Из ящика торчит желтый конверт, но бумажка с моим псевдонимом исчезла. Консьержка, выйдя из каморки, объясняет, что ей влетело: агент по недвижимости приводил клиента и совсем не обрадовался, что кто-то присвоил себе почтовый ящик. Я лишь киваю в ответ. Не хочу словами стирать охватившее меня волнение.

Прижав письмо к груди под плащом, я спускаюсь с Монмартрского холма в поисках какого-нибудь тихого незнакомого уголка. Толкаю дверь старомодного кафе — клетчатые скатерти, линолеум, старенький электрический бильярд, работяги у стойки и ярлычок «Чинзано» на залапанном зеркале. Сажусь за круглый одноногий столик, он вроде бы сухой. Заказываю чинзано, потому что никогда его не пью. И, отгородившись от других, медленно вскрываю конверт.

«Дорогой «Второй номер»!

Сама не пойму, довольна я или разочарована. Вы видите, я с Вами откровенна — еще один недостаток можно добавить к тем, о которых я уже писала в первом письме. Я почти не ждала от Вас ответа и теперь немного обижена, словно меня обманули. Вы, стало быть, существуете. Ладно. У меня такое чувство, будто Вы украли у меня частичку мечты, в которую я Вас облекла. Но я не сержусь. Ни капельки. В общем, не очень. А главное — огромное спасибо за то, что Вы почти ничего не сказали о себе. Что остались лишь тенью Ваших героев. Если обидела, извините. Но по-моему, Вам должно быть приятно. Или я плохо Вас поняла.

Ничего, если я немножко поною? Самое время — идет дождь, унылые семинаристы бредут вдоль канала, мыслями витая где-то далеко. Таков наш Брюгге зимой. Все влюбленные на Канарах. Прервусь минут на пять: только выкурю сигаретку и поджарю себе блинчик, внимая «Простым девушкам» Жана-Жака Гольдмана. Обожаю эту песню. А Вы? Она так меня умиляет. По мне, самое сексуальное в мужчине — именно нежность.

Мне немного стыдно за мою псевдокультурность, которую я продемонстрировала Вам в прошлом письме. Это от смущения. Знаете, я вовсе не библиотечная мышь, не зубрилка и не «ботанка». Я не корпела над школьными учебниками, не брала дополнительных уроков и особенно ничем не увлекалась. Читать романы я начала, как другие девчонки начинают красить глаза, — чтобы нравиться. Чтобы походить на одну женщину. Чтобы быть достойной ее. Чтобы не потерять ее за те одиннадцать месяцев в году, когда мы разлучены. Я имею в виду Н., мою лучшую подругу. Нет, почему «лучшую»? Просто подругу. Когда мы встретились, ей было тридцать лет, а мне тринадцать. Прочитав ее настольные книги, намазав губы ее помадой, я почувствовала себя женщиной.

Ничего, если я расскажу Вам о ней? Письма тем и хороши, что если Вам станет скучно, Вы всегда можете пропустить страницу, не обидев меня. Я заговорила о ней из-за «Принцессы», в которой меня больше всего поразила Ваша любовь к литературе, такая же страстная, живая, веселая и грустная, как моя (уровень знаний сравнивать не буду). Откуда у Вас это? От отца, от матери? От женщины? От одноклассницы? От чудесного учителя? Вы «цитируете» не для того, чтобы пустить пыль в глаза или отмежеваться от всяких неучей. Нет, Вы ставите кавычки, словно протягиваете руку, с желанием поделиться чем-то, что может быть одинаково близко двум людям, незнакомым друг с другом.

