Дверь скрипит тише, чем обычно. Вдыхая в темноте аромат сушеных яблок и запах перегоревших углей, я нашариваю выключатель и робко здороваюсь с домом, где так давно не был. У нас с этой халупой непростые отношения. Лопнувшие трубы, скрытые протечки, перебои с отоплением — не более чем капризы: так она мстит за месяцы разлуки, встречая меня изморозью, затоплением, плесенью, возней сонь на чердаке или нашествием термитов на паркет, который проваливается под ногами. Она ревнует меня, как любовница, хочет владеть мной безраздельно и ведет себя гораздо лучше, когда я несчастлив.
Эту развалюху с XVII века подтачивают грунтовые воды, и она постепенно оседает на пять-шесть миллиметров в год, как подсчитали эксперты. Поскольку она расположена в парке замка Эсклимон и когда-то служила сараем для садового инвентаря, а также приютом запретной любви, я не могу даже думать, о том, чтобы привести ее в божеский вид без разрешения Комиссии по охране исторических памятников, а там явно предпочитают, чтобы она рассыпалась, только бы я оставил ее в первозданном виде. Мы с ней давно привыкли. Я подставляю тазы под ее протечки. Стараюсь не трогать книжный шкаф, он на самом деле подпирает стену северной стороны; я с большой опаской достаю книгу с полки, того и гляди, следом вывалится камень.
Поскольку выключатель сработать не пожелал, я безропотно зажигаю свечи. В дверном проеме вдруг появляется светловолосая головка со спортивной повязкой на лбу и приветствует меня радостным «Hello!» Я отвечаю, что это частный дом, а теннис на том берегу пруда, слева. Англичанка с интересом смотрит вокруг, улыбается, нежным голоском бросает «bye», в полете юбочки толкает калитку и уходит, помахивая ракеткой.
В доме с беспутным прошлым все еще царит атмосфера фривольности, к которой случайные юные гостьи оказываются весьма восприимчивы; я вовсю пользовался этим в период, который мы с Доминик впоследствии нарекли «голландским». Я переехал сюда, когда мне было девятнадцать, одинокий, сердитый, больной из-за той свободы, на которую обрек меня наш разрыв. Пытаясь заменить мою великую любовь мимолетными связями, я нашел верного союзника в своей легкомысленной хибарке. То ли аура былых адюльтеров повлияла на меня, то ли рассказы о них, но я в своем одиночестве поддался альковным чарам, которые сохранились куда лучше самих стен. Эсклимон, некогда принадлежавший Ларошфуко, чей девиз «Я наслаждаюсь» доселе украшает ворота, ныне превратился в современный постоялый двор. Здесь мне на крючок попадались стажерки школ гостиничного бизнеса, туристки, участницы разных семинаров… Я садился за стойку бара, заказывал выпивку, вскользь упоминал, что живу печальной жизнью отшельника, но стойко держусь в надежде излечиться от несчастной любви, а после ужина (или в конце рабочего дня), увлекал растроганную жертву к зеленой деревянной калитке в кущах дерев. Моя внешность явно привлекала их меньше, чем греховное очарование дома. Я был всего лишь зазывалой: приют жаждал свежей плоти и сиюминутных ласк, дабы до конца быть верным своему старинному долгу.
Зато нигде и никогда меня не посещало такое вдохновение. В кабинете-гостиной на первом этаже, перед камином из светлого камня, я взялся заново перевести все пьесы Аристофана, используя наброски и указания моего преподавателя греческого языка, который потратил всю жизнь, выискивая цензурную правку, чтобы обнаружить смысловые ошибки в переводах чуть ли не самого праздничного, дерзкого, свободного и непонятого писателя. Целых два года в добровольном заточении и рабском труде я страдал, как опальный поэт, и трахался, как король. Возможно, это единственный этап моей жизни, который можно было бы приписать Ришару Глену, тому самому, кого представляла в мечтах девушка из Брюгге. А потом все развивалось стремительно. В бесплодных попытках опубликовать перевод в «Гарнье-Фламмарион» я познакомился с выпускающим редактором одной из их серий и так растрогал эту эллинистку, что, возглавив приложение «Ливр», она тут же взяла меня к себе.
