Поступление

В 1919 году родители отвели Галю на прием в балетную школу.

Уланова неизменно вспоминала, что на слова отца: «Там ты будешь учиться танцевать так же хорошо, как мама» — решительно ответила: «Не хочу!» И никакие радужные перспективы, которые пытался внушить Сергей Николаевич, вроде: «Тебе сошьют такую же сиреневую юбочку или, если хочешь, розовую, и мы все пойдём на тебя смотреть», — не могли ее соблазнить. Слишком неприятным и отталкивающим казался «антураж» закулисной жизни, когда революционные потрясения заставили артистов буквально вкалывать на подмостках кинотеатров и клубов ради куска хлеба.

Галина Сергеевна неоднократно подчеркивала, что ее «довольно случайное» поступление в театральную школу было напрямую связано с тяжелыми годами жизни советской России. Ее слова: «И вообще в детстве я не очень мечтала танцевать» — трудно принять на веру. Другое высказывание точнее: «Я была слишком мала, когда меня привели в училище на улице Зодчего Росси. Потом ни о каком другом деле думать уже не приходилось».

Родители Гали на своем примере убедились, что балет нужен любой власти: и когда в зале присутствуют цари, и когда там царствуют шинели и семечки. Балетных артистов, конечно, изрядно потрепало революционными вихрями, но в пекле большевистского пламени никто не сгорел. Даже такие одиозные для нового режима личности, как танцовщик Иосиф Кшесинский, брат примы Матильды, и скандально знаменитая содержанка генерала Дурново танцовщица кордебалета Надежда Бакеркина, были обласканы советским правительством: первому в 1927 году присвоили звание заслуженного артиста РСФСР, а вторую в 1919-м поставили заведовать балетным отделом Театрального музея, обеспечив приличным пайком. В 1920 году руководители советской культуры вспомнили и о Вагановой с Преображенской, пригласив их вести класс усовершенствования мастеров хореографии в Мариинке, как раз тогда переименованной в Государственный академический театр оперы и балета (ГАТОБ). Революционная власть, деятельность которой проходила «под знаком творчества» в «пролетарской плоскости», нуждалась в «бывших», то есть преуспевавших при царском режиме специалистах.

Балетное сообщество надеялось на скорый конец своих мытарств. Должна же новая власть перебеситься арестами, обысками, расстрелами, чтобы вместо беспокойных дней и беспросветных ночей наступила обеспеченная, достойная жизнь.

Перед приемной комиссией девятилетняя Галя предстала в роскошном туалете — на зависть остальным «абитуриенткам»: в платье из тюль-малина в мелких воланах, обшитых розовыми лентами, белых носочках, лакированных туфельках, с нарядным бантом в волосах. «У меня даже сохранилось маленькое-маленькое платьице, в котором я поступала в школу, — рассказывала Уланова. — Родных у меня в Ленинграде не осталось — отдала мне это платьице тетушка, маленький сверточек из тюля, и рассказала, со слов мамы, будто я в этом платьице поступала. Впоследствии его у меня быстрехонько взяли в театральный музей».

После медицинского осмотра предстоял художественный. Началось «хождение по мукам». Галя передвигалась из зала в зал, где ее вертели разные компетентные комиссии на предмет пригодности к коварной балетной профессии.

В числе экзаменуемых была Таня Вечеслова. Она заметила несостоявшуюся дачную подругу Галю Уланову. Теперь от бритоголового сорванца в штанишках и с луком на спине ничего не осталось. «Беленькая девочка с челкой и большим бантом на голове» поражала «прелестными, словно выточенными ножками» и хрупкостью стройной фигурки. «Глаза смотрели сердито и недоверчиво. Припухлые губы редко раскрывались для улыбки, — вспоминала Татьяна Михайловна. — Девочка дичилась всех, кто к ней подходил. Скуластая, с узкими светло-голубыми глазами, она немножко напоминала «монголочку».

В середине 1930-х годов, показывая друзьям свои школьные фотографии, Галина Сергеевна смеялась: «Ну, смотрите, прямо японка, настоящая японка, не зря меня так и звали «японкой».

Уланова поступила «без всяких оговорок». Оно и понятно: Мария Федоровна готовила дочь к училищу с семилетнего возраста. Ее профессиональный глаз сразу открыл в Гале природные шероховатости. Но опытная танцовщица твердо знала, что рука Всевышнего может всё исправить, если ей на помощь приходит сознательная и целеустремленная работа. Совершенная пластика девочки свидетельствовала о подлинном таланте, обещавшем в будущем не только чистенькое исполнение па. Через ее движения и позы пробивалось что-то оригинальное, неосознанное, идущее прямо из души.

Видимо, родители понимали, какой тернистый путь может выпасть на долю Гали, если ее дарование окажется вынесенным за пределы тенденций современного ей балетного театра. Однако даже востребованность не обеспечивала покой. «Техничкам» всегда проще строить карьеру, ведь в их танце, как правило, отсутствует потаенный смысл, поэтому они вольно или невольно вписываются в любую идеологию. Но если ремесло затмевается искусством, выводящим на первый план жизнь человеческого духа, творца ожидают серьезные испытания.

Хотя зачем гадать? Лучше работать, работать, работать — а там посмотрим.

В 1919 году, определив дочь в училище, Сергей Николаевич завершил двадцатилетнюю карьеру танцовщика и перешел на должность режиссера балетной труппы. Мария Федоровна продолжала танцевать и преподавать классику. Она оставила средний класс, который вела уже два года, и взяла первый, чтобы не отдавать Галю в чужие руки.

Обучение Улановой началось в критический для большевистской России период, названный советской историографией «вторым походом Антанты», целью которого являлась полная экономическая блокада страны.

В ту мятежную эпоху было две правды: правда «несвоевременных» мыслей Сергея Волконского, Мстислава Добужинского, Ивана Бунина, Максима Горького и еще многих усталых, измотанных людей, чьи судьбы перепахали «окаянные дни», и правда восторжествовавшая — пролетарская, пылавшая ненавистью к проклятому прошлому и потому мертвой хваткой цеплявшаяся за обещанное «светлое будущее».

К осени 1919 года революционная стихия разгулялась девятым валом. Историческое «замыкание» оголило самую суть людских характеров и нравов. Некоторые ученицы хореографической школы с легкостью переживали ужасы революции. Таню Вечеслову, например, веселили поздние возвращения домой из театра, а голод и холод не убавляли легкости на душе и даже подбадривали. С Галей Улановой всё обстояло иначе. Ее постоянно преследовал страх быть изнасилованной, убитой, не дорасти до девического возраста. А разбойных нападений и надругательств над женщинами тогда было не счесть.

Черные дни Гражданской войны казались бесконечными. В октябре 1919 года, когда Уланова в школе у станка делала первые незамысловатые па, газета «Известия» постоянно публиковала материалы о кровопролитных боях на фронтах, о подрывной деятельности, о «страшном враге страны» — голоде.

«Мы, конечно, питались так же, как питались все живущие в тот период в Петрограде», — вспоминала Уланова. Она до галлюцинаций мечтала о душистом хлебе с хрустящей корочкой и аппетитной мясной котлетке, а вместо этого ела картошку, «хлеб» из соломы, пшено и перемороженную воблу. Чтобы Галя не заболела цингой, родители заставляли ее грызть лук и чеснок. Слабоватый рацион для растущего организма, занятого физически истощающими балетными экзерсисами!

А тут еще в Петрограде перестали ходить трамваи. Марии Федоровне с дочерью приходилось практически ежедневно в вечно промозглую питерскую погоду пешком добираться до балетной школы. Путь был довольно далекий: несколько километров через всю Садовую до Театральной и обратно. Шагать по трамвайной линии казалось не так скользко и не так страшно. Ножки маленькой танцовщицы получали дополнительную нагрузку.

Уланова вспоминала:

«Наряду с трудностями житейскими были интересные выступления в театре. Мы попали туда с первого года поступления в школу, совсем маленькими. Мне льстило, что меня с несколькими девочками выбрали из многих первоклашек для участия в настоящем спектакле Академического театра оперы и балета. Правда, «участие», пожалуй, слишком громкий термин для тех нескольких «ползающих движений» на животе, которые мы, изображавшие божьих коровок, должны были делать в балете «Капризы бабочки». На спину нам крепили панцирь с крапинками, а лицо закрывали прозрачной шелковой масочкой с разрезами для глаз и рта. Тем не менее этот дебют дал первое ощущение сцены, и первый испуг перед черной бездной зрительного зала, и первую радость от сознания, что всё, слава богу, сделано правильно, в согласии с музыкой и счетом, преподанным тебе еще в классе».

Балетные дни, когда Галю занимали в детских танцах, добавили ей с мамой вечерние путешествия в театр и ночные — домой. Шли они под руку через осажденный врагом, смертью, болезнями, голодом и холодом Петроград с чемоданчиками, где лежали бережно подготовленные для спектакля заштопанные трико, залатанные пачки, перешитые хитоны, перья и всякая мишура, дефицитная в революционные годы; шли, чтобы предстать перед закутанными зрителями полуобнаженными, стройными, грациозными сказочными персонажами. И никто не замечал, как их насквозь пробирал закулисный сквозняк. До конца своих дней с содроганием и гордостью вспоминала Галина Сергеевна то время.

В «незабываемом 1919-м» Ленин гениально поймал ритм времени. «Промедление смерти подобно» — вот тот динамичный, упругий посыл, который определил лозунг эпохи: «Время, вперед!»

Революционные завоевания воспринимались и участниками, и врагами, и сторонними наблюдателями как сгусток энергии небывалой мощи. Победа пролетариата вдохнула исключительный пафос в нарождавшийся советский балет. Ритм надрывных слов, несшихся тогда с трибун и со страниц газет, переплавлял классические па в «стальной скок» и «красный вихрь». «Перед всеми нами — большими и маленькими, маститыми и новичками — открылись огромные творческие перспективы. Хочешь ставить — пожалуйста! Хочешь преподавать — студий и кружков без конца. Хочешь дискутировать по вопросам искусства — никогда столько не спорили о балете. Хочешь танцевать — попробуй свои силы; если докажешь свое право на внимание — тебя поддержат», — писал Федор Лопухов.

Как-то раз Марина Семенова сказала автору этих строк, что всем в своей жизни обязана Октябрьской революции. Первая реакция на ее слова: с таким талантом и при царе не пропадешь. Но потом пришло понимание, что революция дала ей героическую тему, наполнила творчество небывалым воодушевлением, в конце концов изменила масштаб самого звания «балерина».

Уланову на первых порах ее карьеры опрометчиво записали в «семеновское поколение». Однако в лирических партиях она поражала самодостаточным ритмом движений, своеобразным постижением исполняемых образов. Именно ее творчество внятно определило понятие «советский балет». Поэтому об Улановой первой из всех послереволюционных выпускниц хореографического училища были написаны монографии таких крупнейших критиков, как В. И. Голубов-Потапов и В. М. Богданов-Березовский.

Образы Улановой никогда не были над временем, вне его. Она понимала происходящее и умела обернуть его в свою пользу. Она всегда относилась к своему XX веку с почтением и трепетом, без жеманства, заигрывания и панибратства. Конечно, «времена не выбирают», но выбирают, как в них существовать.

У каждого человека своя наука жить и «наука побеждать». Уланова являлась ревностным прозелитом советского строя, ибо всегда помнила, что не феи сказочного царства-государства, а люди из крови и плоти, фанатично преданные делу большевистского преобразования мира, стояли у колыбели ее феноменальной карьеры. Личностные качества балерины были воспитаны этим временем.

В 1954 году журнал «Новый мир» опубликовал в мартовском номере большой очерк Галины Сергеевны «Школа балерины», который, кстати, был издан отдельной книгой во многих странах мира. Его искренний тон подкупает и умело перекрывает суть написанного:

«И только в наше время человек — во всём многообразии своих эмоций и поступков — оказался куда более достойным занять центральное место на балетной сцене. Это неизмеримо усложняло задачи хореографического театра. Но ведь и эпоха наша куда сложнее, глубже, интереснее.

Новая идеология побеждала и в этой, едва ли не самой консервативной, области искусства. «Всё в человеке, всё для блага человека!» — эта основополагающая идея советского гуманизма, идея веры в человека, в его силу, красоту, волю к борьбе за счастье — стала девизом современного балетного театра».

О ГАТОБе неусыпно пекся новый управляющий академическими театрами Петрограда Иван Васильевич Экскузович, принявший эту должность в 1918 году по рекомендации наркома просвещения А. В. Луначарского. Он тонко почувствовал новые веяния и, тактично поддерживая артистов, мудро устранялся от влияния на репертуарную политику. Почти два века русское хореографическое искусство следовало заведенному распорядку ради достижения высокого мастерства. Результаты оказались столь впечатляющими, что нешуточное намерение советского правительства упразднить в Москве и Петрограде балетные труппы провалилось. «Мы, наверное, найдем в конце концов выход… без закрытия двух главных театров республики, которые мы продержали ценою больших жертв и для себя, и для артистов в течение самого трудного времени», — сообщал Ленину в 1922 году истинный спаситель русского академического балета Луначарский.

Перескочив через пропасть Гражданской войны и разрухи, отечественная хореография умудрилась остаться в блистательной форме. Это не ускользнуло от внимания работавшего за границей Михаила Фокина, писавшего в 1923 году из Нью-Йорка петроградским коллегам: «Русский балет — первый в мире, а несравненный балет перенесет всё, сохранит старое, создаст новое и докажет, что это не забава, а истинное искусство, которому можно посвятить всю свою жизнь».

Привитые в училище дисциплина и ответственное отношение к профессии оказались не подвластны никаким революционным потрясениям. Правда, балетные нравы тоже демонстрировали незыблемость. «Мелкие специфические интересы кулис волновали нас не меньше, чем разыгравшиеся за стенами театра грандиозные события», — признавалась прима-балерина Елена Люком.

В 1919 году количество балетных представлений увеличилось. Это тем более удивительно, если принять во внимание, что артисткам приходилось танцевать в изношенных туфлях чаще всего кустарного производства, калечивших ноги. Управлявший балетной труппой Леонид Леонтьев называл танцовщиц «полуинвалидами». И всё же наработанный технический потенциал позволял им на достойном уровне выступать в классическом репертуаре.

Экскузович привлекал в театр новых зрителей, не забывая и о балетоманах, оставшихся в Петрограде. С 1918 по 1921 год для советских учреждений, воинских частей, различных организаций билеты выдавались бесплатно. Представления начинались в шесть часов вечера. В храме Терпсихоры зрители сидели в тулупах, шинелях, валенках. В первом ряду, как правило, восседали матросы, опоясанные пулеметными лентами, с вызывающе торчавшими револьверами. С каждым спектаклем «новых» зрителей — солдат, рабочих, служащих — прибавлялось. Реагировали они на происходящее на подмостках тоже по-новому — непосредственно: мимические сцены вызывали у них смех, сложные па сопровождались радостными возгласами, аплодисменты гремели по непонятной для артистов причине, иногда зал гудел неудовольствием. Во время действия слышались громкие вопросы, когда танцоры начнут петь или говорить. И всё же новая аудитория оказалась на редкость смышленой и потихоньку начинала разбираться в тонкостях хореографического искусства. Да и грош цена искусству, которое не способно увлечь неискушенного зрителя.

После спектакля вместо привычных дореволюционных «выездов» к артистическому подъезду «подавали» детские саночки зимой или велосипеды летом, на которых артисток развозили по домам мужья или поклонники. Многие танцовщицы добирались пешком.

Впрочем, выступлением в театре вечер часто не заканчивался. Никто не отказывался от приглашения подработать на концерте в рабочем или красноармейском клубе, где расплачивались продовольствием, а иногда тазами, корытами, ведрами.

Вернувшись домой, Галя бежала к буржуйке, ставшей с началом ранних петербургских холодов средоточием усложнившегося быта: у нее разговаривали, принимали редких гостей, готовили скудную пищу, грели воду, чтобы помыться. Здесь Галя, нередко плача от боли, отогревала побелевшие от мороза пальцы рук и ног.

Спать ложились в одежде, накрывались всем, что для этого годилось, включая скатерти. Галю укладывали в шерстяных шапочке и перчатках.

Интернат

Уланова вспоминала:

«Мои родители, очевидно, увидели, как мне, маленькой, было трудно ходить в училище и в театр, и они меня отдали в интернат, что гарантировало регулярный прожиточный минимум тепла и еды. А еще потому, что меня можно было оставлять вместе с другими детьми, а не одну дома, когда родители уходили в театр… Вероятно, от неумения понять свое жизненное назначение «я горько плакала со страха», когда меня «ввели в семью чужую» петроградской хореографической школы. В этом была насущная необходимость еще потому, что надо же мне было где-то учиться. И мама, и папа вышли из этой школы, у них даже оставались кое-кто из старых педагогов и классных дам».

Одной из них была Ольга Федоровна Сигрист. Поначалу она казалась строгой до придирчивости, но потом располагала к себе детские души нелицеприятной справедливостью. Классная дама, жившая на территории школы, время от времени приглашала кого-нибудь из учениц провести часок у нее. Впервые Уланова приобщилась к искусству драматического театра, слушая рассказы гостеприимной воспитательницы и рассматривая альбомы, переполненные фотографиями великих артистов. Маленькая Галя сидела на мягком диване, утопая в подушках, и затаив дыхание слушала восторженные слова Ольги Федоровны о своих кумирах.

