— Что ты говоришь?
— Душ — единственное место, где я никогда не пою…
Карола засмеялась и покрыла последний палец на ноге слоем лака. Еще не засохший миниатюрный полумесяц на ногте грозил испачкать кожу.
— А у меня наоборот, — прокричала она. — Это единственное место, где я пою…
— Что?
От усердия она высунула кончик языка и, стараясь не дрожать, уперлась подбородком в коленку; в свете зимнего утра карминовая капелька светилась на кончике кисточки.
— У меня наоборот, — еще раз крикнула она.
Ответа не последовало, и она завершила сложную манипуляцию, немного помахав ступней над шелковой простыней.
Разливаясь по террасе, солнечные лучи акварельными мазками окрашивали стены дворца. Вдалеке, среди тускло-золотых бликов моря, виднелись серые острова. Лишь кипарисы и колокольня Мурано в отдалении были единственными вертикальными черточками в плоском, горизонтальном мирке лагуны. Она закрутила флакон с лаком и выглянула в окно. Море и тишина. Все как будто вымерло, лишь одинокая чайка восседала на краю понтона. Кароле показалось, что перед ней огромная картина, написанная размытой пастелью. Итак, счастье, оказывается, тоже может быть полинявшего цвета. Она зарылась рукой в свои волосы, и пряди светлыми волнами растеклись между пальцами.
Ночью шел дождь, и она слушала непрерывный шум капель, падающих в Адриатику… Но на рассвете все затихло, и день выдался на удивление ясным. Даже завеса тумана, обычно окружавшая Торчелло и Мурано, куда-то исчезла. Тем не менее по-прежнему было холодно. Вчера даже гондолы у площади Святого Марка покрылись ночным инеем.
— Что ты говорила?
В комнату вошел Орландо. На нем был халат в полоску, его мокрые волосы блестели.
— У тебя самый некрасивый халат, который я когда-либо видела…
Слегка сконфуженный, он осмотрел себя. Она успела заметить, что это выражение провинившегося мальчишки иногда появлялось на его лице даже из-за пустяков; в такие минуты звезда bel canto был всего лишь беспомощным ребенком, чья слабость ее умиляла и одновременно успокаивала.
— Я его купил пятнадцать лет назад и…
Карола вскочила с кровати и обняла его. У него в чемодане было три смокинга, но он все время таскал одни и те же джинсы и бесформенную, вытертую до блеска кожаную куртку.
— Я займусь твоим гардеробом, — сказала она. — Итальянцы все должны одеваться со вкусом. Мы пойдем по магазинам, и я буду выбирать за тебя.
Он состроил гримасу:
— Ненавижу магазины.
— Не имеет значения. Это приказ.
Он сжал ее в своих объятьях.
— Окочуриться можно от холода… Говоришь, будешь меня одевать, а у самой даже нет пижамы.
— Пижамы — это для Германии. А с нею покончено.
Комната тонула в ярком свете, проникавшем сквозь широко распахнутые окна; плиты террасы были точно такого же оттенка, как школьная промокашка. Казалось, воздух проникал острыми, словно испанская шпага, пучками в просторную комнату палаццо Ферраджи, где они обосновались три дня назад. Часы на массивной каминной полке, покоящиеся на плечах двух бронзовых гладиаторов, показывали девять.
— Сегодня твой день, — сказал он. — До шести вечера вся Венеция у твоих ног.
