Земную жизнь пройдя до половины

Ковшова Любовь

Любовь Ковшова определила жанр своей книги как «повествование в 11 частях». Звучит скучновато, но, похоже, более точное определение подобрать трудно. Слишком явно выбивается эта книга из привычного ряда литературных колодок-выкроек. Мемуарно-автобиографическая канва, вроде бы обязанная взять на себя роль заместительницы сюжета, постоянно рвётся. Повествовательные пласты, подобно «возмущенным», пришедшим в движение пластам земной коры, смещаются. Повествователь — обладатель, по определению, ровно-раздумчивой, отстраненно-умудренной интонации — посылает к чёрту все ролевые ограничения и — просто живёт, представляете? Живёт жадно, молодо, бесстрашно, озарённо. Ошибаясь, собирая все острые углы, запинаясь, падая, не сдаваясь. Размышляя, сомневаясь, продираясь сквозь терновые заросли «бесспорных житейских истин».

 

Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!

 

Отец

Веденьё… Всю жизнь думала, что оно от глагола «ведать», от ведунов и ведьм, озорничавших когда-то под луной в этот языческий, таинственный праздник. И вдруг оказалось, что оно от постного христианского «Введения во храм». Но в памяти детства оно все равно полно чудес.

Снежный декабрь. Маленькая деревенька. Веденьё… Пиликает гармошка, вздыхает потертыми от старости мехами.

Мой миленочек уехал И зовет меня туда. А куда же я поеду, Мои юные года!

«Юным годам» за семьдесят, обличием вылитая Баба-Яга, но не злая, а простодушная, впрочем, с небольшой хитринкой.

Сыплет, сыплет гармонист хриповатые страдания, и Баба-Яга вовсю страдает:

Эх, страданье Черт бы взяло! По тебе Я вся извяла.

Пыхает керосиновая лампа с закопченным стеклом, на минуту освещая бревенчатое нутро избы, лохматый серый мох между бревен, драный бок русской печки, обитую жестью колоду ручной мельницы, ситцевую занавеску над кроватью, зеленую самогонную бутыль на столе.

Жутковато и страшно интересно.

А в соседней комнате, уронив с головы на стол тяжелые косы, задушенно плачет моя мама, шепотом повторяя сквозь плач:

— Куда ты меня завез? Куда ты меня завез?

И молча курит у низенького окна отец, и несутся за окном сивые космы вьюги.

Наутро ни косм, ни сказки не было. Улыбалось яркое солнце, улыбалась всеми морщинами хозяйка Степанида, ловко притворялась, что никогда не бывала Бабой-Ягой.

Так, зимой 51-го, приехали мы из Москвы на Смоленщину, куда отца послали поднимать разрушенное войной сельское хозяйство.

Отцу вообще везло на переезды и странствия. Орловщина и Смоленщина, Румыния и Подмосковье, Сибирь и Алтай, Жиздра и Самара, Тула, Киев, Львов, Калуга, Бийск, Москва — далеко не полный список. Жизнь изрядно помотала его по свету.

Девятнадцатилетней сумасбродкой, уехав на стройку по комсомольской путевке, я вдруг в письме к отцу попросила, чтобы он написал для меня свою биографию. Не знаю, зачем и почему я это сделала. Отец написал. Вот она:

Я родился в 1891 году в семье крестьянина и до десяти лет жил с родителями. На десятом году жизни моей я потерял мать. Она умерла. Чем болела, не знаю. Отец после смерти матери опустил руки, небольшое хозяйство нарушилось, и мне пришлось пойти в «люди», то есть работать по найму.

Был мальчиком у купца, сторожил сады у помещиков, а в 1906 году, уже пятнадцатилетним парнем, работал у лесопромышленника рабочим. Там повстречался мне студент Московского университета Юдин. Он заметил, что я все свободное время читаю книжки, которые мне давали дети приказчика, заинтересовался мной и предложил подготовить меня в низшую сельскохозяйственную школу. Я согласился. И вот в 1909 году с его помощью я поступил в эту школу.

Было трудно. По воскресеньям приходилось работать у богатых, чтобы платить за право учения и одеваться. (Помещение и питание предоставляла школа, за что мы обрабатывали ее довольно большое хозяйство.) В 1912 году я школу окончил лучшим учеником, но устроиться по специальности не мог и опять пошел к тому же лесопромышленнику. Только в 1913 году мне удалось поступить в Тульскую губернскую землеустроительную комиссию помощником агронома. Но проработал там недолго.

В октябре месяце 1913 года я был призван и взят на царскую службу. Служил в Киеве, где в начале четырнадцатого года перенес брюшной тиф, чуть не умер.

В 1914 началась война с немцами, и я очутился на фронте. Воевал до начала 17-го, был ранен, контужен, отравлен газами. Но все это перенес.