Женское отделение училища возглавляла легендарная Варвара Ивановна Лихошерстова, прозванная «самодержицей женского мира». С 1884 по 1924 год она с педантичностью выпускницы Смольного института благородных девиц служила инспектрисой театрального училища. Невероятно строгую и требовательную почтенную даму (в 1919 году ей исполнилось 65 лет) боялись не только обитательницы второго, девичьего этажа; мальчики, жившие по традиции этажом выше, тоже предпочитали не попадаться на глаза Варваре Ивановне, словно проплывавшей по школьным помещениям. Кстати, залп «Авроры» пробил брешь и в строго охраняемой границе между мужской и женской половинами училища: с 1918 года мальчики и девочки стали вместе не только репетировать, но и заниматься общеобразовательными предметами.

Лихошерстова обитала в казенной квартире в бельэтаже школьного здания, и воспитанницы круглосуточно находились под ее зоркой опекой. Галина Сергеевна вспоминала:

«Мы, маленькие, ее боялись. Уже гораздо позже разглядели ее милую улыбку, оценили ее заботу о нас. Утром нас поднимала, с нами шла в столовую, ела за одним столом с нами червертушку-осьмушку черного хлеба, пила кипяток с чайной ложкой сахарного песка. Своей строгостью она умела заставить нас собрать свою волю. С этого начиналась привычка, вырабатывалась дисциплинированность, которая ох как нужна в течение всей жизни балетного артиста».

Первые годы советской власти смягчили характер Варвары Ивановны. Видимо, жалость к недоедавшим детям, которым приходилось заниматься не меньше предшественников, сделала ее сердечнее.

Лихошерстова, с ее колоссальным педагогическим опытом, понимала, что в годы Гражданской войны происходило формирование новых советских людей, закалялась их воля. Она с любопытством наблюдала за перековкой дореволюционной русской культуры и возникновением советского искусства. Всем этим процессам в середине 1930-х годов подвел итог Владимир Иванович Немирович-Данченко, с удовлетворением констатировавший, что русский актер «уже стал советским человеком».

Лихошерстова замечала, какое неожиданное «брожение» дает революционная «закваска» в искусстве воспитанниц. Их головки уже не кружили перспективы любовного волокитства богачей. Чтобы выжить, они буквально цеплялись за балет, спасаясь сами и спасая его. Позднее Уланова, отвечая на вопрос об отношении к нэпманским соблазнам, призналась:

«Никак не воспринимала. Может, оттого, что росла в скромной обстановке, в закрытой школе. Бесспорно, и оттого, что свое дело, своя профессия требовали многого: и мыслей, и чувств, и сил, и времени. Не только у меня так было — наше поколение в целом росло аскетичным. Когда мне шили выпускное платье, не могла сказать, какое мне хочется. Я и не знала, что носят, что модно. Мода вообще существовала для меня словно на другой планете. О косметике и говорить не приходится. Знала: гримируются для сцены, а чтобы для себя, для выхода в гости, в театр — это представлялось нелепым».

Когда Гале хотелось, чтобы ее с любовью погладили по головке, она, ссылаясь на недомогание, бежала в школьный лазарет, где сердобольная санитарка тетя Паша поила мнимых больных чайком с кусочком сахара вприкуску. Это был праздник!

О штате воспитателей Уланова сказала кратко: «Слава богу, что в моей юности в Ленинграде оставались люди, которые занимались воспитанием послереволюционного поколения».

Страшное волнение захлестывало маленьких воспитанниц в дни выступлений в театре. Вечером, после приказа классной дамы «живо одеваться», они по парадной лестнице кубарем скатывались в переднюю. Там, в соответствии с торжественной минутой, швейцар почтительно подавал «артисткам» шубки. Ровно в половине седьмого звонкая компания отправлялась «на службу».

После спектаклей, которые заканчивались очень поздно, девочки успевали только переодеться и, обессиленные, падали в кровати, иногда даже не сняв грим. Ночью краска въедалась в поры лица, и на следующий день юные танцовщицы ходили «намалеванными» и, как им казалось, очень привлекательными. Правда, некоторые классные дамы заставляли уставших «артисток» умываться ледяной водой.

Если внешне жизненный уклад интерната почти во всём следовал дореволюционному образцу, то довольствие невероятно оскудело. Уланова писала:

«Нам давали четвертушку хлеба на день. Мы, маленькие, не понимали, что нельзя съедать сразу всё. Наши классные дамы забирали у нас хлеб, чтоб мы его сразу не съедали, и делили его на три раза. Полагалась нам и ложечка сахарного песка. Его тоже делили на три раза, чуть-чуть отсыпали на хлеб и тут же капали водой, чтобы пропитался весь кусок. Таким было наше «пирожное»…

Думая о каких-то вкусных вещах, мы натирали кусок выданного нам мыла, клали мокрые стружки на блюдце или в жестяные кружки и зубной щеткой взбивали пышную пену, похожую на аппетитный яблочный мусс. У нас даже слюнки текли, глядя на это «лакомство». Такие вот были наши игры».

На завтрак воспитанницы получали кашу и пустой кипяток, на обед, называемый поварихой «чистым горем», кипяток с какой-нибудь крупой — «суп». Ужин состоял из чечевицы или макарон с постным маслом. Если девочки принимали участие в спектаклях, им после возвращения в интернат полагалось дополнительное питание: кусок селедки с черным хлебом. Юные артистки называли эту трапезу «неприветливым ужином».

Удивительно, как при подобном рационе дети выдерживали огромную нагрузку занятий, репетиций и выступлений. Уланова это объясняла так: «Да, трудные были годы, но все-таки детство, молодость, поэтому, конечно, мы все воспринимали, что так и должно быть».

Узнав о бедственном положении родного училища и петроградской балетной труппы, Анна Павлова из-за границы в течение нескольких лет отправляла коллегам продовольственные посылки. «И это нас, ребят, несколько подкрепило», — с благодарностью вспоминала Уланова бесценную помощь великой танцовщицы. А в начале 1920-х годов исхудавших воспитанниц очень кстати подкормила Американская администрация помощи. Мясные консервы, какао, сгущенное молоко, фасоль, маис, невероятно вкусный мусс в баночках, шоколадный кисель, рис — все эти деликатесы, особенно аппетитные после изнуряющего голода, назывались «усиленным питанием».

Воспитанницы донашивали форменную одежду «старорежимных» предшественниц. В нарядах синего цвета девочки выглядели васильками среди повседневности, выжженной пожаром революции. Для занятий танцами выдавали бежевые платья из тонкого полотна с квадратным вырезом, рукавами-фонариками и юбкой до колена.

Неизменным было и строгое расписание училища. Просыпались по колоколу, первый удар которого в восемь часов утра резко врывался в сладкий сон тщедушных детей «страшных лет России». Заспанные девочки, трясясь от холода, накидывали на себя казенные халатики и бежали в умывальню. Воспитательницы внимательно следили, чтобы они хорошо мыли руки и шею, чистили порошком зубы и добросовестно обливались по пояс студеной водой. «До сих пор перед глазами медные краники с ледяной струей, — говорила Уланова. — Но эта тяжелая процедура давала закалку, что я поняла уже позже. Я и сейчас, если плохо спала или если предстоит особенно трудный день, встаю под холодный душ. Взбодрюсь, успокоюсь, и можно начинать работать».

Только один пункт выпал из школьного ритуала — чтение утренней молитвы. Как заметила Уланова, «тогда увлекались атеизмом». Домовый Свято-Троицкий храм театрального училища в 1917 году перевели в статус приходского, а в 1923-м и вовсе закрыли, невзирая на охранное свидетельство, выданное Луначарским. «Первое время при школе еще жил священник, была своя церковь, а потом из церкви зал сделали, — вспоминала Галина Сергеевна. — До революции и при мне было три громадных зала, но потом больше стало учеников. Сейчас понимаешь, что танцевальный зал в церкви нельзя делать. Но дело тут не в наших педагогах балетной школы, церковь ведь не они закрыли — они-то, конечно, все были верующие».

Режиссер А. А. Белинский, хорошо знавший родителей Улановой, отмечал в Марии Федоровне глубокую религиозность: она, «стесняясь, незаметно, но обязательно крестила» Галю, провожая на вокзале или перед выходом на сцену.

Об отношении Улановой к религии лучше всего сказала Лидия Николаевна Иванова, близко знавшая Уланову с 1963 года: «В Галине Сергеевне проявлялась христианская сущность не в смысле воцерковленности, а в смысле любви ко всему живому. Внутренне она, может быть, была верующим человеком, но внешне — нет, никогда не ходила в церковь. Но, кстати говоря, как-то раз посетила ее одна из поклонниц и сказала, что водила свою маму в церковь. Об этом мне рассказала Галина Сергеевна, когда я пришла к ней на следующий день. «Галина Сергеевна, хотите в церковь сходить?» — спросила я у нее, ведь здесь поблизости, на Таганке, есть церковь. Она промолчала. И вообще никогда не декларировала свою веру».

После чаепития воспитанницы до полудня занимались в танцевальных классах, затем следовали легкий перекус и чинная прогулка по набережной Фонтанки либо в городском парке. Потом в холодных классах, где ученики сидели в шубах и валенках, начинались общеобразовательные предметы. «Вот на изучение их, единственных, нам и не хватало времени», — признавалась Уланова.

В середине 1930-х годов она показала одному из своих знакомых два листа со школьными отметками за 1926–1927 годы. Первый — аттестат об окончании училища. В нем большинство оценок — 3 (по трехбалльной системе), по алгебре и геометрии — 1, по французскому — 2, еще есть двоечки. Второй лист — диплом об окончании хореографического техникума, в который преобразовали училище и поэтому прибавили еще год обучения. Там единиц нет, но двойки есть. Галина Сергеевна объясняла:

«Мы часто были на репетициях и просто не ходили на уроки. Ну а так сразу не выучишь. Свободного времени или совсем не оставалось, или оставалось мало. Тогда я ходила в библиотеку и всё-таки успела там прочитать и Пушкина, и Достоевского, и Тургенева. Да, литературу мы еще могли сами подчитать, но математику… Так что я получала и двойки. Летом мне брали педагога. Мы были очень заняты».

После обеда следовали занятия музыкой, рисованием, актерским искусством, мимикой, поддержкой. А вечером наступало короткое блаженное время, когда девочки готовили уроки, вели немудреные дневники, писали записочки друг другу — и всё это под звуки, доносившиеся с репетиций «взрослых». Дело в том, что здание Мариинского театра до 1960-х годов не располагало залами для занятий, поэтому балетная труппа готовилась к постановкам на училищной территории. Подсматривание и подслушивание этих творческих «черновиков» являлись настоящими «университетами». Уланова писала:

«Учеба в балетной школе вообще намного труднее, чем в обычной. И учебный день длиннее, и уроков много! Общеобразовательные, специальные профессиональные — их одних целый воз: классика, характерный танец, салонный (или, как его еще называют, исторический), то есть всякие менуэты, полонез, еще что-то подобное, и уроки музыки. В балетной школе жизнь намного строже, чем в обычной. Буквально спартанский режим. Иначе и нельзя: у нас ведь нагрузки вдвое, если не втрое больше».

Ужин, подававшийся в девять часов, ставил точку в напряженном дне воспитанниц: они церемонно направлялись в спальню. Массивная железная «буржуйка» не могла обогреть помещение. В 1919–1920 годах в интернате находилось около сорока девочек, а кроватей стояло пятьдесят. Уланова вспоминала, как воспитанницы пытались согреться:

«Поскольку оставались свободные кровати, покрытые материей с бело-синими полосками, как матрасы, мы брали с них и покрывала, и подушки, набрасывали всё это на себя и зарывались туда, как в норки, во всём, в чем были одеты».

Стоило утеплившимся ученицам угомониться, как начиналась особая жизнь. Тишина и темнота располагали к страшным рассказам. Внезапно мелькнувшая тень наводила ужас. Старшие запугивали младших привидениями. Каждый звук казался потусторонним. Темные коридоры, по которым еще несколько часов назад так весело было бегать, становились таинственными. А тут еще Марина Семенова медленно вставала с постели, укутанная простыней, и начинала загробным голосом причитать: «Тройка, семерка, туз… Тройка, семерка, дама». У всех мурашки бегали по телу.

Как и до революции, воспитанницы продолжали экзальтированно «обожать» известных артистов, молодых преподавателей и старших учениц, к которым обращались только на «вы».

«Традиционные нравы» не лучшим образом сказывались на впечатлительной Гале. Поначалу ей было очень плохо в интернате. Пребывание там она называла первой трагедией в своей жизни. Другие девочки смотрели на нее с удивлением: «И зачем она поступила в эту школу, если ей всё так не нравится?» Уланова вспоминала:

«На первом же уроке я бросилась к маме, когда она — наш педагог — пришла в класс, и категорически потребовала взять меня домой. Так было не однажды, пока мама не пообещала выполнить мою просьбу к Новому году. Я обрадовалась, успокоилась и… незадолго до вожделенной даты поймала себя на мысли, что мне не хочется бросать школу и ее интернат. Здесь у меня уже были подруги».

Впрочем, привязанность к интернату Галя ощутила ближе к лету 1920 года, когда она обжилась, попривыкла, поняла, что чему-то научилась, и после экзаменационного выступления впервые испытала удовлетворение от результатов своего труда. Однако на старте школьной жизни маленькая Уланова дошла до того, что решила убежать из интерната. Свою «последнюю попытку спасения» она запланировала на раннее утро, когда все сладко спали.

Галя торопливо оделась и на цыпочках проскользнула в длинный неуютный коридор. Ей осталось только спуститься по последним ступенькам лестницы… Неожиданно перед ней возникла громоздкая фигура швейцара. Он с изумлением посмотрел на окаменевшую от страха беглянку, потом ласково погладил ее по голове и сказал, укоризненно покачивая головой: «Иди-ка, иди, матушка, наверх. А то хватятся — накажут. Мамаша-то небось сама по тебе скучает. Да ведь что же поделаешь, на то и учение».

Галю осенило, что жизнь ее безвозвратно изменилась и надо сделать, как велит швейцар, чтобы никогда больше не жалеть о прошлом и не пытаться его вернуть. Она юркнула под одеяло и долго-долго беззвучно плакала.

По заведенному в училище порядку воспитанницы до пятнадцатилетнего возраста могли с разрешения инспектрисы и под расписку родных покидать интернат с четырех часов пополудни субботы до девяти часов воскресного вечера. Судя по сохранившемуся «Отпускному билету ученицы II класса «Б» Улановой Галины» за 1920/21 год, родители частенько забирали ее домой на один или несколько дней, а иногда по болезни «до выздоровления».

Уланова, называвшая себя человеком «не умным и очень доверчивым», причину своей «глупости» объясняла чрезвычайной добротой родителей: «И вместе с тем ко мне они были не то что жестоки, они боялись, что я попаду в среду тоже артистическую, а идеальных театров не было». Им приходилось быть суровыми с дочерью, чтобы задобрить судьбу будущей балерины, и зорко следить, чтобы Галя не затирала свою индивидуальность подражанием кому-нибудь из старших учениц, хотя бы той же Семеновой, которой многие, например Наталья Дудинская, писали любовные признания. Уланова же — никогда. Она вообще не стремилась постоять рядом с кем-нибудь из великих современников, сфотографироваться с сильными мира сего, с детских лет не имея склонности к суете сует.

Французы сравнивают жизнь с луковицей: снимешь шелуху, и начинаются слезы. У Улановой всё происходило в обратном порядке. Трудности ее донимали с самого начала учебы:

«Я росла как-то странно, до школы была таким еще якобы мальчиком, была довольно озорным и веселым ребенком. Но так как я была одним ребенком в семье, то привыкла большую часть времени находиться со старшими. А когда меня оставили в интернате, я увидела вокруг себя много детей и страшно застеснялась. Я вдруг «закрылась» накрепко, абсолютно. И долгое время, почти все школьные годы, ощущала скованность, стеснялась своих сверстниц».

Казалось, Галя стыдилась даже собственной тени, всегда ходила с опущенной головой и потупленным взглядом. На уроках литературы, когда требовалось всего лишь прочитать отрывок заданного произведения вслух, из нее, начитанной «про себя», не удавалось выжать ни звука. Посторонние глаза и уши буквально парализовали ее. Конфуз случился во время оперного спектакля «Русалка» А. С. Даргомыжского. Назначенная на роль маленькой Русалочки, Уланова, как ни старалась, не смогла продекламировать несколько слов в финале произведения.

Однажды она заметила: «Я была зажатая в Ленинграде». Даже со своей ближайшей знакомой актрисой Елизаветой Тиме Галина Сергеевна не могла раскрепоститься до конца. «Сейчас занимаются с ней некоторые балерины, — говорила Уланова в 1936 году, — а я, воспользовавшись, что мы друзья, отказалась. Не могу я во весь свой голос вслух стихи читать. И, по-моему, не нужно это мне. Если бы я была в драматическом театре, тогда мне она могла бы много дать. Но сама всё это делать я не могу, да и считаю ненужным. По-моему всё это надо по-балетному и по-своему индивидуальному преломить, а не копировать».