Возвращаюсь к Н. Имя не называю: это журналистка из Бейрута, думаю, очень известная, и если Вы вдруг с ней знакомы, я не хочу, чтобы Вы рассказали мне, как она и что с ней. Не надо. У меня дурное предчувствие. Я хочу сохранить ее живой и думать о ней в настоящем времени всякий раз, когда читаю хорошую книгу. Читая «Принцессу песков», я почти физически ощущала ее присутствие, и потому с тех пор Ваш роман ассоциируется у меня с запахом ладана, жимолости и дубового мха. Этот запах после каждого ее отъезда всегда витал у нее в номере, пока в нем не поселялся другой клиент. Я ненавидела всех людей, которые въезжали туда после нее. А сегодня ненавижу уже всех клиентов отеля, потому что она больше к нам не приезжает.

Каждый год, с первого по тридцатое сентября, она снимала у нас двадцать восьмой номер, самый красивый, с балконом и видом на канал. Когда она приехала к нам впервые, она была с мужчиной, которого я плохо помню, разве что она была безумно в него влюблена. Как раз в тот год родители стали поручать мне разносить еду по комнатам. Она прикрывала его одеялом, улыбаясь мне. Из номера они почти не выходили. Через год она вернулась одна. Вся в черном, с виду такая же влюбленная, и опять заказывала на двоих. На третье утро она меня пригласила меня позавтракать вместе с ней. И мы разговорились. Она дала мне два романа, которые перевернули мою жизнь: «Тома-самозванец» Кокто и «Сильву» Веркора. В одной истории — обманщик, прочертивший на своей ладони вторую линию жизни. В другой — лисица, обернувшаяся женщиной на глазах у охотника, который собирался ее убить; он оставляет ее в своем доме, занимается ее воспитанием и влюбляется в нее. Только в кого он влюблен: в женщину, которой стала лисица, или в лисицу, которая продолжает жить в ней?

На следующий год благодаря ей я прочитала Генри Миллера, Бальзака, Гомера, Дидро, Фелисьена Марсо… И вот так, книжка за книжкой, все то время, пока ее не было, до того момента, когда моим родителям вздумалось отремонтировать отель. И переделать номера. Все поменять, модернизировать, «привести в нормальный вид». Приехав, Н. не узнала места, где каждый сентябрь поминала утраченную любовь. Она уехала на следующий же день и больше не появлялась, не писала мне, не подавала признаков жизни. Три года я только и делала, что преклоняюсь пред этой женщиной, так ценила ее дружбу, любовь, читала, чтобы понравиться ей, жила от сентября до сентября, а она, оказывается, приезжала сюда только из-за комнаты. Ради комнаты, возвращавшей ей воспоминания, в которых мне, официантке, места не было. Нет, я преувеличиваю. Она отвела мне малюсенькую роль в своей жизни — роль гусеницы, которую можно превратить в бабочку. Мысль о том, что я перестала существовать для нее, стоило родителям сломать декорации, мысль о том, что они тем самым сломали и мою жизнь, долго мешала мне полюбить кого-то другого. Но, как сказал Брель, ко всему привыкаешь.

Это такое счастье, что я смогла рассказать Вам о ней, представить ее такой, какой я вновь отчасти обрела ее, благодаря Вам, в смотрительнице маяка из Нантакета. Как возник у Вас этот персонаж? Что его навеяло: воспоминание, сожаление, утрата? Разумеется, Вы не обязаны отвечать. С меня довольно и того, что я могу задать эти вопросы.

Если задуматься, по Вашему почерку не скажешь, сколько Вам лет. Не угадаешь Ваш возраст. Кто Вы, молодой человек, который много пережил? Или наоборот… Пожилой господин, который всегда оставался верен себе, и потому время утратило над ним власть? Так может быть, в наших письмах мы с Вами ровесники?

Мне часто хочется быть старухой. Чтобы тоже хранить память о счастье в четырех стенах случайного дома. В четырех стенах или на двух сотнях страниц…

Карин.

P.S. Крошка Сесилия — персонаж Вуди Аллена, из его «Пурпурной розы Каира». Эта девушка так свято верит в кино, что заставляет героя сойти с экрана.

