Эсфирь Наумовна Перельман
На каменных ступеньках сидеть было невыносимо холодно. Январь… Нет, даже не январь, а февраль, иначе бы так не несло по больничному городку поземкой, не забивало бы снегом за воротник, в рукава и сапоги. А еще промерзшие ступеньки снизу. Б-р-р-р! Но стоять больше не оставалось сил, не держали ноги. Я огиналась по Морозовской больнице (ничего себе названьице, очень кстати!) около детского отделения с обеда, а шел уже восьмой час вечера.
«Замерзну, к черту, насмерть, — подумала с остервенением. — Вот смеху-то. Посреди Москвы… Ну и пусть!» — Было уже наплевать.
Дверь за моей спиной скрипнула. На крыльцо, освещенное только фонарями с расчищенных, но уже переметенных дорожек, теперь хлынул яркий свет. Дверь опять скрипнула, и свет погас. Чиркнула спичка, потек сверху запах табака. Грубый, хриплый от курения голос раздраженно спросил:
— И долго ты собираешься здесь сидеть?
Я не пошевелилась и не ответила. Надоела она мне хуже горькой редьки, эта старая ведьма.
— Я спрашиваю, — прикрикнули сзади. — И когда с тобой разговаривают, повернуться надо.
Поворачиваться мне было абсолютно незачем. Ничего нового я бы все равно не увидела. Она и с виду была настоящей ведьмой. Из русских народных сказок. Один к одному, только без костяной ноги. Хлипкая, иссохшая, с крючковатым носом и седыми из-под врачебного колпака лохмами. За день я выучила ее облик наизусть.
— Иди домой, — проговорила она помягче.
Я промолчала. За семь часов нашего общения я уже сказала, по-моему, все слова, которые знала. Сначала я объясняла, потом упрашивала, уговаривала, едва не умоляла и то потому, что не умела, под конец скандалила, безобразно орала, почти не помня себя. Меня выдворяли из ее кабинета, но безуспешно, пока не додумались запереть дверь в отделение.
— Чего ты боишься? — теперь уже уговаривала она. — Он сейчас не такой уж тяжелый. Без тебя справимся.
— Ага, справитесь. Досправлялись. Справляться вы умеете, — меня опять сносило с катушек. — И вообще, какое ваше дело?! Сижу и буду. Сказала: не уйду, — и не уйду. Вам не мешаю. Ну и отстаньте от меня все к чертовой матери!
— Ты — просто дура! — рявкнула она, бросила с крыльца на снег окурок и хлопнула дверью.
Я подобрала остаток «беломорины» и затянулась. Сразу тошно засосало в животе и вспомнилось, что с утра ничего не ела. Но это, как ни странно, обрадовало: ожесточение шло по нарастающей, по принципу — чем хуже, тем лучше.
Окурок догорел до бумажной гильзы и потух. Я выбросила его, обхватила руками колени и уткнулась в них лицом. Так было не то чтобы теплей, а скорее бесповоротней и оттого спокойней.
Дверь опять скрипнула, открылась. Где-то за ней в глубине крикнули:
— Эсфирь Наумовна, третий бокс готов!
Дверь закрылась снова. Никто не вышел.
А на меня вдруг навалилась страшная усталость, давящая и тупая. В ней словно разом сошлись два последних года — с рождением сына, его болезнью, частными квартирами, институтскими хвостами, безденежьем, с недоумением и обидой, что в самой справедливой и гуманной моей стране могут не стремиться помочь другому, а чаще и не хотят, даже если обязаны.
Намыкавшись по детским больницам, насмотревшись там, я теперь редко доверяла медицинской братии, ненавидела встречавшееся казенное равнодушие сестер и нянек, и надеялась на одну себя. Но по какой-то идиотской ихней инструкции меня не положено было класть с сыном, потому что ему исполнился год. Вернее, ему было уже два, и тем более оставаться с ним не разрешалось. Он и лежал один в институтской медсанчасти, где ему день ото дня становилось хуже, пока вчера ночью его, как безнадежного, не отправили сюда. И без меня рядом, я твердо знала, ему было не выжить.
Это знание не было почерпнуто мной из книг и справочников. Оно само пришло ко мне, когда год назад в февральские пыльные бури, несущиеся сквозь Краснодар, в тихой окраинной больничке умирал мой малыш. Умирал трижды, у врачей это называлось по-медицински (оттого еще страшней): «состоянием клинической смерти», и он три раза уходил в то состояние. Врачи делали всё, что могли, а я неизвестно откуда, но уже абсолютно точно знала, что без меня им не справиться. Я словно держала ту последнюю ниточку, за которую его еще можно было вытащить из-за невидимо-зыбкой черты, отделявшей жизнь от смерти. Напряжением всех душевных сил, сама натягиваясь до звона, я держала ее и боялась не удержать. Ничего больше не существовало на свете, кроме запрокинуто-белого детского личика, и ничего не было тяжелей ускользающей этой нитки. Только иногда перед глазами всплывала желтая, в сплошных трещинах по глянцу фотография, хранимая моей мамой с довоенного 38-го года. На ней, утопая в кружеве и лентах, с таким же запрокинутым, но уже ничего не выражающим личиком была снята двухлетняя девочка. Спокойная фотография. Тень страдания лежала лишь в краешке левого недозакрытого глазика и в судорожных пальчиках сложенных на груди ручонок. Фотография моей сестры Али, умершей за семь лет до моего рождения.
И там и тогда до меня впервые в полной мере дошло, почему и тридцать лет спустя моя мама плачет над этой фотографией. Я же была много слабее мамы и просто не смогла бы жить, нося в паспорте такой снимок.
К счастью, в Краснодаре мамина судьба обошла меня стороной. Малыш выжил, хоть и остался с больными легкими. Но сейчас, здесь, в Морозовской больнице Москвы, передо мной опять вставал призрак изломанной желтой фотокарточки. Я чувствовала опасность, как зверь, всей шкурой и опять знала, что без меня ее не одолеть.
Снова позади пронзительно заскрипела дверь. «И чего они ее не смажут?!» — подумалось ни к селу ни к городу.
Прямо в халате и мягких, почти как тапочки, рабочих туфлях эта древняя, словно ее имя, ведьма спустилась с крыльца и заглянула мне в лицо. Не знаю, что она там увидела, но сказала особенно грубо:
— Черт с тобой! Иди в отделение, мне тут покойники на крыльце не нужны.