В таком состоянии Уланова находилась довольно долго — до лета 1938 года, когда беззаветная любовь вывела из-под спуда богатство ее мыслей, эмоций и страстей.

Наступивший в 1921 году период новой экономической политики, прозванной за глаза «эволюцией большевизма», мгновенно улучшил условия жизни, оживил торговлю.

Как только возобновил работу питерский трамвай, а няня Никитична вернулась в дом Улановых в качестве прислуги, родители решили забрать Галю из интерната. И пусть она в сентябре 1921 года наконец-то укладывалась спать на своем любезном диванчике, а не в казенном дортуаре, творческая атмосфера балетного училища уже захватила ее целиком. Ощущение счастья переместилось в «волшебный край» вдохновенного творчества. Уланова утверждала:

«Мой период в школе — самый трудный. Не верится, если кому рассказать, но именно это заставляло нас быть очень дружными и дало нам дорогу. Мы можем всё. Мы жили дружно и работали хорошо. Школа сама по себе дала мне очень многое».

В этом «многом» театральные впечатления стояли на одном из первых мест.

Впечатления

В середине 1930-х годов один из поклонников Галины Сергеевны сказал ей:

— Как мне жаль вас — вы не видите на сцене Уланову!

— Почем знать! Вполне возможно, что Уланова мне не понравилась бы, — последовал ответ.

Однако только наивные люди могли заподозрить балерину в незнании цены своему искусству. Как художник небывалого масштаба она формировала собственный творческий мир потаенно, пряча напряженную духовную работу за ширмой скрытного характера. То, что Уланова свое сокровенное не выносила на публику, тщательно избегала упоминать самые дорогие имена и говорить о сильнейших художественных впечатлениях (кроме двух-трех тщательно отобранных), свидетельствует о ее врожденном умении запрягать судьбу, а уж погонять и управлять ею учила сама жизнь.

В своем творческом развитии Галина Сергеевна не полагалась лишь на «физическую подготовку». Она упорно настаивала на необходимости работы ума, сердца, мысли:

«Но и эта работа начинается не сразу, развивается постепенно, под влиянием не только, а может быть, не столько театра, музыки, либретто и режиссуры — всего того, что тебя окружает с детства, со школьной скамьи. Мысль артиста обретает самостоятельность, смелость, широту лишь с накоплением жизненного опыта и наблюдений вместе с постижением самой великой науки — науки жизни.

Надо узнавать жизнь и всё складывать для себя — твои мысли, со стороны, что ты можешь взять — для своего искусства. Надо быть очень эгоистичным для своего искусства. Потому что иначе всё это разбросается. Надо очень сосредотачиваться на своем искусстве, потому что это твоя основа, этим ты должен жить, это ты должен дать для жизни. Вначале ты должен всё в себя впитать, а потом всё отдать. Обязательно отдать, потому что ради чего ты это будешь копить. От жизни надо много брать, но не отвлекаться. Здесь нужна самодисциплина. Надо всё успеть в свое время — и повеселиться, и личной жизнью заниматься, и работать».

Вопреки сложившемуся мнению, Уланова никогда не страдала патологической замкнутостью, наглухо ограждающей ее от окружающих. На вопрос о ее якобы постоянном стремлении к одиночеству отвечала уклончиво: «Всё зависело от того, кто был рядом. Случаются разные встречи, и из них складываются разные жизни. Жизнь — это не арифметика… И чистописанием в ней не спасешься».

Галина Сергеевна как никто умела держать разумную дистанцию не только практически со всеми людьми, но даже с самим балетом. Перестав танцевать, она призналась, что не знает, любит ли балет «как таковой». И это на первый взгляд парадоксальное откровение объясняла своей «натурой»:

«Может, через всю жизнь не прошло какое-то потрясение: я ведь не застала Анну Павлову, Тамару Карсавину, Ольгу Спесивцеву, Вацлава Нижинского… Советский балет рождался в какой-то мере заново, если иметь в виду поколения артистов. Это — уже мое поколение: кто-то постарше, кто-то помоложе, люди, которые рядом, а, как говорится, «лицом к лицу лица не увидать». Артистов моего поколения по-другому воспринимаю: «болею» за них профессионально, знаю их сильные и слабые стороны, переживаю за них. На сцене не могу смотреть на них, полностью отдавшись спектаклю. Конечно, что-то нравилось больше, что-то меньше…»

Действительно, Уланова не застала выступлений Павловой и Нижинского, танец Карсавиной наверняка смутно помнила. Спесивцеву же, покинувшую Россию в 1924 году, она наблюдала не раз, хотя только однажды «проговорилась»: «Я десятилетней девочкой видела «Жизель» со Спесивцевой. Смотрела как завороженная. Природа щедро ее одарила: лицо с большими глазами и воздушный прыжок. Она была воплощением красоты и идеала. Именно такой я и представляла себе истинную балерину».

Ольга Спесивцева отличалась необычной для хореографического театра драматизацией смерти. Можно себе представить, как повлияло ее «неземное» искусство, ее «дух, плачущий о своих границах», на юную Галю. Судя по фотографии, запечатлевшей «предсмертный» взгляд Улановой в главной партии «Баядерки», эхо спесивцевского идеала, не поддающегося осквернению ни при каких обстоятельствах, никогда не умолкало в ее творчестве.

«Уланова была еще в школе, когда Спесивцева уехала за границу, — писал Ф. В. Лопухов. — Тем не менее в формировании собственного стиля Улановой я вижу какие-то черты наследства Спесивцевой. Традиции не всегда передаются прямо и непосредственно. Иногда они попадают к наследникам боковым, неведомым путем, через посредников, которые и сами не знают, что передают».

Мария Федоровна подробно и восторженно рассказывала дочери о спесивцевской Жизели. Однажды режиссер А. А. Белинский даже обиделся за Галину Сергеевну: «Что же, Спесивцева танцевала лучше Улановой?» Романова помолчала, а потом грустно ответила: «Не знаю». Еще помолчала и добавила: «Я ведь не знаю, как танцует Уланова».

Английский танцовщик Антон Долин, партнер Спесивцевой, вспоминал о приеме, данном в Лондоне в 1956 году примой театра «Ковент-Гарден» Марго Фонтейн:

«Поскольку я разговаривал и понимал по-русски, меня посадили за столом рядом с великой танцовщицей Улановой, которая в тот вечер исполняла «Жизель».

— Долин, вы танцевали с Ольгой Спесивцевой. Скажите мне, как вы находите мою и ее интерпретацию танца?

— Мадам, наблюдая за вашим танцем в первом акте, я как бы ощущал себя на сцене и видел перед собой Ольгу. Ваша живость, застенчивость, ваша игра и непринужденный танец так напоминали ее.

Увы, у нас было очень мало времени, чтобы поговорить, так как вскоре нас прервал кто-то, не склонный к дальнейшим разговорам на русском. Это были ранние дни «русского вторжения», и было совсем не так легко, как сейчас, поддерживать долгую беседу с русскими артистами, не порождая подозрений».

Когда в 1959 году гастролировавшие в Метрополитен-опере танцовщики Большого театра попросили о встрече Спесивцеву, коротавшую дни в пансионе Толстовского фонда под Нью-Йорком, та категорически отказалась, заявив: «Я никого из них не знаю. Они не моего поколения. Приехать сюда, чтобы только посмотреть, какая я. Нет, я не согласна. Возможно, если бы Галина Уланова захотела повидаться со мной, то это уже другое дело. Правда, она моложе меня. Я уже была прима-балериной, когда она еще ходила в класс, но мы обе из Ленинграда, обе — выпускницы школы Мариинского театра».

Материалом, «глиной» балета является тело, не только подвергающееся жесткому тренажу, но и восприимчивое к воплощению художественной задачи. Буквально с первых лет жизни в профессии Галя выработала неукоснительную балетную систему, результаты которой в 1938 году отметил критик Семен Розенфельд: «У Галины Улановой счастливейшим свойством ее дарования является ее разносторонность. Достоинства классического балета присущи ей в полной мере… Всё, что знает история балета последнего столетия — техническую виртуозность итальянской школы, совершенство пластики и воздушности последующей французской школы и, наконец, мягкость и содержательную выразительность русского драматического искусства, — Уланова объединила в себе одной, связав всё это с высокой культурой советского театра».

Конечно, она не могла отвечать за предусмотренные либретто действия своих героинь и поставленные балетмейстером движения, но как неординарный художник брала на себя всю ответственность за общее впечатление, которое спектакли с ее участием производили на зрителей. Поэтому никогда не переставала отбирать в свою артистическую сокровищницу разнообразные впечатления.

Под конец жизни она отчеканила свое определение хореографического искусства с «непонятными для всех жестами и движениями, называемыми по-французски»: «Что мы, балерины, от которых ничего не остается? Ритмическое состояние и жизненные представления». Впрочем, уже в начале своей карьеры Уланова уверенно заявила, что спектакль требует не только техники танца, но и «большого нутра». Это «нутро» усердно впитывало в себя особенные черточки современных ей балеринских индивидуальностей, чтобы в положенный час раскрыть собственную. Уланова писала:

«Я помню, еще девочкой была, как партию Авроры танцевала Елизавета Павловна Гердт, так эту партию и до сих пор танцуют. Так что, по-моему, партия сохранилась в том виде, в каком ее поставил Петипа. Гердт в то время очень много танцевала. Мы были маленькими и были заняты в тех же спектаклях, где она исполняла главную роль… Еще Елизавета Павловна помнится в роли принцессы Флорины, в грациозной позе, мечтательная и холодная, она прислушивается к пению птиц… Технически партия была само совершенство. Гердт была чисто классическая танцовщица с хорошими линиями в старой традиции…»

Елизавета Павловна, тоже потомственная балерина, унаследовала множество секретов исполнительского мастерства, которыми в 1928 году щедро поделилась с Галей Улановой, репетируя с ней «Лебединое озеро». Гале импонировало благоговейное отношение примы к искусству балета.

О другой старшей современнице Уланова писала:

«Танцевала еще Люком, это была танцовщица совсем другого плана, какого-то большого внутреннего обаяния, у нее была своя прелесть, непосредственность. Как она исполняла «Белую кошечку»!.. Чего только здесь не было — и шарм, и хитрость, и вкрадчивость, и ласка».

Маститый критик Андрей Левинсон назвал Люком «мотыльком новой весны». Действительно, она открыла список ленинградских прим советской формации, любимых «широким» зрителем.

Галина Сергеевна вспоминала:

«Сейчас номер «Красная Шапочка и Серый Волк» проходит незамеченным, а Эльзу Билль всегда вызывали на бис. Она так выразительно танцевала: вдруг встречалась глазами с Волком, глаза раскрывались, раскрывались еще шире, цветочки начинали сыпаться из рук, шло какое-то нарастание от первой робости до ужаса перед Волком. Она начинала пятиться от него, дрожать, дрожать всё сильней и сильней; а Серый Волк прыгал всё выше, выше, и становилось страшно».

Галя воспринимала балетное искусство как некую сверхъестественную жизнь, передать которую можно только языком гармоничных и совершенных па. У известных балерин она училась умению неожиданно интонировать движения и усвоила главное: общее впечатление от «телесного облика» танцовщицы, конечно, многое решает, но созданный ею образ далеко не всегда зависит от владения техникой.

В конце 1950-х годов Галина Сергеевна начала писать книгу с незамысловатым названием «Балет», однако вскоре бросила затею. Сохранившиеся машинописные отрывки свидетельствуют, что труд намечался фундаментальный, но что-то отвратило балерину от реализации заманчивого проекта.

Уланова постоянно говорила о намерении писать мемуары. И только под занавес ее судьбы стало очевидно, что ее желание придать огласке свою закрытую жизнь имело налет мистификации:

«Что-то можно делать для кого-то. Мне не для кого писать книгу. А для себя я сделала всё возможное. Что вы хотите? Я прожила трудную жесткую жизнь. Менялась жизнь, менялись привычки. Я жила в разные эпохи. А если учесть, что родилась я в 1910 году и помню себя лет с четырех-пяти… Я давно привыкла к тому, что я человек другого века».

В рукописи нет-нет да и проскользнет оригинальная улановская мысль. Галина Сергеевна «лишь бегло — так, как вспоминается сегодня» — поведала о спектаклях, которые в детстве произвели на нее особенно сильное впечатление. Она отмечала свою любовь к балетам Чайковского, ко всем балетам Глазунова — «средневековой «Раймонде», галантному XVIII веку в «Испытании Дамиса» и языческой музыке во «Временах года» — замечательным симфоническим творениям — интересным, ярким, удобным для танца». Ее «пленяли» прелестные постановки Фокина «Карнавал», «Египетские ночи», «Шопениана». «И то, что приходилось видеть нам на сцене, воспитывало наши вкусы и устремления», — говорила Уланова. Она восторгалась «одобренным» пролетарской публикой «Корсаром» — «отличным балетом, прежде всего, потому, что в нем много танцуют». Другим ярким впечатлением детских лет Улановой был поставленный Петипа балет «Дочь фараона», названный радикальными критиками «хореографической окаменелостью»:

«Я познакомилась с этим спектаклем задолго до того, как впервые сама вышла на сцену… Но даже много лет спустя после премьеры «Дочь фараона», в те дни, когда мы — дети — смотрели этот наивный, архаический спектакль, он трогал нас и захватывал событиями, которые происходили на сцене. Нам нравились обезьяны, львы и другие страшные звери, угрожавшие жизни героини — такой красивой и беспомощной, которую бесстрашно выручал смелый герой. Мы часто играли в один из эпизодов третьего акта, когда героиня угрожает преследующему ее нубийцу выброситься из окна в пропасть, если он к ней приблизится.

Нас несколько разочаровывал эпилог, где выяснялось, что всё происходившее на сцене лишь пригрезилось герою. Детское восприятие не хотело смириться с тем, что «всё неправда», и каждый раз мы снова замирали, боясь, что дочь фараона растерзает лев или она действительно бросится в пропасть, предпочтя смерть жизни с нелюбимым».

Галина Сергеевна сожалела об утраченных деталях классических постановок:

«Вот как было с цветами в «Жизели». Теперь уже почему-то Альберт стал выбегать с букетом лилий, а ведь должен с розами или там с ромашками, с «живыми» цветами — в этом был смысл. Ведь лилию бросает Жизель, с лилией связана Жизель. И по недосмотру кого-то с этими же лилиями сразу выходит Альберт. А ведь выходил он с розами, роза — это живое, это другое, но не лилия. Лилия растет на кладбище, где могила Жизели. И с лилией связан последний уход Альберта — так было в постановке Лавровского. Кончается — в руках Альберта лилия как символ, память о Жизели. Но это ведь нигде не записано, забыто, и смысл никому в голову не приходит.

А если по «Бахчисарайскому фонтану» пройтись частично, так тоже многие мысли утеряны, не существуют уже. Идет как-то — и слава богу. А сколько штрихов потеряно, и все они были не зазря. Кому-то это все может показаться мелочью.

Ну, уберите вы декорации, оденьте исполнителей не в те костюмы, и спектакль поблекнет, и смотреться будет иначе, и покажется скучным, громоздким. Живое сценическое действие требует опытной чуткой руки для корректуры. И если браться за это дело, то лучше делать это так, как в свое время делали Петипа, Лопухов, Ваганова, а в наше время — Лавровский — в стиле спектакля, в стиле эпохи, чтобы не было заметно чужой руки. Может быть, для зрителя те небольшие изменения, которые вносит в партии новый балетмейстер, и незаметны, но для нас, артистов, эти маленькие детали что-то значат. Какие-нибудь восемь, двенадцать, тридцать два такта, поставленных по-другому, уже меняют характер роли, вносят другой стиль».

Чтобы развить в себе артистические способности, Галя осторожно подлаживала к собственной натуре выученное, подсмотренное, а наследие прошлого перебирала, словно четки. К счастью, детское восприятие мира не страдает тенденциозностью, а лишь стремится выявить суть всего пережитого.

С ранних лет она привыкла к вдумчивому чтению классиков, причем не могла решить, кого из них больше любит. В Пушкине заключалось для нее «всё — как в природе». В Тургеневе «неизменно привлекали его мягкость, необыкновенное чутье, несравненные описания природы, спокойной и величавой». О Достоевском говорила, что он «очень знал и жалел людей, причем всяких». Лев Толстой раз и навсегда запечатлелся в ее душе мудрым замечанием: «Искусство не есть наслаждение, утешение или забава; искусство есть великое дело. Искусство есть орган жизни человечества, переводящий разумное сознание людей в чувство».

Поразительно, что совсем еще юное существо смогло избежать искусного и пустого «дрыганья ногами» ради погружения в, казалось бы, мелкие воды балетных фабул.

Хореографический театр начала 1920-х годов, когда шло профессиональное становление Гали, отличался уникальным разнообразием художественных рудиментов, на которых произрастал молодой, озорной, непосредственный советский балет.

Свою безудержную впечатлительность ученики могли укротить только самодеятельными спектаклями, которые они устраивали с максималистским рвением. В дело шли все идеи.

