда, по словам Ахматовой, Пушкина воспринимали «почти как Майкова», начинается новое прочтение поэта, высвечивание в его творчестве граней, созвучных художественным исканиям искусства Серебряного века. Ахматовой запомнилось выступление в «Аполлоне» (1915, № 3) Владислава Ходасевича – «Петербургские повести Пушкина». Статья явилась первой пушкиноведческой работой Ходасевича, содержащей в своих подходах принципы исследования, позже развернутые Ахматовой в ее «Пушкинских штудиях».

Ходасевич писал: «Вместо непрочной связи лирических постижений и неизъяснимых „предчувствий“ мы предлагаем установить между рядом произведений Пушкина прямую и прочную, тематическую и текстуальную связь. И конечно, возможностью это сделать мы обязаны счастливой находке „Уединенного домика на Васильевском“».

Статья Ходасевича явилась ответом на сенсационную републикацию забытой повести, рассказанной Пушкиным в салоне Карамзиных и в ту же ночь записанной «архивным юношей» В. П. Титовым, наутро показавшим ее Пушкину. Повесть была опубликована в альманахе «Северные цветы». Через много лет Ахматова, к тому времени уже автор известных работ о Пушкине, проведя дотошный анализ текста в записи Титова в соотнесенности с черновиками пушкинских текстов, его маргиналиями, письмами и фактами биографии, исследует тяжелую духовную драму Пушкина, отразившуюся в трагедии, переживаемой Павлом, центральной фигурой повести.

«Возвращение» Пушкина и взрыв интереса к его личности и творчеству вызвали не только громкие споры, но и парадоксальные ситуации. Появляется ряд исследований Валерия Брюсова, обратившегося к изучению биографии, поэтики, текстологии. Мэтр символизма выпускает в свет первое отдельное издание «Гавриилиады» (1918), а двумя годами ранее предлагает свое завершение «Египетских ночей»; тема, как показали поздние изыскания, отнюдь не безразличная Ахматовой.

В ответ на публикацию брюсовских «Египетских ночей» Владимир Маяковский, имя которого значилось под футуристическими декларациями, предлагавшими «бросить Пушкина с парохода современности», заявляет свой полемический протест в стихотворении «В. Я. Брюсову на память» (1916):

Разбоя след затерян прочно во тьме египетских ночей. Проверив рукопись построчно, гроши отсыпал казначей. Бояться вам рожна какого? Что против – Пушкину иметь? Его кулак навек закован в спокойную к обиде медь!

В памяти завсегдатаев «Бродячей собаки» осталось знакомство Маяковского с Гумилёвым. Маяковский просил представить его Гумилёву. Тот ответил согласием, но при условии, что молодой футурист не будет ругать Пушкина, в чем и получил заверения.

В мире духовной и повседневной жизни самой Ахматовой связь с миром Пушкина никогда не прерывалась, хотя в разные периоды жизни восприятие его было различно. В ранней юности Ахматова и Гумилёв, как столетие ранее Пушкин, были царскоселами. По чувству и мысли Ахматовой, они как бы пребывали в некоем общем с Пушкиным магическом круге и могли повторять вслед за ним в поисках своей литературной родословной: «Отечество нам – Царское Село». У Пушкина—лицеиста был старший друг Василий Жуковский, у Ахматовой и Гумилёва – Иннокентий Анненский, под влиянием которого складывались их поэтические вкусы и в известной мере формировалась ахматов—ская поэтика. Она ощущала свою причастность к тем, с кем вместе учился и дружил Пушкин, и с его преемниками, жившими в Царском, как Анненский, или любившими Царское Село, как умерший в нем Тютчев. «Здесь столько лир повешено на ветке…» – скажет она в одном из своих ранних стихотворений, надеясь, что и ее лира будет там.

Долгий век Анны Ахматовой (1889–1966) вместил в свою временную протяженность две жизни Пушкина плюс полтора года, отделяющие срок, отпущенный Гумилёву от пушкинских тридцати семи. Ахматова, с ее пристальным вниманием к нумерологии и числовой магии, не могла не задумываться над потаенным смыслом этих числовых единиц, когда говорила: «Кто бы мог подумать, что я задумана так надолго».

В поздние годы жизни в круг ее близких знакомых входили известные физики и астрофизики. После октября 1965 года в рабочих тетрадях появляется запись: «Взять эпиграф к „Листкам из дневника“ из письма И. Б<родского>: „Из чего же он (Человек) состоит: из Времени, Пространства, Духа? Писатель, надо думать, и должен, стремясь воссоздать Человека, писать Время, Пространство, Дух…“» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 724).

Мгновенным поводом для записи этой мысли стали беседы с Иосифом Бродским, с которым Ахматова любила обсуждать метафизический вопрос, куда девается время и как оно реализуется в пространстве. Однако для себя она этот вопрос решила раньше, в соотнесенности с гением Пушкина и его эпохой, как в своей пушкиноведческой прозе, так и в стихах, возвращаясь к теме «поэт и власть» как проблеме биографической. В примечании к одной из последних пушкинских работ Ахматова пишет:

«Он победил и время и пространство. Говорят: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург – и это уже к ли—тер<атуре> прямого отношения не имеет. Это что—то другое.

В дворцовых залах, где они танцевали и сплетничали о поэте, висят его портреты и хранятся его книги, а их бедные тени изгнаны оттуда навсегда.

Про их великолепные дворцы и особняки говорят: «Здесь бывал Пушкин» или «Здесь не бывал Пушкин». Все остальное никому не интересно <…> И что самое для них страшное, они могли бы услышать от поэта:

За меня не будете в ответе, Можете пока спокойно спать. Сила – право, только ваши дети За меня вас будут проклинать»

(Там же. С. 117).

Стихотворная строфа, обращенная к современникам от имени Пушкина, отсылается Ахматовой одновременно к себе самой и к Гумилёву, как и другое, незавершенное стихотворение, варьирующее эту же тему:

И отнять у них невозможно То, что в руки они берут Хищно, бережно, осторожно Как… меж ладоней трут.

……………………поэта убили Николай правей, чем Ликург, Чрез столетие получили Имя – Пушкинский Петербург. Безымянн<ая> здесь могила, Чтобы область вся получила Имя «мученика сего»

(Там же. С. 68).

От блистательного Санкт—Петербурга, места убийства Пушкина, Ахматова отсылает к безымянной могиле, затерянной в Ленинградской области, месту предполагаемого захоронения Гумилёва.

«Пушкинский слой», присутствующий в поэзии Ахматовой, неразрывно связан с именем Гумилёва. «Воспоминанием о Царском Селе» назвала Ахматова «лирическое отступление» к третьей главе первой части «Поэмы без героя» (отсылая к одноименному стихотворению Пушкина):

А теперь бы домой скорее Камероновой Галереей В ледяной таинственный сад, Где безмолвствуют водопады, Где все девять мне будут рады, Как бывал ты когда—то рад.

Напомню, что отрывок этот адресован ее близкому другу Николаю Недоброво, о чем она оставила запись: «Это мы с тобой дышали и не надышались сырым водопадным воздухом парков („сии живые воды…“)».

«Сии живые воды» – фраза из стихотворения Пушкина «Была пора, наш праздник молодой…» (1836) особо памятна Ахматовой и не раз встречается в ее записях: «Пушкин и Царское Село. Царскосельск<ие> водопады, „сии живые воды“, своим звуком сопровождали всю жизнь Пушкина». И далее, отсылая уже к своей юности и юности Гумилёва: «Мы их не знали во всем их великолепии. Петергоф – фонтанный. Царское Село – водопадное» (Там же. С. 135). И снова, уже в одном из последних произведений – «Большой исповеди», построенной на пушкинских реминисценциях и тоже обращенной к Гумилёву:

Все кончено. Корабль идет ко дну. И маски прочь – и я с тобой в плену. Еще я слышу свежий клич свободы, Мне кажется, что вольность мой удел, И слышатся «сии живые воды» Там, где когда—то юный Пушкин пел.

В царскосельский период жизни Пушкин для Ахматовой – не только гениальный поэт: «И столетие мы лелеем / Еле слышный шелест шагов», но в какой—то мере и сверстник. «Смуглый отрок» бродил по тем же аллеям, что и она с Гумилёвым, сидел на тех же скамейках («Здесь лежала его треуголка / И растрепанный том Парни…»). Испытываемое благоговение не могло заслонить чувства землячества, территориальной близости. Разделявшее их столетие в какие—то минуты исчезало, великий поэт являлся им юным Пушкиным, как и они сами, еще не отягощенные трагедиями и горестными разочарованиями.

«А я была дерзкой, злой и веселой / И вовсе не знала, что это – счастье…» – писала Ахматова в поэме «У самого моря», прозрачно отсылающей ритмами и заглавием к пушкинской сказке о золотой рыбке. «Веселая и дерзкая», она вступает с Пушкиным в открытый диалог; как бы видит мир его глазами и одновременно предлагает свое художественное видение. В 1916 году пишет свою «Царскосельскую статую», не побоявшись обратиться к пушкинскому сюжету «Девы с кувшином»:

… И ослепительно стройна, Поджав незябнувшие ноги, На камне северном она Сидит и смотрит на дороги. Я чувствовала смутный страх Пред этой девушкой воспетой. Играли на ее плечах Лучи скудеющего света. И как могла я ей простить Восторг твоей хвалы влюбленной… Смотри, ей весело грустить, Такой нарядно обнаженной.

И хотя у стихотворения есть посвящение: «Н. В. Н<едоб—рово>», обращены эти строки прежде всего к Пушкину, которого она ревнует как живого и как к живому обращается. И, по—видимому, не столь далеко от реальности предположение, что и Пушкин может быть одним из адресатов стихотворения декабря 1914 года:

Земная слава как дым, Не этого я просила, Любовникам всем моим Я счастие приносила. Один и сейчас живой, В свою подругу влюбленный, И бронзовым стал другой На площади оснеженной.

Комментаторы стихотворения обращали внимание на возможную его связь с открытием годом ранее в Царском Селе памятника Пушкину. От сюжета этого стихотворения ревность могла перейти и на «Деву с кувшином», воспетую Пушкиным; а о том, как ревновала Ахматова Пушкина к Наталии Николаевне, а Блока к Любови Дмитриевне, достаточно известно.

О провиденциальной роли Пушкина в жизни Ахматовой или о роли, какую она сама отводила ему в своей судьбе, свидетельствует и тот факт, что «Реквием» как явление потаенной литературы связан с именем Пушкина и тайнописью поэта, ею унаследованной.

Ахматова училась тайнописи у Пушкина, посвятив многие страницы своих «Пушкинских штудий» ее расшифровке. О «Евгении Онегине» и «Пиковой даме» она говорила: «Там слой на слое», восхищаясь «тайной» пушкинского письма. И в работе над «Поэмой без героя», вобравшей в себя «мировой культурный текст», шла от Пушкина, от него и через него воспринимая не только Шекспира и Байрона, но и Достоевского. «Поэма без героя» занимала в ее жизни такое же место, как «Евгений Онегин» в биографии Пушкина. Если взглянуть на эти произведения во временной протяженности жизни их авторов, учитывая отпущенные им сроки, обе поэмы (роман и поэма) укладываются в примерно равные биографические рамки – около десяти у Пушкина и более двадцати у Ахматовой. Первое посвящение к «Евгению Онегину» написано 29 декабря 1823 года, к «Поэме без героя» – 27 декабря 1940 года.

«Евгений Онегин» – одно из зеркал, анфилада которых раскрылась перед автором «Поэмы без героя», однако – самое любимое, которому в шутку и всерьез говорилось: «Свет мой зеркальце, скажи…»

Пушкинские контексты в творчестве Ахматовой недостаточно изучены, особенно это может быть отнесено к «Поэме без героя», открыто и не без вызова ориентированной на «Евгения Онегина». Следуя Пушкину, она меняет местоположение строф в поэме, пользуется заимствованными приемами пушкинской тайнописи, до времени заменяя так называемые «крамольные строфы» отточиями, отсылая к Пушкину, писавшему, что «…есть строфы в „Евгении Онегине“, которые я не мог или не хотел напечатать, этому дивиться нечего. Но, будучи выпущены, они прерывают связь рассказа, и поэтому означается место, где быть им надлежало. Лучше было заменить эти строфы другими или переплавлять и сплавлять мною сохраненные. Но, виноват, на это я слишком ленив» (Пушкин А. Опровержение на критики и замечания на собственные сочинения).

Продолжая начатую Пушкиным «„игру“ с читателем», Ахматова иногда, как можно судить, предлагает ложные строфические отточия, за которыми не прячется текст, однако присутствует определенная функциональность. О таких случаях пропуска строф В. Набоков писал в применении к «Евгению Онегину»: «Этот пропуск является фиктивным, имеющим некий музыкальный смысл – пауза задумчивости, имитация пропущенного сердечного удара, кажущийся горизонт чувств, ложные звездочки для обозначения ложной неизвестности» (Набоков В. Комментарий к «Евгению Онегину» Александра Пушкина. М., 1999. С. 179).

Пушкинский «след» угадывается и в авторских примечаниях к поэме, каждое из которых представляет собой самоценную часть текста, иногда с перенесенными в него строфами, с авторскими мистификациями, образцами эпистолярий, лирическими отступлениями.

Ахматова прекрасно знала пушкинские рукописи, рисунки, сопровождавшие работу над романом в стихах, и не могла не обратить внимания на один, сделанный во время подготовки первой главы (1824), – Онегин с Пушкиным на набережной Невы, где у молодого Пушкина, как у Ленского, длинные кудрявые волосы.

Набоков с интересом читал работы Ахматовой—пушкиниста и высоко их ценил. Однако Ахматова не могла видеть его фундаментальных комментариев к «Евгению Онегину», вышедших в свет в 1969 году. Тем более удивляют совпадения суждений обоих исследователей.

Ахматова видела в Ленском архетип убиенного поэта. И если ввести пушкинский персонаж в ряд далеких и близких прототипов героя первой части ее поэмы, появится возможность по—новому прочесть загадочную строфу «Решки»: «Третий умер в семнадцать лет», позже замененную на: «Третий прожил лишь двадцать лет» (ср.: «Он пел поблеклый жизни цвет / Без малого в осьмнадцать лет»).

Вместе с тем при открытом обращении к Пушкину «Поэма без героя» прокладывала свои новые пути в развитии жанра, открывала глубины психологизма, формировала свою поэмную строфу, которую В. М. Жирмунский назвал «ахма—товской». Сама же Ахматова назвала свою поэму «антионегинской», заявив, что «Евгений Онегин» опустил шлагбаум на пути развития жанра, который как—то сумел обойти некрасовский «Мороз, Красный нос», а далее, минуя десятилетия, – ранние поэмы Маяковского, «Двенадцать» Блока, а затем и «Поэма без героя».