Перечитываю, пытаюсь вспомнить рассказы отца, но вспоминается другое.

Веселый скрип снега. Длинная, синяя по белому полю лыжня. Лес зубчиками за полем. Отец в полушубке на широких лыжах. И я — не иду, лечу за ним: в первый раз меня взяли за елкой. А елка… Густая, упругая, ровно сходящаяся кверху, она только у макушки высовывала вбок над остальными одну пушистую лапку, словно из хвои торчало заячье ухо. Другой такой не было здесь, в Бурцевском лесу, а может — и на всем белом свете. Она выходила великовата в избу хозяйки Степаниды, но отец все же срубил ее для меня.

Потом мы возвращались домой. Елка ехала за отцом, оставляя широкий, взрыхленный след. Вечерело. Как и полагается новогоднему, крупными хлопьями падал снег. И лучшего ничего не было еще в моей коротенькой жизни.

Вдруг на взгорке отец нелепо взмахнул руками и упал. Я засмеялась. Подождала. Крикнула ему:

— Пап, ну, хватит. Вставай!

Он не встал. Большой и черный на вечернем снегу, он лежал ничком, неподвижно, и ниже его оторвавшейся тенью лежала моя елка.

Я обогнула елку и потрясла его за плечо. Он повернул голову. У него были мутные, бессмысленные глаза. Он посмотрел ими на меня и снова уронил голову в снег. Я заревела. Наверное, сиплый мой рев пробился сквозь обморочность и беспамятство, потому что отец стал подниматься, трудно и медленно подниматься на трясущихся ногах.

Потом было ужасно. Он шел и падал. Вставал и снова падал. Мучительно хрипел и поднимался, а через несколько шагов падал опять. Тяжело ворочался в полушубке, полном снега, и поднимался, шел и падал, и не было этому конца. Он поднимался, шел и все волок, все волок за собою елку.

Уже впотьмах, на дороге, ведущей к деревне, нас подобрал незнакомый мужик, ехавший за сеном. В санях отец бредил, метался, порывался идти. У него оказался грипп и температура за сорок. В ту же ночь колхозной машиной его свезли в больницу, а елка так и провалялась у крыльца все новогодние праздники…

Не знаю, почему приходит на память именно это. Может быть, от слов: «…все перенес».

Он почти все мог перенести, мой отец. И даже тогда, худенький, двадцатидвухлетний, с первыми усами над припухлым по-детски ртом, в сапогах и царской военной форме, каким вижу его на старом, уже можно сказать, старинном фотопортрете.

А про ту войну он мало рассказывал. Смутно помню о каком-то аэроплане, тарахтевшем не то мотором, не то всеми хлипкими частями, на котором отец с другом где-то в Румынии летали в разведку. Знаю, что был он георгиевским кавалером. Вот и все.

В 1916-ом — начале 17-го года мне пришлось познакомиться с газетой «Окопная правда» и поговорить с живым большевиком. Он-то меня и поставил на большевистские ноги. До этого я совершенно не разбирался в политике.

В этом же году нас, шесть человек, якобы для обучения солдат направили в запасной сибирский полк. Но мы полагали, что нас удаляют с фронта по подозрению в большевистской агитации, а этим мы уже занимались.

И в августе семнадцатого мы очутились в городе Можайске, где вместо обучения занялись разложением солдат, как тогда говорилось, в результате чего ни одна маршевая рота не ушла на фронт.

Из Можайска наш полк перебросили в город Жиздру. Здесь мы и встретили Великий Октябрь. Наш полк принимал самое энергичное участие в организации советской власти. Тогда же я был избран солдатами командиром 4-ой роты.

В это время в Калуге казаками и юнкерами был арестован и расстрелян первый Калужский губернский совет. Я со своей ротой вызвался поехать в Калугу. Там, совместно с красногвардейцами Москвы и Тулы, мы восстановили власть советов, и нас зачислили в Красную Гвардию.

Батареи центрального отопления у нас в бараке накалялись зимой до яростного жара. С тоненьким шипением, со свистом несся по ним стоградусный пар. А я, как обычно, сидела на подоконнике с ногами, читала отцовское письмо и, когда дошла до этого места, от неожиданности дернулась и свалилась с узкой подоконной доски прямо на батарею. Дуя изо всех сил на обожженную докрасна руку, я снова отыскала в письме: «…был избран командиром 4-ой роты… зачислили в Красную Гвардию».

Нужно, наверное, объяснить, почему такой, казалось бы, не очень выдающийся факт отцовской биографии вышиб меня из равновесия. Дело в том, что с детства, класса примерно с пятого я бредила гражданской войной. Морозными вечерами на печке при жидком свете лампочки с кухни проглатывала какой-нибудь очередной «Боевой 19-ый» и, уткнувшись носом и губами в теплый, еще пахнущий овцами и купоросом валенок, злобно плакала, что опоздала родиться. Недостижимой мечтой, идеалом представал красный командир — краскм. Завидовала ему смертно, воображала себе этакого «степного орла» без страха и упрека с шашкой наголо, почти как потом в песне 60-х годов:

Красный командир на гражданской войне, Красный командир на горячем коне. В бой идет отряд — командир впереди, Алый бант горит на груди.

