Я проснулся, разбуженный лучом солнца, с чувством полной гармонии, и мне даже не хотелось открывать глаза. Так я просыпался рядом с тобой по воскресеньям в Кап-Ферра, когда тишину нарушал лишь шум лодочного мотора или звонкий лай собаки в сосновом лесу. Этой ночью ты вернулась в нашу заброшенную постель; послание из «Бразера» воскресило твой голос и наполнило мои сны эпизодами твоего кругосветного путешествия. Я был уверен, что душа твоя здесь, рядом, и ты грезишь о нашем общем прошлом и о том побеге, который ты не успела совершить — воспоминания, неутоленные желания, мечты никуда не исчезают, даже когда сознание рассталось с телом. Мне больше не надо убеждать себя в этом, и так все понятно. Даже кот что-то почуял и впервые после твоего ухода уснул у меня на подушке.
Он уютно урчал на моем плече, я вновь ощущал нежность твоей кожи, твое дыханье на моем животе, твою ладонь на моем члене, и вновь наслаждался сладостными образами, которые рождал аромат твоей постели. Я бы часами оставался в таком полусне, млея от тепла, отдаваясь возбуждению, которое отступало и вновь набегало мягкими волнами, если бы тишина в квартире не показалась бы мне вдруг неуютной, враждебной.
На будильнике девять часов, на автоответчике шесть сообщений. Гадать об их происхождении не приходится: день сдачи номера, и в газете всполошились — обычно я отправлял им факс в восемь. Количество знаков в моей колонке жестко ограничено, осталось только эти знаки написать и отослать. Интересно, что будет, если нынче утром я ничего не отошлю?
Я иду на кухню вместе с Алкивиадом, включаю электрокофеварку, куда по вечерам всегда наливаю воду и засыпаю кофе в фильтр, чтобы избавить себя утром от лишних телодвижений, и вдруг понимаю, что меня так встревожило. В подвешенной на оконном шпингалете клетке лежит кенарь лапками вверх. Кот замер под окном, навострил уши и, тщетно дожидаясь пугливого чириканья, которое всегда встречало его появление в кухне, укоризненно мяучит, повернувшись ко мне. Наверное, это снова я виноват. После стольких лет совместной жизни я поверил в способность кошек улавливать наши мысли и эти же мысли нам внушать, — если это правда, значит, мне еще не раз предстоит почувствовать себя виноватым. Я беру пакет печенья «Шоко-БН», высыпаю содержимое на тарелку и с превеликим почтением совершаю ритуал положения Плачидо во гроб. Мне слишком мало известно о психологии пернатых, чтобы решить, могут ли они лишать себя жизни от горя, но у Доминик с кенарем были особые отношения. Три года она периодически пыталась записать «Сонату для виолончели с канарейкой», сочиненную отцом во время его последнего визита в Париж. Дэвид уверял, что в инструментальной партитуре есть звуковая частота брачного пения канареек, и он уловил ее, когда подруга Плачидо еще была жива. Но их дуэт так и не состоялся. Сколько же яростных ссор у микрофона я наблюдал, когда поднимался в музыкальный салон в мезонине… «Твоя партия!» — кипятилась Доминик, держа смычок над струнами, Плачидо отводил глаза, магнитофон гудел впустую. И она вновь играла последний такт, и опять впустую, птица молчала. Видно, кенарь действительно не понимал, что означает дуэт, он вступал при первых звуках виолончели и замолкал вместе с нею. Выход один — писать на двух дорожках, и вот однажды вечером Доминик спустилась со второго этажа, присела ко мне на колени, прямо на очередной роман Мишеля Деона, и очень серьезно, как делала всегда, когда речь шла о музыке, попросила смастерить шлемофон для ее птички. Я покорно разобрал наушники плеера, уменьшил их до минимума, но маэстро не потерпел скотча на голове и тут же уничтожил наше устройство энергичным трением о клетку.
В конце концов Доминик отказалась от борьбы, заявив, что все-таки жестоко требовать брачной песни от пернатого вдовца. Плачидо так и остался дармоедом, а последнее творение сэра Дэвида Ланберга, переименованное в «Сонату для виолончели без канарейки», прозвучало на домашнем концерте в честь моего сорокалетия.