Повторяя, что без тайны нет поэзии, Ахматова в своем творчестве сама явила удивительные образцы далеко запрятанных аллюзий, нуждающихся в дешифровке и раскрывающих порой неожиданные сюжеты. В прозе о поэме Ахматова сравнивала «Поэму без героя» с не до конца распустившейся розой, где под одним сорванным лепестком обнаруживается другой, еще более свежий и упругий. И к своим воплощенным замыслам шла сложнейшим путем на первый взгляд неожиданных ассоциаций, нередко повергая пытливого читателя (а их у Ахматовой большинство) и исследователей в недоумение, толкая их, как можно полагать, умышленно на ложный путь, и отнюдь не во вред восприятию поэтического текста, совершенного в каждом из своих слоев. Вместе с тем она часто в той или иной форме дает читателю свою подсказку, не всегда воспринимаемую в лабиринте ее ассоциаций и, случается, всплывающую спустя долгое время.

Обратимся к двум случаям игры ахматовского письма, обнаруживающего глубинный пушкинский слой и ориентирующего на известную фразу Достоевского: «Пусть читатель потрудится». Позволим предположить, что в утраченной работе Ахматовой «Достоевский и Пушкин», которую в семье пушкиниста В. Б. Томашевского считали лучшей среди штудий Ахматовой, ставились вопросы тайнописи обоих писателей. Это подтверждается намерением Ахматовой в последние годы жизни восстановить утраченное, написать статью «Как Достоевский пытался разгадать тайну Пушкина».

В «Поэме без героя» есть строфа, тревожащая уже не одно поколение комментаторов своей фактологической несообразностью, относящаяся к биографии заявленной героини первой части Триптиха, актрисе и художнице Ольге Афанасьевне Глебовой—Судейкиной, корни которой уходят в Ярославщину, куда, по свидетельству Артура Лурье, Ольга Афанасьевна и Сергей Юрьевич Судейкин не раз ездили (к ее деду), и «гордость русского модернизма» художник Су—дейкин с восторгом рассказывал об этих поездках. Описывая спальню или будуар «петербургской куклы, актерки», Ахматова награждает ее конкретными и всем памятными реалиями:

Дом пестрей комедьянтской фуры, Облупившиеся амуры Охраняют Венерин алтарь. Певчих птиц не сажала в клетку, Спальню ты убрала, как беседку, Деревенскую девку—соседку Не узнает веселый скобарь.

В мистифицированных «редакторских» примечаниях к строфе указано: «Скобарь – обидное прозвище псковичей», что полностью соответствует всем справочникам.

Строфа насыщена приметами из жизни Глебовой—Судей—киной и ее друзей 1910–х годов. Настоящие скульптуры амуров XVIII века были доставлены в «Бродячую собаку» на вечер Тамары Карсавиной из театрального домика Озаров—ского, где, по словам того же Лурье, среди мебели карельской березы и старинного фарфора «царила Ольга». Ахматова знала, что в последние годы своей жизни в Париже Глебо—ва—Судейкина поселила в своей крошечной комнате множество птиц, которых она не загоняла в клетки. Здесь все прочитывается и поддается дешифровке. И только «скобарь» воспринимается явлением несколько чужеродным в строгом ряду биографических реалий, что привело Г. Струве, и вслед за ним других комментаторов, к сомнению в принадлежности Ольги Глебовой—Судейкиной к Ярославской губернии, и возник соблазн в перемещении ее родины на Псковщину. Как бы предвидя эти сомнения, возможно, и высказанные кем—то из знакомых, читавших поэму, Ахматова дает первую подсказку, заменив в некоторых списках поэмы «скобарь» на «кобзарь» (список В. Адмони; РНБ. Ф. 1073). Однако простонародное «кобзарь» здесь не вписывалось в стилистику главы, и вариант не был перенесен в тексты, известные читателю. Ответ пришел многим позже, когда стали доступными рабочие тетради Ахматовой, в одной из которых была обозначена тема двух статей «Пушкин—скобарь» и «Банный Пушкин» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 186). Стало очевидным, что упомянутая строфа отсылала к архетипу поэта, а «скобарь» был своего рода «наводкой», отсылая к псковскому происхождению Пушкина, о котором псковские крестьяне говорили: «Наш, скобарь».

Но как соединить «банный Пушкин» и «Пушкин—скобарь»? В первую очередь правомерно вспоминается великолепная сцена тифлисских бань, где побывал Пушкин, описав их во второй главе «Путешествия в Арзрум»: «…горячий, железо—серный источник лился в глубокую ванну, иссеченную в скале. Отроду не встречал я ни в России, ни в Турции ничего роскошнее тифлисских бань…»

Однако ответ на этот вопрос оказался совсем близко, в маленькой статье Ахматовой «Пушкин и дети», написанной по давнему рассказу Н. Н. Пунина, относящемуся к 1937 году. В Ленинграде, на Пушкинской улице, известной питерскому люду ближайшими банями, стоял памятник Пушкину, который городские власти решили увезти с площадки, на которой играли дети. Ахматовой запомнилась ситуация: «В 1937 в юбилейные дни соответственная комиссия постановила снять неудачный памятник Пушкину в темноватом сквере на Пушкинской улице в Ленинграде. Послали грузовик, кран – вообще всё, что полагается в таких случаях. Но затем произошло нечто беспримерное. Дети, игравшие в сквере вокруг памятника, подняли такой вой, что пришлось позвонить куда следует и спросить: „Как быть?“ Ответили: „Оставьте им памятник“, и грузовик уехал пустой. Февраль 37 – [полный] расцвет ежовщины. Можно с полной уверенностью сказать, что у доброй половины этих малышей уже не было пап (а у многих и мам), но охранять дядю Пускина они считали своей священной обязанностью» (Там же. С. 197).

Ахматова исследует роль Пушкина в духовной жизни разных поколений и на различных уровнях – бытийном и бытовом, в контекстах личной биографии и индивидуального творчества, выявляя глубокие культурно—генетические связи и необходимость прочтения его наследия во всем объеме, включая все черновые рукописи, письма, маргиналии, позволившие понять психологию творчества и духовную драму Пушкина. Ее открытия, зафиксированные в незавершенных и разрозненных работах: «Пушкин в 1828 году» («Уединенный домик на Васильевском»), «Пушкин и Невское взморье», осмысление черновых записей к «Евгению Онегину» и др., позволяют воспринять всю сложность духовного мира поэта, глубину его переживаний, обусловленных не только объективными обстоятельствами, но и, как пишет Ахматова, психологическим складом. Она возражает и против определения Пушкина, как парнасца, небожителя по призванию, равно как и поэта исключительно революционно—демократических устремлений. В равной мере для нее неприемлемо положение о чистоте и прозрачности пушкинской поэзии. И свою не до конца осуществленную миссию она видела в воссоздании духовного мира, получившего отражение в мире творчества, более усложненном, трагедийном и от того не менее прекрасном.

В последние годы жизни Ахматова работала над книгой «Гибель Пушкина», в задачу которой входило выявление всех обстоятельств гибели русского гения и ответственности всех – от императорской семьи, светских салонов до ближайших друзей и родственников. К этой незавершенной книге Ахматова шла долгие годы, через свои научные, литературоведческие изыскания, которые были начаты во второй половине 20–х годов прошлого века и длились до конца ее жизни.

После 1924 года Ахматова собирает материалы для биографии Николая Гумилёва, читает Андре Шенье, выстраивая параллели в истории революционных эпох. Чтение Шенье обращает ее к Пушкину, приводит к мысли, что поэтический мир французского поэта в течение нескольких лет служил Пушкину источником не только гражданской поэзии, но и элегий, идиллий; след Шенье устанавливается ею в «Борисе Годунове», в «Евгении Онегине» (могила Ленского, строки: «Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни…» и др.). Тема «Шенье и Пушкин» делается предметом долгого и самого тщательного исследования, проводимого в сравнении французских текстов, тех, которыми мог пользоваться Пушкин. С начала 1926 года, как свидетельствуют дневниковые записи П. Н. Лукницкого, до конца 1927–го занятия Шенье и Пушкиным остаются главным творческим интересом Ахматовой.

Своими наблюдениями она делилась с Г. А. Гуковским, Б. М. Эйхенбаумом, Б. В. Томашевским, вызывая живой интерес научной общественности. В это время Ахматова формулировала свое понимание принципов заимствования и ориентации на чужой текст как сознательную творческую установку.

Лукницкий, записывавший разговоры с Ахматовой и оставивший единственный документ об этой ее работе, сообщает в записи от 4 июля 1926 года: «„Я не ищу, я нахожу“, – сказал Пикассо в письме в этом году. Так вот, Пушкин не ищет. Он всегда только находит. И, когда он подражает, – он делает это лучше того, кому подражает. Но когда подражают слабые поэты более сильным – это бывает отвратительно…»»

Другая запись:

«Сегодня утром и вчера ночью АА сделала выписки из писем Пушкина, чтобы датировать то место „Бориса Годунова“, на котором влияние Шенье, четвертую главу из „Евгения Онегина“ и „Оду“ Шенье (?). Все три вещи совпали во времени написания. Все они написаны в течение одного лета, и, таким образом, предположения АА об усиленном чтении Шенье в это лето подтвердились.

АА говорила о Шенье, что не любила бы его, если б не его ямбы, потому что во всех остальных стихотворениях слишком чувствуются условности и типичные для XVIII века чувственность и рассудочность, чего совершенно нет в превосходных ямбах, где реализм, хотя и доходящий порой до цинизма, где звучит «неколебимый гражданский пафос»… АА стала перечислять недостатки Шенье, в числе которых (это не относится к его ямбам) – сентиментальность, растянутость – вообще погрешности композиции. Шенье где—то бежит за письмом любимой и горько жалуется на ветер, его уносящий, и описывает эту беготню с письмом в самых торжественных и патетических (а на наш, современный, взгляд – смешных) выражениях. «Пушкин не заставил бы себя бегать за письмом любимой перед читателем»; у Пушкина это – «Сожженное письмо» (влияние на котором – именно указываемого стихотворения Шенье), и в нем Пушкин мужествен; и мужество, и отношение к чувствам, и фразировка – совершенно современные нам.

«А французы считают Шенье первым французским поэтом», – говорит АА. Я спрашиваю: «А Виллон?» – зная, что АА любит его и ценит его больше всех французов. АА только рассмеялась и протянула ласково: «Виллон? Вил—лон – душенька», – вложив в это слово всю свою неистовость и нежность.

Говорили еще. АА сказала, что не думала раньше, что у Пушкина есть такая группа как—то одинаковых стихов. Брюсов, редактируя Пушкина, как—то чувствовал эту одномерность ряда пушкинских стихов, чувствовал, что есть какая—то группа – потому что полууказание на это слышится в его примечаниях, что какое—то стихотворение, вероятно, относится к той же, к какой и то—то… Брюсов, однако, не улавливал, в чем именно их сродство. А сродство их в том, что все они – под влиянием Шенье. АА говорит: «Пушкин делает всегда лучше. Он гениально схватывает все недостатки Шенье и их отбрасывает, не пользуясь ими для своих стихов…»»

Еще одна запись:

«В Пушкине АА ночью нашла еще одно место с влиянием Шенье: стихотворения „Кавказ“ и „Монастырь на Казбеке“ – в сравнении с элегией (послание „A deux freres“); последняя совершенно необычна для Шенье – в ней Шенье говорит о горах и т. д., но она почти с религиозным чувством написана: – в ней даже упоминается ангел, а это для Шенье—атеиста – исключение.

В описаниях большое сходство: «Отселе я вижу потоков рожденье…», «…зеленые сени…»; «И ползают овцы по злачным долинам…», «тенистые берега»; «утёсы» – очень сходятся с Шенье, а в «Монастыре на Казбеке» совсем совпадают со строками Шенье: «Туда б в заоблачную келью / В соседство Бога скрыться мне…» – ущелье есть, и келья, и «соседство неба».

Однако этот пример АА не решается ставить в ряд с другими, говоря, что это может быть простое совпадение.

Странна, правда, возможность такого совпадения, но, может быть, «варварство» – так уж относиться к стихам, что, замечая у двух поэтов схожие места, схожие, может быть, только потому, что оба видели то же самое и что слова для выражения того, что они видели, – одни и те же, – ставить в зависимость одно от другого их стихотворения.

Итак, АА нисколько не настаивает на данном примере» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 2. С. 133–135, 207).

«Пушкинскими штудиями» назвала Ахматова свои занятия по изучению Пушкина в соотнесенности текста со всем многообразием жизненных связей, литературных пристрастий, особенностей психического склада. В работе она руководствовалась сравнительно—филологическим и психологическим методами исследования.

Ахматова внимательно изучает книги библиотеки Пушкина, о которой позже с болью замечала, что ей не нашлось места ни в квартире генерала Ланского, второго мужа Наталии Николаевны Пушкиной—Гончаровой, которой было тяжело видеть вещи покойного Пушкина в доме, ни на половине ее сестры, Александры Николаевны (Александрины), доброе отношение которой к Пушкину берется Ахматовой под сомнение.

В пушкинской библиотеке широко представлены издания американского писателя—романтика Вашингтона Ирвинга. Внимание Ахматовой привлекла его книга «Альгамбра» с вошедшей в нее «Легендой об арабском астрологе». Выбрав одну из семи ирвинговских книг, содержавшихся в библиотеке, она воспользовалась парижским двухтомным изданием «Альгамбрских сказок» и провела скрупулезный сравнительно—филологический анализ, в ходе которого доказала, что источником пушкинской «Сказки о золотом петушке» явилась «Легенда об арабском астрологе» (или звездочете, как она говорила).

Публикация работы Ахматовой «Последняя сказка Пушкина» в первом номере журнала «Звезда» за 1933 год ввела ее в ряд известнейших пушкинистов. Свои изыскания она доложила в Пушкинском Доме 15 февраля того же года, а несколько позже написала «Комментарий: „Сказка о золотом петушке“ и „Царь увидел пред собой…“», опубликованные в фототипическом издании «Рукописи Пушкина» под редакцией С. Бонди. Следующие ее работы – «„Адольф“ Бенжамена Констана в творчестве Пушкина», «„Каменный гость“ Пушкина» – печатались в строгих академических изданиях, получив известность в отечестве и за рубежом.

Кроме этих работ, вышедших в свет при жизни Ахматовой, ею оставлен ряд незавершенных текстов и многочисленных, до конца и в полном объеме не учтенных фрагментов, разрозненных набросков, маргиналий, все еще не опубликованных и полностью не описанных (хранящихся в государственных хранилищах и частных коллекциях).

Ахматова была увлечена и буквально поглощена безбрежным миром своей пушкинианы, не дававшей отдыха и во сне. Ее незавершенные работы «Уединенный домик на Васильевском» («Пушкин в 1828 году»), «Болдинская осень (8–я глава „Онегина“)», «Две новые повести Пушкина», «О XV строфе второй главы „Евгения Онегина“…» представляют собой части большой и незавершенной книги о Пушкине.

В своей работе Ахматова исходила из отсутствия четких границ между рациональным и интуитивным в едином и непрерывном творческом процессе. Руководствуясь этим принципом в анализе художественного наследия своих великих предшественников, она эти же принципы проецировала на себя. Сознательное и бессознательное в ее понимании изначально присутствует в освоении художественного мира писателем, и она не раз говорила, что стихи «кто—то диктует» и оттого они «или есть, или их нет».