Последний прогон… С самого приезда он работал все дни напролет. Возникли проблемы с постановкой и декорациями: антураж последнего акта пришел в негодность, довелось вызывать команду художников. К тому же, директор театра потребовал изменить освещение. Но главной причиной был Томас Сведон, постановщик, чья скрупулезность граничила с маниакальностью. Орландо прекрасно находил с ним общий язык. Хотя старый англичанин и был специалистом но Шекспиру, однако успел поставить несколько опер, в том числе и «Фиделио», которые снискали единодушные похвалы в мировой прессе. Ему было присуще чувство пространства и освещения, и вся его работа до сего момента заключалась в том, чтобы окутывать героев тюлем и туманными отблесками, в которых черные ткани переливались странными, трагическими оттенками серого. Натале, привыкший исполнять эту роль в ярком свете прожекторов среди буколической зелени, восхищался работой Сведона и тактичным упрямством, с которым тот настаивал на мельчайших деталях. Доходило даже до того, что постановщик просил костюмерш заменить пуговицы на камзоле Альберта, потому что находил их чересчур блестящими. Он не знал ни одной ноты, зато обучал певцов минимальной хореографии, делавшей их игру более возвышенной и одухотворенной. Сегодня вечером «Ла Фениче» будет лицезреть самую туманную, самую романтичную версию «Вертера», которая когда-либо выносилась на суд публики: с первого же акта лунный свет, даривший влюбленным надежду на вечное счастье, сменится тяжелыми тучами, предвестницами бури.
Орландо обнял молодую женщину, и, как всегда, когда их губы соприкасались, у него возникло это болезненное ощущение совершенства. Она была создана для него; все эти дни в их отношениях царило согласие. В еврейских кварталах они вместе ели широкую лапшу, запивая неаполитанским вином, а потом наблюдали, как сумерки сгущались над мостом Риалто. Было холодно, и город с пяти часов приобретал оттенок меди, когда далекое пунцовое солнце, отражаясь в поверхности вод, тонуло за островом Лидо. Тогда они в вечерней сутолоке садились в «вапоретто», любовались, облокотившись на поручни, отдаляющимися освещенными куполами, и он чувствовал, как Карола всем телом льнула к нему. Сумерки сгущались, и пассажиры, сходя на каждой остановке, растворялись в буром полумраке пристани. На конечной каждый вечер их ждал один и тот же гондольер, и вот уже они скользили по ровной маслянистой глади вод к невидимому острову. Им нравились эти моменты, когда вокруг ничего больше не существовало, кроме размеренного плеска длинного весла; для них не было ничего оживленнее этой пустоты, в которой они мерно колыхались до тех нор, пока из-за деревьев не всплывали очертания палаццо Ферраджи.
Вечерами, когда заканчивались репетиции, она ждала его в тесном кафе на краю театральной площади, и, едва переступив порог, он тут же замечал ее за столом, увлеченно читающую «Корьере делла Сера» — таким образом она пыталась расширить свои скудные познания в итальянском. Он каждый раз чувствовал внезапный прилив нежности, когда его встречал радостный блеск ее бархатистых глаз.
В первое утро они встали чуть свет: репетиции должны были начаться пораньше, так как Сальти, дирижировавшему оркестром, нужно было в тот же вечер присутствовать в Риме на очень важном концерте. Они воспользовались попутной лодкой, доверху загруженной фруктами и овощами, направлявшейся на городской рынок. Усевшись на ящики с бледно-зеленым салатом, они плыли в то утро в запахе арбузов; молчаливые женщины жарили баклажаны в передней части лодки, и дым в холодном воздухе столбом поднимался вверх. Орландо заговорил с одним матросом; тот предложил Кароле апельсин, и этот плод показался ей в ту минуту единственным ярким пятном на сером фоне — шар цвета киновари, частичка солнца, в которую тотчас же впились ее зубы.
Карола одна гуляла по Венеции.
Возле фонтанов, располагавшихся в центре небольших площадей, ее то и дело окликали мужчины. Ей казалось, что все они одной масти: плоские животы, одинаковые брови дугой, похожий девический смех. Она заходила в магазины: в «Виа Фалли» она перемерила с десяток самых красивых в мире пар обуви, долго разглядывала свои ноги, обутые в серебро, замшу, вельвет, усыпанные звездами, увитые хищными лентами… В конце концов она решилась купить пару баскетбольных кроссовок за три тысячи лир на одном продуваемом всеми ветрами прилавке позади Кампо Сан Паоло. Потом накупила подарков для Орландо: майку со скабрезным изображением Микки и Минни, роскошную акварель XVIII века и обнаруженную в лавке у букиниста брошюру, которая называлась «Научитесь петь за 10 уроков и удивите своих близких».