Это она, зная по опыту, что греческий меня не прокормит, из самых добрых побуждений убила во мне Ришара Глена. Заделавшись критиком и придя в восторг от того, что моя любовь к книгам может приносить мне деньги, я прошел все этапы своей карьеры: удивление, разочарование, уступки и злоупотребления, при этом не имея никакой цели и все дальше уклоняясь от выбранного ранее пути.
Мои переводы Аристофана погибли во время наводнения восемьдесят третьего года — очередная месть моего жилища, которым я пренебрегал с тех пор, как Доминик вернулась в мои объятия. Мой дом так ее и не принял. Мы любили друг друга слишком давно и слишком сильно, и моя обитель была тут совершенно ни при чем; наша любовь никак не была связана с эротической атмосферой, породившей те, бывшие адюльтеры, ныне канувшие в Лету. Моя сестра-супруга была здесь самозванкой, нежеланной гостьей — слишком законной. Она это чувствовала и избегала сюда приезжать. «Не люблю это место. У меня такое ощущение, что мы здесь не одни и ты сам на себя не похож». Развалюха, словно предупреждала меня: «Или она, или я». И каждое мое возвращение оказывалось попыткой примирения, публичным раскаянием, просьбой о помиловании.
Медленно открываю ставни — этот ритуал призван уберечь петельные крюки от выпадения из пузырящейся на стенах штукатурки. Я полгода не был здесь. Мне не по себе. Боюсь почувствовать, как она торжествует, как милостиво принимает меня обратно, изображая фальшивое сочувствие и суля утешительные ночи на громадном продавленном ложе под пурпурным балдахином… Возвращение блудного любовника.
Я надеялся, что как раз здесь смогу написать ответ Карин Денель. Но как только уселся за свой деревенский стол, почувствовал те же угрызения совести, тот же дискомфорт, что в Париже, от вдохновения, которое я испытал, впервые прочтя письмо, не осталось и следа. Огонь потрескивает в камине у меня за спиной, а я взвешиваю все «за» и «против», вместо того чтобы, отбросив сомнения, взяться за перо. Я сам не знаю, что больше меня тревожит: перспектива исполнить посмертную волю Доминик или же то, что я так скоро предам ее, запалив от костра нашей любви отношения с другой женщиной. Сколько ни гоню от себя эти мысли, на девственно-чистом листке передо мной пока возникают лишь тени от мерцающих свечей. Ришар Глен не желает являться мне.
Если б я еще был уверен, что мадемуазель Денель уродина… Но глупо считать дурнушками всех, кто ищет спасения в книгах. Никем непонятая и одинокая красавица, измученная чужой завистью, кривотолками и притязаниями никчемных поклонников, порой сильнее тянется к книжной полке, чем та, кто плачет, глядя на себя в зеркало.
Что я могу рассказать ей о себе, оставаясь искренним, но скрывая правду? Как написать автопортрет, не исказив ее представлений обо мне? Читаю письмо второй раз, третий, ищу подсказку в ее размышлениях и догадках, ищу слова вокруг себя, в этой комнате. Сквозняки раскачивают пышную паутину, по которой сразу видно, сколько времени я пропадал. Обои отваливаются кусками, обнажая трещины на пожелтевших стенах. Библиотечные тома, расставленные в самом непостижимом порядке, уже разбухли от сырости. Можно рассказывать ей не обо мне, а об этом доме, где своих вещей у меня просто нет. Я никогда не пытался понять, откуда у меня это странное желание ютиться, подобно бродячему артисту, в доме, где я не хочу оставить и следа своего присутствия, — чувствую, что в этом есть какая-то странность, ведь и детство свое я провел в скитаниях, а потом жил в интернате — странность вполне в духе Ришара Глена.
Я не выбирал себе специально это жилье — купил по фотографии библиотеку, а заодно и дом. В нем жил когда-то Шарль Кутансо, мой преподаватель классической филологии в старших классах лицея, который вложил в мою голову то немногое, что я до сих пор знаю, и освободил ее от всего лишнего. Когда он не преподавал в моем классе, то по собственному выражению «подстраховывал» своих коллег, давая мне частные бесплатные уроки, чтобы я «был в форме» к следующему году. Он считался одним из лучших педагогов Франции, но по собственному желанию перешел из престижного «Луи-ле-Гран» в куда более скромный лицей Массена из-за отца, — тот был прикован к постели, а из Ниццы уезжать не хотел. Шарль и не думал, что задержится здесь надолго, но отец неожиданно раздумал умирать, и Кутансо в конце концов привязался к лицею, в котором когда-то учился сам, а теперь еще и повысил его статус благодаря собственному авторитету — словом, он так никуда и не уехал.
