Трудная задача, в разрешении которой собирался теперь испытать свои силы Артур, касалась особого характера времени. Я упомянул о его неустойчивости в описываемый период в самом начале, при предварительном знакомстве с той эпохой. Но нам с вами легко было говорить об этом, опираясь на мифологическую природу событий, которая позволяет связывать несвязуемое, и ободряюще похлопывать по плечу замешкавшийся разум, отказывающийся, при всем его почтении к метафизике, вообразить вдруг столетнего старика без хорошо знакомых признаков возраста. Цель наша была проще, мы оставались в роли независимых обозревателей, наугад перелистывали древнюю Книгу Бытия, не связанные необходимостью создать нечто цельное, да и вообще что бы то ни было строить, и при первой же возможности, не без облегчения, уступили место более решительной воле нашего повествователя.

Его же положение было совсем иным. Ему приходилось вести рассказ, удерживая в сознании единую судьбу героя. А имея дело с неустойчивостью времени, он обязан был объяснить, каким образом природа этой неопределенности отразилась в жизни Сизифа и тех, кто его окружал. И возникла эта необходимость, как раз когда он готов был приступить к описанию самых плодотворных лет грека, которые несомненно приходились на следующий период его жизни и были связаны с Коринфом.

Все важные события там, включая его двойную кончину, случились, когда Сизиф находился в расцвете сил, и, хотя отличался завидной умудренностью, она еще не была той мудростью опыта, которая медленно, сама по себе спускается на мужчину с годами. А вместе с тем самые разные версии предания неумолимо свидетельствовали о временном неблагополучии.

Называя цель путешествия Сизифа Коринфом, Артур неумышленно опережал события. Город, лежавший напротив Дельф, по ту сторону Истмийского перешейка, назывался тогда Эфира, а Коринф было имя царя, им правившего. Только после его смерти, скорая неизбежность которой из-за преклонного возраста монарха в большой мере определила выбор Сизифом этого места, город был переименован в его честь.

Известно, что Сизиф тоже стал в конце концов царем Коринфа. Но не сразу.

Отдавая дань очарованию поэтической интерпретации мифа Еврипидом, в которой действует совсем другая царская семья, Артур склонен был все же придерживаться первоисточника, свидетельствовавшего о передаче Сизифу власти Медеей, после того как она десять лет правила городом вместе с Язоном. Можно себе представить, что Сизиф был достаточно терпелив, чтобы подождать и пятнадцать, и двадцать лет, но кем же оказался тот, кто опередил его на троне после Коринфа?

Язон, за плечами которого был уже победоносный поход в Колхиду с добычей золотого руна, родился у Эсона, единственного кровного отпрыска Кретея. Это последнее имя резко приближает нас к самой эолийской династии — мы ведь помним Кретея, младшего Сизифова брата, который стал царем Иолка еще до того, как Сизиф обрел самостоятельность. Но это значит, что Язон приходился Сизифу внучатым племянником. Бабушкой же его была Тиро (мы не забыли и этот одинокий сапфир, так нуждавшийся в утешении взрослого дядюшки совсем недавно). И если мы примемся отсчитывать равномерно затянутые на нити времени узелки событий, нам придется признать фактом необъяснимую, колоссальную задержку Сизифа в пути либо его слишком затянувшееся житье в Эфире в качестве частного лица, что позволило его племяннице-подружке окончательно оправиться после всех свалившихся на нее несчастий, выйти замуж за другого своего дядю, родить с ним сына, дождаться, пока у того, в свою очередь, родится ребенок, проводить внука в опасный колхидский поход и пережить его триумфальное возвращение с последовавшими затем кровавыми семейными раздорами, вынудившими Язона искать убежища в Эфире, куда его с Медеей и двумя сыновьями своевременно пригласил со своего смертного одра бездетный, отчаявшийся Коринф.

Но это означало бы, что и Коринфу пришлось дожидаться преемника столь же долго, а так не могло быть, потому что уже в первое свое посещение Дельф, еще до катастрофы с малышкой Тиро, Сизиф узнал мимоходом о критическом возрасте царя Эфиры и отсутствии у него наследника, что вместе с полученным прорицанием позволило ему принять окончательное решение сюда попасть.

Более того, если бы даже оказалось, что боги подарили Коринфу эти лишние десятилетия, у Сизифа к тому времени уже родились сыновья, и было бы куда разумнее передать землю этому, всеми уважаемому отцу семейства, успевшему принести Эфире богатство своими торговыми и аграрными нововведениями и славу — учреждением Истмийских игр, уступавших в своем значении лишь Олимпийским. Умело и мирно перенять власть, конечно же, надлежало ему, а не приглашенной издалека при сомнительных обстоятельствах паре, за которой к тому же тянулась молва о чудовищных преступлениях и вероломстве.

Артуру приходилось тут иметь дело не просто с произвольным характером времени, то замедляющего, то ускоряющего ход, а с каким-то его ребяческим капризом, ибо в одном направлении оно растягивалось, а в другом сжималось.

Но это, пожалуй, все, что я могу сказать по этому поводу, вновь с облегчением предоставляя Артуру выпутываться самому.

* * *

Между тем часом, когда сразу же после негромкой свадьбы Сизиф с Меропой покинули Эолию и в сопровождении раба Трифона и рабыни-служанки, отданной невестке свекровью, отправились к берегам южных морей, и тем днем, когда они сделали последнюю остановку в Фокиде, чтобы познакомить с Меропой Сизифова брата и забрать обещанные Деионом небольшое стадо и кое-какую домашнюю утварь, не случилось как будто ничего особенного, если не придавать чрезмерного значения такой естественной вещи, как познание влюбленными друг друга. Произошло это в дороге, во время остановки на ночлег, когда они вышли за пределы Эолии, и для земли, по которой они ступали, Сизиф не был более сыном царя, а Меропа — безродной бродяжкой. Близость раскрыла им глаза, удовлетворив отчасти горячее желание обоих и показав, сколь многого друг в друге они не знали и сколь необъятным будет это знание. Но такое случается ведь гораздо чаще, чем, скажем, насильственное вступление в родство с богами, и не стоит переоценивать обычное человеческое упоение. А их широко раскрывшиеся глаза тем временем перестали отчетливо видеть некоторые близлежащие предметы.

Во второй раз дорога, уже знакомая Сизифу, показалась длиннее, но какой долгой она была на самом деле, он обнаружил, только входя во двор царского дома в Фокиде навстречу старику, в котором с трудом узнавал брата.

Причины для наступившей затем неподвижности были разными, но обе достаточно внушительными, чтобы уравнять братьев в немоте. Опешили оба.

То, что предстало глазам Сизифа, казалось настолько диким, что и вопрос, вертевшийся у него на языке, был непривычно путаным: что такое стряслось с одним и в то же время миновало другого? Но ответ, как неумело спрятавшийся ребенок, выглядывал из самого вопроса. Это было Время, совершившее над старшим свой обычный труд с ловкостью и быстротой карманного вора, оставив младшему лишь изумляться внезапной пропаже.

Оцепенение, охватившее Деиона, можно было бы сравнить с ужасом человека, столкнувшегося с невероятной отчетливости déjà-vue, первая часть которого, обычно неуловимая, не имеющая определенного места ни в пространстве, ни во времени, сейчас была хорошо известным, недвусмысленно прожитым событием его жизни. Старший брат прекрасно помнил, как младший уже входил однажды в его двор, ведя за руку миловидную синеглазую женщину. Лицо его, правда, не омрачала тогда растерянность, его украшала довольная улыбка. А вместо того, чтобы считать в тишине мучительные мгновения, они обнялись и поспешили в дом, где хлопотавшая над обедом Диомеда тут же увлекла невестку на свою половину, и, едва успел раб освежить ледяной водой натруженные ноги путника, мужчины уже принялись жадно обмениваться новостями.

Несмотря на свои годы, Деион был еще вполне способен проявить прежний жар гостеприимства, но тот, кого он видел перед собой теперь, успел за это время покинуть свет и был оплакан. Спору нет, иногда слухи так искажались многочисленными эстафетами, что могли вовсе не соответствовать действительности. Деион готов был поверить, что загадочная гибель Сизифа — россказни фантазеров и недоброжелателей, если бы брат явился в надлежащем виде, пусть не в славе и дородстве царя, а в рубище изгнанника и скитальца, но не тем же пышущим здоровьем юнцом, которым он был встречен десятилетия назад. И за руку ему следовало держать не ту же стройную красавицу, слегка побледневшую сейчас — видимо от боли, с которой сжимали ее запястье сведенные судорогой пальцы.

