Пунктир времени
✓ Прошла забастовка водителей автобусов в Красноярске.
✓ Состоялись первые массовые митинги в Москве в поддержку кандидатуры Б.Н. Ельцина.
✓ Пикетирование Байкальского целлюлозно-бумажного комбината в Слюдянске и Байкальске.
✓ В Москве официально учрежден Общественно-политический клуб «Московская трибуна».
✓ Б. Ельцин выдвинут кандидатом в народные депутаты на окружном собрании в г. Березняки.
✓ Создан банк развития автомобильной промышленности страны (Автобанк).
✓ В Еорловке прошел учредительный съезд Союза рабочих Украины.
✓ У Останкинского телецентра состоялся митинг «Долой Тель-Авидение!»
✓ Увеличены подоходные налоги с кооперативов.
✓ Создана Ассоциация летного состава гражданской авиации СССР.
✓ В Иркутске прошло антисионистское собрание.
✓ Состоялись митинги в Армении в День независимости.
Вслушиваясь в размеренный гул моторов безотказного «Антона», Перелыгин пытался представить, сколько раз за эти годы облетел вокруг Земли.
Все было решено. Правда, Лида, узнав о вояже на Колыму, с трудом скрыла за ироничной беззаботностью прорвавшееся напряжение. «Это так долго… – Она положила руки ему на плечи, – я боюсь тебя отпускать. – Но быстро справилась с собой, вернув голосу непринужденность. – Удивительно медленная там у вас жизнь – тебе и десяти лет не хватило».
«Только если тебя ждут – твой путь не напрасен», – с ясным чувством определенности размышлял Перелыгин. Он радовался скорому переезду, возвращению Лиды (или его возвращению к ней?).
Но сейчас шумная Москва привычно отдалялась от него, а внизу, словно граница другого измерения, сияли белизной вершины хребта Черского. Перелыгину уже чудился дымок костра у реки, сквозь который расплывчато багровели на закате горные вершины. Ему вспоминались белесые туманы над порыжевшей тайгой; долины, прорезающие горы; сотни озер, вспыхивающих зеркальным отражением солнечных лучей; чистая вода рек; первое солнце после полярной ночи. «Мы должны возвращаться», – опять мелькнула привязавшаяся строчка, и он подумал, что сейчас она имела для него совсем другой смысл. «АН-24» сделал разворот над Золотой Рекой, под крылом проплыла вершина Юрбе, поселок авиаторов, зазмеилась серая дорога. Мелькнуло здание аэропорта с длинной мачтой антенны, и сердце окатило теплой радостью – дома!
Была суббота. У взлетной полосы стоял Любимцев и улыбался, сунув руки в карманы охотничьих брюк. Сквозь распахнутую летную куртку виднелся знаменитый, купленный в Германии патронташ-жилетка из темно-зеленой замши. В такой же, по утверждению Любимцева, охотился сам Борман. Была и тирольская шляпа с пером, но Серебровский сунул ее в печку, которую Любимцев и растопил, – это была их любимая шутка на охоте: незаметно сунуть в печь шапку растапливающего. Не проверил – пеняй на себя.
– Давай, пресса! – сказал он, будто Перелыгин улетел не месяц назад, а вчера. – Забросим вещички и двинем в баню. Отдохнем, выспимся, а поутру – зайчишек гонять. Зайцы в этом году не зайцы, – он широко развел ладони, – медведи. Шевелись, засиделся там. – Он подхватил чемодан и зашагал к машине.
Перелыгин, улыбаясь, смотрел в спину Любимцева, и в такт шагам в нем звучали слова: нигде и никогда…
Ночью Перелыгин вышел из дома. Давали знать о себе восемь часовых поясов. Черная ночь обдала холодом, и Перелыгин сунул руки в рукава накинутой на плечи куртки. В воздухе уже стояли запахи осени. В беззвучном пространстве ярко светили крупные низкие звезды. Ветер спрятался за горной грядой на востоке. Слышен был лишь ровный шум невидимой реки, да потрескивали стволы лиственниц.