Ни обрадоваться, ни подняться сил не было, затекшее, окоченевшее тело не слушалось.
— Дайте закурить, — сказала я.
Эсфирь полезла в карман халата, достала пачку папирос и спички, чиркнула спичкой, прикрыв ладонью рвущийся огонек, внесла его в обратную сторону полуоткрытой спичечной коробки, там же внутри коробка раскурила «беломорину» и сунула мне ее в одервеневшие губы.
От пары затяжек я закашлялась и вроде как оживела. Чтоб не уронить «беломорину», оторвала руки от ледяного капрона коленок и неловко, но удержала папироску.
— Докуривай и пойдем, — велела ведьма.
При ее телесной хилости да в тонком полотняном халате ей, наверно, было холодно стоять на зимнем ветру. Впрочем, по ней это было не видно. По ней вообще ни черта не было видно. Стояла как истукан из неведомой мне, чужой, языческой страны. Только хитрый способ прикуривать я откуда-то помнила, но не помнила — откуда, что-то связанное тоже с больницей и еще со словом «война». Вспоминать я не стала, оторвалась от ступенек и двинулась к открытой двери.
Еще в тамбуре пахнуло теплом и едва ощутимым, но преобладающим над всем остальным запахом хлорки. Мягко шлепая сзади, моя сопровождающая командовала:
— Прямо. Налево. Прямо.
Таким образом мы попали в какую-то подсобку с рядами шкафчиков, деревянными ларями, с ведрами и швабрами в углу.
Порывшись в шкафчиках, Эсфирь Наумовна достала из одного застиранный до потери цвета байковый халат и тапки, размера на четыре больше моей ноги, приказала:
— Переодевайся.
Пока я торопливо переодевалась, она открыла форточку поверх замазанных белой краской стекол и закурила. В подсобке ветра не было, даже в форточку не задувало, так только — летели отдельные снежинки, но способ прикуривать остался у нее тем же. Похоже, она проделывала его автоматически по давно въевшейся привычке.
И этот автоматизм движений, и сам способ, и тонкий запах хлорки, и красной масляной краской выведенное на ведрах «БО-19», что значило боксированное отделение № 19, словно толкнули меня, и я вспомнила, откуда все это знакомо.
Конечно, это был недоброй памяти Краснодар. Как я могла забыть? Там было такое же отделение с боксами, но заметно меньше. В ту страшную зиму 69-го года, когда по югу свирепствовал еще неизвестный стране гонконгский грипп, под который мы попали на каникулах, как под несущийся паровоз, отделение было битком набито. А это «битком» составляли всего-то 42 ребенка. И за время, что мы с малышом там лежали, семеро из них умерло.
Как безумно-жутко кричали над ними матери! Крики отдавались в гулких коридорах отделения и рвали сердце. У одной умерло двое погодков, и она часа два выла в приемном покое, ее никак не могли вывести. Но вот ее я как раз не очень жалела. Дети умирали без нее. Сказав, что не может смотреть, как они мучаются, она ушла из больницы. Я этого не понимала.
Смотреть же, и правда, было невыносимо. Время от времени я надевала ватный больничный халат, выскальзывала за вторую дверь бокса, ведущую на улицу, и отревывалась на низеньком крылечке.
Однажды ко мне подошла крупная женщина в таком же ватном халате, посмотрела на меня, протянула папиросу:
— Закури, полегчает, — и зажгла спичку точно так же, как я видела сегодня.
Я втянула в себя дым, закашлялась, легко поплыла, закружилась голова.
Галина — так ее звали. Было еще и отчество, но я его сразу забыла и бормотала, обращаясь к ней, неразборчиво, глотая в потерянном отчестве первые буквы. Получалось странное: «Галина…еевна», потом оно слилось в одно, и вышла «Галиновна». Впрочем, ей было все равно, как ее называют. Шумная, размашистая, она не обращала внимания на пустяки.
С восьмимесячной внучкой она лежала в соседнем с моим, но уже торцевом боксе и, выходя курить, слышала мой рев. Ей было за шестьдесят, мне немного за двадцать, но, сведенные одной бедой, мы подружились. Уверенная, что человек может все, она спасала меня от того крайнего отчаянья, за которым кончаются силы.
Теперь, улучив минутку, я шлепала в тапочках по бетонной откосине здания за угол и скреблась в окно ее бокса. Она выходила, мы закуривали, стоя на углу, чтобы слышать обоих малышей, говорили, чаще всего о них же.
Как-то я рассказала ей, что проведывавшая меня свекровь уговаривала не убиваться, мол, я молодая и рожу еще. Этого я никак не могла уразуметь. Разве возможно заменить одного ребенка другим?
— Глупости, — отрезала Галиновна. — Рассуждение нищего Иова: «Бог дал, Бог взял, слава Богу». Никто никого не заменяет.
Она второй раз прикурила затухшую папиросу. Заметив, что я смотрю, как она это делает, кивнула на коробок, коротко сказала:
— Война научила.
Оторвавшись от воспоминаний, я внимательно глянула на мелкую, тощую — в чем душа держится? — Эсфирь. Неужели она тоже воевала? Представить это у меня не хватало воображения. Правда, с войны прошло четверть века, но выше-то ростом она не была. Единственно голос у нее был подходящий: грубый, командирский. Таким голосом она сейчас объясняла мне, что в боксе с малышом лежит еще ребенок, девочка девяти месяцев, зовут Оксанка, и я должна буду за ней ухаживать, не даром же меня здесь держать. Мы уже шли коридором, я везла ногами непомерные тапочки и была на все согласна.
Дети спали. Девочка неслышно, а малыш беспокойно ворочался, заметно подхрипывал легкими. Сомкнутые веки были красноваты, должно быть, малыш плакал перед сном. Как ему, наверно, было плохо и страшно здесь одному, без меня, среди чужих людей в белых халатах, которых он отчаянно боялся с первой болезни. Я потрогала ему лоб, он был в испарине, но не особенно горяч, температура определенно спадала. Старая ведьма Эсфирь была права: он был не такой тяжелый, чтобы паниковать, но со мной ему так или иначе, но будет легче. С этой мыслью я притулилась к его кроватке и чутко, вполглаза уснула. Огромный день измочалил и вымотал полностью, уже до конца.
