Отчаявшись хоть чего-то добиться в жизни, я смирился: уж буду таким, как есть. Иначе говоря, вполне соответствовал тому, как воспринимали меня окружающие — малоинтересный и ничем не выдающийся персонаж, впрочем, многим мое положение казалось даже завидным. Но наполнить эту жизнь, а вернее прозябание, смыслом могла лишь трагедия. Такое событие, само собой, вызвало сенсацию, но поскольку развязка затягивалась, интерес ко мне постепенно угас. Всем вскоре разонравилось меня жалеть, слишком привыкли ненавидеть. Ах, бедняжка Ланберг — это, конечно, режет им слух. Пишущая братия обычно предпосылает моему имени не самые лестные эпитеты: «эта сволочь», «этот подонок», «этот мерзавец», — ну и ладно, каждому свое.
Пишущая братия… Похоже, я один из последних людей на земле, кто с оттенком грустной иронии еще использует в речи этот анахронизм. Нынче никто не пишет текст, все его набирают. Перелистав страниц десять, я могу точно сказать, что роман был сляпан на экране монитора, что автор не утруждал себя правкой, вымарыванием кусков, поиском единственно верной интонации, что рука его ни разу не застыла в мучительном сомнении. Оттого-то и нет жизни в его опусах. «Время — деньги», — говорят нынешние. Им бы скорей закончить, получить гонорар, заплатить налог да взяться за новый манускрипт, который правильнее было бы назвать меню-скриптом. «Живем от налога до налога», — со вздохом заметил недавно ветеран «нового романа», запущенного в телесериал. Я, сказать по правде, не вижу в этом ни смысла, ни интереса. Похоже, я из числа потенциальных самоубийц. Однако, те деньги, что я получаю, разя ядовитыми стрелами своих коллег, были, к сожалению, совершенно необходимы для поддержания жизни моей любимой женщины. Поддержание жизни — громко сказано. Да и не в деньгах суть.
Но только в пятницу вечером эта проблема решилась раз и навсегда. Доминик отключили от аппарата.
* * *
Известие настигло меня на балконе гостиницы «Эль-Минза» в Танжере. Я только что вернулся от Пола Боулза — сей почтенный эфеб, законсервированный в иссохшем старческом теле, принимал гостей в поистине студенческой каморке с грудами книг на полу и грудами свитеров на полках. Меня усадили спиной к радиатору газового отопления, отчего я моментально почувствовал себя калорифером. Забившись в уголок узенькой кровати, поглощая шоколадные конфеты и поглаживая флегматичного удава, которого ему притащил юный секретарь в футбольной форме, писатель сквозь зубы цедил ядовитые замечания в адрес еще не вышедших в тираж собратьев. Я плохо понимал его английский, но исправно кивал, про себя подмечая детали антуража: мутный свет, сочащийся сквозь планки жалюзи, гудение пылесоса за стеной, запах благовоний, грязных носков и прокисшего молока, экстатическое блеянье атташе из консульства (это он привел меня полюбоваться на местную достопримечательность). «Грандиозная личность, не правда ли?» — твердил он, когда оракул замолкал, чтобы откашляться. Я не стал ему противоречить, решив, что вполне могу состряпать материал о Боулзе — две-три странички для газетного приложения «Ливр» — так культурный Париж именует засосавшую меня трясину. В этом стоячем болоте водятся морские волки, которые отважно борются с коварными течениями. Дерзкие торпедоносцы ходят под любым удобным для них флагом. На мелководье плещется университетская плотвичка, клюющая на всякую модную приманку. Порой заплывают легендарные акулы, отвергающие все на свете, а юркие рыбешки-лоцманы воспевают чужие труды в обмен на благосклонность к их собственным. Мою статью о Боулзе они, пожалуй, заморозят до предстоящего некролога — им не впервой превращать мои «портреты с натуры» в «натюрморты». Арагон, Юрсенар, Дюрас, Чоран… все они у меня, можно сказать, лежат под сукном. Я заблаговременно проводил в последний путь полдюжины прославленных авторов, дабы не быть застигнутым врасплох и не работать наспех. При встрече с ними я испытываю легкое смущение, но утешаюсь тем, что уже написанные мною некрологи лишь продлевают их век.