Не верилось, что рядом строится прииск. «Пол “шагаря” завезли», – рассказал Любимцев.
Скоро эта красота вокруг станет похожа на лунный ландшафт. Уже били сваи под первую улицу домов, в стороне от балков строителей и первых поселенцев. Опытный человек Любимцев знал: сколько ни строй, от «деревяшек» не избавишься: или их наладит для чего-то ушлый северный народ, или заселят бичи, поэтому Любимцев планировал поселок так, чтобы панельные дома не стояли вперемежку со старыми.
«Запустят прииск, – думал Перелыгин, – и Сороковов пошлет Любимцева подальше». Он достал сигарету, щелкнул зажигалкой, вглядываясь в бесконечность черного неба, пытаясь представить оттуда, из холодного океана вечности, летящую Землю со всеми городами и людьми, разглядеть невероятно отраженным взглядом вон от той зеленоватой звезды крохотный кусочек тайги с нелепым прииском, который, на свою погибель, строит Любимцев, и себя с тлеющим огоньком сигареты. «Эй!» – крикнул он, будто перед наглухо закрытыми воротами, в черное небо, отсылая жалобную просьбу хоть на минуту приоткрыть сокровенную тайну, ворота непостижимой умом и воображением Вечности, в которой неслись бесчисленные пылинки планет и он – незримая точка, в неохватном пространстве с быстро сгорающей, как жизнь, сигаретой в руке.
Поеживаясь от холода, Перелыгин чувствовал, как подкрадывалась зима, переливалась через горные хребты, выкрашивая их белым цветом, подслащивая свое приближение ясной погодой.
Закурив новую сигарету, он стал вспоминать, как впервые прилетел в Батагай, встречу с Алпатовым, Тамарой, Градовым… как перебрался на Золотую Реку. Эти картинки проносились перед ним, беспорядочно выхваченные памятью, и он с горестью понимал, что будет тосковать по всему тому, чего не повторить, не пройти заново, не вернуть, как не вернуть детство, первые осмысленные радости, первую любовь и все, что он недостаточно ценил в жизни. Северная тоска – коварная штука. Проклятие Севера не отпустит его никогда.
– Ну, как Москва? – спросил Любимцев, когда, настреляв десятка два зайцев, они устроились у завала на обнаженном берегу истощенной к осени речки. – Нашла себя интеллигенция?
– Она борется с властью, преисполнена чувства собственного достоинства и гордости! – отчеканил по-армейски Перелыгин, рассматривая бегущую по черным камням воду, которая казалась то синей, то зеленой, была необыкновенно прозрачной. Но принесенные с далеких берегов деревья напоминали, что недавно здесь текла совсем другая река. Настанет новое лето, русло заполнится стремительной водой, она подхватит эти разбросанные стволы, понесет их дальше, до следующей остановки. «Как у людей», – пробормотал Перелыгин.
– Давай уточним, пресса, сдается мне, что ей разрешили бороться, позвали то есть. Выманили с засиженных кухонь, отдали газеты, журналы, сцену, экран, телевидение. Чудеса! Власть платит за то, что страну с дерьмом смешивают.
– Заполняют белые пятна истории, – поправил Перелыгин.
– Нет, пресса, не так. Наш интеллигент не умеет принимать историю с ее жестокостью и мукой, в трагических противоречиях, если хочешь. А другой история не бывает. Ни у кого! Но наши умники думать и мыслить над историей не умеют, а вот моральные суды над ней устраивать, шабаш – с большим волнительным, как они говорят, удовольствием.
– А что наша история? – Перелыгин, тяжело сопя, подтащил к завалу широкий ствол, сел на него и принялся распаковывать рюкзаки. – Раньше шли к социализму, дошли и успокоились? Социализм всегда прав, остальное – ложь, так получается?
Сидевший у воды на корточках Любимцев перестал обдирать зайцев.
– А ты думаешь, почему?
– Догматизм, вот почему.