В 1922 году Петр Гусев решил приноровить постановку Петипа «Привал кавалерии» к современности, да так, чтобы беляки, занявшие деревню и глумящиеся над жителями, особенно женского пола, были с треском разбиты красными. Руководство училища похвалило затею, от души посмеялось, но к публичному показу не допустило, предпочтя «балету дыбом» его благопристойный прототип.

Воспитанницы были настроены куда традиционнее. У них всё крутилось вокруг роз, фиалок, бабочек и голубых георгинов. Уланова вспоминала:

«В первое время, когда я жила в школьном интернате, так мы сами вечерами с девочками устраивали концерты, даже приглашали из старших классов, чтобы они нас посмотрели. Мы сами себе пели, сами что-то такое выдумывали или видели, что репетируют старшие, и мы это изображали и танцевали. Там я уже танцевала».

Свою «затейливость» маленькие артистки могли реализовать во время летних каникул, которые начиная с 1921 года проводили в Детском (Царском) Селе. Советское правительство передало училищу под дачу летнюю резиденцию княгини Зинаиды Ивановны Юсуповой, построенную в середине XIX века. В окрестных национализированных усадьбах, превращенных в санатории и пионерские лагеря, отдыхали их зрители — детвора, писатели, ученые, композиторы. Революционная власть велела новоиспеченным обитателям дачных «чертогов» раскрепощаться на природе и давать волю своим творческим наклонностям.

Галя так привязалась к юсуповской даче с великолепным парком, что уже будучи артисткой балета продолжала ездить в Детское Село «за вдохновением» в любое время года, не обращая внимания на погоду.

Она любила одинокие прогулки по дорожкам парка, над которыми шумела листва могучих деревьев, любила валяться в жаркий день на лужайке, подернутой нежной пеной махровых маргариток. Ее тянуло на крошечный рукотворный островок с заброшенной беседкой, одиноко прозябавшей в середине заглохшего пруда. Она вглядывалась в небо, и громада облаков казалась ей вывернутой наизнанку. Дворец был укутан кустами буйной, душной сирени. Тревожная пластика благоухающих ветвей будоражила воображение и подсказывала совершенные движения. Природа, окружавшая Галю, «была одной волшебной сказкой».

Ученицы сами режиссировали свои незамысловатые, но такие важные для детского самовыражения постановки. Особенно удался спектакль «Среди цветов», в котором весь дружный садовый коллектив перевоспитывал заносчивую Розу «с назиданием трудолюбия и добродетели». В парадном зале Юсуповского дворца воспитанницы пели, танцевали, лепетали наивные тексты, и только Галя Уланова осталась верна своему балеринскому призванию, мило исполнив классическую вариацию Гортензии.

«Вся школа» была в восторге. А приглашенное руководство во главе с А. А. Облаковым, оценив спектакль без всякой скидки на возраст, решило перенести «Среди цветов» на сцену школьного театрика. Причем юных артисток снабдили роскошными костюмами к балету «Роман бутона розы». Даже известные артисты академических театров стремились посмотреть ученический спектакль.

По воскресеньям выступления воспитанниц проходили на эстраде Павловского вокзала, в другие дни они давали представления на царскосельских концертных площадках — в Китайском театре и «Ратуше».

Публике очень нравился балет «Волшебная флейта» на музыку Риккардо Дриго. В главной роли Лизы «блистала» тринадцатилетняя Марина Семенова, партию ее подруги танцевала одиннадцатилетняя Уланова. Гале впервые пришлось попотеть над трудными движениями, которые она еще не проходила в школе. Конечно, ей помогли педагоги — мама, А. В. Ширяев и выпускник Павел Гусев. Но и сама воспитанница постаралась. «С детства я черпала силы в том, что ты должен. Меня так родители воспитывали. Объясняли, что должна, что нет, придумывали всякие истории». «Артистка» стерла ноги в кровь, но смогла преодолеть технические подвохи. Умение подняться над своими слабостями делало ее счастливой, а первые удачные выступления волновали.

Начала

В 1969 году артистка эстрады Людмила Спокойская писала Улановой, что не могла забыть ее выступление «на ученическом спектакле в школьном театре на улице Росси — совсем юной»: «Это было прекрасное — незабываемое начало пути!»

Для самой балерины память о крохотной сцене театрика, где состоялся ее творческий дебют, не тускнела. Весной 1921 года второклассница Уланова во время традиционного экзаменационного концерта танцевала польку на музыку С. Рахманинова.

Небольшой номер Мария Федоровна специально поставила для дочери в темпе веселого и легкого пиццикато, и маленькой девочке предстояло исполнять грациозные движения, не опускаясь с пуантов. Позднее Уланова утверждала, что дебют дался ей с большим трудом, не всё сразу получилось, однако с техникой она более или менее справилась:

«Вышла я на сцену в довольно веселом номере «Полька» с грустным… лицом. От страха и застенчивости я, по-моему, и улыбнуться даже не могла. Помню, из-за кулис старшеклассники громким шепотом умоляли: «Галя, ну улыбнись ты, пожалуйста, улыбнись, это же веселая полька!» А я никак.

«Польку» я протанцевала, на концерте выступила, и, хотя мне это не доставило ни малейшего удовольствия — ничего, кроме невероятного волнения и адского страха, — экзамен был выдержан. А вот сама, если можно так сказать, манера исполнения никуда не годилась. Старательно делала что-то ногами — всё делала, но делала это будто не я. Сама вся в себе: глаза внизу, губы сомкнуты. Совершенно закомплексованная, вся собранная, только бы у меня что-то вышло».

А ведь вышло, да так хорошо, что танец второклассницы покорил сердце выпускницы Лидочки Ивановой, любимицы всего Петрограда. Та включила польку в свой репертуар и выступала с ней в концертах, повторяя на бис.

Критик Юрий Броденсен, впервые увидевший Галю в рахманиновской миниатюре, увлекся и танцем, и образом: маленькая светлоглазая девочка, носившаяся в темпе польки с необычайной легкостью, напомнила ему севрскую статуэтку. Эта «невесомость» стала символом улановского стиля, его характерной приметой. Плисецкая вспоминала типичный «балетный» разговор о технических «слабостях» и «природных изъянах» Галины Сергеевны, который нередко велся во время ее триумфов: «И вдруг Семенова, сама судья злющая и уничижительная, но иногда справедливая по «гамбургскому счету» искусства, отпарировала: «Галька легкая, а это тоже техника»… Быть на сцене легкой — редкий дар».

Польку стали называть первым успехом Улановой. Она же парировала: «Что значит — успех? Ну, это не то, что успех, очевидно, так постепенно что-то немножко накапливалось, вырастало». Да и родители не позволяли укорениться в ней ранним, еще мало чем подтвержденным амбициям. Отец постоянно внушал: «Тебе будут говорить, как будто ты способная девочка, но ты никого не слушай. У тебя есть большое зеркало, пожалуйста, проверяй». Так прививалось Гале уважение к профессии. Балерина призналась:

«Я довольно рано поняла, что только труд может создать легкость, красоту и вдохновенность танца. Впрочем, я никогда не любила пышных слов: они всегда казались мне очень приблизительными, даже далекими от сути нашей работы. Но уж если надо объяснить истоки мастерства, то лучше всего сослаться на Горького: талант — это работа. Кажется, так».

Очевидец первых выступлений ученицы Улановой Семен Розенфельд отмечал, что поначалу в школе она не выделялась из общей среды, «была мила и грациозна в меру детских возможностей, пожалуй, не больше остальных воспитанников».

С первых ученических па Галя начала рассказывать о себе балету — и только ему. Она очень быстро усвоила, что, если скажешь вслух о своем сердечном или душевном влечении, оно обязательно увянет, не успев расцвести. Не лучше ли запечатать свою сущность молчанием и довериться балету? «Я немножко туго раскрывалась», — призналась Уланова. Эта «тугость» стала предохранителем, уберегшим ее и от фальстарта, и от холостого выстрела.

В театре шуточных габаритов дела вершились серьезнейшие. Его афиша включала дивертисменты и спектакли «взрослого» академического репертуара. Галя не только была занята в массовых сценах, но и старательно исполняла довольно сложные классические вариации. Так из года в год воспитанницы набирались бесценного сценического опыта. Уланова отмечала:

«Наша практика в школьном театре… имела огромное значение. Если, поручая роль тому или иному школьнику, педагог ошибался, то это сразу становилось ясно, едва воспитанник появлялся на сцене. Свет рампы, условия «почти настоящего» театра выявляли и проверяли наши истинные возможности, и это позволяло вносить коррективы в ход учебы, исправлять и изменять ту дорогу, по которой намечали вести того или иного воспитанника. Вот там, на маленькой школьной сцене, мы и начали свою актерскую деятельность. Так что, начиная с первого и до последнего выпускного класса, мы имели ученическую практику в этом театре, который сейчас называется студией».

Уютный театрик имел хорошую сцену, кулисы, профессиональные декорации, собственную костюмерную, был оборудован узкой оркестровой ямой, где стоял рояль, под аккомпанемент которого проходили учебные спектакли. Как и в царское время, небольшой партер всегда переполняла публика. Ученические представления были платными, и сборы шли на пополнение театрального гардероба, покупку декорационных материалов. Галина Сергеевна писала:

«Готовя спектакль, мы помогали старшим, делали многое сами, своими руками. Это приучало нас уважать чужой и свой труд, вырабатывало бережливость к вещам, которые создавались на наших глазах. Мы любили эти вещи, охотно их делали и очень ими дорожили. Эти полезные качества прививались детям без всяких деклараций, но зато прочно и на всю жизнь. Как это было весело и как это было полезно! Сделать что-то самому — сшить, склеить, приколоть — ни для кого из нас не было проблемой».

Она до конца своих дней предпочитала всё делать вручную; например, имея в доме стиральную машину, свои вещи продолжала стирать только руками.

Воспитанники любили школу до самозабвения. Казалось, отними у них театр, репетиции, Театральную улицу, получившую в 1923 году имя Зодчего Росси, — и «кончится жизнь». Ансамблевый шедевр великого архитектора являл не «застывшую музыку», а скорее, «застывшую хореографию», которая впитывалась учениками «с молоком» их альма-матер. Сын известной балерины Гертруды Росси, пасынок великого танцовщика Шарля ле Пика, современник классицистического творчества балетмейстера Шарля Дидло, Карл Росси архитектурной композицией утвердил на века главенствующее положение Петербургского театрального училища в мире русской культуры.

Со школьной театральной площадки стартовали многие выдающиеся танцевальные карьеры, среди которых творческий путь Улановой, несомненно, величайший. Сама же балерина подчеркивала, что детские выступления помогли ей в дальнейшем справляться с волнением, которое она испытывала, поступив в труппу театра: «Это было очень полезно. Это и практика, и привычка к сценическому поведению».

С особым почтением упоминала Уланова одного из педагогов — А. В. Ширяева, знаменитого характерного танцовщика, имя которого присвоено школьному театру:

«И что было хорошо, это то, что в нашей школе в то время работал такой человек, как Александр Викторович. Он помнил массу балетов. И он умел как-то по-особенному заниматься с детьми, он и ставил, и репетировал с нами, маленькими, детские номера и спектакли, и делал декорации и костюмы для этих спектаклей.

Он жил при школе. Он воспитывал нас помимо класса. Каждый вечер, как мы сделаем уроки, он с нами занимался, что-то показывал. Приходили к нему домой и лепили что-то, я помню, для сцены. Он нас заинтересовывал.

Детей он любил страстно, со всем пылом не растратившего себя, чистого и доброго сердца. Мы часто бегали к Александру Викторовичу. И когда к нему ни приди, он вечно был занят делом: рисовал, клеил, подбирал музыку, что-нибудь сочинял. Как часто от него можно было услышать: «А ведь это ты б могла сделать сама. А ну, попробуй, сшей-ка вот это».

Он не воспитывал нас — он сам был перед нами, и не только на репетициях, а весь день и всю жизнь, и этого было достаточно».

Ширяев, казалось, умел всё: хорошо играл на многих инструментах, мастерил макеты сцен из старинных спектаклей, с появлением кинематографа купил камеру и собирался снимать фрагменты хореографических постановок в исполнении выдающихся мастеров, однако эту инициативу не поддержала недальновидная дирекция Императорских театров.

Известный историк театра Юрий Слонимский описал атмосферу большой комнаты Ширяева: «Театральные костюмы, предметы экзотического обихода обитателей Азии, Африки, маски, музыкальные инструменты, зарисовки пейзажей, танцев, афиши давно минувших дней — всяк входящий переполнялся впечатлениями, каких раньше не знал, а владелец всего этого представлялся ребятам кудесником… Когда же, расхохотавшись при виде восторгов посетителей холодной, но привлекательной комнаты, Ширяев вытаскивал допотопный кинопроекционный аппарат и пускал ленту с пляшущим человечком, в котором узнавали хозяина, делающего головоломные па, их охватывало удивление и безграничное уважение к человеку, способному создавать такие чудеса. А для него они были чем-то обыкновенным: Александр Викторович говорил обыкновенные слова, делал обыкновенные движения натруженными руками, разговаривал с детьми и подростками, как с давними друзьями, устанавливая с ними нерасторжимый союз».

«Обожаемый дядя Саша» разогревал детскую фантазию при помощи придуманного им «волшебного ящика», в котором, словно в пространстве сцены, 25 кукол, изготовленных им из папье-маше с мягкой проволокой внутри, представляли схему какого-нибудь танцевального номера.

Ширяев сразу выделил Уланову среди сверстников, готовил с ней роли индивидуально, щедро передавая художественные секреты. Галина Сергеевна вспоминала:

«Разучивая с нами балеты, он, естественно, показывал танцы за всех персонажей. И так удивительно красиво и органично двигался, что мы смотрели на него во все глаза, как завороженные. К тому же он не просто показывал движения, но и рассказывал о наших персонажах, кто кого должен изобразить, какой у кого характер, кто чего хочет и к чему ведет. И мы фантазировали вместе — очень увлекательно».

За девять лет учебы она систематически выступала не только в школьном театрике, но и на сцене Мариинки. Впервые на нее Галя вышла — вернее, выползла с картонным панцирем на спине и «без лица», то есть без грима — в сцене «Пробуждение божьих коровок» легкомысленного одноактного балета «Капризы бабочки» Николая Кроткова. Этот хореографический «пустяк», поставленный Петипа к великокняжескому бракосочетанию, вписался в советский репертуар и пришелся по душе публике, которая, по словам Улановой, «воспринимала зрелище наподобие маленьких детей, танец принимала целиком, не вникая в тонкости».

Театр в ту пору работал бесперебойно. Народ до отказа заполнял зрительный зал. Перестав быть императорским, Мариинский театр переквалифицировался в государственный. Все воспитанницы, презрев тяготы быта, наслаждались выступлениями. Когда было очень холодно, их утепляли надетыми под костюмы шелковыми фуфайками телесного цвета. За кулисами, в ожидании выхода на сцену, они стояли в валенках и шубах, которые сбрасывали буквально перед самым началом своего номера.

Впервые выйдя на подмостки, Галя не так поразилась залитой огнями сцене, как страшному провалу за оркестровой ямой. Черная бездна дышала, шевелилась, жила, и от нее зависела репутация каждого исполнителя. Маленькая артистка рассмотрела в темноте кулис светящуюся надпись «Запасный выход», которая показалась ей спасательным кругом в неспокойном океане, называемом потешным словом «публика». Позднее Уланова научилась отделять себя от зрительного зала:

«Кончая школу и даже в первые годы в театре мне всегда говорили: почему ты танцуешь с опущенными глазами? Уже позже, многое передумав, я заставила себя представить, что если я на сцену выхожу, то — никого нет! На сцене — нет, и публики — нет. Сумела заставить себя так думать».

Уланова со смехом вспоминала, как после старательно исполненной роли божьей коровки оказалась за кулисами в сильных руках рабочего сцены, который поставил ее на ноги и весело сказал: «Ну, теперь ползи домой, насекомая! Отыгралась!»

Своей первой «серьезной» ролью Уланова считала партию одной из птичек в прологе оперы Н. А. Римского-Корсакова «Снегурочка»:

«Нам были понятны сюжет сказки и события, происходившие на сцене. Мы теснились вокруг красавицы Весны, и стеклянная капель звуков музыки рождала ощущение прохлады и первого веяния тепла».

Для ответственного выступления выбрали пять девочек, самых маленьких ростом, в том числе Галю. Целую неделю воспитанницы репетировали свой номер. «С замиранием сердца ждали мы первого выхода. На нас надели довольно неуклюжие тяжелые костюмы, изображающие птиц, на голову — шапочки с клювами, и после этого, по звонку, классные дамы привели нас из уборных вниз на сцену… И незамысловатый танец, который мы исполняли под оркестр и пение хора, подтверждал наше счастье, нашу детскую ответственность перед великим событием», — вспоминала Вечеслова.