И потекли больничные дни. Их вышло два с лишним месяца. Пневмония у сына то притухала, то опять давала всплеск, и мое настроение колебалось то вверх, то вниз в обратной зависимости от его температуры.
Настроение — настроением, а зловредная Эсфирь меня действительно в своем отделении даром держать не собиралась. И вместо одного больного малыша на меня свалилось сразу двое, причем больничные няньки скоро и напрочь про них забыли.
Оксанка, впрочем, много хлопот не причиняла. Мне было совсем не трудно накормить ее, переодеть, простирнуть лишний раз ползунки. К ней не надо было вскакивать по ночам, она давно уже выздоравливала.
Проблемы были в моем малыше. Он впервые и очень остро ревновал. Стоило мне взять Оксанку на руки, как он начинал рыдать так горько и безнадежно, что рвалось сердце. Я оставляла Оксанку, шла к нему. Он обхватывал мне шею худенькими ручками так, что их невозможно было развести.
И как было объяснить двухлетнему мальчику, что пухленькая эта девятимесячная кроха, беззубо и благодарно улыбчивая со всеми, кто к ней подходил, никому на свете не нужна, что ее стыдно не пожалеть. После декретного мать сдала ее в Дом малютки и больше не вспоминала. Не думаю, что в Доме малютки очень об Оксанке пеклись. По крайней мере, воспаление легких проглядели и привезли в Морозовскую уже с отеком. А здесь нянька, что при мне еще раза два приходила ее кормить, грубо совала ей ложку в рот, шипела гусыней:
— У, прожора! Навязалась тут на нас, — и оглядывалась, не идет ли Эсфирь Наумовна.
Бедный, заброшенный ребенок!
Я пыталась доступно объяснить все это малышу, но он понимал что-то свое и только крепче держал меня. Когда же ручонки уставали, он пускался на хитрость. Протягивал мне истрепанную и пожеванную на углах любимую книжку «Гоголенок» и требовал:
— Мама, потитай!
До последней болезни такого не было. Он не обращал внимания, если я нянчилась с другими детьми. Теперь, когда он полежал в больнице один, что-то сместилось в нем. Может быть, его маленькое сердечко решило, что его бросили, и защищалось от повторения. Может, что-то иное происходило там. Я не знала. Я только видела первые душевные страдания сына, изнывала от жалости и не умела помочь.
Во время обхода я спросила совета у Эсфирь Наумовны.
— Растет человечек, — довольно хмыкнула она и не то посоветовала, не то велела: — Бери на руки обоих — все будет нормально.
И опять-таки оказалась права.
Вечная ее правота вызывала раздражение, да она и вся была постоянным для меня раздражителем. Безапелляционная и грубая, не похожая ни на кого другого, непредсказуемая в поступках и словах, она как будто заставляла меня выделять ее изо всех и замечать все, что ее касалось. Причем обнаруживалось, что она совсем не такая, какой виделась прежде. Например, с детьми она не была грубой. Нежной ее назвать язык не поворачивался, но что-то около того. У нее менялся даже голос, в нем неожиданно прорезались мягкие, бархатистые нотки, и было похоже, что это мурлыкает большая дикая кошка.
И непохожесть ее была мнимой. Один раз я нечаянно попала в свидетели удивительной сцены. Я шла мимо, когда дверь ее кабинета с треском распахнулась, оттуда, пятясь задом, появился человек, и вслед ему выскочила взъерошенная Эсфирь, оравшая во всю глотку:
— Вон отсюда, жидовская морда! Пугать меня вздумал?! Ты где в войну был, гад ползучий? В Ташкенте со всей кодлой парился?! Насрать мне на вас! — дальше шло непечатное с попеременным упоминанием Израиля.
Жидовская морда и гад ползучий быстро семенил к выходу, втянув голову в плечи и бормоча что-то вроде: «Товаищ Пеельман, вы с ума сошли». А товарищ Перельман бежала следом и поливала его в мать-перемать.
Я стояла, раскрывши рот. Эсфирь опять напоминала мне краснодарскую Галиновну, хотя я была уверена, что между ними кроме способа прикуривать ничего общего нет и быть не может.
Однако точно так же Галиновна гнала по коридору больничную няньку, поймав ее в приемном на воровстве мандарин из детской передачи, и так же поливала громовым монологом, где единственно цензурной и самой мягкой была фраза: «Сука подзаборная, мы таких на фронте, как вшей, давили».
А потом бушевала в кабинете завотделением, тоже ничуть не стесняясь разнообразно выражаться. Сквозь дверь было слышно, как она орала на заведующую:
— Развели здесь бардак! Сами порядка не наведете, позвоню Лёньке, он наведет, — дальше долго шло про мать.
Лёнькой у нее звался Леонид Ильич Брежнев, который ей доводился племянником.
Только это были пустые угрозы. Брежнева не боялись. О нем и слышно-то особо не было. И кто его знает, стал бы он разбираться с бардаком в одном отделении районной больнички. Боялись больше саму Галиновну, от нее можно было ожидать чего угодно. У няньки, стащившей мандарины, быстро наливаясь цветом, красовался под глазом синяк, и при одном виде Галиновны ее начинало трясти.
Но то была Галиновна, прошедшая всю войну и, как помнится из ее невнятных реплик, даже не медсестрой, а то ли снайпером, то ли разведчицей.
На 23 февраля она позвала меня зайти выпить рюмочку за бойцов. Когда после обеда малыш уснул, я на минутку забежала к ней. Она сидела у тумбочки, накрытой газетой «Советская Кубань», на которой лежал черный хлеб, сало, стояли два граненых стакана и початая бутылка водки. На Галиновне поверх халата был накинут серый габардиновый пиджак с ватными плечами. На нем, на правой стороне груди, было три нашивки: две красных за легкие ранения и одна желтая — за тяжелое или контузию. А ниже них пиджак сплошь был увешан медалями. Столько медалей я никогда не видела у бывших фронтовых медсестер. И была она непривычно тиха.
— Ну, не чокаясь, — сказала она, плеснув в стаканы.
Мы тихо выпили, и я побежала обратно, а она осталась сидеть у тумбочки, думая о чем-то своем.