Близкие Ахматовой вспоминали, что у нее самой процесс творчества никогда не прерывался; продолжаясь в подсознании, рождал новое видение, подсказываемое интуицией. Она и ночью «жужжала», вспоминает Большинцова—Стенич, часто сопровождавшая Ахматову на отдыхе, делившая с ней комнату «для двоих» в домах творчества, подмосковном Голицыне или Комарове под Ленинградом. Об этой ее особенности вспоминали и Нина Антоновна Ольшевская, и Ирина Николаевна Пунина, и не только они.

Одна из интересных и еще не прочитанных страниц – сны Анны Ахматовой. К картинам сновидений она отсылает в «Поэме без героя»:

И особенно, если снится То, что с нами должно случиться: Смерть повсюду – город в огне, И Ташкент в цвету подвенечном… О безбольном, верном и вечном, Ветр Азийский расскажет мне.

Редкий эпитет «безбольный» отсылает к «Божественной комедии» Данте, одновременно переадресовывая к памяти о Гумилёве.

«Сном во сне» назвала Ахматова свою философско—эти—ческую трагедию «Энума элиш», фантастические действа которой развертываются на кромке сна и яви.

В 1963 году, приступив к театрализации «Поэмы без героя», Ахматова писала: «Сегодня ночью я увидела (или услышала) во сне мою поэму – как трагический балет. (Это второй раз, первый раз это случ<илось> в 1944 г.) Будем надеяться, что это ее последнее возвращение, и, когда она вновь явится, меня уже не будет… Но мне хочется отметить это событие, хотя бы в одном списке, что я и делаю сейчас» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 261).

Сны приходили и во время ее работы над текстами Пушкина. Э. Г. Герштейн записала одно из таких сновидений:

«Сновидение.

В самых последних числах мая 1951 года машина «неотложной помощи» доставила Анну Андреевну Ахматову в 5–ю Советскую больницу с диагнозом «предынфарктное состояние». В приемном покое она была еще на ногах – я с ней разговаривала. На следующий день, в воскресенье, я застала ее в изоляторе. Анна Андреевна лежала на спине, вытянувшись, молчаливая, с ужасной болью в груди. Меня она почти не узнавала.

Взволнованная медсестра что—то принесла и быстро побежала за дежурным врачом… Потом мы узнали, что именно в тот час произошел инфаркт миокарда – тяжелый, двусторонний.

Через несколько дней ее перевели в общую шестиместную палату. Анна Андреевна лежала у левой стены, на средней кровати и, по ее настоянию, лицом к окну, выходящему в сад.

Я все еще входила к ней с опаской. Но 5 июня (дата у меня записана) она обрадовала меня своим спокойным и веселым видом.

– А у меня здесь представление показывали, – произнесла она беззаботно. Я недоумевала. – «Каменного гостя». – Где?! – Там, – она указала рукой на окно, за которым ветви деревьев почти касались стекла. – Я теперь поняла, как надо играть и как надо говорить. Здесь все дело в Командоре. Монумент стоит на пьедестале, по бокам черного цвета, как бы два блестящих черных щита (она обрисовала руками), а посередине серый, переходящий в алебастровый.

Статуя может быть в двух вариантах. Один такой: очень грузный, большой человек. Знаете, бывают такие большие мужчины, с длинными усами, грубыми чертами лица, толстыми руками…

А другой вариант такой: тонкая длинная фигура уходит вверх так, что не видно головы. Голова упирается в небо и где—то там теряется.

– Этот вариант лучше, – говорю я.

– Как хотите.

И это вовсе не кладбище, а огромный купленный участок, никаких могил и гробниц здесь нет. А все актеры обычно тычут рукой и показывают, что здесь где—то похоронена «бедная Инеза». Это большой сад.

А Дона Анна должна быть вся в белом. Хотя у Пушкина и сказано: «под этим вдовьим черным покрывалом», но нам до этого дела нет. Здесь траур был белым.

– Ну а Дон Гуан какой? – спрашиваю я.

– Дон Гуана мне не показывали. Она помолчала.

– Но когда он говорит с Лепорелло, он гуляет по этому роскошному зловещему саду и нарочито говорит так, как будто здесь очень уютно и ничего особенного.

Придя домой, я сразу записала поразивший меня рассказ Ахматовой. Единственная запись, которую я себе позволила за все время нашего знакомства с 1933 по 1966 год. Когда, выздоровев, Анна Андреевна пришла ко мне, я показала ей этот листок.

– Это не все. Там еще много было, – задумчиво сказала она» (Ахматова А. О Пушкине. М., 1989. С. 355–356).

После смерти Анны Ахматовой Эмма Герштейн подготовила и опубликовала основные части ее незавершенных работ, вызвавших оправданный интерес. Прежде всего это фундаментальное, строго документированное исследование «Гибель Пушкина».

В своем исследовании «Страницы из книги „Гибель Пушкина“» Ахматова силой творческой интуиции предвосхитила ряд фактов, позже подтвержденных документально. Так, за несколько лет до знаменитой «Тагильской находки» (переписки Андрея Карамзина с сестрой и матерью) Ахматова высказала мысль, слишком жесткую, но во многом подтвержденную письмами, об отношении семьи Карамзиных к Дантесу, полном сочувствия не только в преддуэльные, но и в последуэльные годы. Также подтверждены ныне опубликованные на русском языке материалы министерства иностранных дел Нидерландов, содержащие переписку посланника Геккерна, его письма после убийства Пушкина Дантесом, где он пытается обелить последнего и представить Пушкина не только жестоким ревнивцем, но и возмутителем общественного спокойствия, едва ли не главой противоправительственной партии. Ахматова сетовала на невозможность увидеть эти документы. Права она и в своем выводе, что, по сути дела, не Дантес был игрушкой в руках Геккерна, но приемный сын обманывал его доверие в своих любовных интригах, равно как сумел склонить на свою сторону кавалергардский полк и сделать из его гнусных интриг «дело чести полка».

Концепция гибели Пушкина, предложенная Ахматовой, классически соотносится с откликом М. Лермонтова «Смерть поэта», за исключением одного пункта, столь важного в ее версии. Лермонтов обходит молчанием романический сюжет дуэли. Ни в тексте, ни в подтексте гениального стихотворения нет и тени обвинения в адрес Наталии Николаевны. О недалекости ума первой красавицы было сказано и написано более чем достаточно и, как показало время, несправедливо. Первый шаг в восстановлении ее подлинного лица представлен в ее переписке со старшим братом Д. Гончаровым, где присутствуют и трезвый ум, и незаурядность натуры, и забота о муже и о состоянии его дел. Сегодня, когда опубликованы письма Дантеса, позволяющие что—то понять, не снимая обвинения, по—прежнему неизвестны письма Наталии Николаевны, утраченные или все еще ждущие своего часа.

Толки в свете о Наталии Николаевне как виновнице трагедии, обсуждение меры ее вины долгое время оставались в письмах и мемуарах современников. Но уже к столетию со дня гибели Пушкина его отношения с женой и личность, а вернее, образ Гончаровой—Пушкиной были введены в историко—философские контексты эпохи, и возникает вопрос, ложилась ли ответственность на Пушкина в его отношениях с женой. Развертывается полемика между П. Перцовым, Романовым (Рцы) и В. Розановым, рассматривавшими трагические события в философской системе семьи и пола. Истина – «Невинна» – в отношении Наталии Николаевны была заявлена изначально Государем и Церковью, о чем с сарказмом писала Ахматова: «Н. Н. оправдывали и обеляли на все лады, и даже священник, принявший ее исповедь, нарушая все правила и тайну исповеди, клялся, что она совершенно невинна» (РНБ. Ф. 1. Оп. 1. Д. 143).

В. Розанов сетовал и видел главную причину трагедии в несостоятельности семейных отношений, предложенных самим Пушкиным, сетовал, что «не сошлись звезды», семья не стала «единым», но сама по себе. Кроме того, им была выражена мысль, после в иной форме высказанная Ахматовой о «пантеизме» Пушкина, который долгое время наблюдал как бы со стороны развитие событий, сделавшись «конфидентом жены», и вскоре утратил возможность управлять событиями. Наталия Николаевна остается верна мужу, как и любимая героиня Пушкина Татьяна, полностью лишенная светоносной плоти.

В пору развития вульгарно—социологических теорий исторической и литературной науки внимание пушкинистов сосредоточивается в значительной мере на политических обстоятельствах гибели Пушкина, певца свободы и друга декабристов.

Появляется книга В. Вересаева «Пушкин в жизни», переиздается книга П. Е. Щеголева «Дуэль и смерть Пушкина», в которых показана виновность жены поэта в развернувшейся трагедии. Обвинения нарастали как снежный ком. Отношение к Наталии Николаевне, утвердившееся в Советском Союзе, действительно отразилось, как в зеркале, в картине Н. Ульянова «А. С. Пушкин и Н. Н. Пушкина на придворном балу».

Об этом полотне вспомнил исследователь Пушкина и тонкий знаток искусства П. В. Палиевский:

«Это прогремевшее в свое время полотно было написано к юбилею 1937 года и точно отражало настроения той поры. Успех его был заслуженным. Пушкин с женой был представлен на лестнице Аничкова дворца: встречное зеркало позволяло объемно судить о происходящем: как давит ему шею действительно ненавидимый им камер—юнкерский мундир, как тяготит его и гаснет в бессильной ярости навязанное ему в 1834 году положение придворного. Этот мундир был в самом деле одним из расчетливых средств официального над ним контроля, и Николай даже интересовался у вдовы, почему Пушкина хоронят во фраке, а не по положенной форме. Одно в картине смещало правду: облик Н. Н. Пушкиной. Она была изображена соучастницей происходящего, с нарочито оглупленной улыбкой Монны Лизы, в беспечно—торжествующем самодовольстве красоты; ее фигура подчеркнуто отъединялась от пушкинской. Это представление о ней было одной из самых тяжелых несправедливостей всей пушкинской истории. Оно протянулось через весь XIX век, имело своих сторонников в XX, питаясь, за отсутствием чего—либо иного, резкостью мнений. И их преодоление началось лишь к концу наших 70–х годов, когда стал публиковаться и сопоставляться с прежним новонайденный материал.

Документы подтвердили пушкинские оценки своей «Мадонны», которая, как он предвидел на смертном одре, «может еще претерпеть во мнении людском». Из этой переписки и других свидетельств поднялся образ женщины тонкой и глубокой душевной организации, не допускавшей, как и Пушкин, вторжения в свой внутренний мир и разделившей полностью судьбу Пушкина. «Я тебе откровенно признаюсь (из письма ее брату в июле 1836 года), что мы в таком бедственном положении, что бывают дни, когда я не знаю, как вести дом, голова у меня идет кругом. Мне очень не хочется беспокоить мужа своими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, подавлен, не может спать по ночам и следственно в таком настроении не в состоянии работать, чтобы обеспечить нам средства к существованию: для того, чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна… Мой муж дал мне столько доказательств своей деликатности и бескорыстия, что будет совершенно справедливо, если я со своей стороны постараюсь облегчить его положение». Н. Н. Пушкина, вопреки распространявшимся мнениям, что «об образовании» ее «не стоит и говорить», знала три языка, а английский – лучше самого Пушкина, помогая ему в переводах; она полноправно вела, в отсутствие Пушкина, дела «Современника»; не меньше, чем муж, была убеждена, что необходимо покинуть Петербург ради деревни, и хорошо знала, какая дополнительная петля сжимается вокруг ее семьи» (Палиевский П. В пределах знака // А. С. Пушкин в почтовых марках мира. М., 2000. С. 10–11).

Сколь ни парадоксально, но Ахматова, отнюдь не в угоду официозу, но «во имя Пушкина» и «для Пушкина» оказалась в числе хулителей Наталии Николаевны.

Уже в последние годы жизни, пытаясь как—то завершить, связать воедино разрозненные части своих работ о Пушкине, опасаясь, что щедро даримые рукописи попадут в чужие руки, будут пущены в литературный и окололитературный оборот, Ахматова не раз читала свои пушкинские тексты в кругу близких. На обложке журнала «Звезда» с публикацией заключительной части книги о гибели Пушкина приятельница Анны Ахматовой, актриса Фаина Раневская, записала: «Мне думается, что так, как А. А. Ахматова любила Пушкина, она не любила никого. Я об этом подумала, когда она, показав мне в каком—то старом журнале изображение Дантеса, сказала: „Нет, вы только посмотрите на это?“ Журнал с Дантесом она держала, отстранив от себя, точно от журнала исходило зловоние. Таким гневным было ее лицо, такие злые были глаза. Мне подумалось, что так она никого в жизни не могла ненавидеть. Ненавидела она и Наталью Гончарову. Часто мне говорила это. И с такой интонацией, точно преступление было совершено только сейчас, сию минуту» (Щеглов А. Раневская. Фрагменты жизни. М., 1998. С. 197–198).

В своей благоговейной любви к Пушкину и испепеляющей ненависти к его обидчикам Ахматова, исследуя психологию творчества поэта и отражение в поэзии глубоких личных переживаний в годы южной ссылки, обрушивает свой праведный гнев и на Александра Николаевича Раевского, с которым Пушкин близко приятельствовал в Одессе, соперничая в увлечениях «милыми южными дамами».

Будучи старше Пушкина четырьмя годами, сын прославленного героя Отечественной войны, сам принявший в ней участие в шестнадцатилетнем возрасте, европейски образованный, скептик и циник, Александр Раевский легко влиял на окружающих, вливая свой «яд» и в душу молодого друга. И когда в 1824 году было опубликовано стихотворение «Демон», в нем легко признали Раевского:

В те дни, когда мне были новы Все впечатленья бытия — И взоры дев, и шум дубровы, И ночью пенье соловья — Когда возвышенные чувства, Свобода, слава и любовь И вдохновенные искусства Так сильно волновали кровь, — Часы надежд и наслаждений Тоской внезапной осеня, Тогда какой—то злобный гений Стал тайно наведать меня. Печальны были наши встречи: Его улыбка, чудный взгляд, Его язвительные речи Вливали в душу хладный яд.

В. В. Кунин напоминает: «Стихотворение „Демон“ было сразу же воспринято современниками как психологический портрет Александра Раевского. Н. И. Греч даже намекнул об этом в печати: " 'Демон' Пушкина не есть существо воображаемое: автор хотел представить развратителя, искушающего неопытную юность чувственностью и лжемудрствованием»» (Друзья Пушкина: Переписка. Воспоминания. Дневники. В 2 т. М., 1986. Т. 2. С. 76). Однако в ответ Пушкин написал заметку «О стихотворении „Демон“»:

«Думаю, что критик ошибся. Многие того же мнения, иные даже указывали на лицо, которое Пушкин будто бы хотел изобразить в своем странном стихотворении. Кажется, они неправы, по крайней мере вижу я в „Демоне“ цель иную, более нравственную.

В лучшее время жизни сердце, еще не охлажденное опытом, доступно для прекрасного. Оно легковерно и нежно. Мало—помалу вечные противуречия существенности рождают в нем сомнения, чувство мучительное, но непродолжительное. Оно исчезает, уничтожив навсегда лучшие надежды и поэтические предрассудки души. Недаром великий Гёте называет вечного врага человечества духом отрицающим. И Пушкин не хотел ли в своем демоне олицетворить сей дух отрицания или сомнения, и в приятной картине начертал отличительные признаки и печальное влияние оного на нравственность нашего века».