P.P.S. Вы сейчас пишете? Надеюсь, да. Мечтаю о романе, в котором Вы не будете так держаться за стилистические экзерсисы и мелодраматический сюжет. Пусть будут Ваши герои, Ваши декорации, Ваши аллюзии… и Ваша собственная история.

P.P.P.S. Отвечу на вопрос, какого Вам не задавала: в моей жизни никого нет. Впрочем, был, больше нет, еще будет — неважно. Родители так исковеркали мне детство (не злобой, хуже: склоками, заботой о моем счастье, брюзжаньем, расчетами, жертвами с постоянными оглядками на других, чье мнение они воспринимали как нравственные критерии), что в мои годы, когда девушки грезят о любви, я грежу о тишине. О мире. О покое. Так что вы не подумайте, Ришар Глен, будто я с Вами заигрываю. И сотворила из Вас кумира. Этого нет и в помине. Ведь так чудесно писать Вам без всяких причин.

Я одна, да, но тоже радуюсь своей непарности».

* * *

Мало-помалу я вновь стал слышать у себя за спиной стук бильярдных шаров. В пятый раз и в шестой перечитываю письмо, пытаясь понять, почему, читая его, я испытываю такое волнение. Стемнело. Кафе заполнено уже совсем другими людьми — постарше, поугрюмее. Пенсионеры заходят пропустить рюмочку вина или кира, прежде чем вернуться домой, к своей молчаливой половине, бурлящему супу и орущему телевизору. Они все пытаются завязать беседу с хозяином, но он слушает их вполуха, протирая стойку.

Пожилая дама, которая с юношеским азартом терзала бильярд, визгливо салютует честной компании и направляется к двери на негнущихся ногах в яблочно-зеленых сапожках, предварительно проверив в зеркале за барной стойкой свой макияж, изрезанный морщинами. Она шлет своему отражению томную улыбочку и, подмигнув ему, уходит, одергивая меховую куртку.

Ненадежное тепло этого кафе в последний час перед закрытием чудесно гармонирует с желтой бумагой, с округлым торопливым почерком, с изменчивым ликом девушки из Брюгге: в многоточиях она томная блондинка, в скобках — рыжая скромница, в перебоях стиля — тонкогубая и коротко стриженая. В длинных текучих строках мне чудятся огромные мечтательные глаза, а когда она кратко и точно описывает свое душевное состояние в течение долгих лет, я представляю ее пронзительный взгляд сквозь круглые очки.

Я вынимаю из кармана лист бумаги и пытаюсь ответить сразу, по горячим следам. Но опять мне приходится спрашивать себя, что бы такое я мог извлечь из истории моей жизни, что подошло бы для Ришара Глена? Или проще все выдумать? Моя память хранит так много, что вряд ли мне удастся придумать что-то новенькое. Уж лучше красть у себя по мере надобности. Так детишки таскают вещи из гостиной, чтобы обставить свой шалашик в саду.

Я мог бы рассказать ей о Кутансо, моем учителе словесности. Этот упрямый чародей вцепился в провинциального паренька и вывел его в победители Национального конкурса — в точности как влюбленная ливанка, что посвящала каждый сентябрь превращению девочки с подносом в женщину с книгой, меняя направление ее однообразной жизни на берегу канала. Я мог бы начать с той записи в дневнике, что вдруг встряхнула меня, вывела из апатии, которой я отгородился от приемных родителей: «Знает не много, но излагает отлично». Впервые кто-то интересовался пробелами в моем обучении и увидел во мне не только обузу. Я сменил шесть приемных семей, после чего попечительский совет вдруг обнаружил моего дядю в Марселе, бизнесмена Люсьена Россетти, который объявил, что страшно рад обрести племянника, вызвался довести его обучение до конца, препоручив сию почетную обязанность преподавателям лицея Массена да еще вверив меня заботам классного руководителя за столиком в ресторане отеля «Рюль».