Героически-возвышенный получался образ.

Приставала с расспросами к отцу, он рассказывал о гражданской войне, но ничего ни возвышенного, ни героического в тех рассказах не было. А был краснорожий, косая сажень в плечах, белый офицер. «Здоров мужик! — отец восхищенно крутил головой. — Один раз приложил рукояткой нагана и обе челюсти мне вынес. Так что зубами я больше никогда не страдал». Отец раскатисто смеялся.

— А ты? — я дергала его за рукав.

— А что — я? — не понимал отец.

— Ну, ты ему что? — добивалась я. Мне нестерпимо важно было знать, что мой отец не струсил перед этим, так непохожим на книжных и киношных беляков, офицером.

— А что я мог голыми-то руками против такого бугая? И против взвода солдат? Сунули меня в сарай, там отплевался.

— Ну, ты хоть ничего ему не выдал? — У меня от страха дрожало под ложечкой.

— Да он меня ни о чем и не спрашивал. «У, сволочь!» — и наганом в зубы.

— А дальше?

— Дальше — как положено: расстреляли.

— Кого расстреляли?

— Меня, конечно. — Отец замечал мой раскрытый рот и пояснял: — У нас, у русских, в большинстве все делается абы как, вот и недострелили. А может, рукояткой-то оно нам сподручней, чем стрелять… — И он снова смеялся, сгоняя к уголкам глаз хитроватые морщины.

Нет, это была не та гражданская война! На той наган вырывали из чужих рук, стреляли перетрусивших белых, выскакивали в окно и на взмыленной лошади уносились к своим. Или уж, в крайнем случае, гордо умирали с «Интернационалом» на запекшихся губах, как мой красный командир.

Тогда, в пятом-шестом-седьмом классе, мир для меня был предельно прост: он делился ровно посредине на белое и черное, добро и зло, смелых и трусливых, своих и чужих. Отец же никак не хотел помещаться в столь стройную схему. Он сбивал меня с толку, все время путал.

Одно из первых отчетливых воспоминаний детства: в конторе отец о чем-то громко спорит с замполитом Краскиным. Они стоят лицом к лицу, возбужденно машут руками. И вдруг отец хватает Краскина за грудки, рывком вздергивает его, ражего, пузатого, вверх, почти над собой, и бросает на пол, так что в окнах звякают стекла. Потом брезгливо отряхает руку об руку, словно притронулся к грязному, и говорит зло, но уже вполне спокойно:

— Пиши, гад. Я писать не буду. Я тебя без НКВД придавлю, если еще хоть один трактор за барана пообещаешь.

Дело происходит в Днепровской МТС, где отец главным агрономом. Мне года четыре, отцу под шестьдесят. Он меньше Краскина чуть не на голову и старше лет на двадцать. Но он никого не боится, и я вместе с ним тоже никого не боюсь. Так и остается с тех пор.

И вот эта оставшаяся перед глазами картина, и чувство защищенности, и уверенность в бесстрашии отца никак не складывались с его рассказами о гражданской войне.

Вообще они раздражали меня каждым словом. Чего стоило хотя бы «у нас, у русских»?! Что это за русские такие, в которых мой отец мог быть объединен или даже уравнен с белым офицером? Ну, уж… Есть белые, красные, а просто русских нет и никогда не будет.

Отец посмеивался моим обличительным речам, гладил по голове шершавой ладонью, говорил добродушно:

— Ничего, Огонек. Подрастешь, поймешь.

Я вывертывалась из-под его руки и, надувшись, уходила. Справедливости не было на свете. По справедливости гражданская война должна была достаться мне, а не отцу. Я бы знала, что мне делать. Я бы не пропустила самого интересного в ней.

И за что только могли наградить тогда отца именным шестизарядным револьвером? Непонятно. Не за то же, что его белые расстреливали?! Первой полосой отчуждения легло между нами мое недоумение и обида.

А скоро я и вовсе перестала расспрашивать его о гражданской войне. Сыпной тиф, когда отца признали в живых уже по дороге в мертвецкую, северное сияние в Самаре девятнадцатого года, какой-то необыкновенный кулеш на ночевке — все было не то, оно лишь принижало великую романтику той далекой войны. Я перестала расспрашивать, свыклась с мыслью, что отец мой был там случайным человеком.

И вот оказалось, что именно отец с его негероическими рассказами и был тем самым, легендарным для меня красным командиром. Было от чего слететь с подоконника.