– Ошибаешься, пресса, чему тебя в университете учили. Мы спасались. Наша судьба – сплошная жертвенность и спасение. От татарщины веками избавлялись и Европу уберегли. За одно это она должна по гроб жизни нас благодарить. От царя, от рабства помещичьего, от поповщины, от беспросветности жизни вон в Сибири попрятались. А в социализме увидели спасение – и души, и народа, и человечества. Широко? А как же! Нам все сразу подавай. Наивно? Может быть, только судить об этом рано.
– Боюсь, уже поздно. – Перелыгин наломал тонких сухих веточек, сунул их в середку завала с пучком ветоши, чиркнул зажигалкой. Пламя, прошив языками дебри сучьев, метнулось вверх, загудев, зашипев, осваивая жизненное пространство.
Любимцев порубил тяжелым охотничьим ножом вымытых в реке зайцев, побросал куски в котел, приладил его на длинной жердине над огнем.
– Ты хочешь сказать, – он зашел в прозрачную воду сполоснуть руки, – что эти умники избавились от иллюзий насчет рода человеческого и собрались идти до конца?
– Пока нет, им нужна опора, но в народе они ее больше не видят, поэтому срочно избавляются от иллюзий. Надоело забавляться лаптями, блинами и собирать самовары. Этого и хотели.
– Хотели, да со страху под лавкой сидели.
– Выходит, осмелели.
– Вот я и думаю, с чего бы?
– Месть за обиды – сильный раздражитель. – Перелыгин припомнил разговор у Карнаухова.
– Месть, пресса, – идея гиблая. Я каждый день узнаю, как все у нас плохо, что все было не так, а чего хотят – не понимаю. Болтовня! Что плохо – мы с тобой знаем побольше этих писателей, отсюда видней.
– Только не слушают нас! – с дурашливой сокрушенностью всплеснул руками Перелыгин. – Этот прииск – в лучшем случае авантюра, в худшем – преступление. Лет через пять от него останется пшик, и в твои замечательные дома с теплыми клозетами бичей не загонишь. Не лучше было деньги пустить на разведку Унакана?
– Твой друг Рощин со старателями уже там. А ты хочешь, чтобы я еще раз поплевал против ветра? – Любимцев достал клеенку, они взяли ее с разных концов, растянули недалеко от огня, где поровнее, придавили края гладкими камнями. – Прииск – мелочь, бацилла большой авантюры под названием «перестройка». Только представь, тысячи Сорокововых по всей стране ломают голову, какой бы им быстренько технический прорыв соорудить да денег урвать. Ясный перец: взять лопату пошире да тачку побольше. Перевооружиться, пока денег не считают, и отрапортовать. А надо не надо, чем завтра аукнется – наплевать. Ну, на хрена мне тут шагающий экскаватор? Мороз сорок – он стоит, а у нас ползимы за сорок. Ну, плюну я против ветра – травинка против катка. Выкинут меня, другой придет, только Комбинату хуже сделаю.
– Как всегда, – со злостью сказал Перелыгин, – нет виноватых! Не с кого спросить.
– Один черт, отбоярятся! Это я тебе, – Любимцев поднял руку с ножом, которым резал московскую колбасу, – как бывший чиновник говорю. – Он с шумным удовольствием втянул носом аппетитный колбасный запах. – Сорок лет назад за такое поставили бы к стенке; тридцать… – Любимцев помолчал. – Да, пожалуй, тоже поставили бы; двадцать – отдали бы под суд; десять – выгнали бы с работы; теперь могут и наградить.
– С прошлым понятно, что с будущим делать?
Любимцев улыбнулся, почесал пальцами усы.
– Четко сформулированный вопрос требует точного ответа: не знаю! – Он засмеялся. – Думаю, сам Горбачев не скажет, что завтра случится. Хорошо бы для начала понять, почему мы делаем такое, что нашим отцам, про дедов молчу, в голову не могло прийти, и, заметь, не потому, что им «вышка» светила. Вот о чем думать надо, пресса. Что мы такое натворили, что люди стали сами по себе, а государство само по себе? Как все надо перевернуть с ног на голову, чтобы вынудить Сороковова на такое пойти, а всех вокруг – помалкивать?
– Традиция у нас в рот начальству глядеть, даже если начальник дурак.