Он снова поселился в мрачной трехкомнатной квартирке дома номер пять, в богом забытом закоулке Лоншан, что в центре Ниццы, напротив русской церкви, и при всех ста килограммах веса, с неизменно трубкой в зубах воцарился в своей детской, где и появился на свет. Это был самый счастливый человек, какого я когда-либо выдел. «Опьянение утратой», — улыбался он, цитируя Сенеку. Он не тяготился этой жизнью, хоть она и была тесновата для него. Покидая Эсклимон, который так любил целых двадцать лет, он почувствовал себя на свободе, «в руках пусто, в голове густо», вот так и ушел куда глаза глядят, пусть даже эта эскапада оказалась просто движением по кругу и он вернулся к отправной точке. Пусть даже, как я понял много лет спустя, он лишь притворялся счастливым, но постепенно сам поверил в свою игру.
Он утверждал, что по книгам вовсе не скучает, и прямо-таки упивался своим мазохизмом. Перевезти библиотеку, состоявшую из шести тысяч томов было совершенно невозможно, а забрать хоть какие-то книги — слишком несправедливо, потому он оставил всю библиотеку, просто сфотографировав ее. В увеличенном виде эта фотография занимала всю стену прихожей на улице Лоншан. Там он и давал мне частные уроки. Там учил меня любить классиков, дотрагиваясь пальцем до корешков их книг на фото. Он закрывал глаза, садился на табурет и читал отрывки из книг наизусть. Неделю спустя он указывал мне книгу, и я должен был пересказать ее. Долгое время я считал, что знаю Пруста, ни разу не открыв его. И я не уверен, что если бы прочел Пруста в свои восемнадцать, то понял бы в нем больше. Зато Кутансо этим своим методом обучения «на слух» так хорошо подготовил меня к Гомеру, Эсхилу, Аристофану, Платону и Вергилию, что когда я потом наконец добрался до них, я все равно что встретился со старыми знакомыми и одновременно вкусил запретного плода.
Наверняка у Карин тоже был такой учитель, способный вырвать учеников из окружающего мира, приобщить их к эмоциям, ощущениям, юмору и повседневным заботам автора, жившего два тысячелетия назад, научить их наслаждаться его стилистикой и узнавать ее, понять, откуда он черпает свое вдохновение, пережить вместе с ним муки, без которых невозможна радость творчества. Должно быть, представления о любви и свободе она тоже почерпнула из курса классической филологии… Нет, я вовсе не пытаюсь представить ее подобием меня самого, я только хочу найти между нами хоть какие-то точки соприкосновения.
Но только в этом заброшенном доме я никак не могу подобрать нужные слова, будто отказываюсь видеть, как на чистой странице проступит мое истинное лицо; именно этот дом напоминает мне о всех моих неудачах, о всех жертвах, которые я ставил себе в заслугу, о трусости, которую прикрывал страстью. Неужели я остался с Доминик, чтобы покончить с творчеством? Неужели этот мой дом прав? И я смог бы создать что-то стоящее после того, как в его стенах я так сблизился с Аристофаном, и останься я здесь дольше, может, на меня снизошло бы вдохновение и я увлекся бы историей этого дома и смог бы помочь ему, спасти, напитать и сделать интересным для читателей? Что, если те десять или двенадцать любовниц, которые побывали в моей постели и которых я использовал постольку поскольку, как сухой паек, болеутоляющее, и были прообразами тех самых муз, о которых я ничего толком и не узнал, закрыв за ними дверь?
Отодвигаю стул, беру коробку «Шоко-БН» и иду хоронить канарейку под сенью ивы. Убирая лопату в сарай, я замираю у своего велосипеда со сдутыми шинами — вдруг мне захочется, как раньше, прокатиться по лесу? С этих прогулок я возвращался, перенасыщенный осенью, пьяный от весны, сгоревший на солнце или заледеневший даже в зимней шапке, мысленно все стараясь найти перевод для непереводимых греческих тирад, поворачивая их так и эдак, чтобы они зазвучали по-французски так же сочно или хотя бы с тем же привкусом, что и по-гречески.