В марте 1918 года нас, старших возрастов, демобилизовали, и я уехал на родину в город Дмитровск Орловской губернии. Здесь я работал участковым агрономом, организовывал первые коммуны.

В августе 1919 на наш уезд начали наступать белые армии Деникина. Я вступил добровольцем в коммунистический отряд, но в боях участвовать почти не пришлось — был ранен, потом заболел тифом и был эвакуирован в город Самару. Пролежал в госпитале шесть месяцев, был на грани смерти — перенес сыпной и возвратный тиф.

После возвращения в Дмитровск я без кандидатского стажа в апреле месяце 1920 года был принят в члены РСДРП(б) и на съезде Советов уезда выбран уездным земельным комиссаром. 20-21-22 годы мы организовывали колхозы, подымали сельское хозяйство и в то же время боролись с различными белогвардейскими бандами.

В 1923 году губернский комитет партии перебросил меня в город Орел, где я работал председателем губернского земельного суда.

В 1926 году ввиду напряженности с кадрами сельского хозяйства в Сибири ЦК партии послал меня в Западно-Сибирский край. Работал я в Рубцовском и Барабинском округах, в Татарском районе, пока Барабинский окружком партии не направил меня по моей просьбе в город Омск на учебу.

В 1932 году я окончил Омский Высший институт колхозного строительства и был направлен для работы на Алтай в Ойротскую автономную область. Здесь в 1936 году попал под репрессию, был исключен из партии, арестован, осужден на пять лет и отправлен в колонию.

На этом месте можно было снова падать с подоконника. Ни разу в жизни я не слышала, чтобы мой отец сидел. Конечно, при Сталине таким не хвастались, но потом… И все же ни от трезвого, ни от пьяного — ни разу.

Впрочем, и о самих репрессиях я узнала только из газет времен разоблачения культа. Никаких «врагов народа» среди знакомых мне людей никогда не встречалось. А если кого и сажали, то за понятное, неполитическое и вполне справедливо.

Замполит Краскин, например, сел на три года не как вредитель, а просто за взятки, о чем всем окружающим было доподлинно известно. Жили Краскины во втором этаже, над нами, но стоило открыть дверь, как в нее с лестницы сладковато и дразняще начинал идти печеный бараний дух.

— Во, как начальники живут. А ты, начальник… — заводилась мать. — Одну картошку едим.

— Ничего. Я поем картошки и сплю спокойно. А он после баранины: где машина загудела, у него и штаны трясутся, — говорил отец и усмехался.

Так запомнилось. И суд был в Андреевске. И ездило туда из МТС много народу.

Моего сводного брата посадили за вооруженный грабеж на дорогах, а больше никого из осужденных в те годы — не довелось знать.

Правда, что-то похожее на политическое дело затевалось в Колокольннской семилетке, где я училась. Наш завуч, длиннющий и худой, как жердь, неулыбчивый, но дружно любимый школьниками, Сергей Федорович Силаев выступил не то на родительском, не то на партийном собрании. Обсуждали вопрос о деньгах на какую-то наглядную агитацию. Шел 52-й год, но на разоренной нашей Смоленщине, особенно по деревням, было раздето, разуто и очень голодно. В многодетных, а значит — самых бедных семьях ребятишки по морозной поре сидели дома — в школу ходить было не в чем. И Сергей Федорыч сказал на собрании, что самой наглядной агитацией будет отдать деньги на одежду детям, а пока у нас так о них заботятся, грош цена любой агитации.

Кто уж там произнес знаменитое: «Советская власть не нравится», не знаю. Но дело заварилось круто. Сергей Федорыча исключили из партии, уволили с работы, и он днями бесцельно сидел на лавочке перед палисадником учительского дома, пугая всех враз ввалившимися до черных ям щеками и поседевшей щетиной усов, страшный, непохожий на себя. Говорили, что он каждую ночь ждет ареста.

— Нашли контрреволюцию, идиоты! Недотыки чертовы, — ругался отец.

Он мотался в город, но, видимо, без толку — приезжал злой и несколько ночей подряд писал, перечеркивал, исправлял обширнейшее письмо в обком, в котором ручался за Силаева и требовал разобраться.

Письмо помогло. Из области приехала комиссия, разобралась, Силаева восстановили в партии, вернули в школу, и уже в марте Сергей Федорыч вместе с нами плакал под черной тарелкой репродуктора, слушая трансляцию похорон Сталина.

Так что и тут никаких репрессий.

Рассказы о них в газетах я воспринимала как ужасную, но все-таки сказку или примерно так. А об отце и подумать не могла. Да ведь ни по чему нельзя было определить, что отец сидел. Вел он себя иначе. И в истории Силаева, и вообще. Умудренная на стройке первым жизненным опытом, я уже на глаз могла отличить человека, прошедшего тюрьму. Пришибленность не пришибленность, а что-то родственное этому даже при всей наглости было в них. Что-то жалкое, ущербное, пусть и глубоко спрятанное, оно ощущалось бессознательно, непроизвольно. Ничего подобного не было в отце.