Что может чувствовать комнатная птица в водовороте чужих страстей? Что убило ее? Старость, твое молчание, мое отчаяние, или, может, то волнение, которое вызвал во мне желтый конверт? Помню, как я хотел умереть, вернувшись из Танжера, серьезно хотел, минут пять, не меньше. И не затем, чтобы встретиться с тобой — если ты существуешь там, в загробном мире, то спешить мне нет необходимости, а сомнения в реальности этого мира и так убивают время, — нет, просто чтобы не жить без тебя, не тянуть резину, раз уж мне все равно плевать на то, что будет дальше. Прежде чем принять нужные таблетки, я как бы для очистки совести решил спросить у тебя совета: поставил клетку с кенарем перед магнитофоном и дал ему послушать первые такты сонаты на кассете с моего дня рождения, а потом нажал на паузу. Он тут же откликнулся и просвистел свой такт. Я запихнул таблетки в пузырек, пузырек бросил в помойку и плюнул на все это дело. А вот сегодня утром я понял, что Плачидо отправился к своей аккомпаниаторше с чувством выполненного долга, увидев, что мне уже лучше.
В нерешительности стою у мусоропровода. Нет, я не могу так с ним поступить. Похороню его в Эсклимоне, в саду рядом с его подругой Монсеррат. Я открываю дверцу морозильника, кладу туда пакет «Шоко-БН», между двумя стейками и бутылкой водки, и сажусь за кухонный стол, чтобы снова взяться за критический разбор романа, который не закончил, и заодно обвинить издателя в кошмарном количестве опечаток на квадратный дециметр. Если мне нечего сказать, я сосредотачиваюсь на ляпсусах. Тут как раз можно ввернуть незабвенную книгу придворной маникюрши, изумительное творение с полным отсутствием стиля, безобразным синтаксисом, очевидными грамматическими ошибками и корявыми фразами. Похвастаться мне нечем, разве только тем, что я успеваю набрать нужное количество знаков и отправить в редакцию за пять минут до сдачи. После чего я наливаю себе еще одну чашку кофе.
Брожу с чашкой по квартире, совсем пустой без щебета Плачидо. Я тщетно ищу себе неотложное дело, срочную работу, чтобы отвлечься от желтого конверта, поджидающего меня на секретере. Пытаюсь написать несколько подобающих обстоятельствам строк в ответ на те немногие растрогавшие меня соболезнования, но нужных слов не нахожу. Писать от имени Ланберга для газеты — это я могу, мало ли я таких статеек накропал, но вот надрывать душу, чтобы поблагодарить знакомых от своего имени, оказывается, выше моих сил. Мне так хочется, чтобы меня поскорей забыли, перестали замечать, вычеркнули. И только на одно-единственное письмо я действительно хочу ответить, только вот не знаю как, и не могу решиться. И все же, ссутулясь над крышкой секретера, заполняю несколько страниц словами «Ришар Глен», в надежде восстановить почерк и подпись восемнадцатилетнего юноши. Но я выбрал неправильный путь. Даже если автор романа пребывал в состоянии анабиоза вплоть до получения письма от этой девушки, и у нее создалось впечатление, что они ровесники, все равно сегодня они не могут смотреть на жизнь одинаково, не могут у них быть одни и те же ценности и ориентиры, и те чувства, которые он смог бы выразить, будут совершенно непонятны для ее поколения. Ничего тут не поделаешь, вряд ли это пойдет на пользу Карин Денель, если предположить, что она все же получит ответ на свое письмо.
Нет, как ни крути, придется все же состарить Ришара Глена на двадцать три года, хоть мне это и не очень приятно, ведь получается, что он мой тайный близнец, моя Железная Маска, и главное различие между нами в том, что он не преуспел в жизни. Каким он стал? Повзрослел или не изменился? Утратил все то, чем был мне интересен? Мне трудно решить, вопрос для меня слишком опасный. Я думаю отложить его решение на потом и уничтожаю написанное. Вряд ли я сумею справиться с этой задачей в письме. Но разве есть иной способ?