Боюсь, сегодня я совсем разучился даже читать такие тексты. Это тебе не педали крутить.
В одном из чемоданов под лестницей я обнаружил на удивление хорошо сохранившуюся рукопись «Принцессы песков». Чернила почти не выцвели, бумага в клеточку пожелтела совсем чуть-чуть, как если бы я ненадолго оставил ее на солнце. Поля испещрены заметками, и я понадеялся отыскать в них хоть что-нибудь пригодное для ответа Карин. Но оказывается, у меня больше нет ничего общего с тем человеком, которого она могла вообразить себе, читая страницу за страницей. Уж лучше оставить их наедине. Его смерть от болезни или моего неумелого вмешательства бессмысленна, пусть он живет в грезах читательницы, которую я никогда не увижу и которой мое молчание даст новую пищу для размышлений, если она того захочет. И я запираю дом.
* * *
Кот, объевшись, дрыхнет в кухне возле сломанной кормушки. Он разбил часы, распотрошил весь распределитель и сумел открыть все шесть судков. Я прячу мой роман в карманном издании и пишущую машинку «Бразер» обратно в шкаф, ставлю на место чемоданы и лыжи. Прости, Доминик. Я старался, я действительно сделал все, что мог. Но ни старые угрызения совести, ни новые связи не заполнят пустоту, которую ты оставила после себя.
Звоню Этьену Романьяну, трубку берет Констан. Я интересуюсь, хочет ли он ехать в бассейн. Оказывается, он готовит запасы звездной энергии для перехода Аурелии на четвертый уровень, но сейчас спросит у нее насчет бассейна. Жду на проводе, наслаждаясь электронной музыкой из его любимой игры «Нинтендо». «Мы будем готовы через полчаса, — слышу я секунду спустя. — И она не взяла купальник».
Я кладу трубку, улыбаясь. Всю дорогу до бульвара Курсель мне кажется, что жизнь вернулась на круги своя. В дорогом магазине, где я ищу купальник «Спидо» для девочек, продавщица рассказывает мне о своих двойняшках, объясняет, что сейчас модно среди семи-девятилетних, чтобы развести меня на самую дорогую модель. Видно, я похож на воскресного папу: подавая мне пакет, она говорит одобрительно: «Мама умрет от зависти».
Дети ждут на тротуаре, согнув руки в локтях, задрав рукава, глядя на часы. Сразу прыгают на заднее сиденье моего «армстронга-сиддли».
— В бассейн, Макс, — бросает мне Констан басом.
Аурелия прыскает. Видно, фразочка из какого-нибудь сериала. Пока едем по окружной, он ей зачитывает отрывки из «Трансгенной планеты». Она тихонько повизгивает от страха, извивается и картинно впивается зубами в кулак, когда Констан засыпает ее научными подробностями. На первой круговой развязке у Бобиньи они начинают обсуждать антибиотики.
— Тот, что с клубничным вкусом, называется «аль-фатил».
— Я его больше люблю, чем банановый.
— Нет, банановый — это «пироптол-пятьсот». Я им лечила насморк, но пятьсот мне уже мало, надо тысячу.
— Я вообще самый сильный пил, «мандрокс». Его обычно до десяти лет не выписывают.
— Как же тебе выписали? — с завистью спрашивает она.
— Врач сказал, от австралийского гриппа больше ничто не поможет, — скромно отвечает он.
— А вкус какой?
— Никакой. Он вообще не для девчонок.
Я паркуюсь на стоянке у центра водного спорта имени Мориса Тореза. Тут самый красивый бассейн в парижском пригороде, а детям не мешает порой выбираться из Плен-Монсо — хоть какое-то разнообразие. Раздевалки и душевые на удивление чистенькие, тренеры похожи на чернокожих и арабских сторожей на боевом посту, а детвора шныряет между трех бассейнов, крутыми горками и фонтанами гейзеров. Народу сегодня много, я провожу время за тем, что пытаюсь перекричать тренеров, орущих в мегафоны: «Констан и Аурелия, не заходите за флажки! Констан и Аурелия, освободите, наконец, лесенку!» Я выкрикивал их имена, типичные для правого берега Сены, испытывая истинное наслаждение, ведь вокруг были одни Самиры, Самбы и Мулуды. Приятно чувствовать себя гостем, залетной птичкой, чужестранцем среди этих провинциалов, которые и не догадываются, что я ничем от них не отличаюсь.