Мой новый дядя-опекун явился в клетчатом блейзере, с шейным платочком, в сопровождении очередной цыпочки Магали с умопомрачительным бюстом, которую он представил «своей нежной половинкой», хотя она вряд ли могла рассчитывать на такой процент его жизни. «Мое почтение!» — поклонился Шарль Кутансо. «И мое вам», — ответила дама. А дядя выдал ему полный перечень моих достоинств, напирая на достижения в учебе, выдуманные им от начала до конца. Тщательно причесанный, одетый, как шафер на свадьбе, я, выросший практически на улице и совершенно не понимая, как себя вести, смотрю на выпирающий бюст Магали, который колышется, когда она намазывает икру на хлеб. Вот тут мой преподаватель по литературе и прерывает дядин панегирик неожиданным вопросом: «А что молодой человек, уже погуливает?» Девица корчит стыдливую гримаску. Дядя, довольный тем, что разговор перешел в более привычное для него русло, с понимающей ухмылкой снисходительно треплет меня по щеке и напоминает, что мне всего-то четырнадцать. Я краснею, мучимый комплексами. А толстый сутулый учитель в бесформенном пиджаке, пыхнув пенковой трубкой, говорит мне из чистого альтруизма: «Самое трудное, не так ли, заставить человека войти в закрытую комнату?» А я, как бы невольно подражая ему, сделав понимающее лицо, ломающимся голосом отвечаю: «Еще труднее вызволить его оттуда».

Никогда не забуду, каким взглядом мы обменялись. Полным взаимного уважения и понимания. В это мгновение мы словно узнали друг друга, как старые знакомые, несмотря на то, что между нами было так мало общего: мы принадлежали к разным поколениям, вышли из разных социальных слоев, не говоря уж о культурном развитии — маленький пайонский бастард, воспитанный на комиксах «Парад Микки», и умудренный педагог, ходячая энциклопедия. Поверх хрустальных бокалов мы подали друг другу условный знак и установили связь: я дал ему понять, что хочу учиться, учиться у кого-то, кто поделится со мной всем, что знает, а он — что все его знания растрачиваются впустую и среди коллег, слишком правильных и ограниченных, никто не может оценить широту его ума, полет его фантазии, они с ним вежливы, но с презрением прозвали его «маргиналом», словно старика в модном прикиде. Итак, мы поняли друг друга без слов, и это было потрясающе. «Эй, То-то, со взрослыми так не разговаривают!» — вдруг возмутилась Магали, решив тоже выступить, а мой дядя в раздражении подлил ей шампанского и напомнил, что меня зовут — Фредерик.

С того дня Кутансо больше не отпускал меня. Он научил меня всему, чем я пользовался в дальнейшей жизни: писать грамотно, смеяться, когда смешно, ни в чем не отступать от своего стиля, слушать внимательно, отвечать ударом на удар. На уроках греческой литературы нас у него было четверо. Мы словно оказывались в автомастерской и, засучив рукава, разбирали текст на запчасти, рассматривали его составляющие, приводили их в надлежащее состояние и ставили на место. Он все время подстегивал нас, загадывал загадки. Я потратил несколько недель на поиски точного смысла слова «формизиос» из «Женщин в народном собрании» — его не было ни в одном словаре. Проглотив три тома истории Афин, я в конце концов выяснил, что Формизиос — это демагог IV-го века с косматой бородой, и Аристофан использовал его имя всего лишь как синоним — аллегорию женского лобка. Я до сих пор помню некоторые тогдашние находки, весьма ценные, хоть и бесполезные на первый взгляд. Раз в неделю он устраивал нам «дегустацию» вслепую: тот, кто угадывал автора по стилю, получал бутылку колы.