Честно отслужившему земной срок Деиону, наверно, могло показаться безобразной шуткой отсутствие естественных перемен в облике брата, но царь Фокиды наслышан был о головокружительных превращениях, возвратах из преисподней, неоправданном долгожительстве и прочих чудесах, случавшихся в мире благодаря участию богов. Ему не приходилось еще встречаться со всем этим с глазу на глаз, но страха в его оторопи было гораздо меньше, чем почтительного недоумения, оттого что неведомое наконец коснулось его и еще неизвестно, чем обернется это прикосновение.

Совсем другие опасения и догадки теснились в голове Сизифа. Но так или иначе оба были достаточно сбиты с толку, чтобы решиться заговорить без обиняков, и предпочли вести неловкую, с избытком вежливости беседу, нисколько не помогавшую сдвинуться с места.

— С любовью и почтением приношу брату приветствия и пожелания благополучия от наших отца и матери Эола и Энареты… — говорил один, еще отказываясь совершать простейшие подсчеты, которые превратили бы в анахронизм его запоздавшую весть.

— Рад видеть тебя здоровым и полным сил, хотя и уставшим от долгого пути, — отвечал другой. — Не менее радостно мне слышать известие о благополучии родителей, — продолжал он уже с некоторым усилием, чувствуя, что, может быть, грешит притворством, подтверждая вслед за братом то, чего, по его убеждению, не должно было быть.

— Взгляни на женщину, которую я взял в жены в Эолии и привел к тебе, чтобы ты вслед за нашими стариками благословил этот брак. Ее зовут Меропа.

— Здравствуй, жена брата моего. Несказанно повезло ему найти такую красавицу, — почти не задумываясь отвечал Деион, и ему казалось, что его густо покрытое морщинами лицо заливает краска, ибо именно эти слова были им уже однажды сказаны, и лучших он не смог бы придумать, а звучавшие повторно, они утрачивали долю искренности, и та, к кому он обращался, должна была это чувствовать. — Мой дом — твой дом, Меропа.

— Благодарю тебя, наш старший брат и покровитель. Наверно, я смогла бы достойно объяснить тебе, что это мне повезло породниться с таким удивительным семейством, если бы голова моя не кружилась от боли, — Меропа едва заметно пошевелила кистью, — моя рука совсем онемела.

Этот пустяк заставил мужчин очнуться, и продолжение встречи прошло сравнительно гладко — старший брат повторял сам себя, не заботясь больше об искренности, младший делал то же самое, не зная, что сам себя повторяет. Меропе же еще предстояло признаться, что она обо всем этом знает или, по крайней мере, думает.

На другой день, после беспокойного сна, Сизиф все еще не разделался с наваждением, хотя теперь торопился стряхнуть его с себя самым доступным ему образом — просто принимая случившееся как данность, не ища сложных объяснений, не сокрушаясь понапрасну о каких-то там улетевших годах. Сколь ни был бы пугающим этот жест богов, он означал лишь предупреждение о гораздо более тяжком испытании, для встречи с которым ему необходимо было сохранить силы. Он смирился с тем, что, пока они добирались до Фокиды, воспаряя к небесам на ночлегах, Время успевало стремительно сдвигаться, увлекая за собой землю, связь с которой они ненадолго теряли. Он припомнил даже две-три подробности путешествия, которым они, целиком поглощенные друг другом, не уделили должного внимания.

Однажды, вылезая утром из шалаша, сделанного на закате Трифоном, он наткнулся на ствол взрослого тополя, заслонявшего целую четверть входа. Пока они завтракали и затем продолжали путь, Сизиф наполовину в шутку распекал раба за такую оплошность, а тот вполне искренне божился, что не было там вчера никакого тополя.

В другой раз они остановились на склоне, спускавшемся в долину с небольшой деревней. Там были видны дымки от жаровен, слышались лай собак и блеяние овец. Трифон хвастался еще, что ему удалось дешево выменять у жителей свежего хлеба, молока и сыра к ужину. Наутро они поспешили дальше, даже не взглянув в сторону селения, но сейчас Сизиф вспоминал, что в какой-то момент его озадачила тишина вокруг. Оглянувшись на долину, он увидел то, что выглядело, как безжизненные останки жилищ, давно покинутых людьми. Ему лень было опять задирать раба, и странный этот вид тут же вылетел у него из головы…

Но довольно. Довольно! Ни к чему было задумываться о том, почему, например, были сохранены временем от износа не только они с Меропой, вероятно, платившие этим за свое блаженство, но и раб с рабыней, которые принадлежали к остальному миру растущих деревьев, вымирающих деревень и угасающих родственников.

Достаточно было вновь посмотреть на Деиона с его женой, чтобы убедиться, что дело сделано. Задуматься следовало о том, что сбереженная молодость не только не давала никаких преимуществ, но лишала смысла само его присутствие здесь. Сизиф и прежде не собирался задерживаться у брата. Сейчас появились новые причины покинуть этот дом, которому он чувствовал себя в тягость. Но, великие боги! Куда же ему идти?

Фокидский царь, которому некуда было спешить, казалось, вполне собой овладел. Конечно, ему не терпелось узнать, как удалось меньшому брату совершить этот круг, вернувшись в ту же точку, где он однажды побывал, собирается ли он совершать это круговращение вновь и что все это должно означать, в том числе и для него, Деиона. Но если он и надеялся что-либо выведать у Сизифа, то действовать собирался с осторожностью, рассчитывая скорее на свою догадливость, чем на прямые расспросы. Легче всего было бы ограничить беседы общими для них подробностями о жизни семьи, ибо что-то из прошедшего за это время могло быть неизвестным Сизифу, а что-то другое остаться неведомым ему самому. Но привет, принесенный Сизифом от покойных родителей, Деиона насторожил. Уж не начинал ли брат этот новый цикл в полном беспамятстве о первой своей попытке? Однако сидели-то они друг перед другом нынешним днем, ели сегодняшние лепешки, пили одно вино. И все это было собрано, смолото, выброжено и выпечено через много лет после кончины Эола с Энаретой. Тут у Деиона начинали путаться мысли, и он отбрасывал их все, продолжая лишь доброжелательно и выжидающе поглядывать на Сизифа, который глаз пока не поднимал.

Вдруг Сизиф принимался с отчаянной настойчивостью рассказывать, как о случившемся вчера, о каких-то событиях сорокалетней давности, как бы не желая признать, что все это известно старику-брату. А тот, вместо того чтобы остановить юнца и предложить ему поберечь силы, терпеливо выслушивал, изредка кивая — в конце концов, все это на самом деле имело место. Правда, очень уж давно. На что он так и не смог себя подвигнуть, это на прежние изъявления чувств, так что, внимая ошеломляющей истории Тиро, например, лишь склонял к плечу седую голову, издавая короткое удивленное мычание. Одновременно Деион старался вспомнить все, что было ему известно о судьбе самого Сизифа в последние десятилетия. Утратил ли брат память или по какой-то причине не хотел об этом говорить, Деион не знал и не видел щели, в которую можно было бы всунуть ногу, чтобы удержать приоткрытой дверь в эту прожитую, но не оставившую следов жизнь.