После высылки Пушкина из Одессы по настоянию наместника, графа Воронцова, адъютантом которого числился А. Раевский, последовало письмо от него в Михайловское: «Теперь, когда мы так далеко друг от друга, я не стану сдерживаться в выражении чувств, которые питаю к вам: знайте же, что, не говоря о вашем прекрасном и большом таланте, я с давних пор проникся к вам братской дружбой, и никакие обстоятельства не заставят меня отказаться от нее…» (Друзья Пушкина. С. 77).

Исследователи склонны считать, что письмо – факт лицемерия «мнимого» друга, в самом деле способствовавшего удалению Пушкина из Одессы и его разлучению с Е. К. Воронцовой, к которой оба питали страсть, что именно письмо дало повод к стихотворению «Коварство», пристально исследованному Ахматовой. Анализируя тексты «Евгения Онегина», стихотворений «Демон», «Коварство», «Вновь я посетил…», «Когда порой воспоминанья…», Ахматова связывает их с памятью об одесском «демоне». Выводы Ахматовой совпали с изысканиями Т. Г. Зингер—Цявловской, что укрепило ее в догадках, переходящих, по ее убеждению, в истину.

Глубинный анализ психологических мотивов (мнимая дружба, предательство) ведет к объяснению «хандры» Пушкина, принимающей, как дает понять Ахматова, маниакальный характер.

Поставив перед собой в размышлениях, оставшихся незавершенными, определенную задачу, Ахматова блистательно ее решает. Но уже в заметках к «Уединенному домику на Васильевском» мы видим, как расширяются горизонты ее «штудий», в какой широкий общественно—политический и этический контекст вводится «хандра». Здесь, как и в «Невском взморье», центральной и всеобъемлющей предстает тема друзей—декабристов как личная судьба. Ахматова снова и снова напоминает о подобранных Вяземским и Пушкиным в Петропавловской крепости, на месте помоста для пяти виселиц «пяти щепочках», найденных после смерти Вяземского в его шкатулке, об обследовании в праздник Преполовения Невского взморья в поисках предполагаемого места захоронения декабристов на острове Голодай. Все это было для Ахматовой глубоко личным. Столетие спустя она также искала в окрестностях Петербурга могилу расстрелянных по делу Таганцева и его боевой организации, по которому проходил Николай Гумилёв.

Возвращенный в Петербург из Михайловского, Пушкин по крупицам вбирал в себя сведения о процессе над декабристами, о казни и каторге, о женах, последовавших в Сибирь. И не мог он не слышать о беседе императора Николая I с Александром Раевским, когда оба брата содержались в казематах Петропавловки по подозрению в причастности к заговору: «Я знаю, что вы не принадлежите к тайному обществу, но, имея родных и знакомых там, вы все же знали и не уведомили правительство; где же ваша присяга?» Раевский ответил: «Государь! Честь дороже присяги; нарушив первую, человек не может существовать, когда как без второй он может обойтись еще» (Друзья Пушкина. С. 78).

В кризисный 1828 год Пушкиным были написаны «Воспоминания», стихи дорогие и по—своему близкие Ахматовой, ставшие предметом ее глубокого исследования в работе «1828 год, или Уединенный домик на Васильевском».

И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.

Она оставляет поэта на пороге возможного катарсиса, но отнюдь не во власти его. «Пушкинские штудии» завершают две работы: «Невское взморье» – о поисках могилы декабристов и «Страницы из книги „Гибель Пушкина“».

Ахматова напоминает в назидание последующим правителям, что тела казненных Искры и Кочубея были переданы родным и захоронены в самом центре православия – Киево—Печерской лавре. Слияние поэзии и биографий позволяет взглянуть на факты биографии через магический кристалл искусства, высвечивающий главное – предмет поэзии и решаемую ею, как писал Пушкин, нравственную задачу, которая в его «Демоне» оказалась намного значительнее образа и личности «новоизбранного друга» Александра Раевского.

Для Ахматовой такой нравственной задачей оставалась неизбывная память. Когда она писала и переписывала трагедию «Энума элиш», свой «Сон во сне», она шла сама и вела за собой читателя, как Вергилий Данта, кругами ада, от кромки ассиро—вавилонской культуры в мир западноевропейской литературы, к поэмам Колриджа, Шелли, Байрона, Пушкина, Лермонтова, Маяковского, Блока, к своей «Поэме без героя» и через них к познанию архетипа поэта как личности изначально трагической.

Известно, что работа над «Поэмой без героя» продолжалась и после того, как Триптих был уже полностью завершен: тем не менее перестраивалась композиция, приближая произведение к театральному действу. В апреле 1965 года была вписана в рабочий экземпляр новая строфа, вызванная памятью о Владимире Шилейко (и не только о нем), известном ассириологе, исследователе клинописи, владевшем даром графического письма, еще в гимназические годы вступившем в переписку с крупнейшими учеными мира, самобытном поэте:

Не кружился в Европах бальных, Рисовал оленей наскальных, Гильгамеш ты, Геракл, Гессер — Не поэт, а миф о поэте, Взрослым был уже на рассвете Отдаленнейших стран и вер.

Этой строфой Ахматова возвращалась к далекому времени, когда Николай Гумилёв переводил «Гильгамеша», к изданию которого – первого в России – его друг Шилейко написал предисловие.

До самого конца жизни Гумилёв и его мученическая смерть оставались для Ахматовой неизбывной болью, снова и снова, в разных контекстах возникая в ее поэзии.

Чаще всего эта их «встреча» происходила как бы между жизнью и смертью. В 1940 году, когда уже был завершен «Реквием», Ахматова писала в стихотворении «Так отлетают темные, души…»:

…Знаешь, я годы жила в надежде, Что ты вернешься, и вот – не рада. Мне ничего на земле не надо, Ни громов Гомера, ни Дантова дива. Скоро я выйду на берег счастливый: И Троя не пала, и жив Эабани, И все потонуло в душистом тумане…

В переводе «Гильгамеша» Николаем Гумилёвым имя Энкиду, погибшего по воле богов, дано в старом написании – Эабани.

 

Глава третья

АВТОБИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРОЗА АННЫ АХМАТОВОЙ

О своей прозе Ахматова говорила: «Книга, которую я никогда не напишу, но которая все равно уже существует, и люди заслужили ее» (Мандрыкина Л. Ненаписанная книга. «Листки из дневника А. Ахматовой» // Книги. Архивы. Автографы. М., 1973. С. 62). О том, какой она хотела видеть свою до конца не осуществленную книгу прозы, можно судить, обратившись к планам—проспектам и даже оглавлениям книги, сохранившимся в рукописях Ахматовой, ее рабочих тетрадях. Из них видно, что и в какой мере было завершено, что утрачено в результате нескольких сожжений, последний раз, по—видимому, поздней осенью 1949 года, после очередного ареста сына – Л. Н. Гумилёва и последовавшего обыска.

Можно согласиться с автором, что эта ненаписанная книга действительно существовала и существует, вопреки канону и жанровым определениям. Свое грандиозное биографическое повествование Ахматова одно время хотела назвать «Мои полвека». Судя по развернутому плану—проспекту, это было бы эпохальное произведение, рассказ «о времени и о себе», о себе во времени, о современниках и их трагических судьбах.

Ахматова, как можно судить по запискам Л. К. Чуковской, «не любила Герцена» и не предполагала писать свое «Былое и думы», она оставила людям свое «Мимолетное», свои «Опавшие листья», приближающиеся к «коробам» В. В. Розанова, открывшего в литературе Серебряного века свой жанр – вроде бы случайных записей, фрагментов, однако запоминающихся и вызывающих эмоциональный отклик читателя. Свое повествование Ахматова определила как «вспышки памяти», «беглые заметки», «пестрые заметки».

Просматриваются три захода к написанию автобиографической прозы. В Ташкенте в 1942–1943 годах приходят первые воспоминания, воспоминания детства, пишется «Дом

Шухардиной», где в Царском Селе жила семья Горенко, третьим ребенком в которой и была Ахматова.

Вернувшись в Ленинград 1 июня 1944 года, Ахматова продолжает работать над прозой, пишет две большие работы «Трагедия Анненского», «Пушкин и Достоевский». Обе были сожжены и не были восстановлены, заново был написан фрагмент о И. Ф. Анненском.

В 1960–е годы Ахматова снова возвращается к автобиографической прозе, восстанавливает утраченное, пишет новые фрагменты.

Фрагментарность автобиографической прозы Ахматовой определяет ее жанровое своеобразие, а незавершенность позволяет снова и снова возвращаться к тому или иному эпизоду, высвечивая в нем новую фактологию, новые мысли и чувства. Своеобразную роль в поэтике автобиографической прозы Ахматовой играют письма, вернее ее ответы на вопросы зарубежных исследователей. В них содержится немало удивительных автобиографических миниатюр.

Судя по записям в рабочих тетрадях, Ахматова намеревается ввести в повествование «другой голос», предоставив слово подруге детства и юности В. С. Срезневской, или включить в описание Царского Села «голос» Пунина, или «диктует» портрет Ахматовой молодому исследователю.

Ахматова много размышляла о природе мемуаров, главным образом в связи с выходом за рубежом воспоминаний русских эмигрантов, как она говорила, увезших с собой «свой последний день в России». Ее глубоко возмущала интерпретация ее отношений с Гумилёвым в воспоминаниях автора «На Парнасе Серебряного века» С. К. Маковского, в мемуарах Н. Оцупа, В. Неведомской (соседки по родовому поместью матери Н. С. Гумилёва). С убийственным презрением характеризуются ею беллетризированные мемуары Г. Иванова «Петербургские зимы» и И. Одоевцевой «На берегах Невы».

Г. Иванов и сам не раз говорил, что в его «Зимах» не более двадцати пяти процентов правды (Берберова Н. Курсив мой. Мюнхен, 1972. С. 547).

Одной из первых работ с историко—культурным подходом к «Петербургским зимам» Г. Иванова стала статья Н. Богомолова «Талант двойного зренья». Рассматривая «Петербургские зимы» и как определенный плацдарм для нового взлета поэтического творчества Георгия Иванова—поэта, Богомолов приводит цитату из труда Ю. Лотмана «К проблеме работы с недостоверными источниками» («Временник Пушкинской комиссии», 1975. Л., 1979. С. 94): «При наличии методов дешифровки заведомая фальшивка может быть источником ценных сведений, при отсутствии их самый достоверный документ может сделаться источником заблуждений» – и продолжает: «Подвергнутые тщательной проверке, многие детали „Петербургских зим“ подтверждаются, да немаловажно и то, что сами попытки разобраться, что здесь ложь, а что истина, стимулируют многие дальнейшие разыскания, приводящие к немаловажным выводам» (Богомолов Н. Талант двойного зренья // Вопросы литературы. 1989. № 2. С. 132). Тем более ценны критические замечания Ахматовой, при всей их резкости, продиктованные ее удивительной памятью и открытой полемичностью. И тем не менее «Петербургские зимы» вызывают законный интерес как читателей, так и исследователей.

В одном из предполагаемых «введений» к книге прозы Ахматова пишет: «Что же касается мемуаров вообще, я предупреждаю читателя: 20 % мемуаров так или иначе фальшивки. Самовольное введение прямой речи следует признать деянием уголовно наказуемым, потому что оно из мемуаров с легкостью перекочевывает в [сериозные] почтенные литературоведческие работы и биографии. Непрерывность тоже обман. Человеческая память устроена так, что она, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак. При великолепной памяти можно и должно что—то забывать» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 555).

Здесь не только предупреждение, но и сознательная эстетическая установка на фрагментарность – «прожектор освещает отдельные моменты». И тем не менее до конца жизни Ахматова мечтала сделать книгу как большое и целостное повествование о событиях и людях. В конце 1950–х – начале 1960–х она принимается за автобиографию, начинающуюся традиционно: «Я родилась в Иванову ночь (европейскую) 1889 г., т. е. в один год с Чарли Чаплином, Эйфелевой башней, Крейцеровой сонатой, чилийкой Мистраль и т. п. (под „т. п.“, по—видимому, имеется в виду Гитлер, названный в вариантах начала автобиографии, хранящихся в РНБ. – С. К.). Случилось это на берегу моря под Одессой. (11 станция парового трамвая, Большой Фонтан). Когда я родилась, мой отец был отставным капитаном второго ранга (инженером—механиком) флота. Вскоре после рождения была перевезена на север. Сначала в Павловск, а затем в Царское Село, где с недолгими перерывами прожила до 16 лет» (Там же. С. 79). Текст этот многовариантен, однако везде повествование доведено до 1917 года. Далее автор как бы не выдерживает традиционной «плавности» речи.

«Вспышки памяти» воскрешают эпизоды и факты, теснящие, а порой и вытесняющие ту или иную «картинку», с тем чтобы возникнуть снова через некоторое время в ином виде и в ином контексте. Автобиографическая проза, запечатлевшая события, увиденные глазом художника, уступает место литературоведу, переходит в научные изыскания, жесткий анализ литературно—критической ситуации.

Закончено повествование не было, хотя задумывалось как широкое историческое полотно. В начале марта 1965 года появляется запись в одной из рабочих тетрадей: «Суббота: Сделать шесть вставок в автобиографию (Шухардинский дом, Херсонес, Царь—Гриб, Мишка—будка, морда—окошко, первое стихотворение, «Чётки», война (1914), «Вечер» – Италия – Левушка (1912), «Белая стая» <…>. Первый день войны 1941. Моя Италия 1964 г.)» (Там же. С. 596).

Композиция книги была для Ахматовой главной проблемой, а проза – главной заботой. За полтора месяца до смерти, 24 января 1966 года, в Москве, в Боткинской больнице, где Ахматова лежала с последним инфарктом, сделана запись, приоткрывающая трагизм сирости и бездомности поэта: «Сегодня Т. уехал в Ленинград. Представляю себе оледенелый, суровый, все забывший город – и Пушкина, и Гоголя, и Достоевского. Хочу увидеть его уже предвесенним, когда он оживает и начинает вспоминать <…>. Но домой хочу – было бы сил побольше. Хочу простой домашней жизни. А прозу почти слышу…» (выделено мной. – С. К.) (Там же. С. 701).

Обратим внимание: «…прозу почти слышу». Менее года назад, в Вербное воскресенье 1965 года, Ахматова записывает: «Много думаю о прозе. Досадно, что я так поздно спохватилась, но одну книгу прозы я еще успею сделать» (Там же. С. 619).

30 января 1966 года, за месяц и четыре дня до кончины, Ахматова вносит в рабочую тетрадь фрагмент текста литературного портрета Лозинского с указанием: «Начало».

И еще одна из последних записей: «8 фев<раля> <1966> Вторник. Луна продолжается. После рентгена я заболела. Ночь без сна. Лежу. Вечером Ира будет звонить. Здоровье нисколько не возвращается. Так ли было в том январе в Гавани. 1961 (?). С ужасом думаю о санатории (любой). В Гавани я написала «Родная земля» и еще что—то, а здесь удушье и безмолвие. Десятого день Пушкина (смерть) и Пастернака (рождение). Я знаю, что после Лозинского должна писать о Борисе. C' est compliqu e, как сказал злодей Толстой о выманивании цар<евича> Алексея из Италии» (Там же. С. 709).