– Ты же не смотришь, я не смотрю, другие тоже не смотрят. Но Сороковов, ты ошибаешься, вовсе не дурак. Он – вошь на больном: нет сил прихлопнуть, вот и резвится. Но дело, похоже, дрянь. Умники будут умные речи разговаривать, а у этих – власть. – Ложкой, примотанной проволочкой к длинной ветке, Любимцев зачерпнул из котла, подул, вытянув губы дудочкой, осторожно всосал бульон, замер на секунду, прислушиваясь к себе, и зажмурился от удовольствия. – Пора!
Перелыгин вытащил из реки бутылку водки. От котла шел дурманящий аромат.
– Наливай! – скомандовал Любимцев. – Нажремся, шурпы похлебаем и устроим фейерверк дуплетом.
Сентябрьское солнце еще грело и после обеда. С безоблачного неба оно светило на увядающую тайгу, на бегущую по гладким камням воду, холодную даже на вид. Прозрачный воздух глубоко проникал в легкие, казался осязаемым. Все напоминало о скором конце короткой благостной поры, в которой стремительно соединяются три времени года: июнь – еще не лето, август – уже не лето. Перелыгин думал, как будет жить без всего этого. Ему казалось, что нет ничего более прекрасного, вечного, настоящего, чем полулежащий напротив Любимцев с кружкой чая, зажатой в ладонях, малиновое солнце над горой, долина, убегающая за пузатые сопки, синь над головой. Завал почти сгорел. Верхняя часть ствола откатилась, сладко дымя обугленным концом, но корневище еще переливалось красными перламутровыми огоньками. Далекой и непонятной из речной долины казалась Москва. Перелыгин взглянул на часы.
– Осторожно, столица просыпается, – неизвестно зачем сообщил он голосом диктора в метро.
– Не буди, – буркнул Любимцев, шумно отхлебнув чай из кружки. – Если хорошенько подумать, что еще желать человеку: в баню сходили, дичь добыли, сыты, ни одной живой души вокруг. Что они понимают в свободе.
Перелыгин не стал уточнять, кто «они».
– Ты забыл про работу и женщин, – сказал он.
– Да уж, глупо лишать себя таких удовольствий, – согласился Любимцев.
На следующий день Перелыгин позвонил Рощину, но тот прочно засел на Унакане. Можно было слетать к нему, посмотреть, что происходит, но из редакции, как всегда после отпуска, сыпались задания. Перелыгин решил поговорить с Пуховым. Именно он перед отъездом, в малозначащем разговоре о строительстве на приисках, помог нащупать важный вывод. Занятый мыслями, Пухов сначала отвечал вяло, без интереса, но вдруг решительно, со злостью рубанул рукой воздух.
«Пустой разговор получается! Не о том думаем. Еще год-два, и строить вообще перестанем, не на что будет. – Он поморщился, повертев головой. – Да что строить, добывать нечем будет. Кругом за гласность горло дерут, но она – не про бериевских баб писать. – Перелыгин не узнавал рассудительного Пухова – внутри него бушевал костер. Таким его было легко представить на ринге, упрямо идущего на противника, наклонив голову. – Доигрались! – Пухов зло взглянул на Перелыгина. – Не о том наша гласность поет! С меня Объединение прибыль снимает, а куда ее девают, когда вернут мои миллионы? Вот он – чистый беспредел и никакой гласности. Думают, она только для газет и телевидения, а для внутренних отношений и так сойдет. А я спросил! – Пухов был готов по-петушиному броситься на соперника, защищать отнятые миллионы. – Мне в ответ: сокращайте добычу и строительство. Понимаете, что это означает? – зашипел он. – Не понимаете!»
Не только потерянные деньги взбесили Пухова. Обыденно прозвучавший, будто совет взять на прогулку зонтик, приговор Комбинату. «Уберите, уберите блокнот, – потребовал Пухов. – Я не должен вам это говорить. – Он через силу попытался улыбнуться. – Такая вот однобокая у нас гласность получается».