Среди подробностей, о которые неминуемо споткнулся бы опасливый разговор братьев, рано или поздно должна была всплыть цель Сизифова путешествия. Этого и дожидался царь Фокиды, прикидывая про себя, с какой стороны подойдет Сизиф к такому головоломному предмету. Прежние его намерения были Деиону известны, как известно было и их успешное осуществление, ведь это о смерти своего царя, Сизифа, сообщили ему некогда направлявшиеся в Афины опечаленные, но явно благоденствующие коринфяне. Он и навел в свое время Сизифа на мысль попытать счастья за Истмом, рассказав о безвыходном положении царя Эфиры, доживавшего свои последние дни в лихорадочных поисках наследника, так как боги не дали ему сыновей. Все внешние признаки его нового прибытия указывали на то, что тот в точности повторяет свой путь и в планах его ничего не изменилось, что Сизиф по-прежнему рассчитывает на передачу власти дряхлеющим и бездетным Коринфом ему, молодому сыну эолийского царя. Но если он действительно был ввергнут богами в муку бесконечного повторения собственной жизни, всемогущие могли бы надоумить его, что ничего на земле не происходит дважды без каких бы то ни было перемен. Либо, если они так уж настаивают на своем, пусть бы весь мир возвращали к исходной точке. Непонятно, правда, что хорошего могло бы из этого выйти. Но занимало это богов, нет ли — город давно уже не назывался Эфирой, а царя, давшего ему свое имя, сменили за это время на троне многие, в том числе и некто Сизиф, подобие которого сидело сейчас перед Деионом в виде взъерошенной птицы, не долетевшей до хорошо знакомого, вполне достижимого берега реки, плюхнувшейся в воду и теперь недоуменно таращившейся назад, ища отправную точку полета, предательски отдалившуюся и скрывшуюся из виду. Должен ведь был и Сизиф, если глаза его не потеряли способность видеть, а разум не помутился, понимать, что об осуществлении первоначальной идеи, прежде разумной и, как показало прошлое, выполнимой, следовало забыть. Но зачем же он здесь появился? Почему либо отмалчивается, либо повторяет какие-то древние новости? Почему не хлопнет по плечу, не улыбнется и не скажет: а ведь все это мы уже однажды видели, брат. Только мне боги сохранили молодость — не знаю уж, к добру или к несчастью.

Чего проще, спросить бы его вновь: стало быть, ты решился и держишь теперь путь… Но как назвать город, самим именем своим говорящий, что держать туда путь не надо? А если позволить себе лукавство, назвав его старым именем, Эфирой, не окажешься ли в положении усердствующего глупца, когда брат взглянет на тебя с тревогой и скажет: уж не повредился ли ты умом, Деион? С чего бы это вдруг я отправился в это место за Истмом, которое ты называешь не своим именем? Мои дела там давно завершены.

И Деион молчал.

Те же «зачем» и «почему» — шустрая, неразлучная парочка — в мыслях Сизифа встали порознь, дичась друг друга и озираясь. Они обрели неравенство, в котором трудно было определить, кто больше выгадал. Один вопрос мог похвалиться довольством равновесия и завершенностью, ибо Сизиф знал, почему он пришел в Фокиду. Второй метался и пылал в беспокойстве, поскольку ответить, зачем он сюда явился, сын Эола уже не мог. И зрение его не обманывало, и разум громко оповещал о том, что прямой дороги к царскому трону в Эфире нет.

Сизиф вновь и вновь заставлял себя вернуться к одному из самых главных своих переживаний — к судьбоносному походу в Дельфы, к пророчеству, которое привело его сюда и вдруг выдохлось, утратило связь с его судьбой.

Он ни с кем не обсуждал полученный оракул совсем не потому, что хотел удержать его при себе. Удостоившимся свидания с пифией было чем гордиться. Не так легко подгадать свой приход в Дельфы к нужному времени, наступающему лишь девять раз в году, но, оказавшись среди множества просителей, надо было еще убедить жрецов в неотложности своей нужды. В конце концов, родину его не постигла проказа, она не погибала от наводнения и не была опустошаема войной. Добившись своего, выслушав бормотание безумной девы, а вслед за тем туманное, ритмичное пояснение толкователей, избранник ощущал себя причастившимся тайны и просветленным. Таким он виделся и всем окружающим, и скрывать, что именно получил он в качестве наставления, было бы так же нелепо, как, выиграв Олимпийские состязания, отказаться от звания победителя и награды. Но слов назидания, которые Сизиф с легкостью запомнил, он и не скрывал, отказываясь лишь отвечать на неминуемый следующий вопрос: что же, по его мнению, означает оракул? Сначала смысл его оставался темным и для него самого, а когда в нем проглянула относительная ясность, это трудно было бы объяснить даже Меропе, способной, казалось, читать самые путаные его мысли.

Соком налившийся плод сам собою в ладонь закатился.

Нежная мякоть сладка, но семени в нем не найдешь.

Таким плодом, вероятно, была Эолия, падавшая ему в руки. В этом случае предостережение указывало на справедливость тягостного нежелания Сизифа вкушать от этого плода. А Меропа, например, заставила его испытать отчаяние, совершить немалое внутреннее усилие, чтобы собой завладеть. Но тогда весь совет сводился к простейшей житейской мудрости: без труда, мол… К лицу ли богу отделываться таким пустяком? О том, что в словах этих спрятано гораздо более важное руководство, говорило незнакомое прежде волнение, испытанное Сизифом у дымившейся расщелины, над которой восседала пифия. Оно не прошло ни на следующий день, ни через два дня, и, повторяя в уме эти две строки, примеряя их так и сяк к своей, отнюдь не переполненной событиями жизни, Сизиф догадался, на что они намекали. Бог, кажется, советовал ему, во избежание неудач в любом начинании, ставить себе цель чуть дальше, чем это предполагалось после всестороннего обдумывания, сколь ни казалась бы эта отодвинутая цель непонятной или превосходящей его возможности.

Сейчас ему становилось все яснее, что еще в тот раз следовало обеими руками вцепиться в совет брата, не завершать свое путешествие в Дельфах, пройти еще немного, пересечь Истм и явиться в пелопонесскую Эфиру. А до того — преодолеть нерешительность и, не опасаясь гнева родителей, получить ответ Меропы. Появись они в Эфире еще тогда, Коринф счел бы благословением своевременное появление отпрыска благородной эолийской династии с молодой женой.

Но в те тревожные и радостные дни он считал, что пророчество предлагало лишь руководство на будущее. Теперь оракул демонстрировал всю свою непререкаемую волю. Речь шла о судьбе человека, предписанной ему еще в утробе матери, и это было его заботой — узнать о ней как можно раньше, с помощью ли прорицания или собственной проницательности.

* * *

К вечеру третьего дня братья сидели во внутреннем дворе у выложенной камнем, густо засыпанной песком площадки, на которой взрослые сыновья Деиона упражнялись в кулачном бою. Особенно выделялся среди них Кефал, сохранявший в целости свое красивое лицо, тогда как его соперникам приходилось уже вытирать кровь из разбитой губы или носа.

— Много чего я повидал, — говорил довольный отец, позабыв на время самые последние, еще неразгаданные события своей жизни, — и, поверь мне на слово, ничто, даже власть над целым городом, не сравнится с этим чувством. Для тебя вот они только юные мужи, каких полно и в Фокиде, и во всех других местах. Да я и сам иногда злюсь на них из-за какой-нибудь досадной промашки, как на чужих. Пожалуй, даже больше злюсь, чем на соседского оболтуса. Но как подумаешь, что был такой день, когда их не существовало на свете, а жили лишь мы с Диомедой, и вдруг ниоткуда появились эти вопившие, забрызганные — вот как сейчас — кровью стервецы. И пока ты изо дня в день поспеваешь за делами, они тянутся и тянутся вверх и раздаются в плечах, и погляди на них — мне кажется, мы не были такими складными и сильными, но откуда же, как не от нас, они все это приобрели? Право, лучше совсем не иметь потомства, чем лишиться этого зрелища на склоне лет, не увидеть, как уверенно топчут землю твои взрослые сыновья. Болит у меня сердце за Афаманта. Помнишь, каким он был? Лучшего отца себе не пожелаешь…

— Ты говоришь о нашем старшем, о том, кто первым покинул дом и стал править в Орхомене. Но разве не родила ему Нефела дочь и сына?

— Скажу лишь, что всем этим он был одарен по праву. Да были у него и другие дети, но ни одного из них не пришлось ему увидеть подросшим.

— Что ты говоришь, Деион! Что случилось с нашим Афамантом?

— Я думал, ты знаешь об этом, как и о прискорбной кончине Салмонея.

— Нет в живых Салмонея? — вскрикнул Сизиф, будто почувствовав толчок в грудь.

— Жаль, что это мне приходится оповещать тебя о таких вещах. Но, похоже, из эолидов только мы с тобой остались в живых. Нам и полагается припомнить братьев сердечным словом. С кого же начнем?