Почти завершенный литературный портрет Михаила Лозинского и ненаписанный портрет Пастернака предназначались для книги «Листки из дневника»: «Первое и самое желанное, т<ак> н<азываемые> „Листки из дневника“, то есть мои расширенные воспоминания о Мандельштаме. (Можно прибавить Блока, Клюева, Город, взять у Иры „Ц<арское> С<ело>" Н. Н. П<унина>, оттуда о Комар<овском> и Ан—ненском)“ (Там же. С. 554).

Как видим, «Листки из дневника» – книга разномастная: литературные портреты соседствуют с очерком «Город» и воспоминаниями Н. Н. Пунина о Царском Селе. В бесцензурном миланском издании Ахматова хотела напомнить об О. Мандельштаме и Пунине, в те времена не имевших права на «голос» у себя на родине.

В 1957 году был написан первый вариант очерка об О. Мандельштаме, получивший название «Листки из дневника». Теперь книга мыслилась как серия портретов.

Одновременно создается удивительное эссе «Амедео Модильяни», задуманное в 1951 году. С художником Ахматова встречалась в Париже в 1910 и 1911 годах. Безвестный и нищий, снискавший славу через многие годы после ранней смерти, Модильяни становится знаковой фигурой в мире творчества Ахматовой как образ художника, поэта, человека, не похожего на других, «надмирного», у которого «ничего нельзя отнять и которому ничего нельзя дать». Очерк был передан через итальянского литературоведа Витторио Страду и напечатан в Италии, на родине Модильяни, затем, как и «Мандельштам», опубликован в «Воздушных путях» (Нью—Йорк) – альманахе, в котором впервые увидела свет «Поэма без героя».

Это был «прорыв» в мир свободной литературы, возвестивший о том, что Анна Ахматова, крупнейший поэт ХХ века, полна зрелой творческой воли. Это была новая Ахматова, писатель масштабного исторического мышления и видения, обратившаяся к болевым точкам бытия. Модильяни к этому времени был знаменит, о нем уже писали книги и снимали фильмы. Неожиданно появившееся эссе Ахматовой, лирическое и изысканное, насыщенное глубоким гуманистическим содержанием, стало событием. Равно как через три десятилетия после смерти Ахматовой стало событием открытие в одной из коллекций двадцати трех рисунков, сделанных Модильяни в пору их встреч и в которых некоторые исследователи склонны видеть Ахматову как натуру.

Ахматова гордилась тем, что знала Модильяни до того, как он стал знаменитым и привлек к себе внимание мемуаристов. То, что она увидела в 1910–е годы и описала уже на рубеже 1960–х, не было известно другим и открывало новую страницу в жизни художника. По—видимому, в пору раздумий и воспоминаний о Модильяни Ахматова написала две строфы о себе и о нем для «Поэмы без героя». Обычно их публикуют в разделе «Строфы, не вошедшие в „Поэму без героя“». Однако в фонде Отдела рукописей Российской национальной библиотеки имеется список поэмы, где они занимают свое место в «Решке» (второй части Триптиха):

В черноватом Париж тумане, И наверно, опять Модильяни Незаметно бродил за мной. У него печальное свойство Даже в сон мой вносить беспокойство И быть многих бедствий виной. Но он мне – своей Египтянке… Что играет старик на шарманке, А под ней весь парижский гул, Словно гул подземного моря — Этот тоже довольно горя И стыда и лиха – хлебнул.

Эти строфы в сопоставлении с прозой о Модильяни позволяют понять и «технологию» творческого процесса, и его тайну. В одной из заметок о Пушкине Ахматова писала: «…из стихов может возникнуть нужная нам проза, которая вернет нам стихи обновленными и как бы увиденными в ряде волшебных зеркал» (РНБ. Ф. 1073).

Обратившись к тогда еще не опубликованным прозаическим заметкам Ахматовой, Р. Тименчик отмечал: «Ахматова чувствовала эстетическую остроту самой ситуации „прозы о поэзии“. Сталкивая два ряда, два типа мироотображения, она извлекала из стиха, из отдельного „блуждающего стиха“, дополнительные смыслы» (Тименчик Р. Неопубликованные прозаические заметки Анны Ахматовой // Известия Академии наук СССР. Серия литературы и языка. Т. 43. 1984. № 1. С. 68).

Опубликовав фрагмент о психологии творчества, как бы примыкающий к прозе о «Поэме без героя», автор статьи еще раз доказывает взаимодействие поэзии и прозы как побудительного импульса нового художественного целого: «У поэта существуют тайные отношения со всем, что он когда—то сочинил, и они часто противоречат тому, что думает о том или ином стихотворении читатель.

Мне, например, из моей первой книги «Вечер» (1912) сейчас по—настоящему нравятся только строки:

Пьянея звуком голоса, Похожего на твой.

Мне даже кажется, что из этих строчек выросло очень многое в моих стихах.

С другой стороны, мне очень нравится оставшееся без всякого продолжения несколько темное и для меня вовсе не характерное стихотворение «Я пришла тебя сменить, сестра…» – там я люблю строки:

И давно удары бубна не слышны, А я знаю, ты боишься тишины.

То же, о чем до сих пор так часто упоминают критики, оставляет меня совершенно равнодушной.

Стихи еще делятся (для автора) на такие, о которых поэт может вспомнить, как он писал их, и на такие, которые как бы самозагорались. В одних автор обречен слышать голос скрипки, некогда помогавший ему их сочинять, в других – стук вагона, мешавшего ему их написать. Стихи могут быть связаны с запахами духов и цветов. Шиповник в цикле «Шиповник цветет» действительно одуряюще благоухал в какой—то момент, связанный с этим циклом.

Это, однако, относится не только к собственным стихам. У Пушкина я слышу царскосельские водопады («сии живые воды»), конец которых еще застала я» (Там же).

Авторские размышления об отношениях поэта с читателем выводят, однако, к мысли о прозе, о книге, которая так и не написана, но которую – «читатель заслужил».

Интересно, что Борис Пастернак, которого Ахматова на прасно упрекала в невнимании к ее поэзии, провидчески относил начало ахматовской прозы к первым ее книгам, где находил «событие», то есть первооснову эпоса:

…Бывает глаз по—разному остер, По—разному бывает образ точен. Но самой страшной крепости раствор — Ночная даль под взглядом белой ночи. Таким я вижу облик ваш и взгляд. Он мне внушен не тем столбом из соли, Которым вы пять лет тому назад Испуг оглядки к рифме прикололи. Но, исходив от ваших первых книг, Где крепли прозы пристальной крупицы, Он и во всех, как искры проводник. Событья былью заставляют биться.

(Курсив мой. – С. К.)

Пастернак писал Ахматовой, размышляя о соположении поэзии и прозы в мире творческой личности: «Я третий месяц очень усидчиво работаю над большой повестью, которую пишу с верой в удачу <…> Далекий от мысли, что я это осуществляю, я вновь, как бывало, умилен до крайности всем тем, что человеку дано почувствовать и продумать. Мне некуда девать это умиленье, повесть потеряла бы в плотности, если бы я все это излил на нее одну. Мне приходится исподволь писать стихи. Их теперь в моем возрасте я понимаю как долговую расплату с несколькими людьми, наиболее мне дорогими, потому что, конечно, именно они – истинные адресаты, к которым должно быть обращено это умиленье…» (цит. по: Пастернак Б. Собрание сочинений. В 5 т. М., 1989. Т. 1. С. 682).

Пастернак имеет в виду стихи, обращенные к Ахматовой, Б. Пильняку, М. Цветаевой, Мейерхольдам и другим близким ему людям.

«Таинство прозы» раскрывалось для Ахматовой «в соположении с великими образцами стихотворной речи» (Тимен—чик Р. Неопубликованные прозаические заметки Анны Ахматовой. С. 66).

Очерк «Амедео Модильяни» сыграл особую роль в формировании «ненаписанной» автобиографической книги, раскрыв специфику ахматовского письма и выводя к феномену ахматовского текста как индивидуальной художественной системе, не имеющей аналогов.

10 марта 1964 года – этот день Ахматова считала черным и роковым – она сделала запись: «Сегодня день смерти За

мятина (1937), Булгакова (1940), ареста Левы (1938) и приговора Данте… В прошлом году в этот день я написала «Предвесеннюю элегию» (В Комарове – при кедре)» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 445). Появление «Кедра» всегда связано у Ахматовой с горестной тайной. В недо—писанном ею киносценарии «О летчиках» преступно убитый герой воровски зарыт на краю болота под кедром, а подменивший убитого двойник занимает в мире его «законнейшее место». Одновременно появляется запись к автобиографической прозе: «Вторник: письмо от Вигорелли. Благодарит за Модильяни. Упорно зовет в Италию к 30 мая. Montale. Премия… Дописала Модильяни. Несколько слов о России. Смерть Толстого. Пророчества Блока.

Статья как бы пустила ростки (как клубника) и пошла, пошла, на глазах превращаясь в автобиографию. Пришлось отрезать в самом интересном месте, так что италиянские читатели не узнают, как 1 сент<ября> 11 г. я в Киеве в извозчичьей пролетке пропускала царский поезд и киевское дворянство, направляющ<ееся> в театр, где через час будет убит Столыпин» (Там же). В этой записи присутствует чрезвычайно важное для понимания поэтики автобиографической прозы Ахматовой авторское признание: «Статья… пустила ростки… и пошла, пошла, на глазах превращаясь в автобиографию». Ахматова отвечает на вопрос, мучивший ее самое и занимающий исследователей и читателей, – почему не была написана книга в традиционном восприятии этого понятия. «Клубничные усы» шли во все стороны, укреплялись корешками в почву, образуя новые кусты, «вспышки памяти» – множество «силовых полей», требуя самостоятельности. На традиционную последовательность изложения исторических событий уже не хватало жизненных сил. Но были и иные причины.

По—видимому, существовала некоторая внутренняя сопротивляемость, убежденность в невозможности поставить точку и навсегда отойти от уже сделанного. «Дополнения» или, как Ахматова говорила, «осколки» сопровождали и собственно уже завершенные произведения. Так было с «Поэмой без героя», так было и с портретами Мандельштама и Модильяни. Дополнения к ним, новые фрагменты прозы возникали в рабочих тетрадях до последних месяцев ее жизни.

Созданные ею литературные портреты Ахматова, очень внимательная к развитию жанровых структур, называла «новеллами», а свою ненаписанную книгу – «автобиографической прозой» – не романом, не повестью, но книгой, главы – новеллами. Ее привлекал жанр новеллы, литературной формы, трудно поддающейся определению и тем не менее развивающейся по своим законам, то отождествляясь с рассказом, то обособляясь как особый художественный мир сюжетостроения. Ахматова «не любила» своих современников, крупнейших русских новеллистов – Чехова и Бунина. А «не любила», как нередко у нее бывало, значит, и ревновала, желая создать свою, ахматовскую, форму новеллы.

Ее художественным открытием стала новелла, построенная на материале биографии, «портрета», включенного в поток истории, с обязательным присутствием повествователя, равного по своей значимости герою произведения. Создавая свою новеллу, Ахматова конечно же помнила слова Гёте, что «новелла и есть совершившееся неслыханное событие» (Эк– керман И. П.Разговоры с Гёте. М., 1981. С. 215). Соответствовали ее новеллы и требованиям Г. Форстера, разделявшего взгляд Гёте на утвердившуюся изысканную повествовательную форму: «…Новелла в каждый момент своего существования и своего становления должна быть новой и поражающей…» (Форстер Г. Из «Атенейских фрагментов» // Литературные манифесты западноевропейских романтиков. М., 1980. С. 59).

Судьбы О. Мандельштама, А. Модильяни, Н. Гумилёва, как и самой Ахматовой, были тем самым «совершившимся и неслыханным», «новым и поражающим», что произошло с ними в XX веке.

Осталась ненаписанной новелла о романе Маяковского с Вероникой Витольдовной Полонской, которую Ахматова хорошо знала и хотела назвать повествование о ней «Невинная жертва». В «Беглых заметках» Ахматова, со слов Е. Замятина, развертывает почти детективный сюжет, по которому художница Муся Малаховская предстает как бы двойником Полонской в последний, трагический период жизни поэта, в самый канун его смерти.

Еще об одной утраченной ахматовской новелле или о нескольких новеллах свидетельствуют фрагменты главы из задуманной книги с ироническим названием «Как у меня не было романа с Блоком». Автобиографические заметки о Блоке, пространные планы дают интереснейший материал для сравнения образа поэта, созданного в «Поэме без героя», с Блоком—человеком, представленным в многообразии его повседневной жизни. Сохранившиеся фрагменты с их тайнописью позволяют увидеть Блока возможным адресатом еще ряда ахматовских стихотворений, и среди них одного из наиболее значительных (1914):

И в Киевском храме Премудрости Бога, Припав к солее, я тебе поклялась, Что будет моею твоя дорога, Где бы она ни вилась. То слышали ангелы золотые И в белом гробу Ярослав. Как голуби, вьются слова простые И ныне у солнечных глав. И если слабею, мне снится икона И девять ступенек на ней. И в голосе грозном софийского звона Мне слышится голос тревоги твоей.

Сравнивая, в частности, последнюю строку «Мне слышится голос тревоги твоей» с надписью на книге «Чётки», подаренной Блоку: «От тебя приходила ко мне тревога и уменье писать стихи», Алла Марченко в своей полемической, но достаточно аргументированной статье доказывает адресованность этого стихотворения Блоку, отводя Н. В. Недоброво, считавшегося его адресатом (Марченко А. «С ней уходил я в море…». Анна Ахматова и Александр Блок: Опыт расследования // Новый мир. 1988. № 9. С. 192).

Рабочие тетради Ахматовой полны записей, позволяющих судить о психологии творчества, о динамике авторской мысли, ведущей к рождению будущей книги. Приведем пример. В канун 1962 года, когда завершалась работа над «Поэмой без героя» и велась работа над театральным либретто и прозой о поэме, появляется запись под заголовком «Рождение стиха. Искра паровоза». Далее следует известный рассказ Ахматовой, раскрывающий реалии возникновения стихотворения «Не бывать тебе в живых…» – гибель Н. С. Гумилёва. Здесь же маленькая помета к автобиографии: «Какие—то получаемые мной гроши я отдавала Пуниным за обед (свой и Левин) и жила на несколько рублей в месяц.

Круглый год в одном и том же замызганном платье, в кое—как заштопанных чулках и в чем—то таком на ногах, о чем лучше не думать (но в основном прюнелевом), очень худая, очень бледная – вот какой я была в то время. И это продолжалось годами» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 207).

После этих записей следует новый отрывок, озаглавленный «А вот другое»: «Мой первый портрет – в «Пут<и> Конквистадоров» – «и властно требует мечта, чтоб этой не было улыбки». Кроме того, что уже очень рано («П<уть> Кон<квистадоров>") в Ц<арском> С<еле> я стала для Г<умилё>ва (в стих<ах>) почти Лилит, то есть злое начало в женщине. Затем (напр<имер>, см. „Сон Адама“ – Ева).

Он говорил мне, что не может слушать музыку, пот<ому> что она ему напоминает меня» (Там же).