…Карола быстро оделась. Натале разговаривал по телефону. Это было сумасшедшее время: до восьми тридцати Джанни блокировал телефоны, но сразу же после включения те начинали дребезжать.
— Хочешь сегодня пообедать с нами?
Она отказалась. Ей было известно, что фактически репетиции продолжались и во время коротких перекусок, происходивших в заднем зале ресторана «Чигги». Он рассказывал ей про эти молниеносные обеды, во время которых испанский баритон набивал брюхо скампи, Томас Сведон методично жевал свое карпаччо, запивая холодным чаем, а Ирина Воралеску, румынская певица, играющая Шарлоту, возилась с маленьким стаканчиком обезжиренного йогурта, параллельно упражняясь в произношении. У нее был блестящий тембр голоса, но ее форте скорее заставляли звенеть люстры, нежели внушали волнение — такова была новая американская манера пения, ставившая во главу угла безукоризненную технику и мощь вокала. Два года, проведенные Воралеску в Америке, не прошли даром: какой-то миланский журналист написал, что она ноет, как девица из группы поддержки бейсбольной команды «Нью-Йоркские гиганты» после победы над «Ред Скинз». Хотя это была неправда, ведь Сальти умело сдерживал этот подхватывающий ее временами поток неуемной энергии. Они с Орландо разговаривали по-французски, и певец имел возможность оценить застенчивость этой хорошенькой миниатюрной женщины с темными глазами и стальными нотками в голосе.
…Карола набросила куртку, подбитую мольтоном, и замотала вокруг шеи шарф. Она вернется сюда за два часа до спектакля, чтобы успеть переодеться. Орландо уже вручил ей билет: для нее было зарезервировано место в четвертом ряду партера. Сегодня она впервые увидит и услышит Орландо на сцене.
— Поторопись, на лодке уже завели мотор…
Еще один последний взмах расческой, и она вышла, минуя спальню и обе комнаты анфилады, ведущей в холл. Повсюду было пусто, зеркала отражали потускневшую позолоту лепнины на потолке и фрески, усеянные пятнами плесени; над дверью Юпитер с побитым оспинами лицом простер над ней мускулистую руку, из которой угрожающе вырывалась молния. Раньше дворец принадлежал одной вельможной семье, однако та продала его после наводнения 1967 года. Мебель и картины, следы от которых еще виднелись на обоях, разошлись с молотка. Это Джанни пришла в голову идея снять для Натале единственную хорошо сохранившуюся комнату в здании — шикарную спальню, где по-прежнему царила былая роскошь… Палаццо Ферраджи умирал; осенние туманы, дожди, ветры и прибой скоро подточат эти заброшенные стены…
Карола вышла на улицу и спустилась к пристани. Орландо, уже забравшийся в «мотоскафо», помог ей подняться на планширь, и они вместе устроились на корме. Она уловила восхищенный взгляд венецианца, правившего судном…
— Buongiorno, Signorina…
— Buongiorno.
Орландо восхищенно присвистнул.
— Ты делаешь успехи!
— Buongiorno, buonasera, Scala di Milano, gorgonzola, e perfavore…
— Изумлен и повержен.
Она положила голову ему на плечо, и лодка устремилась в море. Венеция приближалась к ним в ослепительном солнечном свете, проступая сквозь водную пыль, поднятую форштевнем.
Орландо обнимает молодую женщину, скорость растет, и ветер дует еще сильнее; нос корабля портновскими ножницами разрезает атлас лагуны.
Орландо поворачивается к Кароле.
— Io ti amo, — говорит он. — Capisci?
— Molto bene.
Чайка, взлетев со сваи, торчащей из ила, взмывает вверх, прямо к солнцу.
Еще не было и шести, когда Карола, наняв гондолу, вернулась на остров. Убедив себя, что венецианец ее не сильно облапошил, она, насвистывая, вошла во дворец. Уже стемнело, и ей пришлось зажечь желтоватые лампочки, которые свисали с потолка на долгих нитях, заменяя прежние люстры. Войдя в спальню, она удивилась, насколько здесь было светло: луна освещала колонны, на которых крепился полог, серебристыми искрами отражалась в старинных железных оправах комодов.