Всякий раз, когда я поднимаю голову от стола, объявление «Сдается студия», прикрепленное к окну напротив, бросается мне в глаза, как некий знак, подсказка. Я вдруг понимаю, что ни разу не перешел на другую сторону улицы Лепик, не пересек эту неохраняемую границу между верхним Монмартром с его буржуазным модерном и нижним — с его покосившимися домиками, которые цепляются друг за друга и все глубже ухолят в подземелье старых карьеров. К дому я подъезжаю по авеню Жюно, со стоянки иду прямо в лифт, если выхожу прогуляться или купить хлеба, карабкаюсь наверх по улочке Норвен прямо к площади Жана-Батиста Клемана. Мне встречаются художники и туристы, кое-кто из писателей и им подобной публики, облюбовавшей дома в английском стиле на улице Абревуар. Однако я пока не нарушил демаркационной линии и почти ничего не знаю о соседнем квартале, что примостился на склоне холма и где в выщербленных переулках, усеянных собачьими фекалиями, люди то и дело рискуют расшибиться, и об этих богом забытых закоулках, где «Пицца — мигом!» еще не вытеснила крохотных москательных лавок, о скверах, где повсюду валяются шприцы, где в заброшенных квартирах расположились бомжи, а по соседству живут мирные старички, они ужинают при свете плафона, без телевизора; не знаю о тупичках, которые лесенкой спускаются к фастфудам, секс-шопам и африканским вертепам бульвара Клиши. На этой стороне Монмартра меня не знает никто. Но если бы Ришар Глен действительно существовал, он жил бы, наверное, на границе этого квартала, в обшарпанном домишке, в какой-нибудь холостяцкой квартире — вроде той, чья назойливая бумажка маячит передо мной в третьем слева окне, когда я сажусь к секретеру.
После неожиданного блаженства, которое я испытал этой ночью, и умопомрачительных видений, позволивших мне обрести Доминик в ее постели, застеленной в сентябре, я чувствую, что квартира вновь отторгает меня. То ли из-за бельгийского письма, так и оставшегося без ответа, то ли из-за моего нежелания вновь тешить себя радостями прошлой жизни, я и так делал это слишком долго, но только что-то побуждает сдвинуться с места. Может, я должен считать ночь на сиреневых простынях прощальной? Перевернуть страницу, чтобы наша история продолжалась где-то в другом месте, по-другому? Полный сомнений, я решил пока начать с моей главной заботы, лежащей в морозильнике.
Я кладу пакет из-под печенья в свой старый школьный портфель из коричневой кожи — с ним я ходил еще в лицей Массена, — осторожно открываю ивовую корзину и отправляюсь на поиски Алкивиада, окликая его беззаботным голосом. Нет, уже поздно, он вне досягаемости: я не успел закрыть дверь спальни, он прошмыгнул туда, забрался под кровать и вцепился когтями в матрас. Ну, как знаешь. Сейчас заложу в японский аппарат порционного кормления три ломтика «Лакомой сайды» и восемь «Кусочков дичи», перечитаю инструкцию, выставлю таймер, чтобы судок открывался каждые шесть часов, и приоткрою кран в раковине, пускай капает. Я не знаю, когда вернусь.
* * *
Справа от меня на пассажирском сиденье подпрыгивает желтый конверт. Забавно, можно подумать, я вывез письмо покататься. А что, устрою ему экскурсию, покажу родные края… Перед поворотом на 118-ю автостраду, не доезжая Севрской мануфактуры, я передумал и свернул к Везине. Кенарю в коричневом портфеле торопиться уже некуда. Сделать такой крюк меня побуждает не только дружеский долг, но и более эгоистическое чувство — я инстинктивно пытаюсь удержать прошлое, от которого остался один Эли Помар. Мне нужно набраться сил, заглянув в его выпученные глаза, ведь они всегда видели меня настоящим, даже сквозь туман его похмелий и пелену моих компромиссов. Хочу с ним поделиться и спросить совета. Написав письмо Ришару Глену, моя читательница, сама того не ведая, писала отчасти и ему. Придет ли он в восторг или будет хохотать до слез, узнав эту новость, — это важно для меня, чтобы справиться с навязчивыми сомнениями.