Я проплыл несколько дистанций кролем и сел на скамью. Констан пристроился рядом, подняв на лоб очки, как у сварщика, и вынул затычки из ушей. Мы смотрим, как Аурелия старательно болтает ногами, цепляясь за пенопластовую дощечку.
— Отец собирается жениться на ее матери, — вдруг выпаливает он, насупившись.
Я изображаю радостное изумление:
— Ну, для вас это прекрасно…
— Да это просто кошмар! Мы ото всех скрываем, что она моя любовница. Я даже не позвал ее на день рождения, чтобы никто ничего не узнавал.
— Не узнал. А почему? Думаешь, другие ревновать будут?
— Это не их дело! Я притворяюсь, будто у меня другая любовница, Элеонора, будто она красивее Аурелии, так что…
— Знаешь, не стоит называть ее любовницей. Лучше говори «невеста».
— Ты что, больной? Я не собираюсь на ней жениться.
Он совсем замерз, даже зубами стучит. Я растираю его полотенцем, а попутно объясняю, что брак родителей будет для них отличной ширмой. Они официально станут братом и сестрой, и в школе никто не сможет смеяться над ними, если они все время будут вместе. Его лицо проясняется.
Когда Аурелия вылезает из воды, кашляя и объявляя, что наглоталась стрептококков, Констан идет к ней походкой Терминатора и за руку уводит прополоскать рот. Они идут мимо лягушатника, шепчутся, оглядываясь на меня и качая головой. До чего просто рассуждать вслух. Я легко нахожу нужные слова для других, но вот пасую перед листом бумаги… К несчастью, оборвав даже те немногочисленные связи с этим миром, что у меня еще сохранились, я все равно не смогу преодолеть барьеры, встающие на моем пути.
Этьен уже дома, когда я привожу детей. Он навел марафет: тщательно выбрит, в льняном костюме, причесан, конский хвост аккуратно перехвачен резинкой. Ему явно не до меня.
— Мари-Паскаль зайдет на чашечку чаю, — прямо у порога шепнул он мне. — Мы наконец решили с ними поговорить. И вместе объявить им о нашем решении.
Я желаю ему удачи. Он спрашивает, удалось ли мне подготовить почву, как он меня просил, хочет знать, не слишком ли разволновался Констан. Уже не скрывая раздражения, я советую ему подумать лучше о своей личной жизни и не обращаться с мальчиком, как с кандидатом в психушку: если его отец будет счастлив, вряд ли он огорчится, и не стоит пытаться заменить ему маму новой, особенно, если эта новая будет целыми днями приставать к нему, чтобы завоевать его любовь.
— Она гляциолог, — обнадежил меня Этьен. — Тоже очень занята. Кстати, она изучала буровые скважины на Северном полюсе и обнаружила, что парниковый эффект существовал уже в эпоху неолита.
— Превосходно, — заключил я, протягивая ему руку.
Он пожал ее и признался, что они заметили друг друга на первом же родительском собрании. В прошлом году они вместе ездили на фестиваль «Наука без границ», но между ними ничего не могло быть, пока он был женат… Звонок в домофон.
— Это она, — говорит он, выталкивая меня на лестничную клетку. — Я потом вам все расскажу.
Спускаюсь по лестнице, чтобы избежать встречи с гляциологом. Нет, я был очень любезен. Обещал прийти на свадьбу. Сказал, что поцелую Доминик. Видеть, что мой товарищ по несчастью, с которым мы вместе сели на мель, вновь на плаву, для меня невыносимо. Я оборвал якорную цепь, потерял курс и тихо дрейфую себе, никого не тревожа: но все сходится к тому, что я тоже могу выйти в открытое море. Мне уже дали другой маршрут и наполнили трюмы.
Поскольку мне свойственно в любой случайности видеть знак свыше, я вдруг понимаю, как раз тогда, когда уже поставил на всем крест, что мне действительно хотелось пуститься в новое плаванье.