Карола бросила на кровать свои дневные покупки: четыре пары чулок, блок легких сигарет и итальянский словарь весом в два кило. Открыла воду в ванной и посмотрелась в зеркало. Вечерний холод румянил ее щеки; она состроила гримасу своему отражению и тут же вспомнила о сестре. У нее не было времени попрощаться с Маргарет, но ничего, позже она пошлет ей письмо. В конце концов, это уже неважно, теперь она живет в другом измерении, куда младшая сестра никогда не попадет. Сама жизнь диктовала ей условия: лишь наотрез отказавшись от прошлого, она могла дышать полной грудью. Ей понадобилось тридцать лет, чтобы понять простую истину: повернув обратно, уже никогда не достигнешь заветной цели.
Ванна заполнялась, и зеленые прожилки мрамора колыхались под теплой водой. Она расстегнула пряжку на ремне и выскользнула из брюк.
Нынче вечером — «Вертер». Потом будет прием, они поужинают на острове Лидо с остальной труппой и вернутся на моторной лодке, на которой уплыли сегодня утром. Потом, как и каждый вечер, будут заниматься любовью до изнеможения, а после она будет вслушиваться в посапывание Орландо, пока сама не погрузится в тишину и темноту.
Она расстегнула свою клетчатую рубашку. Прощаясь сегодня утром, он сказал ей: «До вечера, ковбой!» Завтра она купит себе ковбойские сапоги из коричневой кожи; сегодня она уже видела такие в витрине Пьяцца дель…
Она протянула руку к крану и перекрыла воду.
Ей не показалось: в спальне звонил телефон.
Карола не знала, как долго дребезжал аппарат, прежде чем она его услышала; у двери она прихватила халат Орландо и набросила его на плечи. Наверное, это звонил он — в это время он как раз должен был вернуться в гримерку. Видимо, просто набрал номер, чтобы еще раз сказать, что любит ее.
— Алло…
По потрескиванию на линии она тут же поняла, что звонили издалека. Странное впечатление: ей почудилось, будто голос доносился из темной, обитой тканью комнаты. Смешно, конечно, но эхо было прелюбопытное.
Она тихонько присела на подлокотник кресла.
— Алло…
Откуда взялся этот страх? Сначала, словно от усталости, появилась дрожь в ногах. Да, сегодня днем она много ходила пешком, но причина была не только в этом. Мурашки ползли вверх по ногам, и она знала: когда страх комком соберется в животе, это будет невыносимо.
— Слушаю.
Из трубки донеслось дыхание, сдержанное сиплое дыхание человека на волоске от смерти, когда кажется, что эта тонкая нить вот-вот оборвется.
— Мне нужна Карола Кюн.
Никогда прежде она не слыхала этого приглушенного гнусавого голоса, принадлежавшего, казалось, какой-то злой и своенравной девчонке. Звуки лились медленно, словно говорящая соединяла между собой слоги, смысл которых был ей неведом.
— Это я. Кто говорит?
Вновь молчание. Глаза Каролы уставились на совершенный круг луны, сиявший в окне. Несмотря на ясность неба, на нем не было видно ни единой звездочки, лишь этот ледяной шар, излучающий бесконечных холод.
— Ты не помнишь моего голоса…
Те же раздельные слоги; для женщины на другом конце провода слова не имели ни смысла, ни тепла, и уже никогда не обретут их. Что-то недоброе исходило от нее, нужно было поскорее избавиться от этого наваждения.
Повесить трубку.
Карола попыталась разжать пальцы, сжимавшие трубку.
— Но ты меня знаешь…
Нет, это не она. Этого не может быть. Я Карола Крандам, сейчас я в Венеции с любимым человеком, я уехала навсегда, оставила своего мужа Ханса и всех остальных, сейчас я в комнате палаццо Фарраджи, а через два часа буду в «Ла Фениче», там будут свет, толпа, музыка, пение, и кроме этого для меня больше ничего не существует, важно лишь настоящее, и…
— Ты узнала меня, Карола.