Позже Перелыгин понял, что недоговорил Пухов. Его даже охватило волнение, будто ему открылась важная тайна. Он сразу отбросил мысль, что отпала потребность в чистой валюте или где-то стали грести золото экскаваторами. Государство по-прежнему болезненно реагировало на колебания золотого запаса, каждый намытый килограмм стоял на контроле. Любая мысль о беспричинном сокращении добычи считалась крамолой.
То, что сообщил Пухов, означало, что незыблемый принцип, как источенное древесными червями дерево, закачался и вот-вот рухнет. Неумолимая логика дальнейших событий открылась с очевидной простотой. «Всякие перемены прокладывают путь другим переменам», – повторил Перелыгин.
Как дважды два: за сокращением добычи увянет строительство, люди потянутся в родные места. Разорятся приисковые поселки, загниет инфраструктура. Добычу приберет артель.
«Они будут мыть золото, но это будут другие люди и другое золото, – думал Перелыгин, – “всякие перемены прокладывают путь другим переменам”».
Контуры будущего уже угадывались – в нем государство теряло контроль над добычей, а значит, становилось другой страной.
В университетские годы они, как все, спорили о переустройстве жизни и власти, их не останавливали самые фантастические идеи. Блуждая, они забегали и в зоны, про которые Ивану Карамазову говорил бес, водя его попеременно между безверием и верой. Но они совершали свои набеги, как в чужой сад за яблоками, зная, что красть яблоки нехорошо. Теперь все было иначе: прежние ценности утрачивали цену, их изысканно порочили, всех гнали в зону безверия, подавляя волю к сопротивлению.
Перелыгин пришел к Пухову к вечеру – продолжался промывочный сезон, когда днем нормально не поговоришь. Они сдержанно поздоровались. Директор выглядел уставшим, под насмешливыми карими глазами пролегли серо-синие тени. Он через силу улыбнулся, молча предлагая сесть.
– Как промывка? – поинтересовался Перелыгин, стараясь начать разговор, устраиваясь у стола.
– Плохо! – Пухов нервно подвигал какие-то бумаги, словно от того, как они лежат, зависело, сколько золота до утра намоет Комбинат. – С каждым годом все хуже. – Он поморщился, будто раскусил гнилой орех. – Героической ОЗП не миновать. Надоело, знаете ли, – тяжело вздохнул он. – Раньше веселей почему-то получалось: то ли азарта больше было или еще чего. Старею, наверно. Но вы не за тем зашли. – Вскинув левую бровь, он взглянул на Перелыгина, подвигая его и себя к нужной теме. – Вас Унакан интересует?
– Да, – кивнул Перелыгин, – хотелось бы понять, на пороге каких событий стоим. Вам не кажется, что Унакан только пробный шар?
– То, что нам с вами кажется, уважаемый Егор, значения не имеет, а вот готовность государства плевать на свои же правила недропользования и значение, и последствия иметь будет.
Пухов вновь пошевелил бумаги, выжидательно посмотрев на Перелыгина. Было заметно, что он не может решить, как и что сказать. Приняв Комбинат, он стал геологом и горняком в одном лице, разведчиком и эксплуатационщиком, соединяя в себе противоположные интересы, и хорошо понимал драматизм ситуации. Но прежде всего он все-таки был геологом, поэтому недавно, отправляясь с Сорокововым на Унакан, с напускной уверенностью отрицал минимальные перспективы, предлагал даже пари на ящик коньяка, пытаясь посеять сомнение.
– Хорошо. – Пухов слегка хлопнул ладонью по поверхности стола, подводя незримую черту под своими сомнениями. – Лично я не верю оценке Вольского, но в геологии категории «верю – не верю» нет. Снять иррациональность оценок может только разведка, но той, которая способна получить максимально достоверные данные, увы, не будет.
– И ничего уже сделать нельзя? – Перелыгин ругнул себя за фальшивый вопрос, но было уже поздно, смутившись, он неловко замолчал.
– Вы это сами знаете. – Пухов внимательно посмотрел в глаза Перелыгину. – Вы же летали в Москву с Рощиным.
– Если так, может, не стоит в этом участвовать? – пробормотал Перелыгин, чувствуя нелепую наивность своего аргумента, словно попытку остановить каток времени.