Но, я повторюсь, то Галиновна — крепкая бой-баба и в шестьдесят с лишком, а не бледная немочь Перельман. И все-таки что-то общее у них было.
Я спросила у няньки, что гусыней шипела на безответную Оксанку, воевала ли Эсфирь Наумовна.
— А хто ее знает, — неприязненно отозвалась нянька. — Мужа и трех сыновей, што ли, у ей на войне убило. Одна живет. Да чево им, евреям, у них все есть.
Беспросветно-глупой и недоброй была эта нянька и, наверно бы, тоже таскала мандарины из больничных передач, если б не боялась до смерти Эсфирь Наумовны. Бардака в отделении у Перельман быть не могло, потому что и она бы, не раздумывая, набила морду няньке, пойманной на воровстве у детей. Понятно, что нянька боялась и не любила ее. Но при чем тут были евреи? Если б на месте еврейки Перельман была б русская Галиновна, разве что-нибудь поменялось? Вряд ли, — решила я и удивилась, что невольно свела вместе Эсфирь и Галиновну и не увидела разницы. Значит, была в них какая-то большая общность, только я не понимала — в чем она.
А время шло. Миновал февраль с его бесконечными ветрами и метелями. Снег в больничном парке еще лежал, но небо уже было по-весеннему высоким. Нестерпимо хотелось домой. Малыш выздоравливал, но так медленно! Плохо ел, капризничал. Исхудавшее личико то и дело кривилось слезами. Улыбался редко и чаще не мне, а все той же старой ведьме Эсфири. Она же точно была ведьмой. Дети тянулись к ней, словно привороженные. Как расплывалась беззубой улыбкой Оксанка при виде ее! А она вертела Оксанку сухими, в крупной гречке лапками то так, то этак, хрипловато мурлыкала:
— Отстаем в развитии, в остальном — здоровая девочка.
— Что ж вы ее не выписываете? — спрашивала я.
И Эсфирь рассказывала, что по каким-то там правилам они должны вернуть ребенка не в Дом малютки, а матери. А мать за ней не идет, хоть ей уже письменно напоминали.
— И не придет, — подытоживала Эсфирь. — Опять с милицией приводить будут.
— Почему опять? — Я не понимала. Оксанка была слишком маленькой, чтоб ее забирать с милицией несколько раз.
История оказывалась много дичей, чем я представляла. У матери кроме Оксанки было еще четверо, все без отцов и все на госпопечении. Двое из них уже попадали к Эсфирь Наумовне, и без милиции вернуть их матери не удавалось.
Не знаю почему, но яркая и отчетливая картинка, на которой мать за ребенком гонят под конвоем, так и стояла перед глазами. И было от этой непринимаемой сердцем картинки невыносимо обидно за крохотную Оксанку. Незаметно и всего за месяц я прикипела к ней, воспринимала не как чужую и не могла понять, как такой милый, доверчивый, приносящий радость ребенок не нужен матери.
Переживания по Оксанке мучили весь день с обхода Эсфирь Наумовны до вечера. А поздним вечером, когда пришел муж, я выскочила к нему на крыльцо в одном халатике и с ходу, не успев даже подумать, ляпнула:
— Слушай, давай удочерим Оксанку.
Слова слетели сами, и вслед им я наконец поняла, что именно этого мне хотелось все последнее время.
Муж одурело потряс головой, так что его буйная шевелюра встала дыбом.
— Иди сперва оденься, — сказал он.
Это было не то, что я ожидала, но спорить пока не стоило. Оставив его на крыльце курить и думать, я побежала в подсобку за теплым халатом. По пути заглянула в свой бокс. Дети спали спокойно, и в рассеянном свете заоконных фонарей было видно, как Оксанка улыбается во сне. И не было у меня никаких аргументов для мужа, кроме этой нежной улыбки, которую без меня сотрет жизнь.
Но аргументы не понадобились. Когда я вернулась на крыльцо, муж еще раз тряхнул шевелюрой и сказал:
— Ладно.
Следующим утром прямо до обхода я подкараулила Эсфирь Наумовну у кабинета.
— Заходи, — сказала она кратко, наверно, на мне было аршинно написано нетерпение.
И пока она снимала мокрую от весеннего последнего снега и оттого еще более облезлую, чем всегда, шубу, пока надевала халат и совершенно бесполезно заправляла лохмы под колпак, я выкладывала ей, что мы решили с мужем.
Перебивая саму себя, я то объясняла, что таким, как Оксанкина мать, детей доверять нельзя, то доказывала, что Оксанке с нами будет хорошо: мы скоро кончим институт, уедем по распределению, где будет квартира, зарплаты, и где никто Оксанку не найдет…
Эсфирь внимательно выслушала всю горячечную речь и, когда я иссякла, сказала только:
— Ничего не выйдет.
— Почему не выйдет? Почему? — взвилась я.
— Потому что. — Глаза у Эсфири, и так пронзительные, сделались совсем черными. — Родительских прав мамашу не лишали, и она от детей не отказывается, говорит: «А кто меня в старости кормить будет?!» Ну и как ты ребенка у нее заберешь?
После обеда, когда дети уснули, я ушла в подсобку и долго курила там в форточку, давясь слезами и слушая, как стучит об подоконную жесть капль, как Эсфирь, особенно раздражительная сегодня, распекает кого-то в коридоре.
К вечеру, обругав всех, Эсфирь Наумовна и вовсе пропала из отделения, хоть каждый день засиживалась в нем глубоко допоздна. Не было ее и на обходе утром. Я спросила у дежурной медсестры про нее.
— Начальство не опаздывает, оно задерживается, — ответила та, ловко вкалывая рвущемуся от страха и ревущему малышу очередную порцию тетраолеана. — Звонила, сказала, что поедет в райком.
Появилась Эсфирь ближе к обеду и была взвинчена хуже вчерашнего. То и дело рявкала на медперсонал и только с детьми возилась неизменно ласково и терпеливо.
В тихий час в дверь бокса всунула голову нянька.
— Иди. Эсфирь Наумовна зовет, — сказала она мне.