Уланова так вошла в роль, что во время спектакля, когда на сцене представлялось морозное утро с едва розовеющей зарей, ощутила себя застывающей птичкой, невольно поджимающей то одну, то другую лапку. Ей хотелось прыгать около теплой Весны, радостно махать крылышками. И вдруг на мгновение всё бутафорское — елки, крылья, снег — показалось подлинным, будто луч восходящего солнца, а не закулисный фонарь пронзил светом ее рождающуюся актерскую суть. Эту минуту обретенной сценической свободы Уланова навсегда сохранила в памяти.

Галю занимали во всех представлениях ГАТОБа, где полагалось участие детей. Третьеклассницей она в паре со Славой Захаровым плясала детскую мазурку в балете «Пахита». В выпускном спектакле 1922 года «Фея кукол» исполняла партию фарфоровой куколки в шуточном «Марше солдатиков». Взрослея, ученица Уланова пополняла свой репертуар незамысловатыми ролями амуров и птичек, станцевала даже партии девочки Маши в «Щелкунчике» и юной танцовщицы в «Крепостной балерине». Она возглавляла пажеский ряд, аккомпанирующий танцам Авроры в «Спящей красавице», и шеренгу придворных девиц в «Раймонде». Каждое выступление постепенно снимало неуверенность в себе. Галина Сергеевна вспоминала:

«Репертуар театра был в то время обширен. Кого мы только не изображали в балетах и операх — от кукол до крыс. Поэтому я как-то довольно быстро приобщилась к сцене. Всё было ново, интересно, так постепенно я втянулась в работу, в то, что мне нужно заниматься, сдавать экзамены, выступать. И, в конце концов, полюбила балет».

По признанию Улановой, в детстве ей больше всего нравилось выступать в балете «Времена года» Глазунова:

«В спектакле учащиеся начальных классов, и я в том числе, изображали снежинки в «Зиме», подснежники и фиалки в «Весне», маки и колосья в «Лете», виноград в «Осени». Это был бессюжетный балет, но в каждом «сезоне» было свое маленькое действие, полное смысла и настроения уже по одному тому, что оно строилось на превосходной музыке композитора, живо чувствующего природу танца, его поэзию и экспрессию».

Каждый год приносил Гале новую роль, по школьным меркам считавшуюся ответственной. Некоторые, наиболее ей удавшиеся, запомнились любителям балета. Публике очень нравилось, как подруги Уланова и Вечеслова представляли миниатюрных Амура и Гименея в интермедии из оперы Чайковского «Пиковая дама». Осенью 1922 года зрители «Баядерки» аплодировали не только симпатичной солистке Эльзе Билль, но и двум «озорничавшим» с ней девочкам.

Однако самый шумный успех принесло Гале и Тане исполнение в балете «Тщетная предосторожность» танца «саботь-ер», который в течение трех сезонов они неизменно бисировали. Этот номер предназначался для мальчика и девочки. Но «кавалеру»-Улановой было не занимать ребяческих повадок и знания приемов театрального политеса. На поклонах, по воспоминаниям Вечесловой, она брала «даму» за руку и, «выбегая на сцену, шикарным жестом выбрасывала вперед, сама оставаясь сзади, как подобает «мужчине». Это она проделывала с большим удовольствием, с подчеркнутой галантностью, затем с серьезным видом кланялась, шаркая ногой». Галина Сергеевна писала:

«В этих «ролях» был, конечно, элемент детского восприятия своих задач на сцене: я верила или, во всяком случае, очень легко представляла себе, что я — божья коровка или весенняя птица… В детстве эта вера давалась очень просто. И как жаль, что эту детскую веру в происходящее на сцене, за которую всю жизнь ратовал Станиславский, так трудно сохранить впоследствии и приходится так много, порой так мучительно работать, прежде чем удастся «войти в образ» и поверить в него так глубоко, чтобы заразить этой верой и зрителя. Да, в какой-то мере мои тогдашние «роли» были и игрой ребенка, верящего своему воображению больше, чем действительности. Но раньше всего это была моя работа, моя прямая обязанность сделать то, что мне поручили, возможно лучше. Я должна сделать то-то. Для этого я должна заниматься, готовиться, работать. Я должна… Эта формула в моем сознании появилась куда раньше, чем стремление к творчеству, чем желание играть и танцевать на балетной сцене, чем понимание своих задач в каждой роли».

Серьезным испытанием являлись для Гали репетиции и прогоны спектаклей в присутствии всей труппы. На экзаменах в родном театрике было проще. Здесь же, в ГАТОБе, не учатся, а служат. Уланова говорила:

«Отношение к театру как месту священному было доведено у меня в свое время до фанатизма. С детства я была приучена ко многим бесспорным правилам. Они живут во мне до сих пор, продолжая охранять святое отношение к сцене, кулисам. Театр для меня всегда остается таким настоящим местом служения своему искусству. Меня старшие товарищи с детства приучили, что если я прихожу на сцену, то не должна никогда пройти в пальто по сцене, в калошах, грубо говоря».

В 1960 году на прощальном вечере характерного танцовщика Роберта Гербека в Кировском театре Уланова нечаянно нарушила «калошное» табу, что засвидетельствовал балетоман Дмитрий Черкасский: «Спектакль был торжественным, праздничным, публика находилась в приподнятом настроении… Наэлектризованный зал устроил долгую овацию, не отпуская Гербека, Уланову, Сергеева. Уланова выходила на поклоны, закутавшись в черный плащ, спускавшийся складками до земли. В какой-то момент от неосторожного движения плащ распахнулся, и изумленные зрители увидели ноги Улановой в… сапожках. Она в тот же вечер уезжала в Москву, до поезда оставались считаные минуты, и, пока шел конец второго акта, она, опасаясь опоздать, переоделась. Большинство в зале было шокировано, эпизод расценили как неуважение к зрителям и сцене Кировского театра. Несмотря на преклонение перед талантом Улановой, об этом долго не забывали».

Когда на ответственных репетициях что-то не получалось, Галя демонстрировала недетское упорство и мучительно преодолевала хореографические «камни преткновения». При этом чрезмерное старание немного комично отражалось на юном, не в меру серьезном лице и вызывало смех у старших коллег. В том же «саботьере» при исполнении ритмически точных дробных движений ногами Уланова никак не могла избавиться от невольной помощи рук. Собрав всю волю, она заставила руки «замолчать» — и заработала аплодисменты артистов. Так балерина вырабатывала характер, без которого не обрела бы всемирного признания.

Участвуя в спектаклях, она пропускала через себя выразительные средства балета, стараясь докопаться до их сути. Уланова утверждала:

«Даже сложившийся актер должен брать из жизни всё лучшее, хорошее и это вкладывать в свое искусство. Всё-таки всё должно быть поверено чувством. Часто разделяют человека в жизни и на сцене. Но если в человеке есть дурное, оно обязательно скажется на сцене. Характер порой выскакивает ненужный, и надо его куда-то убирать. Необходимо раскрыть правдивое, искреннее в человеке, иначе его искусство будет немножечко нарочитым. В творчестве всякие недостатки натуры моментально вылезают, как это ни прискорбно».

Как-то раз она получила от интернатской подруги, лечившейся в Крыму, живописную картинку с морским видом. В письме девочка сообщала, что учится «на художника», и прибавляла: «Я рисую море и, если мне удастся передать, какое оно бывает ранним утром, я буду совсем счастлива».

Эти слова взволновали Галю. Она долго смотрела в окно, ничего не замечая за стеклом, — так ей было легче сосредоточиться на серьезном раздумье. Эта привычка сохранилась на всю жизнь: Уланова могла часами, не шевелясь, сидеть у окна.

Тогда, в начале 1920-х годов, ее пронзила мысль, что нужно завоевать право заниматься балетом, а потом беззаветно ему служить. Она впервые ощутила счастье творчества.

Педагоги

В то самое время, когда Галя со скрипом втягивалась в напряженный школьный ритм, воспитанница на выпуске Вера Костровицкая записала в своем дневнике: «Стало интересно учиться». Бытовые условия в балетном училище были тяжелее, нежели в театре, однако вопреки обстоятельствам училищная жизнь невероятно активизировалась. Балетмейстер Федор Лопухов констатировал: «Вокруг школы объединились все те, кому дорога была судьба советского балета в Петрограде. Уровень общего образования в школе резко повысился. Число учащихся в первые послереволюционные годы возросло до трехсот с лишком против прежних ста. Всё больше появлялось одаренных к танцу учеников».

Невероятный качественный рывок в подготовке будущих балетных артистов имел место благодаря исторической оказии. Октябрьская революция раскрепостила «императорских детушек». В 1919 году образованный ими ученический комитет разработал «Программу деятельности и желаний», в которой требовал введения курса эстетики, пополнения нотной библиотеки серьезными музыкальными произведениями, организации лекций по истории театра, обязательного предоставления старшеклассникам ложи во всех государственных театрах и т. д. Ученики с упоением дышали «воздухом революции», который Виктор Шкловский назвал «воздухом нашей юности».

О школьных буднях Уланова высказалась достаточно определенно:

«Время было на редкость творческое, и школа жила творчеством, несмотря на тяжелый быт. Для искусства это было трудное время… В начале двадцатых годов велись вечные споры о путях нашей школы. Споры, в которых то раздавались голоса об уже умершем и никому не нужном балете, то выдвигались требования его «революционизирования», «пролетаризации», то ставился вопрос о преобладании акробатики и физкультуры в балете. Всё это не могло не отражаться и на наших учебных программах, и на наших настроениях».

Время никогда не ошибается и ни перед кем не виновато. Поколение балетных артистов, воспитанных в 1920-е годы, «презирало» авторов, любимых предшественниками. На смену «слезливым» Надсону и Апухтину пришли «свободолюбивые» Лермонтов и Пушкин, Рылеев и Некрасов, стали модны поэмы в прозе Максима Горького. Чтение в школьном театрике песен о Соколе и Буревестнике волновало начинающих артистов, чье воображение будоражили герои — «борцы против угнетателей трудового народа». В когорту примеров для подражания непременно входили Пугачев, Робеспьер, Спартак, декабристы, народовольцы.

Мало-помалу начинали увлекаться поэзией Ахматовой, Блока и особенно Маяковского. Вспоминая прогремевшую в 1962 году премьеру балета «Клоп» Леонида Якобсона, Уланова писала: «Он показал нам живого Маяковского, заверяла нас поэт Ольга Берггольц. Ну, конечно, это тот Маяковский нашей юности — доверчивый, смелый, грубиян и нежнейший лирик».

Уланова слушала глашатая революции во время его приездов в Ленинград и на всю жизнь сохранила о нем захватывающее впечатление. Ее процветающая душа стремилась за горизонты балетного ремесла — в распахнувшиеся творческие дали.

И чувствую — «я» для меня мало. Кто-то из меня вырывается упрямо.

Самосознание учениц начало дрейфовать в сторону общекультурных ценностей с назначением директором Петроградского хореографического училища Андрея Александровича Облакова, окончившего его в 1892 году. Для него не было секретом, что, как правило, «линия судьбы» будущих артисток напрямую зависела от масти «интересного короля». Даже через несколько лет после Октябрьского переворота воспитанницы неукоснительно соблюдали поведенческий стандарт Императорского училища. Не случайно характер Улановой отличался смесью старорежимных и советских черт.

Облаков понимал, что искусство нельзя постичь до конца, нормировать, планово развить, нельзя предсказать итог творческого процесса и отклик на него. Так в чем же тогда задача образовательного процесса? Конечно, в своевременном выявлении и мудром совершенствовании индивидуальных дарований. Поэтому директор практиковал ежедневное общение с воспитанниками. В своей просторной квартире в школьном здании он принимал каждого, кто желал серьезного разговора, отеческого увещевания. У гостеприимного очага Андрея Александровича формировались союзы единомышленников, звенело многоголосие мнений и бурлило изобилие идей.

Дома Уланова сталкивалась с коллегами родителей, а в квартиру Облакова приходили люди других художественных профессий, замечательные неожиданной новизной и оригинальностью. Балерина говорила:

«Я соприкасалась с очень многими педагогами, но и помимо их люди старшего поколения — и актеры, и музыканты, и художники, с которыми я встречалась в Ленинграде, это тоже все мои педагоги. Я любила и погулять, и посмеяться с молодежью, но как-то совпало так в жизни, что мне интересно было со старшими людьми, потому что я у них узнавала что-то, что мне хотелось узнать о жизни, об искусстве. Не обязательно, что я с ними как-то общалась. Мне достаточно было прийти туда, где очень много собиралось народа, говорили, например, о спектакле, который только что прошел или готовился. Я где-то в уголочке сидела, прислушивалась, меня интересовало, что они говорят, как они говорят, о чем они говорят, что нужно думать. То есть я незаметно там присутствовала, но мне это давало очень многое. Да и сама жизнь разве не педагог, сама жизнь учит тебя. Нужно только внимательно прислушиваться к жизни, находить в ней необходимое для себя, чтобы это передать потом на сцену. Потому что можно учиться только у жизни и у природы».

Чтобы ум учениц не застрял в их пятках, Облаков старался заинтересовать воспитанников посещением театров, музеев, студий, творческих дискуссий, музыкальных премьер, что категорически запрещалось во времена оны, когда образование презиралось девицами до «отврата».

Но и этих учебных новаций Андрею Александровичу было мало. Он наладил отношения с Музеем театрального и музыкального искусства, Институтом истории искусств, где инициировал постоянное обсуждение балетных тем с непременным участием делегированных от хореографической школы воспитанников старших классов. В училище устремилась молодежь, переполненная творческими идеями. Театрик обзавелся новыми завсегдатаями — будущими прославленными деятелями советского искусства Владимиром Дмитриевым, Иваном Соллертинским, Юрием Слонимским, Борисом Эрбштейном. Там на репетициях и представлениях они увидели впервые танец Гали Улановой и прикипели к нему навсегда.

— Как бы чего не вышло от такой жизни! — брюзжала Лихошерстова.

— От жизни ничего плохого не выходит, а от отсутствия жизни — много чего, — возражал Облаков.

Директор безоговорочно принял революцию, и его вера в социалистический строй являлась для воспитанников компасом, по которому они сверяли новый курс учебного процесса. При этом Облаков, не рассуждая вслух о политике, умелым реформированием бывшего Императорского театрального училища наглядно агитировал за коммунистический режим.

Андрей Александрович руководил училищем до 1926 года. Внешне он совсем не соответствовал балетной профессии: редко улыбался, был учтив, сдержан, деликатен, держался предельно корректно, не допускал фамильярности, постоянно делал самокрутки и дымил, словно труба флагманского корабля. Кажется, Галя ненароком переняла некоторые его повадки и, переиначив на свой лад, закрепила за собой пожизненно. Даже привычку курить она подцепила еще воспитанницей, а к концу 1930-х годов выкуривала по 15–20 папирос в день.

На закате танцевальной карьеры Уланова не раз предавалась воспоминаниям о школьной поре:

«Большинство из наших педагогов было для нас живыми примерами, на которых мы учились честному и чистому отношению, любви к своей профессии.

Чем проницательнее учитель, чем возвышеннее сила его человеческого «я», тем богаче будет кругозор его учеников, тем благороднее, смелее и отзывчивее будут его ученики в жизни. Чем грамотнее учитель, чем больше в нем человеческой красоты, ума, любви, тем больше он дает ученикам, тем большей глубиной наполнены его советы, тем дороже и крепче память о нем.

На свете, пожалуй, нет ничего более ранимого, чем душа ребенка. И там, где между учителем и его учениками нет подлинного уважения и любви, а есть недоверие, неуважение, там сеются в душах детей зло, обиды, дети теряют веру не только в учителя, в справедливость, но что самое страшное — дети теряют веру в свои силы».

До революции театральное училище давало четырехлетнее образование, с 1919 года — семилетнее. Лекции воспитанницам читали выходцы из той научной когорты, которая в результате пятилетней деятельности отдела истории и теории театра Ленинградского института истории искусств сформировала новую дисциплину «Театроведение»: Н. П. Извеков — авторитетный исследователь «театральных процессов»; профессор А. А. Гвоздев — историк театра, литературовед, создатель научной школы по изучению истории западноевропейского театра; И. И. Соллертинский — просветитель, критик, музыковед, знавший 26 языков. Облаков привлек к преподаванию в училище еще несколько знаменитостей. Курс истории театра и балета вел профессор университета М. А. Яковлев, автор опубликованной в 1924 году монографии о Мариусе Петипа. Некоторое время лекции читал историк литературы, основатель русской научной испанистики профессор Д. К. Петров. Подвизался в балетном училище киновед К. Н. Державин.

Трудно представить, как перечисленным эрудитам удавалось вкладывать высокие истины в хорошенькие головки, постоянно забитые экзерсисами, спектаклями и репетициями. Однако будущие танцовщицы с грехом пополам набирались ума-разума. «Драмбалет» 1930-х годов явился, пожалуй, самым сочным плодом послереволюционного просвещения воспитанниц. Во всяком случае, именно любимый ученицами Алексей Александрович Гвоздев ратовал за взаимопроникновение балетного и драматического театров, способствовал культивированию изрядно подзабытой «хореографической драмы» на почве социалистического реализма.