Движение мысли ведет от стихотворения 1921 года «Не бывать тебе в живых…» в последующую жизнь, в семью Пу—нина, и снова вспять, к стихам Гумилёва начала 1910–х годов, лирической героиней которых была Ахматова. Между «Искрой паровоза» и обращением к стихам «Пути конквистадоров» вписан отрывок о жалком существовании и «кое—как заштопанных чулках», который у внимательного читателя (а ахматовский читатель всегда внимателен и, по возможности, все знает или пытается узнать) может вызвать воспоминание, записанное И. Одоевцевой со слов Гумилёва о его рождественском подарке юной жене: «Я купил у Александра на Невском большую коробку, обтянутую материей в цветы, и наполнил ее доверху, положил в нее шесть пар шелковых чулок, флакон духов „Коти“, два фунта шоколада Крафта, черепаховый гребень с шишками – я знал, что она о нем давно мечтает, – и томик „Les amours jaunes“ Тристана Корбь—ера. Как она обрадовалась! Она прыгала по комнате от радости» (Одоевцева И. На берегах Невы. М., 1988. С. 295).

Когда прошли долгие годы в эмиграции и престарелые воспоминатели взялись за мемуары, судьба Ахматовой и Гумилёва оказалась в центре их внимания. Естественно, что многое было забыто, что—то восстановлено, что—то домыслено. Именно сюжетная линия, связанная с судьбой Гумилёва, интерпретация его личности и творчества, взаимоотношений с Ахматовой и другими близкими ему в тот или иной период жизни женщинами, причины и обстоятельства ареста и трагической гибели открывают новую тему в автобиографической прозе Ахматовой, определенную ею как «анти—мемуарии».

Детальный разбор «псевдомемуариев» явился ответом Ахматовой главным образом мемуаристам русской эмиграции. Читая или перечитывая сегодня «Петербургские зимы» Г. Иванова, «На Парнасе Серебряного века» С. К. Маковского, «На берегах Невы» И. Одоевцевой, «Курсив мой» Н. Берберовой и др., современный читатель с благодарностью воспринимает беллетризированную и нередко мифологизированную прозу. Другой нет и не было. Теперь Ахматова в подробнейшем анализе всех доходивших до нее публикаций – а материалом она владела в совершенстве (можно только гадать, по каким каналам она его получала), – пытается противопоставить мифу свою правду, в той или иной мере сама вовлекаясь в процесс мифотворчества. Особенно огорчил Ахматову выход в 1962 году в США первого тома Собрания сочинений Гумилёва под редакцией Г. П. Струве и Б. А. Филиппова. Случилось то, чего она больше всего боялась: импровизации мемуаристов во вступительной статье Г. П. Струве препятствовали, как она считала, изданию Гумилёва в Советском Союзе.

И она яростно защищает себя, свою биографию, биографию Гумилёва от вольных толкований мемуаристов и исследователей. Книгу прозы о «Поэме без героя» (см. Т. 3. С. 652–653) и фрагменты из книги, представленные в данном томе, она назвала pro domo mea и pro domo sua (о себе, в защиту себя и своего дома), отсылая к знаменитой лекции Цицерона, обличающего Клодия. М. Л. Гаспаров замечает по этому поводу: «…Клодий тем и был скандально известен, что перешел из патрициев в плебеи и во время изгнания Цицерона сжег его дом в Риме – без этого слова pro domo mea < и pro domo sua> не понятны» (Из письма к Н. В. Королевой от 22 мая 2000 года).

Известно, что даже в самых достоверных и честных мемуарах при сопоставлении двух и более воспоминаний различных лиц об одних и тех же событиях неизменно очевиден любимый Уильямом Фолкнером образ «Тринадцать способов увидеть черного дрозда», заимствованный им у американского же поэта Уоллеса Стивенса. В одной из бесед в Виргинском университете Фолкнер говорил, как в мире творчества в освещении событий одна версия вытесняет другую. Каждый видит и осмысляет событие по—своему: «Мне кажется невозможно смотреть на правду: она ослепляет. Смотрит один и видит одну ее фазу. Смотрит другой – и видит другую… Так что… действительно получилось „тринадцать способов взглянуть на черного дрозда“, а у читателя, после того как он узнал все эти тринадцать точек зрения, пусть будет четырнадцатый, и как мне хотелось бы думать, верный взгляд» (Фолкнер У. Статьи, речи, интервью, письма. М., 1985. С. 354–355).

Критика Ахматовой «псевдомемуариев», ее многочисленные письма зарубежным исследователям представляют собой бесценный источник информации, а страницы, посвященные Н. С. Гумилёву, дают не просто выстроенную, но выстраданную концепцию творчества, как она говорила «самого непрочитанного поэта ХХ века».

Мемуары в большинстве своем не фотокопия действительности, особенно писательские мемуары, в которых запечатлен целостный мир творческой индивидуальности автора. Причем ахматовские штудии мемуарной литературы показывают всю сложность положения мемуариста, особенно если живы современники, не только помнящие, но и воспринимающие события и факты по—своему, имеющие свою нередко непоколебимую точку зрения на то, что было и чего не было. Еще более катастрофично, если мемуаристу уже некому ответить.

В издательстве «ИНАПРЕСС» вышел объемистый том мемуаров Эммы Григорьевны Герштейн. В течение десятилетий она была близким другом сына Ахматовой и Гумилёва – Льва Николаевича, писала ему письма, отправляла посылки, когда он был в ГУЛАГе, принимала участие в его судьбе, была доверенным лицом Ахматовой в хлопотах о его реабилитации.

29 октября 1928 года Эмма Герштейн познакомилась в подмосковном санатории «Узкое» с Осипом Эмильевичем и Надеждой Яковлевной Мандельштам. Всю последующую жизнь она была связана с семьей опального поэта, что не преминуло отразиться на ее жизни и «послужном списке». Являясь талантливым исследователем, она не имела постоянной работы и жила в ожидании худшего.

Эмма Григорьевна Герштейн остается свидетелем и участницей наиболее трагического десятилетия в жизни Мандельштамов, вовлекших в водоворот событий близких им людей, что, в свою очередь, отразилось на их судьбах. В мемуарах она подвергла аналитическому разбору «Листки из дневника» Ахматовой, пытаясь «разъять гармонию алгеброй». Герштейн пишет: «…в 1957 году Ахматова, с ее точной ассоциативной памятью, была совершенно сбита с толку постоянным взятым на себя обязательством идеализировать образ Мандельштама, вопреки ее же сентенции „…поэтам вообще не пристали грехи“, „он ни в чем не повинен, ни в этом, ни в другом и ни в третьем…“. Тут, то есть в „Поэме без героя“, речь идет об амнистии грешнику, а в „Листках“ отрицается самый факт греха. Безусловно, Анна Андреевна была не свободна в своих „Листках“, находясь под сильным воздействием направляющей руки Надежды Яковлевны» (Герштейн Э. Мемуары. СПб., 1998. С. 418).

Многие страницы книги посвящены истории арестов О. Э. Мандельштама и причинам того, почему при жизни Сталина и позже, до оглашения письма о культе личности, никто из высоких чиновников и членов правительства, к которым обращалась Ахматова, не мог и не хотел взять на себя ответственность за пересмотр дела Льва Гумилёва. Как пишет Э. Г. Герштейн, в деле «Лёвы» лежал список стихотворения—эпиграммы Мандельштама на Сталина «Мы живем, под собою не чуя страны…». В опубликованных материалах следствия по делу О. Э. Мандельштама перечислены лица, которым он читал эпиграмму, и их отношение к этому. Среди указанных значатся и А. А. Ахматова, и Л. Н. Гумилёв, и Э. Г. Герштейн.

Герштейн приводит фразу Ахматовой из «Листков из дневника»: «Мой сын говорит, что ему во время следствия читали показания Осипа Эмильевича о нем и обо мне и что они были безупречны. Многие ли наши современники могут сказать это о себе?» (Там же. С. 416). Далее следует ее комментарий: «Ничего, кроме недоумения, эти слова Анны Андреевны вызвать не могут. Разве она забыла, как Надя вернулась со свиданья на Лубянке с Осипом и объявила в отчаянии, обращаясь ко мне: „Эмма, Ося вас назвал…“ Тут же выяснилось, что Мандельштам назвал остальных 9 или 11 человек, которым он читал свою сатиру на Сталина, за которую и был арестован. Среди них он назвал и саму Ахматову и ее сына Льва Гумилёва. Теперь (девяностые годы) мы уже располагаем документальным подтверждением этого события. Имею в виду публикации судебного дела Мандельштама в № 1 „Огонька“ за 1991 год и в „Известиях“ за 1992 год, № 121–125. Правда, напечатаны только выдержки из следственного дела, но чем бы они ни были дополнены при исчерпывающей публикации, никто, – как полагает Э. Г. Герштейн, – не сможет назвать безупречными показания Мандельштама об Ахматовой и Льве Гумилёве: „…одобрил вещь неопределенно—эмоциональным восклицанием, вроде 'здорово', но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь была ему зачитана“. Как же отнеслась Анна Андреевна к этой сатире? По словам протокола, она указала „на монументально—лубочный и вырубленный характер этой вещи“. Какие благородные показания Мандельштама могли предъявить Лёве на следствии в 1949–1950 годах – непонятно. Во всяком случае Особым Совещанием и Генеральным прокурором СССР они были поняты однозначно: „Факты антисоветской деятельности Гумилёва, изложенные в его показаниях, подтверждаются показаниями Пунина, Борина, Махаева, Мандельштама и Шумовского“» (Там же. С. 416–417).

Э. Г. Герштейн, исследуя психологию поведения Мандельштама на Лубянке и свои дальнейшие разговоры с ним, говорит об избранной им защите «искренности перед ЧК», всем ходом размышлений утверждая, что поэта должно судить «по законам им самим над собою поставленным» (Письмо А. С. Пушкина А. А. Бестужеву. Январь 1825 года).

Вызывают интерес и ее комментарии к отношениям и разговору Пастернака со Сталиным после ареста Мандельштама: «Мы с Надей решили, что он вел себя на полную четверку». По—новому рассказана Э. Г. Герштейн история о пощечине А. Н. Толстому, после того как он председательствовал на товарищеском суде по случаю ссоры с поэтом Амиром Саргиджаном (Герштейн Э. Мемуары. С. 38–39). На основании изучения архива С. Б. Рудакова, петербуржца, отбывавшего ссылку в Воронеже одновременно с Мандельштамом и обвиненного в невозвращении доверенных ему рукописей Гумилёва и Мандельштама, Герштейн, в поисках истины, пытается снять обвинения с погибшего в 1943 году на фронте талантливого филолога.

Мемуары Герштейн в большинстве случаев документированы: вызывает уважение сочетание документа с филологическим и интуитивным прозрением. И тем не менее… Ни Анна Андреевна Ахматова, ни Лев Николаевич Гумилёв, ни Мандельштамы ответить или возразить ей уже не могут. Почему Ахматова именно так изложила события в «Листках из дневника», хотя еще был жив Лев Николаевич, который мог бы их опровергнуть, однако не сделал этого. «Листки из дневника» не просто мемуары, их жанр определен самой Ахматовой – новеллы. Она так видела, знала и понимала Мандельштама, таким мы воспринимаем замечательного русского поэта, заложника и пленника эпохи. Над феноменом его личности еще долго будут размышлять, изучая эпоху и ее поэтов.

Книга Э. Г. Герштейн, как и откомментированное ныне издание воспоминаний Н. Я. Мандельштам, с которыми жестко и, пожалуй, жестоко полемизирует Герштейн, представляет собой серьезный вклад в восприятие и познание большого пласта историко—культурной биографии века.

Столь же интересны, важны и еще более полемичны мемуары, или антимемуарии, самой Ахматовой в ее борьбе с воспоминаниями давних друзей и «врагов», как она многих из них воспринимала в поздние годы жизни, внимательно читая всё доходившее до нее о себе и Гумилёве.

Противостояние Ахматовой тем, кого она считала своими оппонентами, было яростным, бескомпромиссным и не всегда справедливым. В «воспоминателях» она заранее видела противников. Этим объясняются столь резкие суждения в адрес Глеба Струве и Бориса Филиппова, издавших за рубежом первые собрания сочинений Николая Гумилёва, Осипа Мандельштама, Николая Клюева и ее самой. Несмотря на ошибки и искажения, имевшие место в этих изданиях, они были актом доброй воли и самоотверженного труда издателей. Ахматова не могла этого не понимать и тем не менее отмечала каждую ошибку, каждую неточность с отнюдь не христианским смирением. И для этого у нее были свои основания.

В последние годы жизни Ахматова очень заботилась о своей «Биографии» и не раз говорила: «Я не хочу, чтобы мне подменили мою биографию». Книгу под полемическим названием «Как у меня не было романа с Блоком…» она решилась написать, когда поняла, что слухи о романе, «которого всем хотелось», способны «перекосить ее биографию». Уважение к биографии как достоверному жизнеописанию проявилось еще в одном из ее ранних стихотворений, вопрос об адресате которого так и не решен: «В биографии славной твоей разве можно оставить пробелы?» Теперь этот вопрос или утверждение был обращен к Н. С. Гумилёву и к ней самой.

Намерение подготовить жизнеописание Н. С. Гумилёва возникло еще до массового выхода воспоминаний, или «ме—муариев». Работу по составлению «Трудов и дней Гумилёва» Ахматова вела с 1924 года, с того момента, как, по ее словам, Гумилёв трижды в течение одной недели являлся ей во сне и просил об этом. Несколько лет под диктовку Ахматовой и по записям бесед с нею трудился над книгой молодой поэт и литератор Павел Николаевич Лукницкий. Были опрошены многие из знавших Гумилёва, охотно откликнувшиеся, приносившие автографы, письма, воспоминания. Сбор материалов по воссозданию облика казненного поэта, осмысление его жизненного и творческого пути были восприняты Ахматовой как завет, о котором она всегда помнила.

В 1960–е годы, в разгар полемики с «псевдомемуаристами», Ахматова обращалась к Лукницкому за справками и материалами по «Трудам и дням» Н. С. Гумилёва, предполагая ввести главу о нем в книгу «Листки из дневника».

Сама склонная к прозрениям и пророчествам, она не раз говорила о Гумилёве как о «поэте—визионере», предсказавшем свою смерть. Напоминала при этом, что не следует иметь в виду стихотворение «Рабочий», написанное Гумилёвым в годы войны и по другому поводу. Из его визионерских стихотворений она выделяла: «Прапамять» («Только змеи сбрасывают кожу…»), «Дева—птица» (в упоминании Ахматовой «Мальчик—птица» по строке «Хоть мальчик—птица, / Исполненный давних желаний…»), «Родос» (в ее упоминании «На тяжелых и гулких машинах…»), «Заблудившийся трамвай».

Или:

…Когда—нибудь при лунном свете, Раб истомленный, я исчезну. Я побегу в пустынном поле Через канавы и заборы, Забыв себя и ужас боли, И все условья, договоры. И не узнаешь никогда ты, Чтоб в сердце не вошла тревога, В какой болотине проклятой Моя окончилась дорога.