— Вчера была я у этой мамаши, — прямо с порога встретила меня Эсфирь. Я замерла. — Не жди, — одернула она, — все та же песня: «Кто меня кормить будет?» Я б ее, мать ее, накормила! Сегодня в райкоме подняла вопрос. — У нее, как от уксуса, сморщилось лицо. — «Мать-одиночка», «непьющая», «нет оснований», «всё по закону», — противно передразнила она своих оппонентов. — Законники хреновы, развели либерализм… — Она матерно определила тех, кто развел либерализм. — Сталина на них нет!
И как бы я ни переживала историю с Оксанкой, но последняя фраза отвлекла меня и поразила. Меньше всего я ожидала от Перельман, что она — сторонница Сталина. Возможно, потому, что со времен разоблачения культа навязло в ушах «дело еврейских врачей-вредителей», выступления на тему «Сталин-антисемит» и предположения, что, начиная с врачей, он собирался истребить в стране всех евреев. Разоблачителям я не очень верила, но все-таки что-то они в меня вдолбили, раз я заранее решила, что Эсфирь Наумовна может быть Сталину только врагом. И опять она ломала мои представления о ней, и опять в чем-то сходилась с Галиновной.
Тогда тоже был март, но совсем другой: теплый, пасмурный, южный, хлестал в окно проливными дождями, даже не дождями — ливнями. С одним таким дождем, закутанная с головой в рыжую больничнуюклеенку, постучалась в окно Галиновна:
— Выходи, покурим.
Я отрицательно помотала головой. Мне было не до Галиновны, не до курения. Впервые за время болезни малыш осмысленно потянулся за бутылочкой с подслащенной водой и теперь самостоятельно сосал, нахмурив от напряжения лоб. До этого поить его приходилось насильно, вливая с ложки по чуть-чуть в запекшийся ротик, а все питание шло во внутривенных уколах. И теперь я смотрела, как он сосет, как смотрят на чудо: с благоговением и не до конца веря.
Малыш быстро устал и так и уснул, сжимая бутылочное горло тоненькими, почти прозрачными пальчиками. Я потихоньку высвободила из них бутылочку, положила ее опять рядом с малышом на подушку и побежала рассказать все лечащему врачу, чтоб наконец-то услышать: «Ну, значит, жить будет».
Когда я вернулась, малыш спал, и мне показалось, что он порозовей, чем обычно. А за окном в клеенке и галошах все еще шлепала по лужам Галиновна и трубно пела слышанный мной в детстве, но уже прочно забытый марш:
Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нам даст приказ товарищ Сталин,
И первый маршал в бой нас поведет.
Особенно лихо у нее получалось такое место:
Но если к нам полезет враг матерый,
Он будет бит повсюду и везде.
Тогда нажмут механики стартеры —
И по лесам, по сопкам, по воде…
На последних словах она с силой топала ногой по луже, и оттуда поднимался целый фонтан брызг. Она, похоже, была насквозь мокрой, но чем-то очень довольной и заметно под хмельком.
Я вышла к ней. Еще капало с крыш и веток, но дождь кончился, и по краю неба из-под тучи начало пробиваться солнце.
— У меня сегодня увольнительная, — пояснила Галиновна свои прогулки под дождем и ответила на мой невысказанный вопрос: — Сноха с внучкой. Вообще-то я ей дитё не доверяю, соплячка она совсем, всего-то девятнадцать лет, но сегодня особенный день, так и быть.
— Почему особенный? — спросила я.
Она посмотрела на меня, мне показалось, с презрением.
— Эх, вы!.. — Точно. И в голосе было презрение. — День памяти Иосифа Виссарионовича.
— А как же «разоблачение культа?» — брякнула я.
Галиновна глянула на меня уже сострадательно, как на больную.
— Погоди. Я сейчас, — сказала она и быстро зашлепала к себе за угол.
Я осталась стоять на приступках, недоумевая: обидела ее, что ли? Но Галиновна тут же вернулась, неожиданно вывернув из двери моего бокса.
— Я с мальчиком няньку оставила, — сообщила она. — Да не ту, не волнуйся. Пойдем, поговорить надо.
Март наливал почки на кустах и деревьях, и они тонко и щемяще пахли после дождя. Мокрая бетонная дорожка, огибавшая здание, была плотно обсажена с двух сторон, отчего запах готовой вырваться на свет зелени ощущался сильнее и отдавался в сердце радостью и надеждой. И нависавшая надо мной, горячо говорившая о Сталине Галиновна ничуть не сбивала этот радостный настрой.
Я мало что запомнила из ее пространной речи. Пожалуй, только определение Хрущева — «вырвавшийся на волю холуй и предатель», искреннее, с любовью и болью, о Сталине — «мы за Родину и за него на фронте умирали», и еще про Брежнева — «Лёнька Сталина сильно уважает, но до него никак не тянет, потому и бардак в стране».
Не знаю, была ли я согласна с Галиновной, очень уж расплывчаты были мои политические пристрастия, но она-то свои оплатила кровью и потому имела на них неоспоримое право.
Впрочем, и без того я легко принимала в ней все и таким, как оно есть. Она была понятной и родной, эта отчаянная русская баба, та самая, о которой:
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
То есть та, на коей от века держится земля, и до кого мне было не дотянуть, как ее Лёньке до Сталина, а хотелось смертно.
Совсем иначе все обстояло с Эсфирь Наумовной. Она словно проламывалась в меня, беззаветно служа детям и Родине.
Последнее мне объяснил муж, когда я рассказала ему историю с «жидовской мордой».
— Это они ее в Израиль сватали, — сказал он. — Евреи сейчас многие уезжают в Израиль. Вон Сашка Левич уехал.
Сашку Левича я знала. Он был старше нас курса на два, но мы часто с ним пересекались на турслётах. Как-то на просторной лесной поляне вместе азартно гоняли в мамбобол, подобную футболу, смешную, выдуманную игру, где игроки-противники попарно связаны между собой, а вратарь на не очень длинной веревке прихвачен к воротам. Как мы запутывались в веревках, падали, хохотали и уж никак не думали, что нас разведет жизнь на русских и евреев. И хотя я была для Левича только Костиной женой, все равно было очень обидно, причем обидно как-то странно, невообразимо широко, как будто я была — не я, а сама Россия, от которой уходили выращенные ею дети, уходили к другим за лучшей жизнью.