– Полагаете, мой бунт что-то изменит? – В голосе Пухова послышалась злая ирония. – Через меня переступят, как через срубленную лиственницу. Меня не станет. – Он недовольно фыркнул, по-боксерски наклонив голову. – В нас еще не развеялась иллюзия, будто еще есть кабинеты, где обитают понимание и правда. – Не меняя позы, он смотрел исподлобья. – До них было нелегко добраться, но они были, пока существовал объединяющий все смысл. Теперь его нет, а мне – два года до пенсии. – Пухов приспустил узел красивого, яркого желто-лимонного галстука, подчеркивая доверительность обстановки. – И я не хотел бы отправиться вслед за Мельниковым, – добавил он вполголоса.
«Значит, ему известно про Мельникова, но откуда? – терялся в догадках Перелыгин по дороге домой. – О походе к генералу знали три человека: он, Любимцев и сам Мельников. Кто же мог рассказать Пухову? Если его по-дружески предупредили Любимцев или Мельников, то почему не сказали? А если не они, это означало, что генерал сообщил в обком, оттуда известие спустилось к Сороковову, а от него – к Пухову. Это уже не важно», – решил Перелыгин, но неприятное чувство, будто кто-то подглядывает в замочную скважину, осталось.
Перелыгин не осуждал Пухова. Будь возможность, он разведал бы Унакан. Пухов прав – бессмысленно идти против перемен. «Он сделал шаг от себя, – думал Перелыгин. – Сколько таких шагов приходится делать в жизни, пронизанной изменами, мелкими на первый взгляд, незначительными, – но мелкие измены в конце концов принесут большие изменения».
Рощин появился через неделю. Загорелый, посвежевший, с нестриженой обвислой бородой, он шумно прошагал на кухню, плюхнув на пол тяжелую сумку, вытащил оттуда сверток истекающих жиром чиров и принялся доставать пиво.
– Давай устроим пивной путч! – азартно предложил он. – Такие дела, старик, завертелись! Ты не поверишь.
– Чему не поверю? – Перелыгин затолкал бутылки в холодильник. – Что ты продал душу дьяволу? Уже поверил. Я больше не знаю, во что могу не поверить. Раньше думал, за хребтом Черского оазис добродетелей, они будут храниться здесь до лучших времен, как мамонты в мерзлоте, но и сюда добралось глобальное потепление. – Перелыгин постелил на стол газету и стал сдирать с балыка шкуру. – Могу даже угадать имя славного соратника, ставшего под твои знамена, не иначе – Батаков! – Перелыгин беззлобно хмыкнул.
– Не будь занудой, – покосился на него Рощин, достал из шкафа граненые кружки, которые они стащили из пивбара. – Я не доктор Фауст, не верю в дьявола, в торговлю душами тоже не верю. – Рощин торопливо ссыпал порезанный балык на тарелку, всем видом показывая, что больше всего его заботит первая кружка, осушенная в несколько жадных глотков. – Кстати, кто дьявол, позволь узнать, уж не Сороковов ли? И я перед ним со свечой в дрожащих руках: возьми мою душу, – он выгнул брови, – но дай познать, сколько золота на Унакане! Чушь! Что возьмем, то и наше. Я не прав? Ха-ха-ха. – Он деланно рассмеялся. – Не я – так другой. Машина пущена, остановить ее можно, но останавливать не будут, никому не нужно.
– Еще недавно ты думал иначе.
– Думал, – легко согласился Рощин. – Но теперь и тебе, и мне понятно: Унакан приговорен. Мой отец с Вольским был в том маршруте, так пусть буду лучше я, чем чужак…
– Кем? Кем ты хочешь стать? – перебил Перелыгин. – Могильщиком? Пусть лучше другой, по крайней мере, совесть твоя будет чиста. – Он замолчал, поняв в эту секунду, что за последние дни слышит фразу «не я – так, другой» уже в третий раз. Сначала от Любимцева, затем – от Пухова… И вот теперь – Артем. Но почему он оправдывал Любимцева с Пуховым, а сейчас эти слова звучали двусмысленно и спорно. Потому, что Рощин лез сам, его не принуждали обстоятельства, но что это меняет?