С воспитанницами недолго занимался Д. Д. Шостакович. Уланова вспоминала:

«Я познакомилась с семьей Шостаковича — с его мамой, с его сестрой, которая вела в нашей школе класс фортепиано. Да и сам Дмитрий Дмитриевич одну зиму преподавал нам теорию музыки и музыкальную грамоту — мы почти ничего не понимали, а он работал просто для заработка, как прежде до этого подрабатывал аккомпаниатором в кино и перед сеансами играл. И писал музыку. Наверное, работал ночами. Во всяком случае, помню почему-то, что он прибегал в школу рано утром и на губах у него всегда виднелись следы зубного порошка. Очевидно, не успевал, торопился.

О серьезном отношении к нему и его музыке в ту пору не думалось, жилось тогда весело, в театре роились замыслы, и мне давали одну партию за другой.

Шли годы, я ходила на концерты, слушала музыку Шостаковича. Где-то иногда мы переговаривались с ним по поводу премьер его сочинений. Всякий раз, встречая меня, даже когда мы были уже в зрелом возрасте, Дмитрий Дмитриевич говорил: «Галя, вы знаете…» Многое поначалу было трудно понять, но исподволь я привыкла к нему, поняла его характер, его мысли, мне стало близко его творчество».

Когда Уланова в 1948 году праздновала двадцатилетие творческой деятельности, в потоке поздравительных писем было и послание от Софьи Васильевны и Марии Дмитриевны Шостакович — матери и сестры композитора:

«Дорогая Галина Сергеевна, буду очень счастлива, если сегодня, в день Вашего славного юбилея, среди бесчисленных приветствий и телеграмм Вы прочтете и мой горячий привет с неизменным пожеланием, чтоб Вы долго и многие годы радовали и блистали Вашим замечательным и подлинным дарованием.

С гордостью всегда вспоминаю Ваши первые шаги на сцене Ленинградского балета… Ваша С. Шостакович.

Дорогая Галечка, горячо Вас приветствую, крепко обнимаю, желаю счастья, радости и успехов. Всегда любящая Вас М. Шостакович».

И всё же общеобразовательные дисциплины смотрелись бедными родственниками в балетном училище, где в фаворе были науки хореографические. С наставниками Улановой повезло. Позднее она писала:

«Не могу не подчеркнуть, что никто нас не поучал, никто не навязывал своих идей. Какое счастье, что наши учителя умели и хотели разглядеть в каждом из нас человека и артиста во всех его личных, только ему присущих проявлениях.

У нас было несколько хороших педагогов. Не то что один педагог выучил нас. Нас выучила группа людей, которые очень хорошо относились к детям и считали, что мы — будущее. В тот период была только половина труппы, остальные эмигрировали. И они отдавали нам всё, чтобы мы начали работать в театре…

Артист творит образ. Педагог творит человека, и притом такого, который должен быть способен создавать художественный образ. Насколько же труднее, насколько благородней задача учителя, призванного воспитать и научить художника!»

В самом деле, только зоркий глаз педагога способен безошибочно выявить в ученике его амплуа и выработать стратегию развития не только его телесного, но и интеллектуального склада. Даже маленькая ошибка в столь деликатном процессе может погубить артистическую карьеру подопечного. Балет обеих столиц достиг блистательных результатов прежде всего благодаря наставникам, названным кем-то «могучей кучкой балетного искусства»: А. Я. Вагановой, М. Ф. Романовой, А. В. Ширяеву, Л. С. Леонтьеву, А. М. Монахову, В. И. Пономареву, Н. П. Ивановскому, Е. П. Снетковой-Вечесловой, А. В. Лопухову, В. А. Семенову, Е. П. Гердт.

Премудрость пантомимы Галя Уланова познавала под руководством Леонида Сергеевича Леонтьева, который с успехом участвовал в новаторских постановках балетмейстера Михаила Фокина на сцене Мариинского театра. Его яркое дарование пришлось ко двору и в дягилевских Парижских сезонах 1908–1910 годов. Леонтьев разделял убеждение, что танцовщицы, не имеющие дара к пантомиме, всего лишь «хорошие облагороженные фокусники», но всё же, предчувствуя влечение хореографического театра к приемам драматической игры, модифицировал условные движения старой балетной пантомимы гармонической спайкой классических па с выразительной мимикой. И не будь Уланова ученицей Леонтьева, неизвестно, смогла бы она преодолеть натуралистические искушения «драмбалета». Галина Сергеевна признавалась:

«Еще в самые ранние школьные годы, чуть только дело доходило до так называемой пантомимы с ее вычурной и манерной жестикуляцией, начисто оторванной от жизни, у меня в полном смысле слова опускались руки, и я чувствовала себя одеревеневшей, бессильной. Не чеканные, веками сложившиеся формы классического танца, позволяющие исключительно широко выявлять свойственные человеческому телу ритмические и пластические возможности, но именно старая пантомима всегда была для меня камнем преткновения. Сплошь и рядом получала я единицу по этому предмету».

Зато она проникновенно дополняла естественной мимикой танцевальную информацию об образе. Богданов-Березовский тонко подметил, что пантомима Улановой «оставалась насквозь напевной, напоенной той чарующей фразировкой пластики, которая сближает пантомиму с танцем, как бы превращая ее в танец предельно замедленного темпа».

Ей были очень близки слова Леонида Якобсона: «Тысячи людей кончают балетные школы и прекрасно танцуют, а говорить на языке танца редко кто может». «Умирающего лебедя» Уланова исполняла с неподвижным лицом, однако именно в ее опущенных глазах читалась страдающая душа. Скудные хореографией опусы «драмбалетмейстеров» Галина Сергеевна превращала в пластические поэмы. И «Бахчисарайский фонтан», и «Ромео и Джульетта», и «Утраченные иллюзии» были хороши благодаря Улановой.

Галя избегала хлопотливой мимики, считая, что лицо должно быть «чистым холстом», и пусть зритель сам додумывает портрет. «В самые сильные моменты душевного волнения лицо артистки почти спокойно. Только чуть сильнее раскрываются глаза, губы, поднимаются еле заметные черточки бровей. Но всем ее едва уловимым движениям предшествует мысль, которая развивается неуклонно и властно, захватывая зрителей своей правдой», — отмечала Татьяна Вечеслова. Уланова вспоминала:

«В пантомиме наш класс выпускался в отдельных отрывках, и мне нужно было изображать пленную греческую девушку, которую приводили турку в наложницы. Я должна была плакать и страдать. В общем, Леонтьев вел меня в пантомиме, как трагическую актрису…»

А еще Леонид Сергеевич обучал важнейшему мастерству поддержки. Галина Сергеевна признавалась:

«И если я потом, уже будучи артисткой, не боялась трудных «верховых» и таких акробатических поддержек, как в «Золотом веке», где меня куда только и как только не бросали (по роли я там спортсменка), то обязана этим Леониду Сергеевичу. Он научил свободно владеть своим телом, научил собираться в каком-то головокружительном движении».

Хотя в характерном классе Уланова была мало занята, но и этого было достаточно, чтобы на всю жизнь запомнить уроки Александра Михайловича Монахова, в свое время очень хорошего характерного танцовщика, чей сценический почерк отличался внешней сдержанностью эмоций при кипении внутренних страстей, умело управляемых артистической волей.

«На выпускном вечере мы, четыре девушки, танцевали мазурку. На большее у меня темперамента не хватало», — вспоминала Уланова.

В педагогическом созвездии театрального училища особое уважение снискал Владимир Иванович Пономарев, воспитавший легендарных новаторов танца Алексея Ермолаева, Вахтанга Чабукиани, Константина Сергеева, Николая Зуб-ковского, Леонида Лавровского, Леонида Якобсона. Он играл ведущую роль в создании методики мужского классического танца, подготовив для Улановой безупречных партнеров и великих хореографов.

«Владимир Иванович репетировал с нами то, что мы должны были делать на сцене. Выбирал он нас так: ставил пятнадцать — двадцать человек в линейку по росту и отбирал, сколько полагалось для того или иного балета, а еще — три-четыре человека в «запас». Потом он разучивал с нами танцы и мизансцены. Пономарева тоже все очень любили — всегда элегантно одетый, подтянутый, неизменно доброжелательный, тактичный. За глаза мы его звали «дядя Володя», но при нем — только по имени и отчеству. Никогда мы не слышали повышенного тона, хотя не всегда и не сразу усваивали нужное. Прекрасный классический танцовщик, он тогда еще продолжал танцевать. И мы в школе ходили подглядывать в дверную щелку, как дядя Володя репетирует. Он исполнял ведущие партии в «Жизели», «Лебедином озере», «Шопениане»… Владимир Иванович Пономарев и есть тот человек, который впервые выпустил меня на большую сцену».

С учетом невероятно трудной жизни в послереволюционные годы методологические основы ленинградской балетной педагогики сформировались неправдоподобно быстро. Дело, наверное, и в бесценном багаже, который достался советскому хореографическому театру в наследство от императорского, и в изменении самого отношения к служению в театре, приобретшему черты жертвенности. В 1934-м вышло первое издание книги А. Вагановой «Основы классического танца», в 1939-м увидел свет учебник А. Ширяева, А. Лопухова и А. Бочарова «Основы характерного танца» — непревзойденные пособия по основным балетным дисциплинам.

«В конце моей учебы появились новые уроки — спортивные, где нас обучали элементам акробатики. Мы делали сальто, кульбиты, шпагаты. Возникали споры: нужно ли это классическим балеринам и танцовщикам? Раньше ведь разрешали поднять ногу лишь на 90 градусов. Считали, что слишком растягивать ноги и вредно, и неэстетично. Доля правды в этом, бесспорно, есть, быть может, и немалая доля. А тут мы растягивали, как могли. Но сама жизнь, эксперименты молодых балетмейстеров диктовали появление таких уроков. А сейчас это уже прочно вошло в практику».

Уланова вписалась в социалистическую реальность и оказалась на передовом рубеже формирующейся советской хореографии. Даже в закулисье она была новатором — например, укоротила подол репетиционного хитона, чтобы полностью видеть ноги во время работы над па.

Конечно, в иерархии балетных дисциплин приоритет безоговорочно принадлежал классическому танцу.

Романова

Если в общеобразовательных аудиториях ученицы замерзали, то залы для обучения классическим танцам всё-таки протапливались, чтобы «дух теплился». Ведь холод — враг балета, из-за него мышцы долго не могут «настроиться» на тренировку. Впрочем, ничто не могло остудить любви будущих артисток к профессии. Воспитанницы занимались в шерстяных платьях, укутанные в теплые платки и кофты, и, по свидетельству известного танцовщика М. М. Михайлова, делали экзерсис, «удвоив старания, чтобы скорее разогреться». Работали с невероятным усердием, почти по «рецепту» придворного танцмейстера маркиза Па-де-труа из фильма «Золушка», который на вопрос: «Что же нам делать?» — отвечал: «Танцевать!» Л. С. Леонтьев справедливо окрестил своих юных питомцев «маленькими героями».

Через много лет после окончания училища Татьяна Вечес-лова спросила подругу, трудно ли ей давались уроки на первых порах, и получила незамедлительный ответ: «Мне всегда было трудно. А в первые годы я и вовсе не чувствовала никакой радости от занятий. Танцевала, зная, что так надо. Но огорчений было больше, чем удовольствия». О своих не только «технологических» мучениях Уланова вспоминала:

«…каждое утро в 9 часов бывал урок. Я ждала этого часа не потому, что хотела заниматься, а потому, что могла увидеть маму.

Мама была не строгая. В этом даже был ее недостаток. Теперь я уже могу об этом сказать. Ее любили, но пользовались ее добротой. Со мною же она была очень строга, так как понимала, что кругом девочки такие же, как и я, и что меня никак нельзя выделять из других… Она мне часто говорила и перед занятиями, и дома: «Имей в виду, все знают, что ты моя дочь. Поэтому, если я не делаю тебе замечаний, ты не думай, что я не слежу за тобой. В классе я смотрю на тебя одним глазом, и если делаю замечание другому, то делаю его и тебе. Всё, что я говорю другим, касается тебя».

Из-за этого я мучилась, и первое время все мои экзерсисы проходили в слезах, и я мало что делала. Потом я привыкла, поняла всё и постепенно начала заниматься. Появилось и отношение, и любовь к труду.

Мы занимались в огромных залах, и было так холодно, что первые движения нам разрешали делать в шерстяных рейтузах, иногда даже в валенках. Мама же сидела в легкой тунике, и только на ногах у нее были теплые гамаши, которые она сбрасывала, чтобы показать нам то или иное движение. Мама танцевала в театре, поэтому сразу же, после урока с нами, переходила по крытому коридору, соединяющему школу с репетиционным залом, в класс, где взрослые артисты театра занимались своим ежедневным тренингом.

Такой пример художественной дисциплины не мог не быть заразительным для детей, едва переступивших порог школы. Это нас как-то подтягивало, обязывало быть внимательными и заниматься лучше».

К началу 1920-х годов в труппе Мариинского театра осталось немного танцовщиц, одаренных преподавательским талантом: Елизавета Гердт, Елена Люком, Мария Романова. И дело здесь не только в революционном катаклизме, изрядно проредившем труппу. Как справедливо отмечал балетмейстер Р. В. Захаров, «не каждый крупный артист может стать хорошим педагогом классического или характерного танца, не у всякого есть от природы необходимые для этого качества. Учитель должен обладать зорким взглядом, способностью подмечать малейшие погрешности в исполнении каждого из 12–15 учеников в своем классе, знать анатомию, уметь точно подсказать, какие мышцы надо ввести в работу в том или ином танцевальном движении».

Широко известны школы Чекетти, Легата, Иогансона, Вагановой. В этом блистательном списке недостает школы Романовой. Можно смело сказать, что всемирно известную ленинградскую школу классического танца создали педагоги М. Ф. Романова и А. Я. Ваганова. Первая в течение шести лет формировала по своей методе организмы учениц для будущей профессии, не искалечив ни одного ребенка; вторая последние два-три года занятий шлифовала по своему своду правил прекрасно обработанный Марией Федоровной «материал» и выпускала на большую сцену.

Уланова считала редким везением, что только два педагога обучали ее балетной науке, причем оба экстраординарные. Рассказ о Вагановой еще впереди. Что же до Романовой, то восторженные мнения ее учениц разнятся разве что эмоциональным тембром. «Это была довольно высокая, стройная женщина, удивительно мягкая и добрая, очень спокойная и уравновешенная, она вовсе не была человеком равнодушным, никогда не повышала голоса, и только в минуты волнения у нее разгорались щеки», — вспоминала Лидия Евментьева.

Благодаря урокам Марии Федоровны ученики приобретали гармоничную координацию движений. Она умела вырабатывать прыжок, заноску, хорошо «ставила» руки, задавала разнообразные движения и комбинации на пальцах — то главное, без чего танцовщица ограничена в возможностях. Правда, иногда ей не хватало строгости, необходимой в балетной профессии. «Когда приходится трудно, тут-то и нельзя щадить себя даже на самую малость. Но доброе сердце Марии Федоровны, бывало, не выдерживало. Мы ее не боялись, а просто любили и уважали», — писала Вечеслова.

Бывало, воспитанница обращалась: «Мария Федоровна!» — «Да, деточка, иди сюда. Расскажи мне, чего ты хочешь?» В классе у нее все чувствовали себя как в родной семье.

В начале 1960-х годов концертмейстер ГАТОБа и аккомпаниатор Улановой Е. А. Наумова послала «милой, дорогой Галюше» несколько «слов памяти» о ее матери: «Мария Федоровна была единственным человеком в театре, с которой я могла спокойно работать часами. Все комбинации экзерсиса у палки, на середине, все adagio, allegro, всё, всё было так логично построено, так музыкально, что легко ложилось на музыку, потому эти часы уроков (при всей моей нелюбви к ним) протекали для меня даже с удовольствием, так как я могла позволять себе импровизировать, что было абсолютно исключено в других условиях».

Романову отличал удивительный талант предчувствия дальнейшего физиологического развития воспитанниц, что позволяло ей составлять и точно формулировать содержание экзерсиса. Галина Сергеевна писала:

«Мама была очень строга профессионально: она требовала безупречного владения техникой танца, чистоты, выразительности, требовала в танце целомудренности, мягкости, музыкальности. Ведя урок в классе, она добивалась плавного, пластичного перехода одного движения в другое, их связанности, их музыкальной сопряженности. Так вырабатывала она у нас «кантилену» — певучесть танца, уводя нас с опасного и соблазнительного для балерины пути виртуозных эффектов ради самих эффектов, пресловутой «блистательной» техники. Во всём этом не было никакого открытия. Просто она предпочитала классическую строгость. Однако она требовала, чтобы и технически мы были вполне оснащены, чтобы никакие технические трудности не останавливали нас».

Татьяна Удаленкова отмечала, что в свои уроки Мария Федоровна часто включала упражнения для выработки силы ног, но отдавала предпочтение координации движений рук, головы и всего корпуса как основе гармонии и естественной красоты танца. Романова «не была педантом и консерватором, она учила живому эмоциональному отношению ко всему, необходимости идти от своих ощущений, внимательно вслушиваться в музыку».

О методике Марии Федоровны можно узнать из двух тоненьких тетрадок Улановой, вложенных в конверт, на котором она аккуратно вывела: «Мамины уроки. 1948, 1949, 1950 гг.».