Я растерянно глядела на исписанные отцовской рукой листки. Не верилось. Снова он задавал мне загадку. И зачем скрывал? Вот что было неясно, что опять раздражало и мучило.

Не откладывая, тут же написала ему. Он быстро ответил:

Я не рассказывал о репрессиях не потому, что хотел скрыть от тебя, а просто вспоминать это и тяжело и неприятно. Дядя Вася несмотря, что был беспартийный, тоже перенес репрессию, только он в Курске, а я в Сибири.

Ты спрашиваешь, как это было? По-моему, я в своей автобиографии написал. Работал я в то время зав. аймзо в Ойротской автономной области. Там меня арестовали, исключили из партии, обвинили в том, что я умышленно развалил работу аймзо и якобы скрыл от партии, что был белым офицером и помещиком. Судить меня хотела тройка трибунала, но я ни одного допроса не подписал, и мое дело передали в нарсуд. А если бы тройка, то расстрел.

Нарсуду я документами доказал, что был красногвардейцем, что никогда не был помещиком, а наоборот, сам батрачил у помещика. Свидетели (специалисты аймзо) также доказали, что я не развалил, а укрепил аймзо. Но суд все же дал мне 5 лет тюрьмы, такая, видно, им была установка. Сидел я при аресте в деревенской бане, потом перевезли в областной город в подвал ГПУ. После суда сидел в тюрьме Кзыл-изек (в Ойротии), потом в пересыльных тюрьмах города Бийска, Новосибирска и потом в колонии под Новосибирском.

Тяжело вспоминать. Вспомнишь и вновь переживаешь это безобразие.

Отцовский ответ, однако, ничего не разъяснил. Что значит — «тяжело вспоминать»? А как его расстреливали — не тяжело? А это — когда, бестелесно болтаясь в носилках, все сознавая и слыша даже, как препираются санитары, он в изнурительной послетифозной слабости не мог пошевелить рукой, сказать хоть что-нибудь во спасение или просто открыть глаза и знал, что в нетопленной, щелястой покойницкой по февральским еще холодам ему не протянуть и пары часов, — это как — не тяжело вспоминать?

Отец был веселый, легкий человек, мне иногда казалось — поверхностный. Не злобясь и не впадая в сусальный восторг, он принимал жизнь такой, какая уж есть. Рассказывал о прошлом с постоянной усмешечкой над собой тогдашним, словно отболевшим и отпавшим от него нынешнего. Мне не хватало в нем серьезности, что ли. И вдруг — «тяжело вспоминать». Откуда оно взялось? Не могло ж оно быть и никогда не прорываться наружу?! Но никогда ли? Ой, нет, нет. Что-то было. Только помнилось смутно, как сквозь сон.

Год пятидесятый, может сорок девятый — точно не назвать. Но точно — Волочёк, Днепровская МТС. Вечером принесли отцу телеграмму из Москвы: «УМЕР САША ПОХОРОНЫ СРЕДУ КЛАВА». Отец бросил телеграмму на стол, отошел к форточке, закурил. «А кто это, Петь?» — спросила мама. «Брат», — буркнул отец, не поворачиваясь от окна. «Какой брат? — удивилась мама. — У тебя ж Иван и Вася». «Те — двоюродные, а этот — родной, младшенький». Отец потушил папиросу и выкинул в форточку. Затем, так же не оборачиваясь, приказал мне идти спать, «поздно уже». А было и нисколько не поздно, только дождик хмуро стучал по стеклам, осенний и надоедливый, и от него было темно. В любой другой раз я бы обязательно заупрямилась (отец сильно баловал меня), но тут не посмела. Умостившись под одеялом, долго слушала, о чем говорят на кухне. Говорили много, но больше непонятного. Осталось в памяти:

— Я ему говорю: «Одну ночь всего переночевать», и справку показал, что не беглый. А он: «Прости, Петюша, у меня семья», и закрыл дверь, подлец, перед носом и на порог не пустил.

И потом:

— Ну, на похороны-та надо ехать, брат ведь, — это мама.

— Нет. Я его тогда похоронил. Деньги пошлю, и хватит с него.

Ночью я отчего-то все просыпалась. Мама спала, разметав на подушках косы и заслонясь рукой от света с кухни. А на кухне всю ночь ходил отец, скрипел половицами, останавливался, курил, и снова тяжело начинали стонать половицы — из угла в угол, из угла в угол до самого рассвета.

А на похороны он так и не поехал.