Ее голова пришла в движение: она поймала себя на том, что волосы методично поглаживают плечи — непроизвольный жест отрицания, словно какая-то пружина, какой-то механизм завелся в ней.
— Он на дне чемодана, под бельем, я сама положила его туда.
Карола резко обернулась. Чемодан стоял в глубине комнаты с откинутой крышкой: она так и не разобрала его с момента приезда. С того места, где она находилась, можно было разглядеть мятую блузку и рукав пуловера, из-под которого виднелась рукоятка. Две мертвые грязно-белые луны на старой слоновой кости. Две слепые луны. Шепот в трубке затих. Нужно было этим воспользоваться, набросить одежду и бежать прочь отсюда, к пристани.
Она услыхала свой собственный дрожащий голос.
— Кто вы?
Она сама все знала, но в ней еще теплилась надежда, лучик света, который мог разогнать тьму, вызволить ее из этих ужасных объятий, избавить от этого глухого, надтреснутого, искусственного голоса — голоса мертвого ребенка.
— Ты сама знаешь.
Про эти звуки нельзя было сказать, что они срывались с губ; видимо…
— Я хочу, чтобы вы это сказали.
Карола съежилась. Сейчас произойдет непоправимое.
— Говорю тебе, ты сама знаешь: я та, которая всегда молчит. Я Хильда Брамс.
«Зимняя ночь была светла, и длинная тень плясала под ее ногами. Казалось, вся эта гонка была лишь напрасным преследованием этой растрепанной призрачной формы — ее ночного двойника, расчлененного неверным резцом ледяной луны. (…) Шарлотта зябко поежилась под своим слишком тяжелым пальто. В низине она различила крышу часовни».
Ирина Воралеску умела бегать так, как надлежит бегать по театральной сцене: в ограниченном пространстве нужно создать впечатление, будто пробегаешь большое расстояние, и тело тут играет такую же важную роль, как и ноги. Руками она прижимала толстую шаль к понарошку запыхавшейся груди. «Через пару часов наверняка пойдет снег». Совсем рядом с полистироловой стеной проступил нечеткий силуэт Орландо Натале. Тут Томас Сведон позволил себе вольность, он не хотел, чтобы Вертер принял традиционную романтическую смерть — распростертый на земле, с пятнами кетчупа на груди. В его постановке Вертер умирал стоя: белая тень в тусклом свете, заливающем сцену, без каких бы то ни было следов ранения, ведь театр — это молчаливое соглашение, и самой истории, пения, актерской игры должно быть достаточно, чтобы показать, что ранение на самом деле было смертельным. Лишь перед самым падением занавеса Шарлота прижмет к себе мертвое тело и лишь в нарастающей мощи последнего аккорда оно медленно осядет на землю.
«Он увидал ее в полосе света, пробивавшегося сквозь листву. Ее глаза блестели в лунном свете. Она бросилась к нему с этим знакомым ему вскриком, этой нотой, заставившей до предела напрячься ее голосовые связки».
Из режиссерской кабинки, откуда Сведон наблюдал за точностью освещения, ему было видно, как руки и предплечья Орландо свела судорога. Ему был знаком успех, но такой степени совершенства, как нынче вечером в «Ла Фениче», он еще никогда не достигал.
Требовательный по отношению к своей работе, он всегда знал, что в поставленной им пьесе есть недостатки, что он мог и обязан был лучше проработать некоторые движения, потрудиться над деталями… Но в этот вечер он с самого начала забыл, что он и есть постановщик. Это был не «Вертер» Томаса Сведона, а просто «Вертер». Более близкая к Гёте, нежели к Массне, опера утратила налет французской вычурности, зато обрела силу звучания и чисто немецкий напряженный драматизм, и Сальти, правивший в этот миг балом, выжимал из оркестра аккорды, полные трагизма, печали и слез. К тому же Натале, играя этого раненого юношу, ставшего жертвой запретной любви, смог сохранить свое исконно итальянское мужество. Воралеску же превосходила саму себя, и Сведон знал, что слезы, наполнявшие в этот момент ее глаза, были настоящими. Слившись в объятьях посреди необъятной ночи, опустившейся на Вецларскую равнину, они уже не играли — всем своим существом они воплощали любовь и страдание, извечно идущие рука об руку.