Возможно, он просто скажет мне: «Трахни ее, а там будет видно», — как говорил всякий раз, когда за четыре года моих метаний без Доминик, после первого поцелуя я уже рисовал себе картины вечной любви. Он же никогда не воспринимал свою влюбленность как отправную точку, скорее, как вишенку на торте. С женой-инвалидкой на руках, за которой он ухаживал дома, под постоянным прицелом налогового инспектора, по уши в долгах из-за творческого кризиса, да еще с его-то внешностью — этакий синюшный гном — он мог выбирать себе муз лишь из числа уцененных девочек по вызову. Словом, Господь и Государство давно отняли у него торт, и вопрос о вишенке отпал сам собой. Но что бы он мне ни ответил, я уверен, имя Ришара Глена зажжет в его глазах искорку, столь необходимую мне, чтобы воскресить того юношу, которому адресовано письмо из Брюгге.
В этом году Эли поместили в павильон «В» для пациентов, поступивших сюда впервые и добровольно. В его родном отделении «F» для матерых больных мест не было. «Они меня обнулили», — заявил он мне по телефону с тоскливым сарказмом. Справившись в регистратуре, я иду с конвертом в кармане к палате номер пятнадцать. Дверь открыта, кровать заправлена. Окно без ручки, ванна без крана. Здесь боятся суицидов, поэтому медсестры носят съемные ручки и краны с собой, сами проветривают палаты и наливают ванны. Полная изоляция. Белые венецианские шторы пропускают лишь слабый и рассеянный неоновый свет, тишина абсолютная, и в комнате ничем не пахнет. Воздержание. Значит, алкоголиков лечат фильтрацией жизни, ограничивая их в звуках, запахах и свете? В тот день, когда окончательно запретят пить и курить, на стенах напишут: «Жизнь опасна для здоровья» вместе с номером статьи соответствующего закона в Конституции.
Я кладу ему под подушку пачку его безникотиновых сигарет с запахом эвкалипта и жженой резины, от которых у всех людей в радиусе десяти метров сразу начинается асфиксия. Когда я навещаю его в легочной клинике Амбруаза Паре, куда он попадает с очередным обострением эмфиземы, я протаскиваю пол-литра виски во флаконе из-под одеколона. Его организм привык бросаться из крайности в крайность, но медики и этого не одобряют. «Удивительно, что вы еще живы!» — твердят они с укором, получив результаты анализов. Он просит у них прощения. За пятнадцать лет Эли похоронил уже троих онкологов. «Работа нервная», — скромно поясняет он.
Я нашел его в подвале, в большом зале без мебели, с циновками на полу и светильником из разноцветного стекла на потолке — этот зал тут зовут «атриумом», чтобы немного развлечь больных. Двенадцать штрумфов в синих куртках с номерами сидят по-турецки вокруг специалиста по здоровому образу жизни, а он уговаривает каждого рассказывать о себе. Положив руки на колени и обратив раскрытые ладони к выкрашенным небесам, пятнадцатый номер Эли подмигивает мне из позы дзен. Мой приход не удивил его и не обрадовал. Это понятно. Терапия замещения убила в нем все яркие эмоции и даже чувство времени. Чтобы мигнуть, ему понадобилось не меньше четырех секунд. У меня сжалось сердце.
— Есть лишь один способ осознать, что алкоголь не решит твою проблему, Сара. Ты должна сама своими словами сформулировать эту проблему для нас, твоих друзей, и мы все вместе будем искать решение.
Сара, толстуха лет под сорок, с покрасневшими глазами и тоскливо повисшим конским хвостом, молчит, глядя в сторону. Номера, написанные у них на спинах, соответствуют номерам их палат, что призвано «способствовать общению», и судя по номеру, они с моим другом соседи. Но он сел через десять метров от нее. Она же не сводит с него глаз.
— Горе, — объясняет он мне, когда по окончании сеанса группового психоанализа, повиснув у меня на руке, тащится в свою палату — Единственный сын. Парашют, горный склон.