Мысли Деиона ушли далеко. Перебирая в памяти братьев, он должен был назвать и Кретея, и его жену Тиро, о которой с таким жаром рассказывал ему Сизиф. Вчера она была для Сизифа несчастной, запутавшейся девчонкой, теперь предстояло изобразить все, как есть, и описывать старуху, похоронившую мужа и в отчаянии наблюдавшую за кровопролитной войной своих сыновей и внуков. «Мне, конечно, не под силу задержать чью-либо молодость, — думал фокидский царь, — но вот придется в одну недолгую беседу уместить жизнь нескольких поколений, что я, пожалуй, сумею. А ведь это почти одно и то же». Деион даже слегка приосанился, но рассказ о Кретее все же отложил, начав с самого, как ему думалось, безопасного.

— Ты как будто называл тот край, куда собирался Салмоней вести свое воинство? Звучит он и вправду похоже на Афамантов Орхомен. Не знаю, есть ли такой город и сколько мест они обошли, но окончил он свои дни здесь неподалеку, в пелопонесской Элиде. Рассказывают, что город он заложил — нигде, на пустом месте. Ничего не слыхал я и о его советчике, беспалом фракийце. Видно, сгинул где-то по дороге, а то удержал бы, наверно, Салмонея от новых чудачеств. По-свойски, говоришь, с богами обращался фракиец? Уж не ему ли решил наш Салмоней уподобиться без всякого права и без надлежащей сноровки? Терпения его хватило, только чтобы построили его спутники жилье, вспахали землю на быках, что купили по пути, и посеяли первый урожай. Подумывали уж послать кого-то из своих в Эолию за семьями, но тут Салмоней сорвался. Первым делом пошел по дворам собирать сосуды и прочую медную утварь, которой они едва успели обзавестись. Люди, хоть и роптали уже потихоньку, но слушались его, уж больно далеко от дома забрались, а другого царя у них не было. Может, и на чудо какое надеялись, жизнь-то у них пока не очень веселая получалась. И стал Салмоней разъезжать по окрестным дорогам на своей колеснице, привязав к ней сзади всю эту дребедень. Если поразмыслить, то ничего дурного он не затевал. Сушь в то лето стояла, побаивались, что хлеб сгорит. Ты слыхал, наверно, как в иных местах дождь у небес выманивают. Вот он, я думаю, и понадеялся, что на шум и звон свой ответ получит. Да свои же люди его и сглазили. После первого ливня кто-то не удержался, выпустил дерзкое слово, что зачем, мол, нам небеса, раз у нас свой громодел есть. Теперь он уже и по ночам спать никому не давал. Стали ему всякие восторги выказывать, живность носить — он и от этого не отказывался. Дальше — больше, начал в самую темень горящие головни подбрасывать. Не очень высоко получалось, так и тут помощник нашелся, придумал метальное орудие. И вот расставят ему вдоль дороги эти доски на подпорках: с одного конца, что вверх задран, веревка висит, на другой, что в землю упирается, положат горящую головню. Погромыхает Салмоней в коляске своей, подкатит к такой доске и за веревку дергает — головню и подкидывает, теперь уж повыше. Я вижу, ты улыбаешься. Готов и я с тобой заодно, а ведь знаю, что совсем не смехом дело кончилось. Но таким уж баламутом, как видно, и запомним его. Может, самих богов своими затеями развеселить надеялся.

То ли особенно удачно он в тот раз проехался, то ли случайно подгадал, но разыгрались небеса не на шутку, сам Олимпиец в раж вошел, решил наказать самозванца. Было ли за что это взрослое дитя наказывать, нет ли, а бил сверкающими копьями своими в землю всю ночь без устали и сжег Салмонею дотла. Брату же нашему особую честь оказал. Рассказывают, что никто такого не видел ни до, ни после. Выбрал Зевс из своих орудий как бы раскаленный шар вроде цепа, которым мы зерно вымолачиваем, и шар этот светящийся за Салмонеевой коляской гонялся, пока не настиг. Такой удар раздался, что покрыл все прежние громы, осталась от того места одна яма, где нечего было хоронить. Двое или трое из всех его спутников только и спаслись и рассказали людям, как все случилось. Да и эти недолго прожили, болезнь их скрутила — ни еда, ни питье впрок не шли, высохли в одночасье, до Эолии ни один не добрался и родню не увидал.

— Я знал, что добром не кончится, когда смотрел на них там, с этим бесноватым у костра, — проговорил Сизиф. — Но их не остановить было. Хотя… не так уж я и старался.

— Когда это Салмоней давал себя остановить? Негоже так о брате говорить, да ведь и любил же я его, а был на нем этот знак, никчемным Салмоней оказался.

— Что поделаешь. Хорошо хоть, не мучался, смерть быстрой была.

— Моргнуть не успели — и ничего от человека не осталось.

— А что ты об Афаманте говорил? Давай уж осушим и эту чашу.

— С Афамантом совсем другое дело вышло, и терпеть ему дольше пришлось.

Сыновья Деиона закончили свои потасовки и все вчетвером, потные и довольные, уселись на камни подле отца и дяди, слушая одну из семейных притч, прибавляя мудрости к своим совершенствам.

— Ты его первую жену не видел, а я разок побывал у них в Орхомене, отец меня посылал. Хороша была царица. И детишки у них пошли один другого краше. Оба на мать были похожи. Одно мне странным тогда показалось, да я быстро забыл, думал — что ж, в других краях люди по-своему живут, нельзя всякого одной меркой мерять. Странность в ней была такого рода, что все, казалось, она сразу в двух местах пребывает. Говорила складно, хозяйство вела умело, ничего не уронит, нигде не споткнется, а стоишь с ней рядом и чудится, что уводит она тебя от этого места, будто еще где-то есть у нее дела, да чуть ли не важнее всех наших. Афамант тоже об этом ее свойстве знал, потому что раз-другой он посматривал на меня, вроде увидеть хотел, как я с этим мороком справляюсь. Я еще подумал, что мне бы с такой женой не совладать, а вот большому Афаманту это беспокойство как раз по силам. Может, им она его и покорила, хотя, как я сказал, красивая была женщина. Поднимет обе руки волосы свои пепельные подобрать — и будто все вокруг вслед за ее руками в воздух всплывает. Но, кажется, и Афамант устал за землю держаться. Или другая размолвка была — расстались они. Проще говоря, пропала Нефела. Детей у отца оставила и больше не появлялась. Афамант-то не горевал, года не прошло, а у него уже новая жена в доме по имени Ино. И опять не замухрышка какая — самого Кадма дочь, хотя от отцова благородства мало унаследовала, ревнива была выше всякой меры, на пасынка и падчерицу смотреть спокойно не могла.

Слушая брата, Сизиф качал головой. Ему хорошо известно было, какими несчастьями может грозить такая злоба. Четверо юношей тоже это знали, они слышали историю не впервые и не только от отца. Эти судьбы жили в памяти и время от времени становились частью беседы — подходящим примером для назидания или просто уместной ссылкой при случае. Чаще всего они излагались мимоходом, как хорошо известный, не требующий повествовательных усилий факт, иногда упоминались лишь имена и отдельные фрагменты события. А порой беспечный рассказчик, нисколько не заботясь о правдоподобии, вставлял в историю слышанные от других или сочиненные на ходу мелочи, которые потихоньку расшатывали подлинные узлы и сочленения были, превращая ее в более или менее развлекательное поверье, лишенное волнующего, тревожного аромата истины. Отец возвращался к этим преданиям не часто, так что они не успевали стать надоевшими стариковскими побасенками. Но кроме того, хотя Деион, без сомнения, рассказывал всегда одну и ту же историю, им казалось, что каждый раз он вспоминал новые подробности или чуть иначе передавал впечатление от старых. История же от этого не только не теряла правдоподобия, но становилась все более настоящей, обретала тяжесть и остроту подлинного бытия, так что сыновья с каждым разом усваивали нечто, им прежде неведомое, над чем стоило поразмыслить. Да и сами они потихоньку взрослели и с любопытством ждали, что же принесет им та или иная отцовская притча на этот раз.

Солнце зашло, но было еще светло. Шел тот самый час, когда весь видимый мир совершает последний неторопливый вздох, прежде чем отдаться тьме и ожиданию следующего дня. Женщины ничем не выдавали своего присутствия в доме, а Деион тем временем продолжал рассказ об одной из их числа, готовой по прихоти своей обречь на мучения целый город. Даже появление на свет двух собственных сыновей ее не остудило. Пользуясь своим влиянием, новая царица отвлекла в нужный момент женщин, следивших за посевным зерном, и те его пересушили. Когда не взошел целый урожай, катастрофа показалась такой опустошающей, что не у кого было спрашивать совета, кроме как у богов. Но и отправленные Афамантом в Дельфы посланцы не миновали вездесущей царицы. Перехватив их на обратном пути, Ино сумела заморочить голову своим простодушным подданным и подменить писанное жрецами толкование оракула.