Но обида была одной стороной чувства, одолевавшего меня. Второй являлось тяжелое недоумение: как это вообще можно — поменять Родину? И что за дикое понятие «историческая родина»? По извращенной этой логике, продолжая ее, всехняя историческая родина находилась в Африке на деревьях.
Нет, ничего я не понимала в еврейском вопросе. Я и еврея-то от нееврея отличала, только если знала о ком, что он — еврей. И то, знание это ничего не давало.
Ну, был мой школьный учитель Натан Вульфович Марьяхин евреем. И что? Обычно тихий, задавленный скандальной женой человек с печальными глазами, он преображался на уроках и держал нас в узде исключительно своей любовью к математике и нашим к ней интересом, который он как-то незаметно для нас в нас же и воспитал. Учеников Натана Вульфовича отличали в областном центре на глазок. А сам он не гнался за славой, бубнил и бубнил на уроках про углы, хорды, дуги, касательные, про синусы-косинусы, про логарифмы, про Пифагоровы штаны, что во все стороны равны. И все они, абстрактные величины, послушно ходили перед ним на цыпочках, поворачивались так, как он хотел, становились понятны и близки. Очередной класс увлеченно учился дрессировать их.
Сенечка Ройтман, мой нынешний одногруппник, толстый дурошлеп, изображал из себя древнего еврея, начиная фразы оборотом «мы, евреи…». Например: «Мы, евреи, не знаем, как перевести этот текст». Или пошире: «Мы, бедные евреи, не имеем шпор по теормеху, дайте попользоваться».
А Сашка Левич был просто обалденный парень, веселый, заводной. Про него я как раз не знала, что он — еврей.
Да я никогда и не интересовалась, кто есть кто. О том, что мой будущий муж — русский, я узнала только из заявления в ЗАГС, где требовалось указать национальность. Но это не имело ровно никакого значения. Люди для меня делились просто на наших и не наших. Другого деления я не представляла. И какому-нибудь генералу Власову отказывала в праве быть русским, потому что он был шкурник и предатель, человек того сорта, у кого ни родины, ни национальности.
Но вот совершенно наш Сашка Левич оказывался не нашим всего потому, что был евреем. А значит, и Натан Вульфович, и Сенечка в один прекрасный момент тоже могли стать не нашими, а неизвестно какая Оксанка, выросши, могла оказаться еврейкой и плюнуть на нас хотя бы ради прописки в Москве.
Но так думать и жить, подозревая людей вокруг, я не то что не хотела, а не могла. При таком взгляде привычный мир начинал двоиться, расплываться, терять очертания, от чего к горлу подступала тошнота.
И только хлипкая Эсфирь стояла, как надолба, в этом расплывчатом мире. Она опровергала подобный бред самим своим существованием, даже не подозревая, что что-то там опровергает. Не до того ей было.
К середине марта из какого-то африканского посольства привезли двух маленьких негритят с тяжелейшей пневмонией. Еще в приемной Эсфирь Наумовна чистила их родителей в хвост и в гриву. Правда, без мата, старалась быть дипломатичной:
— Тупые вы, негры! Позапрошлый год вам говорила: «Не возите мальчишку в Москву», — а вы второго притащили. Вы русский язык понимаете?!
— Мы русский язык понимаем, — старательно отвечал на риторический вопрос папаша-негр.
— Ни хрена вы не понимаете! Не климат им здесь. Вы, кретины, хроников из них сделаете. Понимаете, что я говорю?
— Мы понимаем, что вы говорите, — вежливо отвечал негр.
— Мы понимайт, — вторила ему жена.
Потом они шли по дорожке мимо отделения, грустные, высокие — и он, и она под два метра, в меховых шапках на курчавых головах, в одинаково элегантных светлых дубленках. Я смотрела на них в окно, улыбалась, представляя, как маленькая Эсфирь, не достающая неграм до подмышек, яростно напрыгивает на них, думала, что она опять права, на улице плюс, а неграм не климат, им холодно и неуютно, и жалела негритят, лежащих в соседнем боксе.
Негритята еще долго были самые тяжелые в отделении, и Эсфирь возилась с ними с утра до ночи, пока они не пошли на поправку. К нам в это время она заглядывала только на обходе, слушала детей, хвалила: «Молодцы!» — и отправлялась к своим негритятам.
Стыдно сказать, но я ревновала. Мне казалось, что ее больше не тревожит судьба Оксанки, не интересуем ни малыш, ни я. Но, как всегда с ней, я ошибалась.
Как-то синим весенним вечером, когда тоска особенно перехватывает горло, она вызвала меня к себе.
— Я тут бумагу в горком партии состряпала. Ты тоже напиши. — Голос у нее был усталый, словно выцветший.
— А что писать? — спросила я.
— Думаю, надо заявление. Просим вас помочь в удочерении, ну, и так далее. Приведи все данные на себя и мужа, и вместе подпишите. Ручка у тебя есть?
Я покивала.
— На, чистые листы возьми, — она протянула серенькую с тряпочными завязками папку. — Сделаешь, сразу принеси. Ну, все, ступай.
С заявлением я мучилась три дня. Данные о себе дались легко, да и что там было писать: «студенты Московского ордена Трудового Красного Знамени инженерно-физического института… члены ВЛКСМ… награды: у мужа — «Ударник коммунистического труда», у меня — медаль за школу…» Дальше прямо по анкете: «не были… не состояли… не привлекались». Больше писать было нечего. А вот обосновать, почему нам должны отдать Оксанку, не получалось, хоть убей. Все выходило сопливо и неубедительно.
Изведя всю бумагу из Эсфириной папки, я отступилась и спихнула все дело на мужа. К следующему вечеру он принес готовое заявление. Облаченный в казенные слова текст казался весомым, но сухим и равнодушным. Я бы ему не поверила. Однако Эсфирь взяла, сказав только:
— Сойдет.
После чего потянулись дни ожидания.
Сын привык и смирился с Оксанкой, совал ей в кроватку свои машинки, великодушно говорил:
— Игай!
Оксанка брала их, тащила в рот, гортанно ворковала на своем птичьем, бессловном языке. Было мирно, хорошо и тревожно.
Потом Эсфирь еще раз поехала к Оксанкиной матери. Мне так и осталось неизвестным, что там произошло, но результат получился прямо противоположный тому, чего хотела Эсфирь. Буквально через день Оксанкина мать безо всякой милиции явилась за дочкой.