Эти сеансы по пятницам редко обходились без Фалеса Милетского. Кутансо без конца сетовал, что он вошел в историю лишь как плагиатор египетской геометрии, а не благодаря своим философским сочинениям и важнейшим открытиям в области изготовления оливкового масла. Именно ему, предшественнику Аристотеля и изобретателю холодного отжима, наш учитель приписывал фразу, которую я вывел на первой странице своего дневника и которая все так же отчетливо звучит у меня в ушах сейчас, когда я сижу перед листом бумаги: «В попытке самоопределения человек обычно не доискивается своих корней, а скорее задается вопросом: «Кем еще я мог бы стать?»

Продавцы книжного магазина «Рюден» устали разъяснять каждому поколению лицеистов, что ни в одном каталоге сочинений Фалеса Милетского не значится.

— Ничего, они там будут, в этих каталогах, — предрекал нам Кутансо и таинственно заключал: — Не забывайте, судари и сударыни, что не будь в Храме торговцев, мир не узнал бы Христа.

Как ни странно, он полагал, что от подражаний и пиратства может быть большая польза. И демонстрировал нам это на примере «Илиады», которую александрийские издатели из-за жесточайшей конкуренции без конца переиздавали в «полных, улучшенных» версиях, с новыми сюжетными линиями и эпизодами собственного сочинения. Чтобы сформировать у нас объективную оценку произведения, он учил нас делать «экспертизы» и тех, кому удавалось обнаружить более поздние вставки и доказать это, награждал билетами в кино.

— Вопрос не в том, существовал ли Гомер на самом деле, каким он был человеком или сколько Гомеров было в действительности, а в том, чтобы понять, что в этом тексте — не от Гомера. Следуйте внутренней логике, вслушивайтесь, следите за ритмом!

Дважды в месяц по субботам он возил меня на своей дряхлой «ДС» повидаться с опекуном, которого посадили в тюрьму Бометт, как раз когда я перешел в выпускной класс. Кутансо правил какую-нибудь статью прямо на руле, а я в зале свиданий радовал дядю «номер В-2438» рассказами о школе и его девочках из старого порта, которые боялись, что их письма подвергнут тюремной цензуре, и потому поручали их «моим заботам», то есть посылали в лицей Массена. Другой корреспонденции я не получал, и наш интернатский надзиратель, разносивший почту, наградил меня изысканно-остроумным прозвищем «Мсье Передаст».

На обратном пути Кутансо оставлял меня в Вильнёв-Лубе, на ипподроме Сен-Жорж, и пока я кружил по манежу, он навещал в пансионате «знакомых», произнося это слово с ангельским целомудрием. Я учился падать, ехать шагом, брать мои первые барьеры… Я для него был прекрасным алиби. Поскольку мой учитель литературы не любил лишних церемоний после любовных ласк, он говорил «знакомым», что к шести мальчик должен быть в интернате, и мы уезжали, оба без сил. В классе он со мной обращался, как с обычным учеником, не упуская случая поставить меня на место. Но наши совместные субботы оставались лучшими воспоминаниями моей юности — до встречи с Доминик.

В день выхода на пенсию он созвал знакомых в кабачок на холмах, и, поразившись их манерности, я внезапно понял, что он гомосексуалист. Его обращение со мной никогда не давало мне поводов для таких подозрений. Отец-долгожитель вконец разорил его паллиативной терапией и домашним лечением. Мне было восемнадцать, и я только что стал обладателем трехсот тысяч франков: по просьбе дяди, так и сидевшего за решеткой, девицы из старого порта положили его проценты на мой счет. Я предложил Кутансо финансовую помощь, открыв ему истинный источник наследства, чтобы избавить от угрызений совести. Он усмехнулся, продал мне библиотеку вместе с крышей за треть подлинной стоимости, и пропал.