Таким образом царь узнал, что во спасение города бог требует в жертву ни много ни мало, как его первенца, рожденного Нефелой Фрикса. А перепуганное угрозой голода население уже заранее выражало недовольство предполагаемым отказом своего правителя расстаться с сыном. Что делают с теми, кто принес столь дурные вести, все знают. Тем более что ни жизнь их, ни смерть никак не способны поправить дело. Ино же тем самым избавилась от последних свидетелей своего коварства. Урожай, однако, все не всходил, и пришлось золотоволосому мальчику Фриксу под плач сестрички Гелы готовиться к торжественной смерти во славу своих земляков и Дельфийского владыки Аполлона. Тут-то и узнали все наконец, откуда взялось у их матери это свойство одновременного стояния и парения, присутствия и отсутствия, движения и покоя.

К этому месту Деион подошел бережно. Оно было ему особенно дорого. Как-никак последовавшие затем события были доказательством единственной в его жизни, пусть и безотчетной, но встречи с неземным.

— Вообрази, любезный мой брат, и вы, ребятишки мои, что ведет наш Афамант мальчика за руку к жертвенному камню, а по всему пути стоят люди, и тишина такая, что слышно только, как гравий скрипит. Ручонка у Фрикса задрана, потому что роста отец огромного, а ему еще шести не исполнилось. Выходят они на прямую дорогу, и видят отец с сыном, что сидит на камне женская фигура, а рядом с ней что-то шевелится, горит на солнце, подобно золотому краю облака перед закатом. И кроме них и Гелы никто этого не видит, ибо не достойна корыстная чернь лицезреть божество. Вырвал Фрикс руку у отца, побежал к матери, вслед за ним и сестра поспешила. Афамант же шагу не прибавил, но голос Нефелы слышит рядом звучащим: «Ах, герой! Ах, доблестный царь Орхомена! Многому тебя жизнь научила, что ты готов сердце свое сжать в горсти и родного сына обескровить. Для чего же? Чтобы у этих неразумных от сытого довольства животы вспухали? Вижу, что едва на ногах стоишь, но смятение это ты сам на себя навлек. В нем и оставайся, а о детях этих забудь. Смотри, как бы и остальных не лишиться».

Поднимает она на руки сначала сына, потом дочь и сажает их в густую золотую шерсть барана, что спокойно рядом стоит. Как только ухватились они покрепче за длинное руно, взметнулся овен к небесам, и кроме пустого омфала ничего Афамант перед собой не видит. Богиней облаков была Нефела. Вон куда ее влекло. И всех тех, кто хоть раз с ней встретиться сумел.

Здесь Деион неизменно замедлял речь и умолкал, погружаясь в воспоминания, которые не помещались в простой рассказ. Волнение овладевало им всегда, а в этот раз он испытал особый подъем, не сразу догадавшись, что причиной тому были расширенные, жадно вбиравшие каждый штрих рисуемой им картины глаза одного из слушавших. Сизиф, позабыв о достоинстве старшего в отношении племянников, уставился на брата, весь подавшись вперед, и не отрывал от него ждущего взгляда, хотя Деион давно уже молчал. Его потрясла судьба нескладного отца, как в очередной раз потрясла она и сыновей рассказчика, слушавших тоже достаточно внимательно, но одно обстоятельство в этой истории имело для него особый смысл. Загадочные свойства Нефелы, так красноречиво описанные Деионом и так неожиданно объяснившиеся, были слишком знакомы ему самому. Судьба Афаманта еще не была исчерпана, но продолжение рассказа доносилось до Сизифа, как сквозь войлочные стены пастушьего шатра, и только последние, уже едва различимые напоминания о Нефеле прокалывали войлок острыми звуками.

Деион же, овладев своими чувствами, рассказывал, что люди в Орхомене, в конце концов, перебились. Пришлось им поголодать, но царь денег дал, чтобы они прикупили хлеба у соседей. Притихла и Ино, добившаяся своего, однако беда, пришедшая в дом вместе с нею, еще не полностью себя показала и вернулась вместе с младенцем, которого отдали супругам на воспитание.

Ино взяла ребенка охотно, прежде всего потому, что он был сыном сестры ее, Семелы, чудом сохранившимся в утробе матери, когда ее спалила свирепая смертельная горячка. А помимо того, никому не знакомые люди, которые мальчика принесли, намекнули на бескрайнее могущество его отца, о котором свидетельствовало и имя ребенка — Дионис, божий сын. И хитрая женщина понадеялась использовать это могущество в свою защиту. Но совсем не так вышло, как ей хотелось.

Лишившись первых, самых любимых своих детей, начал Афамант все меньше на себя походить. Сперва овладело им уныние, ничто его больше не радовало. А вскоре он стал впадать в помрачения, сопровождавшиеся такой яростью, что не отличал царь родни от чужих, друзей от врагов, живых существ от мертвых предметов. Очнувшись же, не помнил, что с ним было, и отказывался верить, когда ему показывали, что он натворил. Были такие, кто считал его беспамятство не столько следствием скорби по утраченным детям, сколько наказанием, которое великодержавная супруга Олимпийца Гера послала семье, гневаясь за их заботу о внебрачном сыне Зевса, прижитом Семелой. И если это было правдой, то она вполне преуспела в гневе, ибо в очередном приступе ослепления пустил Афамант по-прежнему сильными своими руками стрелу, которая пронзила насквозь щупленькое тельце одного из сыновей Ино и вышла наружу под лопаткой на целую пядь.

Не успел Леарх ни бескровные губы разомкнуть, чтобы мать позвать, ни тяжелые веки приподнять, чтобы взглянуть на нее. Та же судьба постигла бы и Милликерта, потому что пробовал уже Афамант дрожащими пальцами наконечник следующей стрелы, да Ино, схватив сынишку, бросилась прочь. Но и смертный страх, удвоивший силы матери, не мог спасти ее от мужа, силы которого в неистовстве тоже удвоились. Когда поняла Ино, что никуда ей не убежать, не стала она второпях молить богов о спасении, а прокляла свою жизнь и бросилась с обрыва в пролив, что отделяет остров Эвбею от Беотии, и поглотило их безмерное Эгейское море.

Но не были бы боги непостижимы, если б не превышали их воления всякую меру. Почудилась им, надо полагать, непозволительная гордыня в простом избытке сил у Афаманта, которые вынуждали его пережить все напасти, хотя самому ему жизнь казалась теперь не дороже треснувшего горшка. Жители Орхомена не желали более мириться со своим царем, да Афамант и не дожидался изгнания. Покинув Беотию, он просил у богов одного: раз уж сохранили они ему жизнь, превратив в чудовище в человеческом облике, то хоть указали бы, где может он поселиться, никому не причиняя зла. И было дано Афаманту понять, что уступят ему место дикие звери, разделив с ним свою трапезу. Однажды во время скитаний стая волков, пожиравших добычу, разбежалась при его появлении, бросив мясо. Здесь, на севере страны, Афамант основал поселение, назвав его своим именем. Тоскуя по детям и доверившись богам, он вновь женился на женщине по имени Фемисто, которая вскоре принесла ему еще двух сыновей. Но таково было проклятие старшего эолида выбирать себе в жены либо небесных богинь, либо беспощадных эринний, и нечего было Афаманту противопоставить природе ни тех ни других.

Время от времени доходили до него медленные слухи о событиях в разных краях. Изредка эти события касались его самого, но лишь растравляли горе. Так узнал он о том, что дети Фрикса, его внуки, живут в далекой Колхиде, куда унес их золотой баран Нефелы, и о деде своем знать не желают. А самого Фрикса уже в живых не было. Еще раньше погибла маленькая Гела, не удержавшись на своем златорунном спасителе и соскользнув в пучину, когда они пролетали над Геллеспонтом. Обо всем этом давно успели рассказать где-то там в Беотии вернувшиеся с золотым руном аргонавты. Но когда он услышал, что одного из них спасло от морской бури некое морское божество, в котором Афамант тут же с изумлением узнал свою Ино, он понял, что поспешил с новой женитьбой, и всей своей душой рванулся на поиски прежней жены и, вероятно тоже уцелевшего, сына.