(«Ты пожалела, ты простила…»)

Ко всему написанному о Гумилёве Ахматова относилась не только ревностно, но и ревниво, с «бегом времени» в ней проснулось чувство неизбывной вины перед поэтом—царско—селом, полюбившим ее гимназисткой четвертого класса, много раз отвергнутым, не раз оскорбленным в своей мальчишеской гордости, и теперь, как ей представлялось, унижаемым мемуаристами, неверно трактующими их отношения. А отношения эти, как пишет Ахматова, были «особенными, исключительными», являясь «непонятной связью, ничего общего не имеющей ни с влюбленностью, ни с брачными отношениями» – и добавляла, что «для обсуждения этого рода отношений действительно еще не настало время».

Здесь мы подошли к ахматовской тайне. Слово тайна много раз встречается в ее записных книжках, перетекая в маргиналии к автобиографической прозе.

По—видимому, в слове «тайна» содержится «ключ» к тайнописи записных книжек Анны Ахматовой. См. ее запись для интервью с «Лит<ературной> газ<етой>»: «„Белая стая“ вышла 21 [ноября] сентября 1917 (то есть 48 лет тому назад). Лучше не надо: Тайна тайн…» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 672). И если не наше дело ее разгадывать: «Пусть читатель потрудится», – говорил Достоевский, о котором Ахматова много думала, то наше дело обратить внимание читателя на то, что остается неразгаданным. Приведем два фрагмента: «В течение своей жизни любила только один раз. Только один раз. «Но как это было!» В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту, и письма так и не получила» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 44).

«Когда в 1910 г. люди встречали двадцатилетнюю жену Н. Г<умилёва>, бледную, темноволосую, очень стройную, с красивыми руками и бурбонским профилем, то едва ли приходило в голову, что у этого существа за плечами уже очень большая и страшная жизнь, что стихи 10–11 г. не начало, а продолжение» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 220).

После окончания киевской Фундуклеевской гимназии Ахматова в июне 1907 года живет под Севастополем на даче доктора Шмидта, там ее навещает Гумилёв, уезжавший в Париж. «На даче Шмидта были разговоры, из которых Николай Степанович узнал, что АА не невинна. Боль от этого довела Николая Степановича до попытки самоубийства в Париже» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 143).

В своих записках о Гумилёве, прямо не касаясь факта этого разговора, Ахматова прослеживает сюжет обожествления девушки в поэзии Гумилёва, который «признавал только девушек». Отсюда Ахматова в его стихах, как она не раз напоминает, – «женщина—вамп», «Лилит», «отравительница», «киевская колдунья с Лысой Горы» и т. д.

В первой половине марта 1964 года запись о разговоре с Вадимом Андреевым (сыном Леонида Андреева) по поводу «Поэмы без героя», явно понравившимся Ахматовой: «Вадим Леонид<ович> Андреев сказал мне: «Я думал, что здесь есть тайна и я ее разгадаю, если приеду. Нет, здесь нет тайны. Тайна – это вы». На его другое высказывание я ответила: «Я не стажирую<сь> на Елену Троянскую» (О холодной войне)» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 152). По—видимому, под «холодной войной» подразумеваются строки из Третьего посвящения к «Поэме без героя» – «Но мы с ним такое заслужим, / Что смутится двадцатый век». Как известно, Ахматова видела в своей встрече с Исайей Берлином причину не только постановления 1946 года, предавшего ее анафеме, но и похолодания в отношениях между Советским Союзом и Западом.

Благодаря полемике Ахматовой с «псевдомемуариями» мы имеем строго продуманную летопись акмеизма, его историю, записанную участницей литературного движения, прекрасно знающей и помнящей причины многих неприязней к Гумилёву как главе нового направления, утверждавшего себя в спорах с символизмом.

Отсюда некоторые характеристики Вячеслава Иванова, обидевшегося на Гумилёва не только за отказ от символизма, но и за рецензию в «Аполлоне» на его поэтические сборники «Cor ardens», стихами которых мэтр символизма очень дорожил. Ахматова не простила Вяч. Иванову и резкий отзыв о поэме Гумилёва «Блудный сын», подвергнутой на «башне», как она писала, уничижительной критике.

Открытая Ахматовой полемика доходила до ее зарубежных адресатов, вынуждая их к защите. Уже после смерти Ахматовой близкий друг Вяч. Иванова О. Дешарт пытается «защитить» мэтра от язвительных суждений Ахматовой, пишет об отношении Иванова к молодым, о его завете – «нежными и вещими должны быть творческие прикосновения» – возвращается к первой встрече хозяина «башни» с Ахматовой: «Как—то в 1911 году поэт Гумилёв на башню привел свою молодую жену, писавшую стихи. Ей, как всем поэтам, В. И. предложил „прочесть“, она решилась, прочла <…>. Все ждали, что скажет В. И., какой даст „разбор“. Он молча подошел к молодой женщине, поцеловал ей руку: „Приветствую Вас и поздравляю. Ваши стихи – событие в русской словесности. Вы будете знаменитой поэтессой“» (Иванов Вяч. Собрание сочинений. В 4 т. Брюссель, 1971–1979. Т. 1. С. 125).

Дешарт напоминает, что Вяч. Иванов отрицательно относился к «Петербургским зимам», к описанию того вечера, на котором Ахматова впервые читала стихи, и приводит цитату: «Георгий Иванов сообщал, что Гумилёв „смотрел на ее стихи как на причуду 'жены поэта'. Когда их хвалят, он насмешливо улыбается – 'Вам нравится? Очень рад. Моя жена и по канве прелестно вышивает' "“ (Иванов Г. Петербургские зимы. Париж, 1928. С. 66, 67). «Вопрос, здесь возникающий, – продолжает Дешарт, – вопрос об отношении В. И. к акмеистам <…>. К сожалению, по сей день еще раздаются голоса, утверждающие его „вражду“ к представителям акмеизма <…>. Выяснять взаимоотношения символистов и акмеистов здесь, конечно, не место. Но, однако, не следует забывать: как бы ни отзывался В. И. на акмеизм в период его возникновения, он всю жизнь свою непосредственно, неизменно любил трех главных представителей этого литературного направления. Угадав сразу Ахматову, он впоследствии радовался ее духовному росту и поэтическому усовершению. Мандельштама он не только признавал поэтом подлинным, но питал к нему, хрупкому, горящему, большую, почти отеческую нежность. А Гумилёва, не говоря уже о высокой оценке его творчества, В. И. горячо любил, порою бывал в него восторженно влюблен, в его безумную дерзость, в его рыцарское бесстрашие. Когда Гумилёв рассказывал ему о своих абиссинских походах на львов и леопардов, В. И. слушал его, замирая от волнения, как дети слушают сказки. А военные доблести Гумилёва, его два Георгиевских креста вызывали в душе В. И. „восторг и умиленье“ <…>. Возможно, что в будущем какие—нибудь „воспоминания“ или, по открытии архивов, какие—нибудь письма и обнаружат (восходящие к десятым годам) отрицательное отношение суждения В. И. о направлении или об отдельных акмеистах…» (Иванов Вяч. Собрание сочинений. В 4 т. Т. 1. С. 848–849).

Записки Ахматовой раскрывают подоплеки многих конфликтов в литературной среде, вспоминая которые, она неизменно отстаивала правоту Гумилёва. Так, ссора Кузмина с Гумилёвым, после того как последний назвал книгу его стихов «будуарной», была усугублена отношениями Михаила Александровича с поэтессой и переводчицей Анной Радло—вой. Ахматова была убеждена, что Кузмин плел против нее интриги и хотел отдать ее «престольное место» в поэзии другой поэтессе. И самоубийство Всеволода Князева, одного из прототипов поэта—самоубийцы в первой части «Поэмы без героя» (Петербургской повести), – лишь повод изображения Кузмина в поэме как воплощения зла. Ахматова до конца дней своих не простила Кузмину ни Гумилёва, ни Анны Радловой, ни Всеволода Князева. Хотя другой виновнице трагедии – «Коломбине», в которой нельзя было не узнать Ольгу Афанасьевну Глебову—Судейкину, все простила, обозначила ее во Втором вступлении к «Поэме без героя» и даже назвала своим двойником, согласившись разделить с ней вину за разыгравшуюся в 1913 году трагедию.

В пристальном анализе поэзии Гумилёва, расшифровке «адресаток» его любовной лирики и восстановлении своего, главного, сюжета в ней Ахматова преподала урок глубокого проникновения в психологию личности и творчества. Критика «псевдомемуариев» стала поводом прочтения Гумилёва на новом уровне, в контексте биографии эпохи, то есть их общей биографии. Не написав целостной работы о Гумилёве, Ахматова выстроила как бы жесткий каркас, по которому будущие исследователи смогут возвести свои новые здания.

Обратившись к воспоминаниям «родных и близких» – родственников, соседей по Слепневу (куда она приезжала вместе с Гумилёвым и где бывала после развода с ним), к воспоминаниям царскоселов Н. Оцупа и Вс. Рождественского, аполлоновца С. Маковского, младших современников, входивших в поздние Цехи поэтов, она отмечает все ошибки – в датах, в оценках, в системе родственных и дружеских отношений, ничего не пропуская. Редко ошибаясь в фактах, Ахматова тем не менее далеко не всегда справедлива в оценках. В значительной части мемуаров (исключение составляют воспоминания золовки Н. С. Гумилёва, жены брата Дмитрия, тоже Анны Андреевны, и Веры Неведомской, не всегда корректных в описании молодой жены Н. С. Гумилёва и их отношений) к Ахматовой отношение почтительное, если не сказать подобострастное. Во всяком случае, заведомого стремления исказить ситуацию и унизить Ахматову в них трудно найти. Однако в разгар работы над «антимемуа—риями», после прочтения только что вышедшей книжки воспоминаний С. К. Маковского «На Парнасе Серебряного века», где Гумилёву и ей отведена глава, Ахматова в ярости обращается ко всем грядущим исследователям (запись от 29 апреля 1963 года): «Предупредить против:

1) Маковского (85 лет, дурное окружение).

2) В. Неведомской – случайная слепневская соседка (Дур<ища>).

3) А. А. Гумилёва (Вдова брата, с кот<орой> всю жизнь был в никаких отношениях.) Ничего не знала. Все путает. Я – с ней 10–ти слов не сказала.

4) Страховский – просто самозванец.

5) Г. Иванов должен быть дезавуирован как оболгавший всю эпоху, весь «серебряный век», неграмотный и бездельный хулиган.

…Легенда о ревности просто смехотворна» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 318).

С зарубежными же корреспондентами Ахматова была исключительно корректна, отвечала всем, надеясь спасти ситуацию, оградив «биографии» от неожиданностей. Своему постоянному корреспонденту Алексису Ранниту в письме от 15 февраля 1962 года она писала: «Трудно понять, зачем кому—то понадобилось тревожить мой прах и сообщать бредовые легенды о моем пребывании в Париже в 1938 г. На Западе [я] после 1912 г. не была, а в 1938 г. дальше Москвы не ездила.

Я совершенно уверена, что Ваша работа будет интересной и нужной, но меня несколько беспокоит ее биографическая часть. Во всяком случае я предупреждаю Вас, что писаниями Георгия Иванова и Л. Страховского пользоваться нельзя. В них нет ни одного слова правды» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 151).

Много времени Ахматова уделяла молодой английской исследовательнице Аманде Хейт, приехавшей в Москву собирать материалы к биографии Н. Гумилёва. Ахматова со всей серьезностью отнеслась к работе Хейт, увидев в ней человека, через которого можно донести до читателей правду о Гумилёве и себе, передать ее, как говорится, из рук в руки. Она специально готовилась к работе с Амандой, перечитывала статьи и книги 1910–х годов, делала многостраничные записи в своих рабочих тетрадях с пометами: «Аманде»,

«Для Аманды». Аманда Хейт практически под руководством Ахматовой написала и защитила в Лондоне диссертацию, создав первую ее литературную биографию. Книга Аманды Хейт об Ахматовой издана на русском языке в Москве, уже после ее безвременной смерти.

А. Хейт приезжала в Москву на международную конференцию, посвященную столетию Ахматовой, в июне 1989 года, за два месяца до своей кончины. Выступая на конференции в Институте мировой литературы, она, в частности, сказала: «Ее тяжким огорчением в… первый раз, когда я ее увидела, была статья Сергея Маковского, только что полученная из—за границы. Я не стану входить здесь в подробности этого дела, упомяну только, что по ходу разговора я поняла, что ее жизнь, так же как жизнь Гумилёва, была описана неверно и дурно, и она чувствовала, что это делает бессмыслицей их творчество» (Хейт А. Анна Ахматова. С. 15).

С 1963 года происходит возвращение к автобиографической прозе на новом витке. Огорченная «псевдомемуария—ми», искажавшими не только творческие связи, но и личные, в которых Ахматова представлена, как ревнивица, чуть ли не нелюбимая жена, брошенная мужем, она намеревается противопоставить писаниям друзей и родственников Гумилёва мемуары, как она говорила, «настоящие», предлагает подруге детства и юности по Царскому Селу, Валерии Сергеевне Срезневской, познакомившей ее с Гумилёвым, написать воспоминания.

Судя по записи от 8 марта 1964 года, к этому времени воспоминания В. С. Срезневской уже были завершены. В вопроснике «Для Аманды», длинном и дотошном, первым пунктом обозначено: «Восп<оминания> В. С. Срезневск<ой>. (Их преимущество над эмиграционным бредом. Точность, ясность, чистота.)» Через несколько дней – «Записки Вали» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 444).

Однако Ахматова, с ее максималистскими требованиями, не была удовлетворена написанным, судя по сделанному ею списку необходимых уточнений и дополнений. По—видимому, ознакомившись с первым их вариантом, она пишет список дополнений для Срезневской, но более, как можно полагать, уже для себя:

«1) Учились не в одном классе.

2) Мы уехали на юг в начале авг<уста> 1905 г. (отставка отца и разлука родителей).

3) Отец – специалист по торговому мореплаванью (насколько помню).

4) Подчеркнуто простая обстановка дома – следствие

полного равнодушия отца и народовольч<еских> традиций матери, кот<орая> всю жизнь одевалась, как старая революционерка.

5) Во время нашей разлуки мы вели оживленную переписку. (В 11 г. для В<алерии> кончилось Ц<арское> С<ело>).

6) …вышла замуж и переехала в Петербург.

7) Эпизод с Верой Викторовной Азбелевой (Ю. Е. Нольде).

8) Характеристики женской гимназии. Учителя. Кл<ассные> дамы. (Бурса.)

9) Одной из… Шура – ее роль.

10) М. б., С. В. Штейн и Ек. Колесова.

Каток. Мар<иинский> театр – 1 /2 ложи. Кнут Гамсун. Пан. Виктория. Ибсен. Выставки. Музеи.

Апухтин и рядовые фр<анцузские> романы.

Уроки фр<анцузского> языка у m—me Матье. Немецкого—у Fr Шульц.

Критика Голлерб<аха>, Рождественск<ого> и т. п.

(сбор сплетен, вранья).

11) Фотографии и портреты (в частности, портрет Альтмана).

12) Гибкость и физкультура.

13) Анненский об Инне и обо мне. (к «Pace»)

14) Туберкулез 1913 г. («Как страшно <изменилось тело…>")

15) – жур<авли>, сыну» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 14).