Несмотря на занятия у Вагановой, Галя никогда не переставала совершенствоваться под наблюдением матери: повторяла ее экзерсис и в выходные дни, и на каникулах, и в отпускное время, превращая в станок спинку кровати или держась рукой за оконную раму.

В классе Марии Федоровны Галя занималась шесть лет и практически ежедневно работала с ней дома в течение двух часов. Под материнским контролем она прошла все годы хореографического училища, когда создавался «технологический аппарат» будущей танцовщицы, выявлялось ее амплуа.

«Помню, как однажды, во время посещения дома Марии Федоровны, Уланова сказала мне тихонько, указывая на старое вольтеровское кресло: «Вот орудие моей пытки». Я сразу не понял, а Галина Сергеевна полушепотом, чтобы не услышала мама, рассказала, что когда она девочкой начала заниматься классикой, то выяснилось, что шаг у нее маловат, и для его развития мама велела ей регулярно садиться на шпагат на ручках этого самого кресла. С тех пор Галина Сергеевна сохранила неприязнь к этому ни в чем не повинному предмету обстановки. Упражнения с креслом результатов не дали, шаг у Улановой так и остался небольшим, но великий мастер хореографии смогла преодолеть свои недостатки — вспомним знаменитый своей законченностью и выразительностью улановский арабеск», — писал в мемуарах премьер Большого театра Юрий Жданов.

«Шаг» балерины зависит от угла наклона шейки бедренной кости, который у всех людей разный. Чтобы визуально укрупнить этот пресловутый «шаг», Галина Сергеевна, по свидетельству Голубова-Потапова, «отставляла одну ногу от другой как можно дальше, она выгибала спину, и теперь этот упруго выгнутый корпус являлся одним из скульптурных, формообразующих элементов ее сценической пластики». Таким образом, Марии Федоровне удалось «сконструировать» неповторимо поэтичный, «упругий» улановский арабеск.

Романова, конечно же, составляла упражнения для Гали не на глазок, а с учетом возможностей и особенностей ее мышц, связок и остова, поэтому смогла развить технику ее прыжка, укрепила фаланги пальцев для исполнения фуэте. Она немалыми усилиями «погасила» недостатки в пропорциях тела дочери. Излишняя ширина плеч была преодолена постановкой рук ближе к шее, отчего зрительно увеличилась длина самих рук. Марии Федоровне пришлось потрудиться и над неказистыми по балетным меркам руками Гали, которым долго не давались правильные пор-де-бра: упорные занятия выработали изысканный прогиб ее округлившихся локтей. «Поставленные мамой руки всегда бывают естественные, легкие», — говорила Галина Сергеевна. Не забывала Романова и о новинках хореографического языка — акробатических трюках, медленно, но верно проникавших в балет, а потому приноравливала тренаж к «моде», чтобы авангардистские движения не застали формирующуюся танцовщицу врасплох. Уланова писала:

«Классика претерпевала десятки самых неожиданных экспериментов. «Щелкунчик», например, был до такой степени насыщен акробатикой, что Маша то и дело пользовалась «шпагатом», перевертывалась вниз головой и делала кульбиты. Шли очаровательные балеты Стравинского — «Петрушка», «Жар-птица», «Пульчинелла», и сочинялась «Танц-симфония» на музыку Бетховена, ставились «Ночь на Лысой горе» Мусоргского и «Красный вихрь» Дешевова, где в танцевальных, физкультурных и акробатических символах пытались раскрыть образ революции. Не могу сказать, что опыты эти были особенно плодотворны: акробатика не привилась к классике, хотя обогатила дуэтный танец. И это вполне закономерно. Хореография должна, очевидно, обогащаться лишь танцем. Драматизм в балетном спектакле также, по-видимому, не должен довлеть над танцем, ибо без танца нет балета, как без пения нет оперы. И я очень рада тому, что в школе нас, несмотря ни на что, учили танцевать. По-моему, это было правильно».

Поначалу, после экзерсисных мучений у ненавистной палки, всё тело пронизывала нестерпимая боль, ныли измученные приседаниями ноги. Мария Федоровна утешала «родную девочку»: «Твои мускулы еще не привыкли работать. Но это постепенно пройдет, если будешь постоянно упражняться». Со временем боль прошла, однако память о ней осталась на всю жизнь.

— Вообще я очень ленивая, — призналась Галина Сергеевна в 1936 году.

— Как же вы занимались в школе, что служило вам стимулом — или мама заставляла?

— Знаете, и то и другое.

Стимулом служило еще и рано подоспевшее творческое тщеславие, без которого не обойтись в театральной судьбе.

Уланова вспоминала:

«Прошло несколько лет, и, хотя мне было очень нелегко освоить экзерсис у палки, я уже чему-то научилась. Мне уже нравился самый ритм нашей работы, ее музыкальность, каждодневная последовательность упражнений. Я с удовольствием смотрела спектакли, но никак не представляла, что я это буду танцевать. Мне хотелось! Но при одной мысли, что я могла бы это танцевать, у меня являлся такой страх, что мне уже не хотелось даже пробовать. Потом мне хотелось идти танцевать, несмотря на волнение, хотелось на сцену».

Родители никогда не упивались «гениальностью» дочери, ибо знали, какой ценой достались ее совершенства. Да и сама балерина сознательно отгораживалась от своей уникальности. Отсюда удивлявшая многих улановская манера вместо «я» говорить «мы».

В середине 1930-х годов один из приятелей Галины Сергеевны предложил ей написать о себе.

— Воспоминания, мемуары, как вы работаете.

— О, как я работаю! Я не знаю! Никто не знает, как я работаю.

Четырнадцатого октября 1936 года Василий Макаров отметил в дневнике: «Стоя перед зеркалом, занималась… Даже вот так, в «уроке» — очень легка. Когда занимается с палкой — таковой служит спинка кровати. «Я уж расшатала ее».

Ценность «маминых уроков» Уланова утверждала каждым днем своей творческой жизни:

«Мне не удалось приготовить с мамой ни одной роли для сцены. Но ее советы и замечания всегда помогали мне в моей работе. И на каждом дебюте, даже на каждом рядовом спектакле, когда мне предстояло какое-нибудь технически замысловатое движение, мама теряла всё свое самообладание: она беспомощно втягивала голову в плечи, закрывала лицо руками и сквозь пальцы, одним глазом, смотрела на сцену.

Сознание, что в зале мама, что она сочувствует тебе всем сердцем, что она… похвалит тебя только за дело и не пропустит ни одной оплошности, которую и сама не замечаешь, всегда меня очень поддерживало и воодушевляло: лучшего помощника, учителя, друга у меня не было».

Действительно, на каждом спектакле Улановой в первых рядах партера всегда сидела Мария Федоровна, на груди которой, как правило, красовалась ее любимая крупная эмалевая брошь с цветным изображением «Галюши» в роли Одетты.

Одна из танцовщиц рассказывала:

«Однажды в Большом театре шло «Лебединое озеро». Галя танцевала с таким вдохновением, так очаровательно, что и мечтать о лучшем исполнении казалось невозможным. А Мария Федоровна волновалась, переживала, и ей казалось, что где-то она сделала не так, где-то покачнулась.

Я говорю: «Мария Федоровна, она танцует изумительно, смотрите, я плачу, да и весь зал в волнении».

«Ты что, не профессионал и не замечаешь погрешностей? — сердито ответила она мне. — Конечно, если в Москве плачут и ничего не видят, то неудивительно, что здесь можно и совсем разучиться танцевать».

И еще не окончился акт, как она ушла за кулисы. Зал буквально стонал, разрывался от оваций, а Мария Федоровна говорила о каких-то погрешностях. Галя внимательно слушала и соглашалась с ее замечаниями. Я же, как и весь зал, засмотрелась на Уланову. А вот мать Улановой, видимо, представляла себе исполнение еще более совершенное…

И мне кажется, потому-то петербургские, а затем и ленинградские балерины выделялись своей виртуозностью, поразительной отшлифованностью движений, что педагоги судили их придирчиво, строго и не позволяли ни на йоту отойти от канонов исполнения, требуя от них искать в себе и нести зрителям всю глубину чувств».

Романова никогда не аплодировала дочери, с каким бы выдающимся успехом та ни танцевала. В финале спектакля она только покачивала головой: дескать, обошлось. Ее нервное напряжение ничуть не уступало волнению самой Улановой. И всё же Мария Федоровна не смогла преодолеть в себе педагога, чтобы стать непосредственным зрителем Галиных спектаклей, за которыми наблюдала с судейским беспристрастием, сознательно отрешившись от «гармонии» исполнения и настроившись исключительно на «алгебру» движений.

«Работай! Работай! Работай!» — вот лозунг на педагогическом стяге Романовой. И Галя, пересилив всё житейски манящее, но чуждое балету, в конце концов обрела удовлетворение в «извечном» экзерсисном самоистязании.

По воспоминаниям балерины, на даче в поселке Комарово отец сам выстрогал для нее палку и укрепил в самом удобном месте дома. Когда же Галя «заикнулась о том, что в комнатах жарко», Сергей Николаевич устроил «станок» в саду.

А. А. Белинскому посчастливилось стать свидетелем дачной репетиции Галины Сергеевны: «Мария Федоровна что-то показывала руками, что-то говорила… Уланова делала комбинацию без музыки, а я слышал эту музыку, возникающую из ее движений… Это потрясающее зрелище длилось минут пятнадцать-двадцать, я запомнил его как один из лучших спектаклей Улановой».

Впрочем, за балериной подглядывал не один Александр Аркадьевич. Внучка академика Павлова Л. В. Балмасова не раз возвращалась мыслью к экзерсисам, которые Уланова проводила и на расположенной поблизости даче Тиме и Качалова. Поклонники, затаив дыхание, сидели по кустам вокруг беседки, где Галина Сергеевна выполняла экзерсис, и зачарованно наблюдали за ней.

Танец по своей сути парадоксален, так как, оперируя телесной формой, отражает не реальную действительность, а внутреннюю жизнь человека в ее кульминационные моменты. Поэтому балерины становились символами эпох: Камарго, Тальони, Истомина, Павлова, Уланова. Разница временных и культурных контекстов не отменяет общий знаменатель безупречного технического мастерства.

Кроме того, балерина должна обладать особым чувством «самовидения» в сценическом пространстве и при исполнении каждого движения «вычерчивать» в нем точную линию. Галина Сергеевна подобным «графическим» мастерством владела безукоризненно. Работа над каждым па или жестом начиналась перед зеркалом, на этом этапе она находила безошибочное положение рук, ног, корпуса и впоследствии в точности повторяла их на сцене.

И наконец, пластичность, изрядно пострадавшая от варварского засилья техницизма. Школа Марии Федоровны не засушила природную пластику дочери, а, напротив, развила ее в рамках строгих классических канонов.

Улановой пришлись по душе слова К. С. Станиславского: «Есть танцовщицы и драматические артисты, которые раз и навсегда выработали в себе пластику и не думают больше об этой стороне физического действия. Пластика стала их природой, свойством, второй натурой. Такие балерины и актеры не танцуют, не играют, а действуют и не могут этого делать иначе как пластично». Она продолжила мысль великого режиссера:

«Это — идеал. К нему надо стремиться всю жизнь, стремиться действенно, хотя бы в процессе той же ежедневной работы. И тогда пластика если и не станет «второй натурой», обязательно станет органичной и естественной, так как войдет «в плоть и кровь» моих привычек, моих движений на сцене».

За кулисами шутили, что если некоторым балеринам приходилось из нескольких своих некрасивых поз мучительно выбирать наименее некрасивую, то перед Галиной Сергеевной стояла задача потруднее: остановиться на самой изысканной из дюжины изысканных. Уланова, по мнению Алексея Ермолаева, «будучи красива в каждом шаге, ищет того оттенка движения, той неповторимости позы, которые делают ее непостижимо прекрасной».

Улановская пластика являла единство противоположностей: определенный, совершенной формы жест и его зыбкий, импрессионистский посыл. «Царицей жеста» считали Айседору Дункан, искусством которой очень интересовалась юная Галя. У Марины Семеновой выспренний и статуарный жест обладал энергией натянутой тетивы. Уланова отличалась «полетным» жестом, словно обобщенным поразительной «истаивающей» линией кисти руки. Она не ограничивала свое искусство «школой», а плюсовала еще что-то, называемое «неуловимой душой».

Однажды, замученная бесконечными вопросами о природе своего танца, Галина Сергеевна откровенно призналась: «Я не знаю, что такое художественный образ в хореографическом искусстве и как он возникает». Потом всё-таки пояснила:

«Да, «радость творчества» существует и приходит к подлинным художникам после громадного труда в любой избранной и свято любимой ими области, когда они достигают поставленной себе высокой цели… Именно и только в высокой цели и ее достижении — смысл искусства. Но в те годы, когда росла и училась я, еще никому в голову не приходило говорить об этом с артистами балета. Даже выйдя из школы, мы были предоставлены самим себе и в идейном, и в творческом отношении. Дай сцене то, чему тебя учили в школе. Работай! Вот и всё наше тогдашнее несложное «кредо».

В 1925 году после шести лет «маминых уроков» Уланова как одна из лучших учениц перешла в техникум, в класс Агриппины Яковлевны Вагановой, и под ее руководством в течение трех лет с усердием шлифовала техническое мастерство. Наступала пора Галиной юности, которой предшествовал очень напряженный последний год отрочества.

Год 1924-й

Двадцать первого января 1924 года всех захлестнули слова: «Умер Ленин». Фабрики и заводы гудели в течение пяти минут. Страна погрузилась в недельный траур. Скорбели не только по усопшему вождю, но и по своей жизни, из которой десять лет были перечеркнуты мучениями войны, революции, голода, холода, братоубийственной смуты, эпидемий. 26 января Петрограду присвоили имя Ленина, а 27-го, в день погребения, чувства напоминали катарсис, очищение от пережитых страданий.

Мариинский театр не мог остаться в стороне и провел гражданскую панихиду. Явка артистов была обязательной. Траурный митинг открыли похоронным маршем из оперы Вагнера «Гибель богов». Потом слово взял уполномоченный Наркомпроса в Петрограде, старый большевик М. П. Кристи. «Этот умник начал с того, что заявил: «Товарищи, покойный Ленин не любил и не понимал искусства! Синтез его он видел в кино…» и т. д.», — вспоминал историк балета Д. И. Лешков.

Петроградский совет сформировал официальную делегацию для участия в похоронах Ильича. В группе артистов оказалась и Мария Федоровна.

Галя тщетно умоляла маму взять ее с собой в Москву. Однако Сергей Николаевич поддержал дочь: «Ей уже четырнадцать лет, и она может понять то, что произошло».

Магдалена Сизова со слов самой балерины поведала о ее переживаниях:

«…умер человек, которого Галя никогда не видела, но с именем его соединялось для нее так много, что ей казалось, будто она его знает и знала всегда…

Но никогда еще не думала и не могла себе представить Галя, что этот уход в смерть может быть таким торжеством жизни.

Когда она увидела потоки людей, стоявших часами в лютый мороз, под вьюгой, только ради того, чтобы в последний раз взглянуть на него, когда она пережила вместе со всей многотысячной толпой потрясшие ее мгновения всеобщего молчания и неподвижности, мгновения, когда с ним прощалась вся страна, — тогда она поняла, что жизнь этого человека не кончилась и что из нее он не ушел.

Галя проходила вместе с делегацией от их театра через огромный зал; его колонны были увиты траурными лентами и зелеными ветками. Звучал где-то заглушенно и величаво, как сдержанные рыдания, оркестр. И Гале показалось, что многочисленная толпа и вместе с ней и театр, и мама, прощаясь с ним, обещали быть верными его заветам и пронести память о нем через всю жизнь. <…>

Галя… думала о том, как различны человеческие жизни и какой огромный след может оставить в целом мире одна человеческая жизнь…»

Ее поразили горящие в центре столицы костры, у которых грелись люди, стремящиеся проститься с Лениным. Похороны Ильича пропитали московскую атмосферу тяжелым, вязким смрадом суеверий. Галя дышала этим воздухом, ничего толком не понимая. И хотя разум ее мудро отложил «ленинскую мифологию» на потом, она уже тогда догадывалась, что помимо виртуозного владения своим ремеслом ей необходимо приобретать навыки революционного разговорного жанра, а лучше — учиться красноречиво молчать. В конце концов, с этой «наукой» она справилась блестяще.

Тема приспособления людей «старорежимного времени» к новым порядкам имеет ярко выраженный филологический аспект. Не случайно одной из главных забот деятелей искусства стало усвоение казуистики советского языка. Личные бумаги балерины Е. В. Гельцер, одной из первых народных артисток РСФСР, являют яркие примеры словесной мимикрии. Так, в черновиках к «Заметкам о Рахманинове» Екатерина Васильевна подвергла тщательной самоцензуре каждое слово, потому только и смогла выдавить пассажи типа: «Благодаря своему отрыву от жизни отчизны Сергей Васильевич недостаточно сделал для подлинно-народного танца: им могли бы быть созданы истинные шедевры на материале фольклора братских народов СССР».

Люди искусства довольно быстро приспособились к «большевистскому мирозданию». Сломить себя оказалось не слишком сложно, особенно если этот добровольно-принудительный процесс сопровождался весомым материальным поощрением.