Тут взялась отчаянно сражаться за свои права оставленная Фемисто. Она не знала, что боги дали бывшей жене Афаманта новую, менее уязвимую жизнь, что бесполезны были попытки земной женщины соперничать с этой божественной тенью, разбоем утверждая свое семейное счастье. Всюду чудились Фемисто дети мужа от других женщин, всюду стремилась она их извести. И когда ее собственных, купавшихся в реке мальчишек подхватил водоворот, а они от страха стали звать отсутствовавшего отца, слепо веря в его спасительную силу, что-то дрогнуло в сознании матери, и, не пошевелив рукой, она дала им захлебнуться.

Так потерял Афамант и этих детей. И теперь оставалось ему, так безнадежно таявшему в своем потомстве, что ничего живого в нем больше не сохранялось, сгинуть самому, уже без каких бы то ни было заметных обстоятельств, неизвестно где и как.

Рассказ затянулся, и Деион устал. Он еще нашел в себе силы, чтобы коротко сообщить о двух других эолидах — Магне и Периере, мирно окончивших дни в своих владениях, но тяжкую долю последнего брата Кретея приходилось отложить до другого раза. Был в этом и бессознательный умысел старика, сколь возможно оттягивавшего разговор о том, что прямо задевало гостя.

Теперь совсем стемнело. Широкое крыльцо у песчаной площадки освещали два факела, бесшумно зажженные рабом. Пролетели над домом гуси, коротко уточняя что-то друг другу низкими голосами. Подняв голову, Сизиф отыскал среди сентябрьских созвездий Плеяд и долго старался разглядеть между шестью звездами седьмую, то ли отсутствовавшую, то ли остававшуюся невидимой.

При всей ее гибельной изощренности, жизнь была проста, предлагая лишь два направления — к успеху или поражению. И завершенные, и близившаяся к концу судьбы братьев отчетливо на это указывали, еще раз грубо ткнув носом в утраченное им время, но и дав тем самым редкую возможность увидеть всех вместе в единой перспективе, где и ему полагалось стоять в нужном ряду. Для обозрения открывалась династия, разделившаяся на благословенных и отверженных, ибо по некоторым намекам и умолчаниям Деиона он мог догадаться, что с Кретеем дела обстояли не лучше, чем с Афамантом и Салмонеем. Кому же в затылок следовало стать ему? Нынешнее положение выглядело, как необычно ранний провал, так что в самый раз было вслед за временем утратить всякую надежду. Но не ощущал Сизиф никакой угнетенности духа. Напротив, ему казалось, что вместе с новым испытанием, к которому он готовился, близится непонятное еще, но вполне реальное освобождение. Отнюдь не бесславный конец предрекал ему оракул. Возможно, не суждено ему было испытать и безмятежное счастье, подобно Деиону или Магну, но означало все это только одно — выпадение из ряда, свою собственную, отличную от рода стезю. Разве не оказывался он теперь, единственный среди братьев с еще не завершенной судьбой, — седьмым? Разве не обещало ему всегда это строгое число удачу? И разве не выпал он уже из времени самым недвусмысленным образом? Ничего принадлежавшего ему он пока не потерял, и даже рванувшееся из рук время не оставило на нем своих следов.

Сизиф все продолжал отыскивать в черных небесах спрятавшуюся плеяду, когда рабыня передала мужчинам приглашение хозяйки дома к ужину.

* * *

— Не сердись, что я не уделял тебе много внимания с тех пор, как мы пришли в Фокиду. Но ты знаешь, что нам тут пришлось увидеть, и, может быть, догадываешься сама, чем были заняты мои мысли.

Сизиф только переступил порог и издали наблюдал, как Меропа расчесывает и укладывает волосы перед сном.

— Все, что я говорил тебе в дороге о том, куда мы идем и что нас ждет за Истмом, надо забыть. Придется искать другое место. Если ты готова меня выслушать, я скажу, что я об этом думаю.

— Конечно, я готова выслушать тебя и завтра же отправиться, куда бы ты ни захотел. Но скажи сначала мне, неразумной: почему ты хочешь забыть о том, что так воодушевляло тебя каждый день нашего пути?

Похожего ответа Сизиф очень ждал и боялся не услышать.

— Тебе известно, что по прихоти богов мы пропустили час, и день, и год — и не один, — когда все это могло с легкостью осуществиться. Зачем ты притворяешься неразумной?

— Я знаю, что боги сурово обошлись с твоим братом и его семьей, заставив их наблюдать чудо, свершившееся с нами. Но мне известно и другое: мы с тобой ничуть не переменились, ни в наших летах, ни в наших мыслях. Я знаю, как тебе хотелось попасть в Эфиру, и, право же, без всякого притворства не пойму, что побуждает тебя отказаться от своего намерения.

— Мы шли в Эфиру не убежища искать. До поры до времени я был никем, это правда. Однажды решил — и ты мне в этом помогла — строить свою жизнь самому и сделать ее достойной. Но я не завоеватель. Одно дело, когда само положение дел предлагает человеку занять подобающее место, совсем другое, когда ему предстоит вмешаться в дела целого города и искать путей к власти над ним, пользуясь хитростью и, одни только боги знают, чем еще. Может быть, тебе не так уж важно, кем будет твой муж? Готова ли ты вместе со мной вновь стать никем? Тогда скажи мне об этом прямо, и мы отправимся в Эфиру или куда угодно, выбрав направление по ветру, подувшему с утра, или по полету птиц.

— Мой муж — тот, кто он есть, — отвечала Меропа тихим своим голосом, — никакое положение ничего ему не прибавит и не убавит в моих глазах. Я, правда, не совсем понимаю, что значит быть никем. По-твоему, в Эолии я тоже была никем? Мне так не казалось. Во всяком случае, этот «никто» не был обойден жизнью, своим вниманием меня одарил не только сын царя, но и тот, кого выбрало мое собственное сердце. Мне не хотелось бы, однако, чтобы эти слова звучали возражением. Я вовсе не собираюсь препятствовать твоим желаниям. Я только недоумеваю, откуда пришла к тебе уверенность, что все пропало.

— Оно пропало вместе с жизнью Деиона и остальных моих братьев. В Эфире давно забыли о Коринфе и перестали беспокоиться о наследнике. Там правит сейчас какой-нибудь уважаемый человек, который, может быть, еще и не позволит нам остаться. И я говорю только о том, о чем можно догадаться. О многом мы вообще не знаем, будто вновь родились.

— Так именно об этом и я говорю! У тебя не было никаких сомнений в том, кого ты встретишь в Фокиде, и ты обманулся в своих ожиданиях. Теперь ты делаешь вид, что знаешь, как обстоят дела в Эфире. Но что, если боги призывают нас к осторожности? Мне кажется, пока можно с уверенностью сказать, что постарела лишь Фокида.

— А тополь, вымахавший за ночь у нас перед носом на двадцать локтей? А вдруг обезлюдевшая деревня?

— А Трифон, который постарел вместе с нами всего на семь дней пути, как и моя Халкиноя?

— А братья? Ты не знаешь, что мне поведал Деион об их кончине.

— Не знаю, пока ты не расскажешь мне об этом. Как не знал и ты, пока не услышал от брата. Но что бы оно ни было, это случилось на Деионовом веку, не на твоем. Почему ты не подойдешь ближе, не сядешь рядом и не возьмешь меня за руку, как делаешь всегда, когда тебе нечего скрывать? Ты взволнован, мне хотелось бы тебя утешить, но я не знаю как, не зная, что тебя беспокоит на самом деле.

Настоящий вопрос, который единственно только и заставлял его говорить, действительно не был еще задан. Но вот и уклоняться больше не получалось.

— Кто ты? — заставил он себя выговорить, так и не сдвинувшись с места.

— Вот тебе на, — улыбнулась Меропа. — Что я такого сказала или сделала, что ты меня больше не узнаешь?