Консультант по пению уже давно ничего не подсказывает актерам из-за кулис: ни размера, ни слов, ни крещендо. Натале и Воралеску не смотрят больше ни на видеоэкраны, ни на Сальти — единственную живую душу в этой кромешной тьме, освещенную призрачным светом пульта.
Вдалеке, среди огоньков невидимой глазу деревни, дети поют рождественскую песню. Шарлоту охватывает трепет, на мгновение она отстраняется от Вертера, возмущенная беззаботным смехом и весельем того мира, который некогда был ее миром, отрицавшим постигшее ее теперь несчастье; она была дочерью гармонии, заботливой мамой для младших, обычной женщиной со своими повседневными хлопотами, правилами приличия и реверансами; прошлое возвращается к ней, смущает ее ум своими тихими радостями, своим детским душевным покоем, но теперь она знает: в природе всех вещей на свете кроется смерть.
Сведон сказал им это во время одного обеда в «Чигги»; путь Шарлотты — самый простой из всех возможных: от варки варенья и деревенских балов она приходит к трауру, крови и могиле.
Натале трепещет, его пальцы сжимают плечи Воралеску.
— Не надо слез, ужель и впрямь ты думаешь, что жизнь моя угаснет?.. Она лишь у истоков…
На висках Сведона проступают капельки пота. Магия не рассеивается, голос Натале словно нанизывает нить блещущих в полумраке алмазов, ясных до головокружения. Англичанин не любил Массне, все эти его ужимки, побрякушки, всю эту фрагонаровскую мишуру, он бы никогда не взялся за постановку «Манон», «Жонглера Богоматери» или «Дон Кихота», но именно в «Вертере» на композитора снизошло озарение, и эта смерть была одним их красивейших мест во всей опере. Его взгляд устремился в зал. Ему показалось, что зрители впитывают музыку, как губка воду. Вот уже тридцать лет спектакль — привычное для него зрелище, но, если память ему не изменяет, никогда еще все его существо не охватывал подобный жар, никогда ожидание развязки не было столь осязаемым…
«Она мягко отстранилась от него…»
— Шарлота, смерть моя близка, так внемли: на погосте…
Он закрыл глаза; отныне его голос звучал самостоятельно, певец был над ним уже не властен. Вертер занимал полагающееся ему место:
— И коль страдальца прах не обретет покой в могиле освященной…
Орландо взглянул на Ирину. Ее губы дрожали. В слабом свечении, разливающемся вокруг них, очертания равнины становились все менее четкими. Из глубины сцены, стелясь по земле, к ним подползал туман от дымовых машин; вскоре он саваном укроет долину, и неизбежное, неумолимое тепло окутает их.
Куртеринг сжал подлокотник кресла, почувствовав, как пальцы впиваются в бархатную обивку. Он один знал, для кого пел в этот миг Натале. Женщина, которую он сжимал в своих объятьях и к которой обращал лицо, мертвенно-бледное от грима и рассеянного света, — почти такое же белое, как и его одежды, — была ненастоящей Шарлотой. Со своего места во втором ряду первого балкона он мог видеть Каролу. Несмотря на слабый свет, исходящий от сцены, его блики выхватывали распущенные волосы, напоминавшие блеклое пятно лунного света. Он видел, как она вошла за несколько минут до поднятия занавеса; на ней было черное платье без драгоценностей; она села, и он отметил, что она даже не открыла программку: она по-прежнему держала ее в руке, свернутую в трубочку. Во время антрактов она не покидала зала. Он хотел было спуститься вниз, чтобы поздороваться, однако сдержался: ему показалось, что для нее спектакль все еще продолжается, и Куртеринг не захотел лишать ее этого очарования.