Юная Уланова все тонкости и особенности навыков советского общежития мотала на ус.

Без сомнения, одним из главных конструктивных элементов балетного искусства для Улановой являлась безоговорочная виртуозность: «Красоту и человечность чувства героини балета можно выразить, только владея техникой. Пусть не так, чтоб уж «не думать о ней» вовсе… но хоть так, чтобы сделать всю эту технику, всю нашу «кухню» незаметной для публики».

Серьезные технические результаты радовали старательную ученицу, но высоты, некогда взятые большими мастерами балета, не давали ей покоя. Она стремилась к великому искусству, способному потрясать зрителей, и при этом панически боялась открыто обнаружить свою «дерзость». Ей бы посоветоваться с родителями, но Галя не представляла, какими словами можно выразить всё то, что ее мучило. Вдруг взрослым покажутся смешными ее терзания?

А тут еще время от времени до нее доходили злые отзывы кое-кого из старших учениц, претендовавших на порученные ей роли. Несколько пар пристрастных глаз всегда следили за ней на репетиции. Чем успешнее проходили ее выступления, тем больше появлялось недоброжелателей, придирчиво судивших каждое ее движение. Поначалу Уланову кололи обидные слова, работа становилась не в радость, затем она нашла в себе силы призадуматься над мнением старшеклассниц. Конечно, можно было всё свалить на зависть; а если они попали в точку? Где взять силы, чтобы поверить в себя?

Спас Галю уже прорезавшийся настойчивый характер, а интуиция подсказала надежные ориентиры, без которых она не обрела бы свою творческую стезю: книги и музыка.

Галя по книгам пыталась понять секрет легендарной славы великих балетных артистов прошлого, найти «пружину» их театрального успеха.

Об Авдотье Истоминой Пушкин написал слова, ставшие смыслом, целью, паролем русского балета: «Душой исполненный полет». Да, нужно трудиться не только телом, но и душой.

Об Анне Павловой Галя много слышала дома. Правда, родители не могли объяснить, почему ее искусство переросло рамки балета. В 1924 году она выступала в США, и эхо ее триумфа долетало до Петрограда.

Но особенно охоча была Галя до музыки — бессловесной и прекрасной, как балетное искусство. Слушая мелодию, она невольно протанцовывала ее про себя, подбирая движения.

Мало того что в училище Уланову постоянно окружала музыка, так еще и бурлящая театрально-концертная жизнь Петрограда, а потом Ленинграда 1920-х годов поражала премьерами и исполнителями. Галя с наслаждением впитывала звуки опер, симфоний, балетов. Уланову буквально ошеломили две ленинградские премьеры 1923 и 1924 годов — «Саломея» Рихарда Штрауса с невероятной чувственной Валентиной Павловской и «Лоэнгрин» Рихарда Вагнера с Леонидом Собиновым. Эти представления не в последнюю очередь повлияли на улановскую образность.

Вагнера Галина Сергеевна «признала однажды и навсегда», особенно после того, как в Кировском театре поставили «Валькирию» и «Золото Рейна»: «Когда слушаешь вагнеровские хоры и вагнеровский оркестр, кажется, что небо разверзается. Всё это, однажды услышав, забыть невозможно».

Она говорила, что в музыке «привержена весьма различным композиторам»:

«Бах и Моцарт, Шопен и Вагнер, Чайковский и Мусоргский, Римский-Корсаков и Рахманинов, Григ… Наверно, этот список еще очень не полон, так как я люблю и хорошую вокальную музыку и менее серьезную музыку, если только она в своем жанре по-настоящему хороша. В Мусоргском вижу (наверно, надо сказать слышу!) я что-то от Достоевского: в композиторе тоже есть эта сложность, эта мятущаяся душа. Так мне, по крайней мере, кажется. Люблю его «Хованщину» — ее мощь и неизбывную, неодолимую русскую силу».

Ученицей первых классов Улановой посчастливилось слушать Федора Ивановича Шаляпина, в 1919–1922 годах входившего в состав дирекции ГАТОБа и являвшегося художественным руководителем Мариинки. Именно ему вместе с Луначарским удалось добиться ленинского декрета об образовании Ассоциации академических театров с сохранением за ними всего имущества. Возможно, небывалое по творческому размаху искусство гениального певца научило Галю глубочайшей внутренней сосредоточенности при лепке сценического образа.

Уланову почитали в шаляпинской семье. Борис Федорович создал ее замечательный портрет, а Федор Федорович называл не иначе как «драгоценная Галина Сергеевна». В 1984 году, когда было организовано перезахоронение праха Ф. И. Шаляпина на Новодевичьем кладбище, она возмутилась, узнав, что власти запретили отпеть его в зале Большого театра, а церемонию прощания провели «под пластинку», не удосужившись пригласить хор. (Через 14 лет саму Уланову Большой театр проводит в последний путь тоже под фонограмму и с заочным отпеванием.)

Гале удалось побывать на многих концертах благодаря одержимому музыкой И. И. Соллертинскому. Вера Костровицкая вспоминала:

«Иван Иванович устраивал так, что все лучшие концерты назначались в выходной день балетной труппы. Это была наша общая с ним маленькая тайна. Мы забирались наверх на хоры, брали с собою коврики и усаживались прямо на полу. Если мы бывали свободны, Иван Иванович звал нас иногда и на дневные оркестровые репетиции. Пожалуй, это было еще интереснее настоящих вечерних концертов…

Остановки во время репетиции, частые повторения отдельных тактов и фраз симфоний помогали воспринимать целиком всё произведение…

В совершенно пустом зале нет никого кроме нас и Ивана Ивановича, склонившегося над партитурой в углу, за колонной… Волшебные часы, проведенные вне времени и пространства…»

Галя слушала симфонические произведения в исполнении таких выдающихся дирижеров, как Отто Клемперер, Николай Малько, Эмиль Купер. Однако самым большим музыкальным потрясением стала для нее «ленинградская серия» молодого пианиста Владимира Горовица из двадцати выступлений в ноябре 1924-го — январе 1925 года.

Уланова вспоминала:

«Я очень люблю Шопена. Мое первое знакомство с его музыкой относится к двадцатым годам. Прошло почти тридцать лет с тех пор, как я слышала концерт Владимира Горовица, и до сих пор мне кажется, что это было совсем недавно. Замечательный пианист, прославленный своей интерпретацией романтиков и Шопена в частности, он целый вечер играл произведения своего любимого композитора. И это действительно было незабываемо.

Конечно, слушая эту дивную музыку, я тогда не думала, да и не могла думать о том, какое значение она имеет для формирования моих эстетических устремлений, для становления моей артистической индивидуальности. Но ведь дело в том, что все впечатления жизни откладываются в нашей душе, а наиболее сильные, яркие, красивые бессознательно, подспудно влияют на становление того, что мы называем артистизмом, нашим «художническим я».

Шопен, несомненно, обогатил меня как человека и балерину. Он был одним из первых композиторов, музыку которого мне посчастливилось воплощать в танце».

В 1924 году в сердце Гали зазвучала мелодия, которую никто не может переложить на ноты: первая любовь, робкое, стесненное неопытностью и чистотой чувство. Уланова расцветала исключительно в мире искусства и любви, тоже казавшейся ей искусством.

Летом Галю для поправки здоровья и «прибавки в весе» отправляли в поселок Лахта на берегу Финского залива, где в небольшом доме под стройными пахучими соснами жила ее бабушка. В жаркие дни читать было лень, и она часами наблюдала за планирующими над водой блестящими стрекозами или хлопочущими вокруг цветов пестрыми бабочками. Валялась на коврике под деревом, лежала в гамаке — и наслаждалась звуками кипучей жизни. Заоблачные мечты и фантазии роились в ее голове…

О том, что произошло с ней, Уланова подробно написала Николаю Радлову 14 апреля 1939 года:

«Сейчас нахожусь в доме отдыха на Лахте… К несчастию, погода нам изменила, и с утра страшный ветер и снег, но я, несмотря на это, после утреннего завтрака пошла посмотреть свои старые места. Я пять лет жила на Лахте с бабушкой в ее доме, так что у меня сохранилось много воспоминаний, очень теплых и трогательных. Мне было в то время тринадцать, четырнадцать лет, и я в первый раз была увлечена одним молодым человеком, отец которого имел свой дом тут же, на Лахте. Я помню, как каждый день я проходила мимо этого дома, заглядывала через забор и наблюдала, что происходит внутри сада. Если видела его, то старалась спрятаться сама, чтобы он меня не видел. Я не была знакома с этим домом, зимой это как-то забывалось, а летом опять я встречала где-нибудь на пляже или в лесу, и так это продолжалось три лета. Потом я забыла, и вот теперь я пошла посмотреть на этот дом и вспомнить свои ребяческие воспоминания. Увидя этот дом, мне стало так больно и тоскливо, потому что вид его настолько жалкий и нестерпимый, что трудно себе представить этот чистый новый дом с чудным садом, который мне был когда-то недоступен. Остались остатки забора, несколько деревьев и однобокий, вросший в землю дом. Я постояла около него, вспомнила мои прочие посещения и очень грустная ушла обратно…»

В июле Сергей Николаевич заехал за дочерью в Лахту, чтобы отправиться с ней к Черному морю.

Впервые увидев «радостный и ликующий» Крым в июле 1924 года, она полюбила его на всю жизнь. Летней порой следующих десяти лет они с отцом изъездили всё черноморское побережье от Феодосии до Севастополя.

Л. А. Спокойская писала Улановой в мае 1969 года: «На днях я слушала по радио Ваше интервью на тему «Начало пути» и живо вспомнила Вас девочкой на берегу моря в Отузах, где Вы отдыхали в маленьком домике и каждое утро выбегали в халатике на утреннее купанье».

Место, выбранное Улановым для оздоровления дочери, уникально. Уютная долина между южнобережными Судаком и Феодосией заканчивается небольшим морским заливом, на берегу которого примостился Нижний Отуз — тихий поселок, ныне называемый Курортное.

До Феодосии Улановы ехали поездом, а оттуда добирались чем придется, чаще всего на телеге-«линейке», сидя спина к спине и подскакивая на ухабах. Жили по-спартански, безбыт-но, зато с романтическим размахом: лечебный воздух, обширный роскошный парк, изумительный пляж в нескольких метрах от арендованного домика, благоустроенная набережная, утопающая в розах.

Жаркая галька покалывала ступни. Пропитанная соленой морской водой кожа наливалась мускатным зноем. Жгучие лучи солнца выбеливали русые волосы.

Однако больше всего Гале полюбилась соседняя Коктебельская долина с сердоликовыми и халцедоновыми россыпями на пляже. Насупленная кряжистость гор, неугомонное море, беспечный ветер навевали тревожные и сладостные ощущения чего-то ужасно древнего, забытого и ждущего своего часа. Напоенный полынью и лавандой воздух звал куда-то за отлогие холмы, за острые горные уступы, за облака, за звезды… Умолкни, слово, когда трепещет юная душа.

Каждый день отправлялась она с отцом в дальние путешествия, чтобы залюбоваться причудливой красотой Кара-Дага или удивиться форме горы Сюрюк-Кая:

— Смотри, папа, она похожа на высокую набегающую волну, которую волшебник остановил на последнем рывке, и она застыла, словно каменный великан.

Через много лет, уже перестав танцевать, Уланова проводила летние отпуска в облюбованном в детстве Коктебеле, где занимала один из лучших номеров в Доме творчества писателей. Оттуда она слала Ю. А. Завадскому редкие, но «такие веселые, жизнерадостные, добрые письмеца», что всё у нее «хорошо — и может быть, даже прекрасно».

Третьего августа 1973 года Юрий Александрович писал из дома отдыха «Суханово»:

«Галюша!.. Совсем не представляю — как там устроена жизнь… Напиши — опиши — у тебя это получалось — в двух словах — и сразу я представляю себе, что и как.

Вообще-то Коктебель я знаю только по рисункам (акварелям) М. Волошина и по картинам Богаевского — вероятно, в них он несколько стилизован — величественный и какой-то торжественно-доисторический — будто безжизненный, никем не населенный, неправдоподобный.

Ну, а сейчас он, верю, многолюден и оживлен. — Кроме дачи Волошина есть большие, обычные дома?

А как с зеленью? — в тех картинах она сумрачна и декоративна…»

Как раз в те августовские дни 1973 года Уланова оставила автограф в тетради под названием «Коктебелиана», которую в течение нескольких лет составлял житель этого заповедного крымского уголка Владимир Петрович Купченко, один из создателей Дома-музея М. А. Волошина:

«Я «коктебелец» с давних времен.

Еще училась в балетной школе, когда папа решил привезти меня на отдых в Коктебель, чтобы укрепить здоровье купаньем, горячим песком, воздухом, в котором степь и море — воедино. Было это в 1929 году [6] .

Неотразимость, неповторимость Коктебеля тех времен навсегда осталась в памяти. Безлюдность, тишина, дом Волошина, еще всего несколько дач.

Что помню я отчетливо?

Большую фигуру Волошина, седину его волос, значительность лица, русскую рубаху, похожую на тогу, брюки, подкрученные до икр ноги, сандалии, вроде как римские, большая палка в руках… Взрослые объясняли мне, что это знаменитый поэт и художник, к которому приезжает множество интересных людей…

Помню я стройных, загорелых всадников на лошадях, которые скакали по степи и в горах… Среди них были и женщины, которые поражали меня своею смелостью, удалью, залихватской веселостью, радостными выкриками. По складу характера была я девочкой тихой, замкнутой, сосредоточенной. Может быть, именно поэтому так запомнились мне люди иного склада, которых наблюдала я в Коктебеле того времени.

Потом много лет подряд я отдыхала на чудесном озере Селигер. Те места мало похожи на коктебельские, но простор, ширь и непринужденность общения людей с природой там, на Селигере, в чем-то перекликались для меня с Коктебелем.

Сегодняшний Коктебель иной. Но остались те же очертания гор, бухт, та же переменчивость красок моря… А главное — дом Волошина как символ нашей незабываемой молодости, всего хорошего в людях».

В последние дни лета 1924 года Сергей Николаевич с дочерью вернулся в Ленинград. Галю, завороженную Черным морем и крымским «краем прелестным», не сразу озадачила новость об окончании танцевальной карьеры Марии Федоровны. Потом она взгрустнула, что больше не будет выступать на одной сцене с мамой.

Повзрослевшей за каникулы девочке казалось, что солнце, воздух, море добавили ей сил, необходимых для напряженной работы в шестом классе училища. Пройдет четыре года, и очередной отдых в Крыму поможет Гале справиться с изматывающей подготовкой к выпускному спектаклю.

И еще одно, очень личное, взволновало юную Уланову. В Отузе она впервые ощутила свою расцветающую женственность. Как знать, может, то самое чувство балерина перенесла в роль Джульетты, когда в сцене с кормилицей, нечаянно прикоснувшись к своей девичьей груди, мгновенно укрощала ставшую неуместной детскую резвость.

1924 год не раз печалил труппу Мариинского театра. Получив возможность уехать на гастроли за границу, остались там навсегда прима Ольга Спесивцева и находившиеся в начале балетной карьеры талантливые Александра Данилова, Тамара Жевержеева и Георгий Баланчивадзе.

А вечером 16 июня разыгралась настоящая трагедия — утонула двадцатилетняя Лидочка Иванова. В театре она выступала третий сезон, техникой не блистала, до главных ролей еще не доросла, однако ее участие в небольших вариациях свидетельствовало о недюжинных способностях.

Лида много читала, любила живопись, к пользе своего искусства знакомилась со всеми художественными новинками. Часто и охотно принимала дома писателей, поэтов, драматических артистов, вела переписку с Михаилом Зощенко, беседовала с Михаилом Чеховым, была одной из любимых моделей художницы Зинаиды Серебряковой. Анна Ахматова считала Иванову «самым большим чудом петербургского балета» и хранила ее портрет «как нечто очень дорогое».

И вдруг ее не стало — канула в море… Многие не верили в случайность этой смерти. По городу ползли слухи. В доме Улановых тоже обсуждали всколыхнувшее весь Ленинград событие. Мария Федоровна слышала от Волынского, что из-за зависти к Ивановой ее убийство спланировала Спесивцева и осуществила с помощью своего любовника. (Оставленный Ольгой критик таким наветом мстил бывшей возлюбленной.) Во всех разговорах о «смутных и поразительных обстоятельствах нелепой гибели» скользил намек на НКВД. Видимо, танцовщица много знала, и органам не хотелось выпускать ее на первые в жизни заграничные гастроли. Да, правы родители: лучше держаться подальше от этих ловких, вкрадчивых, коварных «людей в штатском».

Танец Лиды остался в памяти Улановой. Каждое ее па, пусть даже несовершенное, казалось художественно обобщенным. Галю поразили слова, которые Иванова накануне смерти написала на своем фото: «Мне хотелось бы иногда быть одним из тех звуков, которые создавал Чайковский, чтобы, прозвучав мягко и грустно, раствориться в вечерней мгле». Да, надо учиться, развиваться, ведь только просвещенный талант интересен, только он способен подарить миру чудо творческого преображения.