— Я видел тебя во сне. Давно, задолго до того, как ты появилась в Эолии… И с тех пор знал, что рано или поздно тебя встречу. Там, во сне, ты была не одна… Тебя окружали сестры…

— Но у меня…

— Вас было семеро, вы убегали от великана-охотника, которому я случайно преградил путь. Это был Орион. И я догадался, что вижу… что боги подарили мне счастье взглянуть на истинную красоту Плеяд, среди которых одна сияла так, что затмевала остальных. Теперь, когда я гляжу на небо, я легко могу отыскать сестер, но тебя нет среди них.

— Ты говоришь безумные слова, — шептала Меропа, не переставая качать головой в решительном отказе. — Мне лестно, мой бесконечно любимый, что так высоки твои мысли о Меропе. Я все бы отдала, чтобы стать для тебя той, которая пришла во сне. Как, может быть, она отдала бы свою небесность за право стать земной женщиной и встретить Сизифа. Но это — все, что я могу тебе сказать. Клянусь нашими будущими детьми, мне не в чем больше признаваться.

Она не лгала, была напугана, и Сизиф понимал, что не следовало ее об этом спрашивать. Одновременно он вдруг устыдился, что до сих пор не открыл ей всего о своем походе в Дельфы, и, когда Меропа успокоилась под его поцелуями, он постарался объяснить, как, по его мнению, следовало понимать оракул. Но пока говорил, понял вдруг, что пророчество можно и не считать ни причиной, ни доказательством нынешнего промаха. Подтверждением тому была и лучезарная улыбка, с которой слушала его Меропа.

— Ну хорошо, — смирился он. — У тебя светлая голова, ты умеешь видеть вещи по-своему. Говори, как нам поступить.

— Но тебе совсем не нужно смотреть по-моему, — отвечала Меропа. — Разве ты не видишь сам, что та Эфира, где доживает последние дни царь, оставшийся без наследника, — это тот же спелый плод, катящийся тебе в руки? Стоило ли отказываться от Эолии, чтобы стать обладателем такой же мякоти без семян? Я, как и ты, не знаю, что нас ждет за Истмом, но по-прежнему не вижу причины, чтобы сворачивать с дороги. Есть у меня, правда, одна догадка, которая, может быть, облегчит нам остаток пути. Ты в самом деле часто упоминал Эфиру, но думал ли ты о ней? Не слишком ли заняты мы были друг другом, чтобы удержать на месте город, где нам предстояло жить, а тебе — еще и заботиться о его благополучии? Если мы впредь будем чуть осторожнее, не успокоится ли время? Не перестанет ли пугать нас столь замысловатыми преградами?

— Вот уж не Эфира у меня сейчас на уме, — говорил он, распуская ее уложенные волосы.

— Я вовсе и не к этой осторожности тебя призываю… Послушай… мне будет приятно, если ты изредка, когда никого нет вокруг, будешь называть меня плеядой. Я постараюсь быть той… которую тебе хотелось бы во мне видеть…

* * *

Рано утром он разбудил рабов и приказал Халкиное быстро готовиться к дороге, а сам с Трифоном отправился на базар, откуда привел небольшое овечье стадо в двенадцать голов и осла, навьюченного двумя тюками с дорогой домашней утварью. Он не собирался являться в незнакомый город с пустыми руками и не хотел напоминать брату об обещании.

Еще меньше хотелось ему вносить смуту в этот дом объяснением причин, по которым он продолжал свой путь в Эфиру. Для этого, пожалуй, понадобилось бы провести здесь еще не один вечер, углубившись в такой лабиринт судеб и предначертаний, выход из которого можно было найти только вдвоем с плеядой и без особых разговоров. Когда поднялись хозяева дома, все было готово, и Деиона застало врасплох поспешное прощание.

Сизиф был благодарен брату за гостеприимство, за терпеливую сдержанность в течение всех этих дней, за рассказы о братьях, которые как-никак помогли ему собраться с мыслями. Он не поскупился на выражение признательности и очень растрогал старика. Отрешившись от всех темных сторон этого посещения, фокидский царь прижал к сердцу вечно младшего брата и, движимый простой житейской заботой, спросил:

— Куда же вы теперь отправляетесь?

А у Сизифа давно был заготовлен хоть не совсем честный, но зато безопасный для обоих ответ: хочет, мол, вновь побывать в Дельфах, расплатиться со святилищем за исполнившееся пророчество и сбереженные силы и, может быть, получить новое указание, теперь уже вполне практическое — где ему положено начать свой род. А заодно показать Меропе это волшебное место.

Меропа тоже горячо благодарила хозяев, прибавив к сказанному мужем, что они постараются сразу же дать о себе знать, как только обоснуются на новом месте. Оба выглядели свежими, лишние заботы их как будто не обременяли. Глядя вслед спускавшемуся пыльной дорогой с городского акрополя отряду из четырех человек, дюжины овец и осла, царь Фокиды размышлял о том, что нет ничего удивительного в способности языка и нёба угадывать в изюме вкус винограда. Но когда во вкусе зрелых сочных ягод вдруг различаешь спекшуюся сладость изюма, ты грешишь против настоящего, переоценивая значимость вторичного продукта по сравнению с богатством свежего плода. Что бы ни означало удивительное превращение, происшедшее с Сизифом, оно было этапом его жизни, а не истории Фокиды, и пустое дело пытаться связать одно с другим.

Весь смысл этого свидания свелся для Деиона к тому, что дано ему было на старости лет так ярко вспомнить свою молодость, так ясно убедиться в радостной исполненности жизни, что его перестал мучать страх смерти. А через день после ухода младшего брата он незаметно умер во сне, в объятиях Диомеды, столь же потрясенной его кончиной, сколь и неожиданным водопадом супружеской нежности, обрушившимся на нее той ночью.

— Как я сегодня — не особенно противен тебе? Раздражения не вызываю? — спрашивал грек, едва различимый в сумерках и будто бы намеренно старавшийся не приобретать более определенного облика. — Я хотел бы избежать лишних впечатлений, так как нужно в этот раз объясниться без экивоков.

Артур пробовал удержаться — интонация пришельца его смешила. Но затем подумал, что притворяться глупо. Это означало бы, что он уж очень всерьез принимает обращение грека.

— Вот ты улыбаешься, — продолжал тот, — а между тем веселить тебя тоже никак в мои планы не входит, и жаль, что ты именно в этой манере решил откликнуться, потому что дело не шуточное. По крайней мере для меня. Ты застыдил меня в прошлый раз, что я непохож и так далее. Но с тобой ведь не разберешься, на что надо быть похожим, да и нет у меня этого навыка подлаживаться под какую-то струю. Так я подумал, а что, если просто сократиться почти до незримости, чтобы уж никаких индивидуальных черт не заявлять. Однако присутствовать-то все же надо, раз хочешь с просьбой обратиться. Ну, вот и приходится висеть таким невнятным пятном и бестелесную наготу свою речью прикрывать, слегка избыточной, может быть. Это ведь ничего, а? Словеса одни? А тут в некотором роде моя судьба. Кое-какой сдвиг, видишь ли, замаячил, и при определенных обстоятельствах ты, вероятно, займешь мое место, а мне придется опять спину гнуть каким-нибудь Артуром Сизифовичем. Оно, вне всяких сомнений, увлекательно и волнующе, и, в конце концов, не навсегда, но я совсем не уверен, что мне так уж этого хочется в настоящий момент. Случай маловероятный, девятьсот девяносто девять к одному, что у тебя ничего не выйдет. Но один единственный-то из тысячи случаев все-таки остается, а перемещениями он грозит весьма и весьма существенными. Никак не хотелось бы рисковать. Я уж не говорю, что и в ожидании пребывать тоже очень неприятно. Но терплю, как могу, сам видишь. Даже придерживаю тебя себе во вред. Хотя самое милое дело было бы, наоборот, пособить, чтобы ты не останавливался, а полным маршем захватил весь восторг, проник бы в самую суть и создал шедевр. Тогда уж наверняка никакой опасности мне бы не случилось. Возможно, что слегка против естества вышло бы, но ставки-то каковы, ты подумай. Я не нахваливаю себя, а только обращаю твое внимание, что никаких подлостей по отношению к тебе пока не совершал. И, кажется, вправе рассчитывать на встречное расположение. Тут от тебя кое-что зависит.

— А зачем все-таки останавливать пытался?