Два года спустя я встретился с ним в Эсклимоне, когда пытался, по его стопам проникнуть в суть творений Аристофана. Узнать его было трудно, он стал похож на огромного загорелого паука. В рубашке с кокосовыми пальмами и бронзовым скарабеем на груди он появился внезапно в реве газонокосилок, из-за которых я работал, вставив в уши затычки, и предложил съесть по мороженому на террасе отеля. Рассказал мне про Гонолулу, Хаммамет и Сейшелы, поедая суфле в соусе «Гран-Марнье». Потом внешне совершенно спокойно зашел в свою бывшую лачугу, сразу направился к пятому стеллажу в глубине, слева, за масляным радиатором, и достал «Тайную песнь» Жана Жене 1945 года издания. Из книги он достал письмо, служившее закладкой (я так и не решился его прочитать), и сунул в карман со словами: «Хочу показать его Омару». Он никак не прокомментировал мое бережное отношение к дому и то, что я старательно хранил его книги, которые стояли в том же произвольном порядке, как он их оставил. Переложив на меня груз ответственности, он стал заядлым путешественником и наслаждался своей пенсионной свободой, не терзая себя сожалениями. Он колесил по миру в поисках вечного лета, чтобы остановить время и победить смерть, и о доме думать забыл, сделав мне такой сомнительный подарок.

Я смотрел, как трепещет гавайская рубаха на его круглой спине, пока он шел вразвалку к такси за зеленой калиткой. Все-таки я был рад за него.

— Мсье, мы закрываемся.

Поднимаю глаза на хозяина кафе. Он закончил протирать стойку. Все стулья поставлены на столы. Пахнет половой тряпкой и окурками. Сколько же времени я просидел здесь, предаваясь воспоминаниям?

— Я заканчиваю, спасибо.

Его взгляд падает на девственно-чистый лист бумаги передо мной. Я уже не уверен, что стоит разбирать свою жизнь на запчасти. Кутансо, дядя, домик в Эсклимоне не годятся для переработки: Ришар Глен родом не оттуда. У нас нет и не может быть общих корней — разве что он мог пустить росток там, откуда мы сами родом. Допустим, мать не бросила бы меня. Попечительский совет не нашел бы моего дядю, тот не подыскал бы мне лицей Массена, и я бы не встретил Кутансо. Я бы так и болтался в Пайоне. Как сложилась бы моя жизнь, пристал бы я к воровским шайкам, наркоторговцам или актерам любительских театров, отважно выходившим порой на сцены молодежных клубов «гостевого» района, не боясь быть освистанными и забросанными банками из-под пива. Наверно, я бы попытался влиться в такую труппу, чему-то у них научился бы, играл бы второстепенные, проходные роли. Со временем мне бы надоело перевоплощаться во всех этих персонажей, придуманных другими, произносить чужие слова, изображать чужие чувства и получать за мою неумелую игру лишь свист и банки по башке, и в конце концов я, непонятый актер, начал бы сочинять реплики, наброски скетчей и монологи, которые бы вряд ли кого-нибудь заинтересовали и так и остались бы мертвыми буквами на бумаге. И мне бы ничего не оставалось, как приняться за роман в надежде, что рано или поздно он найдет своего читателя. Я бы собрал воедино мой небогатый актерский опыт, крупицы разрозненных знаний, которые актер может почерпнуть в сыгранных пьесах, накропал бы эдакий второстепенный остроумный пустячок и стал бы Ришаром Гленом.

А что, если б «Ницца» не вылетела из первой лиги? Адидас не перенес бы на гуманоидов надежды и мечты униженного болельщика, не сменил бы чернокрасную футболку на балахон сектанта. В конце концов его страсть угасла бы, тело моей матери уже не стояло бы между нами, и он признал бы меня. Я бы стал официальным членом его семьи. Там, среди простых крестьянских парней, которые выращивают клубнику вокруг бедного дома, сложенного из бетонных плит в долине реки Вар, я обнаружил бы всеми забытую дивную старушку у очага, со старыми номерами «Истории» и подборкой «Ридерс Дайджест». Она подолгу читала бы мне в послеполуденные часы, когда сыновья заняты футболом, клубникой или шлюхами.