Прошаркав в своих тапочках двадцать пять ступеней и три коридора, он как раз успевает изложить мне историю бедной Сары в своем замедленном телеграфном стиле. После гибели сына она втайне от мужа запила, а бутылки вина прятала в стиральной машине, под грязным бельем. Как-то раз, вернувшись домой первым, муж из самых добрых чувств решил помочь ей по хозяйству и увидев, что машина набита бельем, включил ее. Сгорая от стыда, Сара обрекла себя на молчание и только в присутствии Эли начинала стенать на идише, и сколько он ей ни повторял, что его старинное аристократическое имя появилось во времена древнего христианства и произошло от Гелиоса, бога солнца, все было напрасно, она продолжала днем и ночью открывать ему свою непонятую душу.
— Доктор счастлив: ей это на пользу, — хрипит он, в изнеможении падая на кровать. — Говорит, идиш — он как эльзасский. Но я-то тут при чем? Я из Па-де-Кале.
— Эли… Я вчера получил письмо на имя Ришара Глена.
Невнятно и вяло — всему виной транквилизаторы — он сразу начинает говорить со мной о Доминик. Это все, на что вдохновляет его наш псевдоним, которым он сам наградил нас однажды вечером в Ницце, и я уже не понимаю, почему надеялся на что-то другое. Какая ему разница, отвечу я или нет этой незнакомке под псевдонимом, рожденным от его любимой марки виски? Доминик была для него как свет в окошке, она одна играла с ним в скраббл, она одна во всем мире еще приглашала его в дом, усаживала за стол и старалась накормить чем-нибудь вкусным, его, который когда-то везде был желанным гостем, и великосветские дамы пятидесятых годов наперебой приглашали его на ужин. Впившись ногтями в мой локоть, он рассказывает мне о своей Доминик, об их дружбе, как они ходили вместе на регби и орали во все горло на трибунах — единственное из ее увлечений, которое я не разделял. Его слезливое повествование полно ностальгии по XV-му Чемпионату Франции, временам Спангеро и Бонифаса, когда он вместе с Клебером Эдансом и Антуаном Блонденом отправился на пароме поддержать свою команду по ту сторону Ла-Манша и провел остаток ночи, громя пабы за Жанну д’Арк и Мерс-эль-Кебир, совсем как в шестьдесят шестом, после финальной битвы и эскапады Стюарта Уоткинса…
С меня довольно. Как объяснить ему, что мне не нужна такая Доминик, веселая, ясная и простая, как объяснить, что она принадлежит ему, что его сто раз пережеванные воспоминания лишь отдаляют от меня другую, неведомую Доминик, которую я мельком увидел вчера вечером, Доминик из «Бразера». Ту самую, которую я предпочитал не замечать, потому что так мне было удобнее, потому что я боялся потерять завоевания всех этих лет. Ту Доминик, которую я больше полугода держал взаперти в пишущей машинке.
— Уже уходишь?
Он отпускает меня неохотно, но покорно. Я спрашиваю, как долго он пробудет здесь на этот раз. Он отвечает, что это будет зависеть от его жены, от того, как долго она вытерпит сиделку. Не глядя вытаскивает из-под подушки сигареты, — он прекрасно знает, что они там. Спрашивает, как сказать на идиш «Я не говорю на идиш». Понятия не имею. Вот и он, как я когда-то, попал в еврейскую семью, печально улыбаюсь я про себя. Значит, он заслужил доверие тех, кто однажды выбрал его.
— Чтобы она перестала плакать, скажи ей «Итцха-ак».
— Это имя?
— В Ветхом Завете, когда ангел возвестил Саре, что она понесет в свои сто с гаком лет, Сара расхохоталась. Отсюда и имя ее сына. Исаак — значит «она засмеялась».
Он удерживает меня:
— Что будешь делать один?
Ничего. Как ему объяснить, что с появлением желтого конверта я уже не совсем один? Или что я одинок в двух лицах?
Я ухожу, уходит и он, растворяясь в эвкалиптовом дыму, который уносит его от этих бесцветных стен к его покойным дружкам, его Доминик, его Х-му чемпионату по регби.