Значит, все-таки было. Но почему именно это «тяжело вспоминать»? Несправедливость? Унижение? Нет, снова не складывалось. Несправедливость никак не являлась для отца причиной переживаний. С ней надлежало бороться, а не переживать. Так он делал и так учил меня. Конечно, в борьбе можно было проиграть, на то и борьба, но отец даже не проиграл. Унижение? «Да кто может унизить человека, если он сам не унизится?!» — слова отца. Как хорошо я их помню. А он не унизился. Не просто ж было ничего не подписать в подвалах ГПУ, там не гладили по головке, все, говорят, подписывали, но — не подписал. Обида? Ну, этого отец и вовсе не умел.

Господи, какой же я была глупой в свои девятнадцать лет! Ответ лежал совсем рядом, надо было всего лишь оглянуться на себя.

Больше или меньше мы все похожи на родителей. Чаще в плохом, реже в хорошем, и одинаково не хотим ни того, ни другого — особенно в юности. Мы тогда только-только становимся, и потому невыносимо думать, что кого-то повторяем. А я кое в чем повторяла отца один к одному. Что было для меня самым тяжелым в жизни? Не проголодь, к ней привыкалось. Не страх, его в конце концов можно было преодолеть. Не одиночество… И еще много разных «не». Самым больным оставалось всегда разочарование, будь оно в человеке, в идее, книге, месте — все равно.

Отец же, в 16-м году «встав на большевистские ноги» и безоглядно поверив, что именно так возможно добиться единственного, ради чего и стоит жизнь положить, — всеобщей и конечной справедливости, — не мог через двадцать лет не увидеть порочность, и порочность не людей, творящих зло, это бы его сильно не ушибло, он жил с открытыми глазами и людскую породу знал, а порочность системы в целом. Конечно, системы, а не идеи, но все одно — это было уже крушение, и его предстояло пережить, перенести, как он говорил. И перенес. Правда, прежде не бравший в рот спиртного, сразу и крепко стал зашибать, как и бывает обычно с русским разуверившимся человеком.

Ах, как я любила его пьяненьким!

Выпив, отец неожиданно молодел, разворачивал плечи, а они у него при среднем, по теперешним меркам даже малом росте были и не развернутые обширны. Становился остроумнее, лучше, открытым и бесконечно добрым ко всем на свете.

«Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». По-моему, не совсем точно. Что у трезвого загнано внутрь, сковано обстоятельствами, приличиями, черт знает чем, вся его внутренняя сущность — у пьяного вылезает наружу. Водка освобождает человека от собственного контроля, позволяет быть самим собой, но уж — каков есть. И отец — каков есть. Водка снимает с плеч прожитое, перенесенное, все потери, предательства и измены.

Августовский вечер. Теплынь. Солнце медлительно, нужно бы сказать, заходит, но оно все же не заходит, а западает за деревню. Еще не роса, и вдоль улицы движется отдающее парным молоком и травой легкое облако пыли — гонят скотину. А посреди стада колесит на новеньком дамском велосипеде мой отец. «У, рогатая, задавлю!» — делая зверское лицо, кричит он, виляет велосипедом, чуть не падает, и пегая корова ошалело шарахается в сторону. Блеют овцы, бегут ребятишки посмотреть на это невиданное чудо — дамский велосипед. Велосипед блестит спицами, рулем, звонком, матово чернеет рамой, переливается шелковой узорной сеточкой на заднем колесе, так и тянет потрогать.

Но я не бегу навстречу отцу. Я вообще не могу бегать. У меня после скарлатины порок сердца. Я смирно сижу на бревнах возле дома, на разогретых солнцем березовых кряжах, молчу, и только сами собой текут по скулам слезы, капают на подол, и он, словно от дождя, темнеет в горошек все сильней и сильней. Зачем мне велосипед? Ну зачем, если мне нельзя на нем ездить?!

Напротив крыльца отец косо выворачивает из стада и наконец падает. Из авоськи, болтавшейся на руле, сыплются яблоки, разноцветные фантики конфет, пластинки печенья. Отец поднимается, хохочет, командует ребятне:

— Налетай!

Он стоит передо мной в расхристанной от потерянных пуговиц клетчатой рубашке, с бисером пота на крутом лбу, ужасно довольный и все понимающий:

— Ты что, Огонек?! Бери! Еще как будешь кататься. Большевики и не то одолевают.

И если сейчас, тридцать с лишним лет спустя, я пишу эти строчки и вообще живу на белом свете, то, наверное, во многом благодаря тому августовскому теплому вечеру, отцу и велосипеду, на котором, кусая губы от боли, все-таки ездила, сперва потихоньку, потом быстрей, а там уже со звонком, с ветерком — летала.

Но совсем не всегда возвращение отца в подпитии оставалось в памяти такой мирной картиной. Обычно бывало как раз наоборот.