Я вышла в приемный посмотреть на нее. Пока Оксанку собирали няньки, она стояла там с выражением каменного упрямства на миловидном, но очень тупом лице. Было понятно, что сейчас ее не сдвинуть. И все же я бы попыталась, но в приемный влетела разъяренная Эсфирь, вытолкала меня в спину и с треском захлопнула за мной дверь. Слушать за дверью я не стала и сразу ушла в подсобку, чтоб не видеть, как забирают Оксанку.
Гремела ведрами зловредная нянька, шепотом костерила меня за курение, хоть в подсобку бегали все курящие в отделении. Но мне было все равно, о чем она там шипит. Чувство потери ощущалось не духовно — физически: давило сердце, мелко дрожали руки, а выкрашенное белым стекло и голубое над ним небо казались черными. Разум не помогал, и доводы вроде: «это чужой ребенок» и «она ей все-таки мать» проскакивали мимо души. Ощущение, что посторонние отняли мое дитё, нельзя было ничем заглушить. До боли невозможно было думать, что вернусь в бокс, а Оксанки нет, что я никогда ее больше не увижу, никогда не поглажу по белой, шелковистой головенке, по тугим и нежным, как бархат, щечкам. Было так плохо, что даже не моглось плакать. Одна маленькая надежда оставалась на горком партии.
Но от горкома толку не было. Напрасно Эсфирь Наумовна добилась, чтобы создали какую-то комиссию по этому делу. Комиссия заседала, рассматривала, обсуждала, писала бумаги, а тем временем мамаша опять вернула Оксанку в Дом малютки.
Эсфирь, однако, не сдавалась. Не надеясь на горком, она отправилась за помощью к главврачу. Об их встрече по больнице ходили слухи, в которых отличить, где правда, где выдумка, было невозможно.
Отправной точкой в слухах являлось столетие Ленина, в честь которого Эсфирь Наумовна Перельман была представлена к медали «За доблестный труд». Это, скорей всего, было правдой. А вот дальше верилось с трудом. Якобы, узнав об этом, Эсфирь пошла к главврачу и потребовала, чтобы вместо медали больница организовала ей письмо в ЦК о лишении Оксанкиной матери родительских прав. Говорили, что главврач сперва опешил, а потом кричал и топал ногами. Ну, это уж была чистой воды фантазия. Не знаю, кто был главврачом — мужчина или женщина, но топать на Эсфирь ногами не решился бы никто, какой бы безумной храбростью ни обладал.
Только и этот, обросший слухами и легендами поход ничего не принес. Надежда таяла, как таяли оставшиеся в больнице дни. Теперь я не рвалась домой. Пребывание в больнице словно все еще связывало с Оксанкой, и выписаться — означало для меня разорвать эту связь.
— Санка де? — спрашивал малыш, показывая на опустевшую кроватку.
Он тоже скучал по Оксанке, но я понимала, что одно возвращение домой смоет из его памяти и ее, и больницу, и добрую ведьму Эсфирь. Привязанности недолги в два года.
Может, поэтому я не ревновала малыша к Эсфирь Наумовне, хоть завидовала ей страшно и все пыталась разгадать, как она делает, что дети подчиняются ей с радостью. Но не разгадывалось.
Вот, завесив одеялом окно от сквозняков, мы прямо в боксе моем с ней малыша в принесенной из подсобки ванночке. Только что он рвался из моих рук, плакал, отвыкнув за два месяца от купания, боялся воды, но попав в руки Эсфирь Наумовны, тут же притих, послушно сел в ванночку и уже через минуту хлопал ладошкой по воде и смеялся летящим от нее брызгам.
А вот она подробно осматривает его перед выпиской.
— А гланды надо удалять, — говорит она. — Где-нибудь через полгода. У вас в медсанчасти неплохие хирурги, я договорюсь.
Все это время малыш послушно сидит с открытым ртом, хотя посмотреть ему горло каждый раз проблема.
Но самое смешное, что я и сама была готова ей подчиняться и безоговорочно верила во всем, не успев заметить, когда и как это произошло.
При выписке она пообещала не оставлять дела с Оксанкой, написала номер своего телефона и распорядилась:
— Звони время от времени, узнавай!
И этот ее уже привычный командирский голос сразу все вернул на свои места. Нечего было распускать сопли и сдаваться, надо было бороться до самого упора. Только так можно было оставаться человеком в нашей совсем не простой жизни.
Выписывали нас в апреле. Стоял теплый, пасмурный и редкий в Москве туманный день. Перевозка, вызванная для нас Эсфирь Наумовной, то ныряла в молоко тумана, где были видны только габаритные огни идущих впереди машин, то на высоких местах выныривала в его просветы, и тогда по тротуарам проявлялись прохожие, спешащие по своим еще утренним делам, но просвет проскакивал, и машина опять ныряла в туманную взвесь. И словно туманом или мороком наплывало чувство, что никаких тягомотных больничных дней не было, что я только сегодня приехала в Морозовскую больницу, забрала малыша, а теперь возвращаюсь с ним домой. На Крымском мосту как раз в просвете тумана блеснула водная гладь Москва-реки, и даже серенький катерок мелькнул на ней. И хоть я помнила, что по пути в больницу Москва-река была подо льдом, по которому остервенелый ветер гонял клубы снега, все равно ощущение однодневности не ушло. Переутомление от ненормальной этой жизни в больницах, от их сотрудников и пациентов давило на мозг, и он отказывался все это помнить.
Надо же, на какой слабости, на какой непутной ноте кончалась для меня история с Морозовской больницей!
Только ведь ничего не кончается, пока жив человек. Спустя семь лет меня еще раз вернули в это время.
В роддоме номерного, закрытого городка, куда нас распределили, я лежала с новорожденным сыном. Снова был март, звон синиц за окном, таянье снега, привкус талой воды в текущем сквозь форточку весеннем воздухе и говорливые после перенесенных мук, молоденькие соседки в палате. В свои тридцать два я чувствовала себя среди них умудренно-взрослой и слушала их щебетание снисходительно, как бы со стороны. И вдруг одна из них, доказывая что-то, сказала:
— Мне это говорила сама Эсфирь Наумовна Перельман, а она была главным специалистом по дифтерийным прививкам в Союзе.