Именно она внезапно оживает на моем листке, в пустом кафе, где раздраженный хозяин вежливо гасит одну лампу за другой, напоминая о том, что кафе закрывается. Это совершенно незнакомая, придуманная бабушка, о которой я никогда и не мечтал: новый для меня персонаж. И однако я так последовательно описываю, сколько времени мы провели вместе и какая она была замечательная, что сердце мое сжимается, по мере того как я приближаюсь к описанию ее кончины. Хотя нет, зачем? Она вполне может здравствовать и поныне, не так уж я стар. Потом, не факт, что мне сорок — все равно мы с Карин Денель никогда не встретимся. Так чего же я добиваюсь? Теперь уже знаю чего: я хочу, чтобы она поверила в Ришара Глена. Чтобы помогла мне сочинить мою вторую жизнь, только она сегодня может дать мне надежду на будущее, то есть повернет время вспять.

У меня пропало всякое желание сочинять себе другое детство в отчем доме, оно растворилось в образе спасительной старушки. Но я почти ничего не пишу о ней. Она не должна занимать больше строк, чем ливанка из 28-го номера. Пускай Карин сама ее дорисует. Пусть вообразит, как она говорит, ее прошлое, ее печали и утраты. Тем более, моего вдохновения не хватит надолго, ведь я понял наконец, откуда моя бабуля взялась. Из комиксов, что я читал давным-давно, оставаясь один в двухкомнатной квартире, где никогда не пахло стряпней. Если другие ребята из «гостевого» обожали Барбареллу, Чудо-Женщину или Джейн Биркин, вырезанную из журнала «Люи», то моей героиней была Бабушка Дак. Меня пленили ее чудесная усадьба, ее кроткая улыбка и, конечно, пирожки. Они всегда поджидали в духовке: не нагрянут ли Билли, Вилли и Дилли, устав от сердитого Макдака, ленивого Дональда и всех этих взрослых разборок? В годы скитаний по приемным семьям у меня была лишь одна ценная вещь — коллекция «Микки-Парад». Панацея от всего.

Я оканчиваю письмо, извиняясь за краткость. Слова не даются мне, Карин, не желают покидать страницы романа, над которым я сейчас работаю. Эта ложь сводит судорогой мои пальцы. В ближайшие недели я вряд ли смогу много писать Вам, но пусть это Вас не останавливает, пишите, если будет такое желание. Не знаю, как лучше объяснить. Я тоже одинок и не собираюсь ничего менять, а почерк незнакомки будет мне лучшей поддержкой. Я постоянно думаю о моей новой книге, которая, быть может, однажды попадет к вам в руки, если я только допишу ее до конца. Вы даже на расстоянии угадали, какой она будет, и описали в постскриптуме. Я бы так хотел, чтоб она вам понравилась. Ведь вы станете ее единственной читательницей.

Я заклеиваю конверт, расплачиваюсь за чинзано и бочком семеню к двери, потупив глаза. На прощальные слова хозяин отвечает настороженным кивком. Письмо я опустил в ящик на углу улицы Оршан, а сам вернулся на авеню Жюно на ватных ногах, с ощущением пустоты в сердце и грузом на совести. Но как только вошел в квартиру, где все было неизменно, царила тишина и ласково мерцали непогашенные светальники, я стал угрызаться уже под другому поводу Кот даже не соизволил подняться мне навстречу Пустая клетка на окне кухни тут же напомнила о единственном серьезном событии, произошедшем в жизни Фредерика Ланберга по возвращении из Танжера. Только что я дрожал от возбуждения, опуская в почтовый ящик письмо Ришара Глена, а теперь равнодушно гляжу на мигающий автоответчик, переполненный сообщениями. Симптомы налицо, Доминик. Моя жизнь должна была бы закончиться с твоим уходом. Но, как видишь, этого не произошло. Ты сама так хотела.