Он вспомнил ее той дождливой ночью в Вене, в «Кистлеркафе». Профессор был поражен ее красотой, но еще более удивительными показались ему отношения между Каролой и Натале. Глядя в ее зеленые глаза, он вспомнил античный миф, пересказанный Платоном. На заре мироздания мужчина и женщина были одним существом, созданным богами для любви; но потом они совершили проступок и последовало неизбежное наказание; пара — некогда единое целое — была разделена, и отныне каждая половинка была обречена разыскивать другую. В тот вечер Густавусу Коломару Куртерингу показалось, что обе половинки наконец встретились и ему посчастливилось наблюдать это чудо. Такая же история приключилась с Вертером. В романе Гёте нет ничего сверхъестественного: юноша знал, что Шарлота была половинкой его самого, но божественное провидение распорядилось по-иному: он отыскал частичку себя, но та не могла принадлежать ему. А раз уж ты не можешь жить без своей половины, то придется умереть. Самое логичное из всех самоубийств… Да, профессор ошибался: Альберт не убивал Вертера, он был тут ни при чем, зря Куртеринг пытался превратить историю чистой любви в убийство на большой дороге, в месть жалкого рогоносца, достойную лишь заметки в желтой газетенке…
Мысли улетучились из головы старика. Еще несколько тактов. Неподражаемое вибрато последних нот льется из уст Орландо Натале. Скоро Ирина Воралеску в отчаянии заломит руки, Сальти вихрем взметнет оркестр, и, знаменуя конец драмы, падет занавес, Куртеринг позволил музыке увлечь себя, он вновь был плотом, уносимым ненастьем в открытое море…
Вертер шатается, падает на колени. Теперь прожектор высвечивает обоих актеров.
Мертвец, всего лишь тень, почиет в Бозе…
Вспыхивает спичка, и вот уже языки пламени с какой-то ласковой осторожностью лижут тонкие ветки, и те вспыхивают по краям, словно крохотные лампочки. Через несколько мгновений, весело потрескивая, займутся поленья.
Людвиг Кюн с трудом поднимается. В Сафенберге холодно, а эта комната к тому же самая сырая из всех. Раньше огонь в камине разжигала Карола. Долгие годы она проделывала это день за днем. Сейчас все приходится делать ему.
— Доброй ночи.
Его тапочки шаркают по ковру, он приподнимает драпировку, прикрывающую дверь, и выходит.
Огонь разгорается и освещает спрятанное в подушках лицо. На суконном пледе покоятся скрещенные руки прабабки — руки цвета слоновой кости.
Она не отрывает глаз от часов, висящих напротив; мерцание очага слишком слабо освещает циферблат, и с того места, где стоит кресло, она не может различить стрелок, но какая разница! С точностью до секунды она знает, что час пробил.
Ее глаза словно два молочно-белых шара. Теперь все вернется на круги своя. Так нужно, ведь только тогда она сможет спать спокойно…
— …да будь благословлен.
Под звуки пения Ирины Орландо медленно оседает на землю.
Сальти вскидывает правую руку, и его палочка молнией взвивается над духовыми, порождая бурю. Куртеринг зажмуривает глаза, качаясь, словно былинка на ветру, вместе со всем залом «Ла Фениче».
Карола встает, ее руки образуют идеальный прямой угол по отношению к телу. Двумя пальцами она надавливает на курок, и огненная вспышка прорезает зал. От толчка Орландо приподнимается и вскрикивает от боли. Певица замечает под его рубашкой рану, бормочет что-то по-румынски, но он не улавливает смысла. Часть его только что умерла. Рука Орландо ощупывает рану, пытаясь унять боль. Вот здесь, вверху, прямо под ключицей…
— Занавес, опустите занавес!
Кто кричал? На его пальцах набухают алые перстни, они становятся все больше, и кровь уже струится между фалангами.
Ирина убегает за кулисы.