Отец и трезвый-то мог отдать последнее, а стоило выпить — любой встречный сразу становился «друг, товарищ и брат». Однако пресловутый друг или брат оказывался, как водится, просто любителем выпить на дармовщинку, а то и вовсе обобрать ближнего своего. Были и такие, что умудрялись в магазине занимать бутылку-другую под отцовскую зарплату: «Петр Иваныч получит, отдаст». Так что после получки отец возвращался «гол как сокол».

И какой же скандалище закатывала ему мать! Я удирала из дома, чтоб не слышать. Я разрывалась между ними — между отцом и матерью. Но в основном, конечно, была на стороне отца, как и бывают дети на стороне обиженных и угнетенных, таким он мне в те минуты казался. А еще: мать разрушала праздник, который, я же чувствовала, жил в отце, но подспудно, а тут вырывался как сидр, как джинн из бутылки, щедро, искристо, весело. И мне до слез было жалко загубленный праздник. Отец погасал, махал рукой и шел спать.

Но детство уходило, и вместе с ним уходило, вернее, менялось мое отношение к отцу. А юность, как известно, — время бросать камни, все мы в юности судьи. И прочитав там, на стройке, автобиографию отца, я не придумала ничего лучше, чем осудить его, и осудила за все разом: за репрессии и культ личности в целом, за установку, по которой невинному человеку давали пять лет тюрьмы, за молчание, за слова «тяжело вспоминать». Последнее для меня звучало единственно — как желание забыть, то есть не бороться. Оно-то и возмущало больше всего. Тоже мне — красный командир! Меня учил, а сам… Пьянствовал, когда следовало драться за правду. Бесхребетный какой-то тип, и ничего другого.

Надо же, какой умной и правильной я была!

Наверное, чтоб понимать, о чем пишется в книгах, нужно пережить подобное. Со школы наизусть помня выражение «мучительно стыдно», я только теперь осознаю, что оно значит, потому что именно так стыдно мне за те мысли. И лишь теперь я начинаю догадываться, кем был мой отец. Может ведь, и не случайно вышло, что не видела я вокруг никаких репрессий. Может, это он не позволял им быть? Что тут невероятного?!

А может, не случайно и то, что его собственная история репрессии завершилась по тем временам более чем благополучно?

Из колонии мне удалось переслать подробное заявление в ЦК партии. ЦК направил мое заявление верховному прокурору товарищу Вышинскому. Тот запросил мое дело, по получении опротестовал решение суда и передал дело со своим протестом в Верховный суд. Верховный суд решение сибирского суда отменил и дело прекратил, дав указание меня освободить.

Вот так.

После освобождения я приехал в Москву и подал заявление в ЦКК о восстановлении меня в рядах партии. Дело с восстановлением затянулось до 38-го года. Но в 1938 году меня вызвали в Новосибирск на заседание выездной коллегии ЦКК, и я был восстановлен.

До восстановления работал на разных работах: плановиком при МТС, научным сотрудником при опытной станции и даже калькулятором при железнодорожных буфетах. Но работать везде было трудно, ко мне, как исключенному, относились подозрительно.

Когда меня восстановили, я пошел работать по своей специальности, и 1939–1941, 1942, 1943 и до 1947 года я работал агрономом в Московской области.

Здесь я опять спотыкаюсь. Что за невнятица — «1939-41, 42, 43 и до 47… работал агрономом…»? А куда, собственно, делась Великая Отечественная? Отец же воевал. Есть наградной лист. Есть медаль «За оборону Москвы». Были друзья по ополчению, рассказы. А в биографии — ни слова. Почему? Не могу понять.

В январе 41-го отцу исполнилось пятьдесят — непризывной возраст. Его и не призвали, он пошел без призыва, когда фашисты подступили к Москве. А мог бы и не пойти, мог эвакуироваться, переждать, пересидеть в тепле войну, бомбежки, страх смерти — весь тот ужас, которого он и до того хватил с лихвой. Мог бы? Нет, он не мог.

Время человек не выбирает. Ему не дано решать, когда жить. Зато, как жить, каждый может выбрать сам. И выбор прост, от века одинаков: или — «Почему я?!», или — «Если не я, то кто же?». У отца — второй вариант.

С берез, неслышен, невесом, Слетает желтый лист. Старинный вальс «Осенний сон» Играет гармонист…

В доме чисто, солнечно, пахнет пирогами. Родители празднуют не то 1 мая, не то День Победы. Гости только что разошлись. Мать с отцом сидят за неубранным столом и под отцовскую гармонь поют. Поют истово и самозабвенно, даже я сейчас не существую для них. «В лесу прифронтовом» сменяет «Землянка», потом «Огонек». Лица у родителей становятся строгие, одухотворенные, не такие, как всегда.

И пока за туманами Видеть мог паренек, —

мамин серебряный фальцет спускается до отцовского густого тенора, и голоса сливаются в одно, так что начинает щемить сердце:

На окошке на девичьем Все горел огонек.