Я обхожу квартиру, ищу твою тень в кресле, твои руки на окружающих предметах, на струнах виолончели. Я чувствую, как меня наполняет нежность, грустная и мучительная. Как тогда, в прошлом году, помнишь? В какой-то момент то ли слабости, то ли безразличия, жалости, а может, из желания уколоть ты вдруг пустила меня в свою постель. Пока я тебя любил, ты внимательно смотрела на меня, снисходительно улыбаясь. А потом, когда я рухнул на тебя, ты погладила меня по щеке и произнесла тоном учителя, который хвалит нерадивого ученика, вдруг взявшегося за ум:

— Ну вот, видишь?..

— Вижу — что?

— Что это не так уж трудно. Ты был с другой. Молодец.

Сдавленным голосом я спросил тебя, как ты об этом узнала. То была минутная слабость, на книжной ярмарке в Брив-ла-Гайярд; эта пресс-атташе всюду таскала за собой одного автора и очень хотела мне доказать, что он гений. Пока гений наливался арманьяком в гостиничном баре, я проводил ее до номера. Без своего профессионального, столь чарующего задора она оказалась весьма сухой рыжей дамой. Она занималась любовью с поспешностью хозяйки, которая слишком быстро меняет блюда, стараясь поскорей закончить ужин и запустить посудомоечную машину. На выходные она взяла с собой ограниченное количество сигарет — столько она положила себе выкурить — и три презерватива во внутреннем кармашке косметички. Я впервые трахнул незнакомку, с тех пор как резинки стали обязательным пунктом программы. Я ненавидел этот аксессуар, но еще больше ненавидел мысль о том, что быть верным Доминик, ко всему прочему, удобно — не надо предохраняться с другими.

— Я ничего не знаю, Фред. Я просто чувствую.

— Каким образом? Разве я… изменился?

— Нет. Я по глазам вижу, что ты сравниваешь. И уже готовишься меня потерять.

Я не сумел ей ответить. Аргументов у меня не было, защищаться не имело смысла. Она сжала в ладонях мое лицо, улыбнулась его стыдливому выражению и сказала, как бы закрепляя за мной право на выбор:

— Только будь осторожен.

Больше мы ни разу не занимались любовью. По крайней мере, я. А про нее я уже никогда ничего не узнаю.

Половина восьмого. Я сижу за секретером и смотрю в окно квартирки напротив. Набираю номер, написанный на объявлении. Время позднее, агентство наверняка закрыто, и уж если ответят, это точно будет мне знак.

— «Монмартр-Недвижимость», добрый вечер.

Сглотнув слюну, чтобы оставить себе время на раздумья, я выясняю всякие подробности, которые меня абсолютно не интересуют: срок аренды, общая площадь, состояние квартиры, оплата коммунальных услуг… Агент предупреждает, что у них есть еще один претендент. Мы назначаем встречу.

Вешая трубку, я замечаю, что улыбаюсь. Кот трется о мою ногу. Я собираюсь встать и покормить его, но он ложится на спину, поджимает лапки и, повернув голову, смотрит на меня. Сколько же лет он не подставлял мне свое брюшко! Я встаю на колени, глажу его по животу. Он мурлычет. Та же самая сила, что держит меня здесь, зовет и в тот дом, на другой стороне. Неужели такое раздвоение — в конечном счете единственный способ обрести себя?

* * *

На следующий день, в десять утра я заключил арендный договор на имя Ришара Глена. Плата будет поступать с текущего счета Фредерика Ланберга, который развеял подозрения агента, предъявив свой номер налогоплательщика и отдав последние три бумажки из кошелька. Он явно принял меня за «покровителя», снимающего квартиру для дружка. Так ли уж он ошибался?

Пусть эта квартира нужна мне лишь для получения почты, но именно в ней я начал изменять себе с самим собой.