Куртеринг смотрит ей вслед, потом переводит взгляд на Каролу: та все еще стоит, даже не опустив рук…
«Да, это был совсем иной мир, мир душевного спокойствия, где лишь смена времен года расставляла вехи в ее неторопливой жизни… И вот этой зимней ночью она стоит на старой дороге, сердце бьется где-то в горле, глаза застилает пелена… Былая безмятежность улетучилась… Несмотря на абсолютную неподвижность пейзажа, вокруг, казалось, бушевал вихрь».
Оказывается, Шарлота была не одна. Два разных человека всю жизнь соседствовали в ее теле. Вот в чем была загвоздка, и этого не понял ни он, ни Альберт, ни Вертер…
Той ночью в Вецларе, направляясь к своему возлюбленному, она сжимала под пальто пистолет.
От внезапно зажженного света он хлопает ресницами. Оркестр умолк, но бахрома занавеса еще не коснулась сцены. Женский крик разрывает воздух. Ошеломленный Куртеринг видит лица зрителей, обращенные к Кароле Кюн. Вокруг нее образуется водоворот, и вскоре возникает пустота. В толкотне кто-то падает в проходе. Вся «Ла Фениче» встает, за спинами уже не видно зала; Куртеринг пытается рассмотреть что-то поверх голов, но ничего не видит. Профессор встает на цыпочки… Силуэты людей перешагивают прямо через сиденья. Выронив пистолет, Карола медленно сползает в кресло.
Прямо у нее на глазах зал опрокидывается, словно огромный, идущий ко дну корабль, пьяный от яркого света и блеска позолоты… Она знает, что там, в Сафенберге, Хильда Брамс наконец спокойно уснула.
Джанни поддерживает тело Орландо и без умолку что-то говорит. На сцене много народу. Между голов, склонившихся над ним, видны хитросплетения лесов. Я уже ничего не чувствую. Меня куда-то уносят, потолок плывет перед глазами, толпа расступается, один из мужчин, несущих носилки, одет в куртку из синей искусственной кожи, напоминающей покрытую воском ткань. Я прекрасно знаю, какие декорации ждут меня впереди. Звездами в обрамлении крыш промелькнет венецианская ночь; затем салон неотложки, никелированные предметы, которые будут раскачиваться надо мной, лица, выложенные плиткой коридоры; я ускользну незаметно, бесшумно и легко, словно рыба в море, ужасная хищная рыба; все куда-то удаляется, и круглые лампы теперь свисают прямо надо мной, опасные, как чересчур близкое солнце; люди в масках, зеленых, как ее глаза… Что ж, в глубине души я всегда знал, что ты меня убьешь. Иначе и быть не могло.
— Не двигайтесь. Сейчас будет больно… Обыкновенный укол.
Снова голос Джанни, на этот раз откуда-то издалека.
Где она? Мне больше не петь… Однако мне необходимо петь, иначе к чему тогда жить?
Я почувствовал острие иглы, лишь когда ее вытаскивали. Вновь надвигается туман, более плотный, чем поволока от дымовых машин в последнем акте, в нем все туманы Венеции и Сафенберга… неуловимый влажный призрак… жизнь и смерть борются во мне… Карола, невыносимая, недоступная мечта… все твои предки давили на тебя своим ужасным весом: Эльза, Хильда и та, самая первая, Шарлота Хард… убийцы… ты храбро сражалась, мой маленький солдат, но все же ты побеждена…
Толпы людей не спешат расходиться с театральной площади. Им известно немногое: какая-то женщина стреляла в Орландо Натале. Почему? Видимо, из ревности, хотя его личная жизнь, кажется, не была такой уж бурной. Обо всем напишут в утренних газетах, только бы он не умер, какая потеря, у нас почти все его записи, его «Трувер» просто восхитителен. А мне больше нравилась «Сицилийская Вечерня» в его исполнении и, конечно же, «Вертер». Вы видели ее? Не разглядел. Кажется, блондинка с большими глазами… Какая-то сумасшедшая… И все же каково: умереть, как раз изображая смерть… Говорят, она сделала не один, а два выстрела…
Зал опустел. Люстры гаснут одна за другой. Куртеринг поднимает шарф, упавший под ноги, и встает. Он выйдет отсюда последним.