— Да ну, это ты несерьезно ставишь вопрос. Какого литератора и когда это останавливало? Так, мелкие препятствия для более интенсивной работы ума. Сам ведь знаешь небось, что только на пользу пошло. Но вот польза-то твоя, она может отнюдь не моей обернуться. И хотя приказывать тебе не могу, но прошу все же как следует взвесить, какими пертурбациями это чревато. Тебя такая перспектива, может быть, не пугает. Это твое дело, как ты говоришь. Но за меня-то решать, как бы и некрасиво получится, а?

— Откуда мне знать, что это правда? Ты притворяться мастер. Теперь вот тоже кого-то изображаешь.

— Да уж правда. Я к снисходительности твоей взываю. В таких вещах признаваться в своем собственном естестве поистине невыносимо. Так что снизойди, сделай милость. Какой бы мне резон был сочинять? Я ведь не тороплю тебя и сейчас, а только к осторожности призываю. Выйдет у тебя книжка, нет ли — это дело пятое. И так и так для нас по-хорошему может получиться. К тому, о чем я говорю, это отношения не имеет.

— Чего ты хочешь-то?

— Вот уж не знаю, как еще тебе это объяснить. Кажется, и весь наш разговор преждевременный. Ну да лучше раньше, а то и говорить не о чем будет. Давай я тебе приоткрою один секрет моего житья-бытья, и как он преображается в вашей жизни. Ты знаешь, должно быть, что некоторые умы доходили до высочайших откровений. То есть я нисколько не иронизирую, действительно жемчужины откапывали самой чистой воды. И затем, есть в человеческой натуре одно прелестное свойство. Лишь только он проник в суть вещей, хотя бы только на один миллиметр, и увидел, что возможен новый взгляд на самые разные предметы, так он тут же желает весь мир отсюда обозреть. Иногда гордыня разыгрывается, не спорю, но в большинстве своем эти пророки — очень честные люди, искренние радетели о человечестве, которому стремятся пошире открыть глаза. Обида в том, что, истину свою открыв, они никак не могут передать ее ближнему в чистом виде, а посему вынуждены рисовать новую картину мироздания старыми красками, со всеми возможными оговорками и предупреждениями, что не следует, мол, их понимать буквально, что это всего-навсего неизбежное зло, так как нет ни в человеческом языке, ни в человеческих чувствах ничего, что хотя бы отдаленно соответствовало атрибутам мира, ими познанного.

Порыв этот, повторяю, очень искренний, очень благородный, и в отдаленном результате приносит человечеству огромную пользу, всемерно развивая его воображение и ориентацию. Не в том, может быть, направлении, как учителю хотелось бы, но без этих светлых умов и подвижников жизнь стала бы окончательно неинтересной. Дело это, однако, такое горячее, такое необъятное, надо ведь всякую мелочь подстроить в общую перспективу — от дошкольного образования и медицины до диеты и философии, — что гуру этот целиком погружается в работу и, при всех оговорках и предупреждениях, забывает предупредить самого себя. А средства его рано или поздно начинают довлеть, и когда он доберется до полной панорамы — такие люди, как правило, успевают, потому что высшее горение прибавляет им много сил, даже тем, кто страдает каким-либо физическим недугом, — так вот, панорама эта, как бы уже полностью объясняющая мир, на девять десятых — чистый вымысел. Оно бы и ничего, так как процент вполне здравый, безопасный, но как представишь себе, сколько времени и драгоценной энергии уходит у учеников и неофитов на освоение новой теории во всем ее объеме и сколь неизбежным приходит спустя некоторый срок разочарование, так непременно задумаешься: а нет ли какого другого пути сохранить ту первоначальную жемчужину, тот малый миллиметр истины, не распыляя его в бесчисленных практических проектах?

Тут же, конечно, спросишь себя: а что пользы будет человечеству, если он удержит свое открытие при себе и никому его не доверит? Ведь таких людей — по пальцам перечесть. Как же всем остальным миллиардам продвигаться? Не совсем человеческого ума вопрос, и… вероятность весьма туманная, но если бы миллиарды не были так заняты в той или иной степени освоением чужих идей, может, они каждый своим умом дошли бы до чего-то подобного и количество знающих начало бы постепенно возрастать? То есть если именно это является конечной целью и смыслом существования. Но можно и гения понять. В самом деле, это уж чуть не монашеское изуверство какое-то — обрести истину и скрыть ее от ближних. Во всяком случае, совсем не по-людски. Так разнообразные книжечки и появляются, и твоя может оказаться лучше многих других, на что я тебя и ободряю.

— Значит, продолжать?

— Не только продолжать, а со всяческим успехом завершить и получить причитающееся признание.

— А в чем тогда предостережение твое? Как это на тебе отразится?

— В этом, обоюдно счастливом, случае никак не отразится, и все останутся по местам. Предостережение же, оно более предупреждающего свойства, на будущее. Если бы вдруг у тебя некие сомнения появились, то тут ты, может быть, по доброте своей вспомнил бы, что о чем-то таком был ведь предупрежден.

— Какие сомнения? Предлагать ли книгу другим? Я прямо сейчас могу сказать: об этом и не помышляю.

— И так годится. Ты пока в несколько наивном состоянии пребываешь и склонен обещания давать. А как до дела дойдет, взгляды твои перемениться могут, в присутствии всяких новых переживаний. Так вот, чтобы тебя это не смутило, если решишь как бы изменить твердому сегодняшнему убеждению, я и говорю: не стыдись, а поступай, как тебе велит твое сердце. И все в выигрыше окажутся.

— Но где же сдвиг-то, о котором ты упомянул?

— Сдвига-то в этом случае, может быть, еще и не произойдет. То есть перемены кардинальные по сравнению с твоим теперешним отшельничеством. Но я хочу сказать, что ничего ошибочного в таком развитии событий нет. Я это говорю, чтобы ты не усомнился в тот момент. Ведь сигнал тебе поступает сейчас не откуда-нибудь, сам понимаешь. Вот припомнишь тогда и с легким сердцем убеждения свои обновишь.

— Ты все на двух вариантах застреваешь. Есть, значит, третий?

— Ты не подумай, ради всего святого, что я тебе советы даю или подталкиваю в каком-либо направлении. Всё тебе самому придется выбирать и за всё отвечать. Я только заранее прояснить стараюсь, какие в урочный час возможности могут открыться. А скорее всего, даже превышаю сейчас некие полномочия, с тобой об этом говоря. Ну вот судьба моя, понимаешь ли, будто бы уже и решена, и я ею не тягощусь. Я как-нибудь впоследствии расскажу тебе, какие тут преимущества обнаруживаются. А все же не совсем все окончательно закреплено, в некотором — очень малом, надо сказать, — смысле дальнейшие обстоятельства зависят и от меня. Но я не готов, прямо тебе признаюсь, хотя и скорблю всей душой о немощи своей, не готов пока к каким бы то ни было действиям, за исключением тех, что позволяют сохранить status quo. В еще меньшей мере, но зависит судьба моя и от тебя. Разница тут в том, что я, если бы захотел, знал бы, что делать, а ты этого знать не можешь, а совершить способен. Ты мне когда-то притчу пытался рассказать о духовном поиске, который случается раньше времени и будто бы отвращает человека от всех его земных занятий. Вот я тебе в ответ свой анекдот принес о том, кто поиск этот успешно завершил. Теперь весь вопрос в том, что с находкой делать. Я тебя, если помнишь, не просил в то время разъяснить твой символ. Мы, конечно, не на равных выступаем в диспутах наших, но я же и шаг навстречу делаю и прибавляю к иносказанию кое-какие сноски. На этом давай и задержимся.

— Ты что-то больно высокого мнения о моих способностях, кажется.

— Из одной только чистой предосторожности. Слишком многое на весах взвешено. Не хотелось бы по глупости равновесие нарушать.

— Стало быть, ты все-таки сам Сизиф?

— Сизиф, сын Эола, внук… — Он вдруг замолчал и прислушался. — Извини, дольше задерживаться не могу. Неотложные дела-с.

Этот последний выверт смазал весь разговор, который был как будто не лишен какого-то смутного смысла. Теперь Артур не знал, стоит ли придавать ему значение или лучше забыть целиком, как пошлую реминисценцию, за которую ему сделалось вдруг стыдно.

Лучше всего было бы вообще разъединить эту путаную связь между греком и работой. Но это, кажется, не от одного Артура зависело. Ничто не мешало, однако, работу продолжать.