Кроме этого списка, свидетельствующего о точности целого и детали, требования, как бы переходящего из мира ее поэзии в прозу, сохранилось несколько развернутых планов—конспектов, предполагающих бытописание Царского Села. Ни один из них не был реализован. Но, вчитываясь в скупые назывные предложения, убеждаешься, что они обращены к «чреву» города и, быть может, могли быть развернуты в подобие «физиологического очерка», что существенно отметить, поскольку Ахматова предупреждала, что своего «физиологического очерка» создавать не предполагает. Однако, когда Ахматова делала какие—либо категорические заявления, очень часто за этим скрывалось что—то неосуществленное или неудавшееся.

«Физиологического очерка» Ахматова не написала, но она создала свой особый жанр фрагмента в прозе, взаимодействующий с ее же поэзией. «Царскосельская ода», датированная 3 августа 1961 года, в первой публикации имела подзаголовок «Безымянный переулок. Девяностые годы», возвращая к «Дому Шухардиной» в Безымянном переулке, то есть к одному из первых фрагментов автобиографической прозы.

Наброски к «Городу» создавались одновременно с картинами Петербурга в «Поэме без героя», где город предстает двойником Достоевского:

И царицей Авдотьей заклятый, Достоевский и бесноватый Город в свой уходил туман, И выглядывал вновь из мрака Старый питерщик и гуляка! Как пред казнью бил барабан…

Многовариантность строфы, не вошедшей в окончательный текст поэмы, также, по—видимому, объясняется стремлением заглянуть в «чрево города». Приведем одну из них, датированную 1961 годом. Ахматова определила ее место в поэме в одном из неопубликованных списков. Этот фрагмент как отдельное стихотворение был включен Ахматовой в книгу «Бег времени» под названием «Петербург в 1913 году»:

За заставой воет шарманка, Водят мишку, пляшет цыганка На заплеванной мостовой. Паровик идет до Скорбящей, И гудочек его щемящий Откликается над Невой. В черном ветре злоба и воля, Тут уже до Горячего Поля, Вероятно, рукой подать. Тут мой голос смолкает вещий, Тут еще чудеса похлеще, Но уйдем – мне некогда ждать.

В незавершенном либретто по «Поэме без героя» Ахматова настойчиво ведет будущего зрителя на улицы ночного «зверского» Петербурга, словно забыв, что только что призывала уйти от этого мира – «но уйдем, мне некогда ждать».

«Мейерхольдовы арапчата раздвигают второй, легкий занавес. <…> показывают город Питер, [Петрушку], трактир, тройку, [тюрьму], [Вяземскую Лавру] – все, что придется» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 284). А героиню поэмы – Коломбину – Ахматова видит пляшущей вместе с другими пятью Коломбинами в Вяземской Лавре, страшных петербургских трущобах, скрывающихся за фасадом пустующего дворца князей Вяземских между Фонтанкой и Сенной площадью.

В последний год жизни Ахматова предпринимает попытки собрать фрагменты автобиографической прозы в целое, «под одну крышу». В ее рабочих тетрадях появляются термины строителя – «мостик», «перемычка», обозначающие переходы тем, одна в другую, в поисках целостности. Однако задача эта была обречена на неудачу, воссоединения не произошло.

Свою последнюю книгу Ахматова назвала «Бег времени». В 1961 году в одном из четверостиший написанной ею «вереницы» она создала как бы толкующую ее название строфу—сопровождение:

Что войны, что чума! – конец их виден скорый, Им приговор почти произнесен… Но кто нас защитит от ужаса, который Был бегом времени когда—то наречен?

Но поздняя Ахматова все явственнее тяготела к философской лирике, к осмыслению вопросов мироздания, времени и пространства. Среди ее друзей были физики, с которыми она любила обсуждать космические темы, не поддающиеся одномерному толкованию. «Куда уходит время» – одна из ахма—товских маргиналий, встречающаяся в ее записных книжках.

Событием в ее жизни стало письмо астрофизика И. Шкловского, упомянувшего в своей статье, в «неупоми—наемое время», стихотворение Н. Гумилёва «На Венере». По—видимому, Ахматова не могла полностью соотнести развитие своей прозы с «бегом времени», отсюда «вспышки памяти» как маленькие метеориты в черном хаосе современной ей действительности. Она не раз говорила, что в своей прозе ориентируется на «Шум времени» О. Мандельштама и «Охранную грамоту» Б. Пастернака, называя их «двоюродными сестрами» своей будущей книги, уверяя, что та останется при них «Золушкой».

Об этих ее сомнениях вспомнил в своих «Диалогах» И. Бродский, с которым Ахматова была особенно дружна в последние годы и даже, как уже говорилось, предполагала взять эпиграф к «Листкам из дневника» из письма И. Бродского: «Из чего же он (Человек) состоит: из Времени, Пространства, Духа? Писатель, надо думать, и должен, стремясь воссоздать Человека, писать Время, Пространство, Дух…» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 724). Бродский, хорошо улавливающий ход мысли Ахматовой, отнюдь не однозначной, замечал: «Обе эти книжки – и Пастернака, и Мандельштама – совершенно замечательные. Просто мне „Шум времени“ дороже, да? Но если взглянуть на них издали – а издали мы и смотрим – то между этими двумя книгами есть нечто общее в фактуре, в том, как используются детали, как строится фраза. И я думаю, что если Ахматова называла свою планируемую книгу „двоюродной сестрой“ этих двух, то она на самом—то деле указывала на истинное положение вещей. На то, что происходило в ее авторском сознании. Потому что я думаю, что таким образом она писать прозу была не в состоянии. Ее проза ни в коей мере не могла быть подобной ни мандельштамовской, ни пастерна—ковской. И она осознавала это. Она осознавала преимущество их прозы, и, видимо, до известной степени ее гипнотизировала эта перспектива – что так она не напишет…» (Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998. С. 270).

Если И. Бродский полностью прав, говоря о различных жанровых построениях «Шума времени», «Охранной грамоты» и ахматовской прозы, то и сама Ахматова тоже ощущала эти жанровые несовпадения, тщательно отрабатывая фрагменты, прекрасно понимала, что движется к познанию времени и себя в его потоке другим путем. Бродский также не мог не понимать этой специфики, когда сказал в той же беседе: «Прозу Ахматовой я обожаю! Ей я это сказал первой, но потом продолжал утверждать всю жизнь: лучшая русская проза в ХХ веке написана поэтами. Ну, за исключением, быть может, Платонова. Но это другие дела. И при том, что прозы у Ахматовой написано мало, то, что существует, – это совершенно замечательно: пушкинские штудии, воспоминания о Модильяни и Мандельштаме, мемуарные записи. И помимо содержания, их интерес – в совершенно замечательной стилистике. По ясности – это образцовая русская проза, настоящий кларизм. У нее просто нет лишних слов. <… > Фрагментарность – это совершенно естественный принцип, присутствующий в сознании любого поэта. Это принцип коллажа или монтажа, если угодно. Протяженная форма – это то, чего поэт просто по своему темпераменту не выносит. Поэту с протяженной формой совладать труднее всего. И это не потому, что мы люди короткого дыхания, а потому, что в поэтическом бизнесе принцип конденсации – чрезвычайно важный. И если ты начинаешь писать подобной конденсированной фразой, то все равно, как ни крути, получается коротко» (Там же. С. 268–269).

Фрагментарность ахматовского письма, отмеченная Бродским и, как он замечает, «присутствующая в сознании любого поэта», в художественном мышлении Ахматовой имеет свои глубокие культурно—литературные истоки. Нами и ранее отмечалась связь ахматовской поэзии с поэзией европейского романтизма. Идея фрагмента, как художественной единицы, связана с именами С. Т. Колриджа, Новалиса, Ф. Шлегеля и отвечает, как тогда, так и ныне, потребностям новых свободных форм лирической выразительности.

Немецкий писатель и мыслитель Г. Форстер, один из последних представителей Просвещения, в известной мере предвосхитивший теории романтизма и почитаемый романтиками, обосновал свое понятие литературного фрагмента. Он писал: «Многие сочинения древних ныне стали фрагментами. Многие сочинения новых писателей были фрагментами уже при своем возникновении. <… > Диалог есть цепь или венок фрагментов. Переписка есть диалог большего масштаба, мемуары же – целая система фрагментов…» (Из «Атеней—ских фрагментов». 1798) (Литературные манифесты западноевропейских романтиков. М., 1980. С. 55–56).

Современный исследователь видит в системе фрагментов «переходную стадию на пути к некой универсальной книге, которая так и не была написана ни Новалисом, ни Ф. Шле—гелем» (Махов А. Фрагмент. Из неопубликованной работы).

В литературе XX века принцип фрагментарности обретает новое дыхание: маргинальные жанры – письма, дневники, обрывки сновидений – вводятся в высокую литературу.

С осознанной или подсознательной установкой на фрагмент связан в художественном мире Ахматовой и принцип эстетической незавершенности: фрагментарны «Северные элегии», последняя из которых – «Седьмая» – имеет несколько редакций, но остается незавершенной. За пределами последней редакции «Поэмы без героя» осталось несколько великолепных строф, каждая из которых содержит в себе целый мир новеллы или даже трагедии. Не была завершена трагедия «Энума элиш. Пролог, или Сон во сне», вобравшая в себя опыт мировой поэзии от древневавилонского эпоса до абсурдистской литературы нашего века.

Эстетический прием незавершенности, как один из принципов поэтики ахматовской прозы, связан с творчеством западноевропейских романтиков, с их осознанием ценности фрагмента в искусстве и архитектуре, с вниманием к древним руинам, осколкам ушедших миров. К поэзии 1910–х годов не без оснований так часто применяли частицу нео-: неоклассицизм, неоромантизм. Называя Ахматову «русской Сафо», эстетическая критика имела в виду не только прелесть, но и фрагментарность формы ее лирических миниатюр.

Создавая, или восстанавливая, свою биографию, Ахматова при верности детали и целого, как и в поэзии, творила свой «ахматовский миф», в котором немалую роль занимает детство, проведенное на берегу древнего «античного» Херсо—неса. В литературную родословную ее лирической героини включены и Дидона, и Кассандра, и Антигона. Художественное сознание Ахматовой плотно насыщено аллюзиями, ассоциациями, совпадениями, пророчествами, как историко—культурными, так и реально—событийными. В одной из биографических заметок она пишет, что нашла в парке брошку в виде лиры и бонна предсказала ей судьбу поэта. По ряду воспоминаний Ахматова рассказывала, что ребенком принесла с морского берега обломок мрамора с греческими письменами. Этот фрагмент утраченного текста был передан в городской музей Херсонеса.

Думается, что ближе других к истине в определении прозы Ахматовой подошел В. Б. Шкловский, когда писал предисловие к незавершенной книге автобиографической прозы Юрия Олеши «Ни дня без строчки», собранной и изданной после смерти автора.

Шкловский увидел в ней прозу, соединяющую «в одно целое новеллу, статью, философское исследование» (Оле—ша Ю. Ни дня без строчки. М., 1965. С. 7). В одном из писем Олеши матери в 1954 году читаем: «Я пишу между прочим сейчас книгу воспоминаний, глубже чем воспоминания, но форма этой книги ближе всего именно к воспоминаниям. Там фигурирует Одесса с детскими и гимназическими ее годами. Так что я сейчас нахожусь в сфере детства, в близости с тобой» (Там же. С. 5).

Очевидно сходство недовоплощенных замыслов Анны Ахматовой и Юрия Олеши, обусловленное не только близостью судеб писателей—современников – Олеша бедствовал: после знаменитых произведений «Три толстяка» (1924) и «Зависть» (1927) его перестают печатать. Перебиваясь случайными заработками, писатель живет в нищете.

Юрий Олеша умер от инфаркта 10 мая 1960 года. В годы вынужденного молчания и забвения в отечестве был весьма популярен и широко издавался за рубежом, а почитатели его таланта и те, кому довелось оставаться с ним в годы гонений, столь же пристрастны в оценке его значения в литературе ХХ века, как и близкие Ахматовой.

Сама Ахматова скорее всего читала книгу Олеши, о чем свидетельствует ее запись, видимо, сделанная после 18 сентября 1965 года: «Ю. Олеша. Ни дня без строчки» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 743). И, как можно полагать, не могла не заметить некой общности в подходе к осмыслению жизненного материала.

В бумагах Юрия Карловича Олеши остались неоконченные пьесы и груды папок, полные вариантов. Осталось несколько планов книги, письма о ней. Его последняя книга собиралась уже после смерти «по строкам, строки переписывались, досоздавались, но рукопись не была разобрана, на многих кусках ее нет даты, а книга писалась семь лет. Рукописи пришлось долго разбирать…» – писал В. Б. Шкловский (Олеша Ю. Ни дня без строчки. С. 8).

Как видим, ситуация, судьба публикации биографической прозы двух современников, каждый из которых писал и недописал свою книгу, – семь лет трагического времени подведения итогов. В это время поколение Ахматовой, как бы готовясь уйти из жизни, осмысляло прошлое и будущее. В. Луговской уже завершил книгу поэм «Середина века», назвав ее «исповедью сына века». Классик американской литературы Роберт Пенн Уоррен написал трагическую поэму раздумий о судьбах человека в XX веке.

Ахматова была великим поэтом, и ее проза прежде всего – проза поэта, при этом существенно, что не в смысле лиризации (те, кому Ахматова читала или давала читать фрагменты написанного, называли ее прозу «суровой»), но в смысле неизбывной связи ее с ахматовской поэзией. На эту особенность в свое время обратил внимание Р. Д. Тименчик, исследователь творчества поэта, уловивший эту взаимосвязанность как отличительную черту художественного мышления Ахматовой. В частности, он писал, что проза Ахматовой была опытом формулирования проблем, вставших перед ней самой. Прежде всего проблем – как писать прозу. «„Таинство прозы“ раскрывалось для нее в соположении с великими образцами стихотворной речи» (Тименчик Р. Неопубликованные прозаические заметки Анны Ахматовой. С. 66).

Для понимания этой важнейшей проблемы как импульса в возникновении поэтических строк, строф, глав поэм Ахматовой неоценимым источником являются рабочие тетради, при «медленном чтении» раскрывающие перед читателем или исследователем процесс взаимодействия поэзии и прозы в сознании писателя, возникновения поэтической строфы как итога размышления, слитого с переживанием во всем многообразии чувства, единения памяти с сиюминутным состоянием души.

«Улисс» Джойса был одним из читаемых и перечитываемых Ахматовой романов. Ее рабочие тетради, собранные в огромный том и изданные как «Записные книжки», с их сложнейшим лабиринтом авторской мысли, «сердца горестными заметами», где за каждым словом, поэтической строкой или строфой, ответом на письмо, адресами и указаниями мест, где когда—то жил поэт, скрывается до конца не разгаданная тайна, это своего рода «Улисс» Ахматовой.

Большая часть ахматовской прозы вкраплена в текст ее рабочих тетрадей, а сами они пока ждут своего вдумчивого и внимательного комментатора, поскольку в них представлен тот «мировой текст», к постижению которого стремились акмеисты. Пушкин, Лермонтов, Блок, Врубель, Гумилёв, Мандельштам, Мейерхольд, Данте, Гёте, Джойс – вечные спутники Ахматовой в ее поисках высшей и, как она говорила, «горьчайшей» художественной и бытийной истины.