Я вернулся в гостиницу «Эль-Минза», благополучно миновав толпу агрессивных калек-попрошаек, которые вечно торчат возле этого колониального пирога, размахивая культями перед носом туристов. Меня ожидал еще один пустой, унылый вечер: ужин в номере, глоток из минибара, снотворное… С тех пор как Доминик попала в аварию, в редких командировках, от которых не удавалось отвертеться, я мучился тревогой, в общем-то, основанной на чистом суеверии и потому еще более неотвязной. Я внушил себе, что «стеречь» ее квартиру, поливать ее цветы, кормить ее канарейку, слушать ее диски и вдыхать запах ее простыней, — единственный способ удержать Доминик на этом свете, когда нет возможности говорить с ней, глядя на ее неподвижное лицо в палате № 145 клиники «Анри-Фор» в Пантене. Я поддерживал жизнь у нее дома, не надеясь оживить ее саму. «Шансы минимальны, но в таком состоянии она может пребывать очень долго», — утешал меня главный врач, стыдливо скрывая радость при мысли о том, как выгодно держать коматозную пациентку в клинике. Прискорбие же, с которым он сообщил мне о ее кончине, было вполне искренним.
Я запомнил едва ли не каждое слово из того потока, что внезапно затопил город с подъемными кранами, параболическими антеннами и минаретами, ворвался под своды белой террасы, уничтожил запахи сухого кипариса и плавящихся от зноя шин. Я смотрел на телефонную трубку в своей руке, а она все говорила и говорила о причинах поломки, о потере мощности в блоке питания, о больничной суматохе из-за катастрофы в метро… Для меня все это означало лишь одно: Доминик ушла, став жертвой неисправности аппарата искусственного дыхания. Смерть столь же естественная, сколь искусственной была ее больничная жизнь.
Нет, я не могу сказать, что время остановилось именно в тот вечер. Для меня это произошло на полгода раньше, когда «рено эспас» врезался в белую малолитражку. Что же осталось теперь, когда любовь всей жизни расторгла договор об отсрочке? Как жить и не вдыхать ее запах, не подстригать ей волосы в новолунье, не гладить по лицу, по плечам, не прижиматься щекой к груди сквозь простыню с больничной меткой? Как жить без спящей красавицы, о которой я всегда и говорил, и думал только в настоящем времени? Я смотрел на свое размытое изображение и не получал ответа. Отныне мое присутствие на земле утратило всякий смысл. Выход один — наполнить ванну и добавить пены из сочувствия к горничной, которая обнаружит меня с перерезанными венами. Или шагнуть за балюстраду. Или взять напрокат машину и сорваться с горной кручи. Но к чему это все? Если в душе я уже мертв, то и торопиться некуда.
Я вернулся в Париж, заказал гроб, принял соболезнования. Всем было приятно в кои-то веки видеть меня раздавленным. Из газеты прислали венок. Оркестр Доминик был в заграничном турне, только приболевший флейтист пришел попрощаться с ней, когда тело выносили из морга. Он встал бочком, метрах в трех от гроба и приложил к носу платок, словно опасался заразить ее гриппом.
Вечером я вернулся к ней домой, обнял умолкнувшую навсегда виолончель, и заплакал над теми струнами, что под руками Доминик вызывали во мне столько чувств.
Я скользнул взглядом по желтому конверту, который лежал на самом виду, поверх почтовых ящиков, еще не зная, что письмо адресовано мне. В своей безысходной тоске, где я намеревался провести остаток дней, словно сторож в закрытом музее, я не знал, что новое счастье уже на подходе. Не знал, что месяц спустя стану другим человеком.