Единственное утешение, что врач запретил мне смеяться. Я в полном сознании. У меня треснули три ребра, доктор говорит, что они срастутся сами, если я не буду смеяться, чихать, бегать, поднимать тяжести. Он спрашивает, кем я работаю. Я отвечаю — кассиром. Он облегченно улыбается: для такой работы требуются только пальцы. Я вспоминаю упаковки минеральной воды, которые перемещаю над декодером каждые две минуты. Он хмурится, выписывает на три дня больничный, предлагает лично отправить его в гипермаркет по факсу, чтобы мне не выходить из дома, ведь у меня здесь факса нет. Я благодарю его. Он интересуется, почему я не позвонила вчера вечером. Я с трудом пожимаю плечами: думала, что утром станет полегче.
Закрывая свой саквояж, он спрашивает, одна ли я живу. Довольно странный вопрос, если учесть, что он находится в студии, обклеенной постерами с боксерами и обнаженными девушками, которые я, как могла, задвинула растениями. Я отвечаю, что мой приятель в отъезде. Он кивает. Он бы задержался еще чуть-чуть, но опасается за свои шины. Даже с эмблемой «скорой помощи», его машина — как он сказал — не защищена в таком квартале, как этот. У него уже воровали покрышки. С тех пор, как он поставил специальные болты, шины просто прокалывают.
— Приходится выбирать, — вздыхает он, прижавшись носом к стеклу и глядя на аварийные огни, которые включил, чтобы дать понять: он здесь ненадолго.
Он оборачивается и снова спрашивает, что же со мной приключилось. Я повторяю, что упала с лестницы. Он советует подать заявление.
— На перила?
Он не настаивает, проверяет пальцем, достаточно ли туго стянут корсет. Причин для беспокойства никаких: я вся — Эрих фон Строхейм в «Великой Иллюзии». Я даю ему координаты гипермаркета, уточняя, что больничный надо отправить с пометкой «заместителю начальника по логистике мсье Мертею». Он оставляет мне визитку на случай, если будет хуже. Я плачу за визит, и он уходит.
Он высокий, рыжеволосый, робкий, чуть-чуть сутулый. Он расстроился, когда увидел загорелого мускулистого Фабьена: фото на прикроватной тумбочке. Я чуть было не сказала, что мой приятель уже три месяца сидит в камере предварительного заключения, а это фото сделали еще прошлым летом, у Элизабет, до того, как мы с ним познакомились. Элизабет — единственная девушка, которую он действительно любит. Он клялся, что больше не встречается с ней, но я видела его в Буа-д'Арси, на той неделе, когда у меня был выходной вторник, а не среда, и он клялся ей в том же самом.
Ничего не имею против Элизабет. Разве можно не любить Фабьена? Когда я впервые услышала, как он поет, на террасе кафе в Латинском квартале, я только что открыла для себя университет Парижа IV, эту вожделенную Сорбонну, которая, возможно, распахнет мне двери, — он стал чудом, как удар грома: его пряди, похожие на запятые, его бицепсы, вибрирующие в такт гитарным аккордам, его хриплый голос. Он сел за мой столик. Он объединял музыку и слова. Он собирал средства, чтобы записать демо в студии, а потом разослать компаниям звукозаписи. Ему было девятнадцать лет и шесть дней, он не сомневался ни в чем: ни в своем таланте, ни в своем будущем, ни в своем обаянии. Я сказала ему, что он похож на Фабрицио дель Донго. Он ответил, что теннис не для него. А потом мы впервые вместе молчали. И все исцелила музыка.
У родителей Элизабет водятся деньги; она поможет ему записать диск, когда он выйдет из тюрьмы, где оставил свою гордость. Пятьсот граммов травки, проданной, чтобы помочь приятелям, не потянут больше, чем на шесть месяцев. А я это время буду поливать его цветы и кормить его кота. Когда его выпустят, я уйду.
На стоянке врач «скорой помощи» заводит свою маленькую белую машину. Мусс и Рашид подходят к нему, открывают дверцу. Я высовываюсь в окно, чтобы закричать, переполошить квартал, вынудить кого-то из бритоголовых молодцов, живущих в блоке Мимоза, выпалить из ружья, однако вовремя останавливаюсь. Мусс и Рашид что-то говорят, не глядя на него, заложив руки за спину и потупившись. Спрашивают, как я. Или проверяют, что я их не выдала.
Уехать. Забыть Фабьена, его Элизабет и его дружков. Кот мурлычет, трется о мои ноги. Это не нежность: просто он голоден.
Я открываю консервы и беру блокнот, исписанный в библиотеке: он лежал между «Джаз-Хот», номерами «Плейбоя», биографиями Рэя Шугара Робинсона, Кассиуса Клея, Марселя Сердана... Полка страстей, как говорил Фабьен, приводя себя в порядок после прочтения четырех страниц, гордясь мною. «Долг радости в творчестве Андре Жида», работа Сезар Кассем, Багдадский университет — положительная оценка. Я с тяжелым сердцем смотрю на эпиграф на двух языках, взятый из «Яств земных»: «Радость — реже, труднее и прекраснее печали... Она — больше, чем естественная потребность, для меня она стала нравственным долгом».
Сейчас я запихну диссертацию в чемодан в глубине шкафа, за гитарой — чтобы день вынужденного покоя не пробудил во мне два искушения, все более и более явных, возникающих одновременно: еще раз написать предисловие, поскольку французский язык, которым оно было написано в первый раз, никогда не удовлетворял меня, или же сжечь все в ванной.