Можно было пропустить эту фразу мимо ушей, но я почему-то вцепилась в соседку по имени Наташа мертвой хваткой: откуда и что она знает про Эсфирь.
Все оказалось очень просто. Наташа училась на педиатра в Москве и проходила практику в том самом девятнадцатом боксированном отделении Морозовской больницы, то есть у Эсфирь Наумовны. О ней Наташа говорила с придыханием.
Из восторженных Наташиных рассказов вставала совсем неизвестная мне Эсфирь: подвижница на ниве медицины, неизменный член экспедиций в охваченные дифтерийным огнем окраины Сибири и Казахстана, человек, благодаря разработкам которого у нас в стране больше нет дифтерии, а значит, нет и смертности от нее.
— Она пятьдесят лет в Морозовской проработала. С двадцать пятого года, — взахлеб повествовала Наташа. — С ума сойти, скольких с того света вытащила. Сама пункции брала, выхаживала сама…
Все было на месте в Наташином повествовании, только меня смущало прошедшее время.
— Почему «проработала»? Она что, на пенсию ушла? — спросила я, хоть представить Эсфирь на пенсии мне не удавалось.
— Да нет, что вы! — возмутилась Наташа, она, видимо, тоже не представляла Эсфирь пенсионеркой. — Эсфирь Наумовна в декабре семьдесят пятого умерла. И работала до последнего, а на пенсию и не собиралась.
Дальше Наташа описывала, как «вся Москва» хоронила Эсфирь Наумовну. Наверно, это было событием в еще небольшой Наташиной жизни, потому что сквозь ее слова я отчетливо видела картину похорон.
Декабрьская Москва с мягким, неторопливо опускающимся снегом и толпа, в которой целый интернационал. Лица, лица, лица, славянские, азиатские, семитские. Возвышаясь над толпой, ознобливо кутаются в мех воротников знакомые мне африканские дипломаты. Красные подушечки с медалями за доблестный самоотверженный труд. Венки с искусственными цветами и цветы живые, замерзающие под снегом. И поверх всего рвущая душу музыка, где траурные марши вдруг сменяет «Прощание славянки». И слезы на глазах у людей.
Но не было в этой толпе двух человек. Не было «морды жидовской, гада ползучего», который, я теперь понимала почему, пытался отправить врача Перельман в Израиль. И не было меня. Выписавшись из Морозовской больницы в апреле, я почти до летних каникул звонила Эсфирь Наумовне, узнавала про Оксанку. Но и грозная Эсфирь, ставящая справедливость выше законов, не отступавшая перед ними, в том случае ничего сделать не могла. Мои звонки становились все реже и реже, потом и вовсе сошли на нет, и я благополучно забыла эту историю.
Однако это лишь казалось, что забыла. Стоило тронуть память, и все вернулось обратно: бокс с фонарями за окном, горько плачущий малыш, птичий запах Оксанкиных пушистых волосенок и быстрые шаги Эсфири по коридору. Иллюзия была полной, но всего на минуту, словно открыли окошко, дали глянуть в него и тут же захлопнули перед носом. И снова была сегодняшняя жизнь, где нельзя было уже разглядеть прежнего капризного малыша в серьезном второклашке с круглыми пятерками в дневнике, где давно потерялся Оксанкин след, а Эсфирь похоронили в Москве полтора года назад.
— А она одинокая была? — спросила то ли Ира, то ли Света.
Эти совсем юные мамаши были так похожи, что я их постоянно путала.
— Да я не знаю точно, — сказала Наташа. — Муж и сыновья-то у нее на войне погибли. А вот была какая-то девочка, к которой Эсфирь Наумовна все в детский дом ездила. Кто она ей — не знаю.
— Дочка, — предположила то ли Света, то ли Ира.
— Ну, какая дочка?! — удивилась Наташа. — Эсфирь Наумовне было семьдесят семь, а девочке лет пять-шесть.
Меня как обожгло кипятком. Ай да Эсфирь Наумовна! Нашла-таки выход.
Я не сомневалась, что девочка в детдоме была Оксанкой. В 75-м ей как раз исполнялось шесть. А в один из последних звонков к Эсфири я услышала от нее:
— Не разнюнивайся. Выход всегда есть.
Вот только выходы у нее и у меня были разные. У меня — переживания, у нее — дела.
Как она там, умотанная за день больничными делами, спешила вечером в детский дом с яблоком, или конфеткой, или игрушкой в потрепанном ридикюле? Парилась в метро в своей облезлой шубе, а потом мерзла в ней под пронзительным московским ветром, тощая и ветхая баба Яга из забытой доброй сказки в совсем не сказочном времени.
Впрочем, ей было все равно, какое стоит на дворе время. Подчиненная единственно своим понятиям, она была вне его, иногда, правда, выходило поперек. Но это ее тоже не смущало. Как не смущало и моего отца.
Я помнила, как во времена хрущевской кукурузы приехавший к нам в деревню партийный чиновник из города воспитывал отца:
— Устаревшие у тебя взгляды, Петр Иваныч. Время сейчас не то.
— Время всегда не то, а порядочность никогда не устаревает, — насмешливо отвечал отец и делал то, что находил нужным.
Что же было такое в этом бесстрашном поколении, прошедшем сквозь революции и войны, сквозь потери и несчастья, что в них было такое, что они взваливали на свои плечи проблемы мира и даже в старости отвечали за все?
Мучаясь и завидуя им, я искала ответ. И, может, только теперь начинала понимать, что объединяло Эсфирь Наумовну с Галиновной, да и с моим отцом в придачу. Все они были не обывательской шелупонью, а настоящими людьми, людьми дел и поступков. Они были те самые советские люди, что жили не для себя, а для счастья других, то есть для счастья страны в целом, чего так не хватает нам. Они уходили, и вместе с ними уходила целая эпоха, бушующая, противоречивая, с непомерным разбросом высоты и низости человеческого духа, великая и прекрасная. И некем было заменить этих страстных, ничем не сгибаемых людей. А мир без них становился много мельче и подлее, и стране нашей становилось хуже.
Но, утешая, крутились и крутились в голове бессмертные строчки:
Не говори с тоской: «Их нет»,
Но с благодарностию: «Были».
Наверно, так было правильно. Иначе что бы мне оставалось?