– По-твоему, – Перелыгин чувствовал, как в нем растет возмущение, – нужно браться за любое сомнительное дельце только потому, что оно все равно будет кем-то сделано? Если за деньги предложат убить, а рядом будет шеренга, готовая выполнить поручение? Тебя это тоже мотивирует и оправдает?
– У тебя разыгралась фантазия, старичок, – сказал сухо Рощин.
– Но ты сам-то считаешь это правильным?
– Не знаю, правильно или нет, хорошо ли, плохо ли. Есть предопределенность событий, мы не можем ее изменить. – Рощин откупорил новую бутылку и стал следить, как бурлящий пузырьками напиток наполняет кружку. – И еще, если хочешь знать, я думаю, что Сороковов больше ничем не рискует. Риск сегодня – делать все по правилам, устаревающим с каждым днем, остаться в стороне, оказаться неудачником. – Он с улыбкой кивнул на тарелку. – Ты кушай рыбку-то, Батаков тебе передал.
«Мы не замечаем, – думал Перелыгин, – как наша жизнь напитывается ложью, как ложь и обман проникают в наши отношения, управляют нами, и мы зависим от них. Прежние критерии рушатся, мы уже не стесняемся двойной морали. Рощин лжет, но почему? Последний мерзавец знает, что хорошо, а что плохо. – Внутри Перелыгина ёкнуло. – Ему важно обмануть не меня, а себя, – подумал он. Но возможно ли обмануть себя? Не знать, ошибаться, заблуждаться можно, даже обманываться с радостной наивностью, но обмануть себя? Может, это и означает совместить здравый смысл с выгодой? А если здравый смысл – лишь выгода, значит, все, что делается вопреки выгоде, совершается и вопреки здравому уму, и только больной, ненормальный человек может делать что-то противоречащее личной выгоде и, стало быть, здравому смыслу? Это имеет в виду Артем? Но как же тогда совесть? Если она становится помехой, почему бы не объявить противоречащей здравому смыслу и ее, а заодно и все, что пытается в нас противостоять злу. Ведь совесть и душа – это одно и то же вместилище в нас добра и зла, которые каждую минуту сходятся между собой. И чем чаще верх берет зло, тем сильнее сжимается, усыхает совесть, указывая на нездоровье души. Если никто тебя не интересует и ты интересен только себе, не лучше ли вообще не думать, не знать никакой правды и успокоиться на лжи, которая ничуть, может быть, не хуже?»
– А что Рэм? Ты поговорил с ним – без старых обид, без лицемерия? – Перелыгин хотел знать: изменил Рэм свои взгляды или еще дальше разошелся с братом.
– Оставь этого блаженного! – Рощин состроил такую кислую гримасу, будто глотнул чистого лимонного сока. – Он из нашего заповедника идиотов. Говорил, конечно! Да толку чуть. Он другой жизни не представляет. Успех его не интересует, честолюбие отсутствует – полноценный неудачник. – Рощин театрально хохотнул. – Даже деньги ему не нужны, родину за них не продаст.
Повинуясь волне неприятия, восстающего из самой глубины, Перелыгин подыскивал хлесткие, обидные слова, готовые сорваться с языка, но неожиданно остановился: слова не способны ничего изменить. Вместе с этой простой мыслью он вдруг почувствовал ясную уверенность. Осознал, что сделает! И это знание наполнило его удивленной радостью – как он не подумал об этом? Он расскажет правду об Унакане! Неизвестно когда и как, но обязательно расскажет.
Перелыгин глубоко вздохнул, улыбнувшись, хлопнул Рощина по плечу.
– Ну, – он весело двинул кружку по столу, – чего пригорюнился, не видишь – пустая? Наливай!
– Не поймешь тебя, – подозрительно покосился Рощин. – То мрачный сидишь, то развеселился.
– Есть повод! – Перелыгин подмигнул Рощину. – Ты мне такую идею подкинул – не соскучишься.