Наверное, все-таки День Победы. Иначе почему эти песни?! В доме у нас обычно поют «Мой костер», «Златые горы», «Ямщика», «Кирпичики», «Поедем, красотка, кататься». И потому День Победы, что помнится в тот день спор отца с одноногим дядей Ваней Калистратовым, еще молодым и красивым смуглой, цыганской красотой мужиком, которого отец сильно уважает.

— Ты не обижайся, Иван. Я не в обиду. Ну как там ни крути, были вы, мальчишки, героическими дураками на войне. Ей-богу. Как вспомню, сколько вас там полегло, как вспомню… И всё даром.

— Не-е… Мы за Родину! За Сталина! — Дядя Ваня совсем уже тепленький, косоватый, черный чуб упал на глаза.

— Да я не о том, Иван. — Отец выпивший, но не веселый, подбородком на сведенные меха любимой своей трехрядки. — Не о том я… Вот помню: дождь, грязища непролазная, и один, — губы посинели, шея гусиная, — завяз, и сил нет сапоги вытащить. Дергает их из грязи и плачет, поверишь, прямо слезами. Винтовка, родная наша, образца 91-го года, выше его. Тяжелая, он ее-то едва волокет, а тут сапоги… А потом, после уже, угодили мы под танки, он: «Ура!», в рост и на танк с той самой винтовкой. С одной винтовкой, Иван… Ну, его… и березку, рядом там стояла… Только месиво за гусеницами. Вот зачем это все? Эх…

Дядя Ваня пьяно качает указательным пальцем:

— Во! В самую точку — «зачем?». Он себя героем оказал — и все тут.

Мне не хочется их слушать, но я не могу себя заставить оторваться, как на уроке географии, когда наш контуженный учитель по прозвищу Сей Иваныч, закатив глаза и брызжа слюной, начинает бормотать про окопы после бомбежки, где он подобрал три руки, оторванных по локоть.

— Да-а… — тянет отец. — Только б я таких героев и близко к переднему краю не подпускал. — Он ненадолго замолкает, и зрачки у него расширяются, словно от боли. — А кто не погиб?.. В семнадцать-то лет научившись убивать… Это ж еще хуже. Помнишь, Иван, какой у нас после войны бандитизм открылся? Думаешь — просто так? Те же пацаны, каким война душу поломала…

Мне почему-то делается холодно в жаркой избе. Я знаю, о чем говорит отец. Иногда мне даже кажется, что я помню черное, ночное окно на улицу, два хмурых лица за ним, одно — моего сводного брата. Но это лишь кажется, я ничего не могу помнить, мне было тогда полтора года. И окно, и разговор через форточку — из рассказов матери.

— Папа, пусти нас.

— Иди к воротам, но только один и без вещей.

— Нет, папа, так не пойду.

— Иди, Володька. Опомнись. И узлы брось. С награбленным не пущу, ты меня знаешь. Ну, что тебе это барахло и этот бандит?! Не позорься и меня не позорь.

— Не пускаешь, значит? Ладно, папа, я уйду. Не пожалей, смотри.

— Если уйдешь, запомни: отца у тебя больше нет!

Я всю жизнь возвращаюсь к этой истории. Прав был отец или не прав? Жесток или не жесток? И не могу решить. Но всю жизнь я боюсь сделать что-нибудь недостойное и услышать: «Запомни, отца у тебя больше нет». Отца давным-давно нет в живых, никто не может сказать мне тех беспощадных слов, а я все равно боюсь, может быть, того, что однажды скажу их сама себе.

Отец не умел прощать. Вернее, были вещи, которые отец, по натуре незлопамятный и добрый, прощать не мог, никому. И случись ему самому оступиться, предать или сделать подлость, он бы, не дрогнув, рассчитался с собой. Но не случилось. Потому, наверное, и не случилось.

Теперь уже вряд ли кто ответит, откуда взялась в простом крестьянском пареньке этакая твердость, кодекс чести, если хотите. Да и понять теперь трудно. Мы — другие, время — другое. А так ли? Не слишком ли много мы себе прощаем? Легко оправдываемся: «бытие определяет сознание», нам, дескать, не дали, не научили, заставили. И отец бы нас не понял. Он был абсолютным атеистом, «не бог, не царь и не герой» определяли его способ жизни, он определял его сам, исходя единственно из внутреннего своего кодекса. Не думаю, чтобы оттого ему легче жилось.

Володьку отец больше не видел, я — тоже. Моего сводного брата вместе с дружком и узлами, которые при этом именовались вещественными доказательствами, взяли на квартире его матери, судили, и он бесследно сгинул где-то по лагерям. Отец никогда не упоминал о нем.

Отец о многом не упоминал. Я, например, совсем не знала о первой его жене, с которой в 20-е годы они разошлись по политическим убеждениям: он был большевик, она — кадетка. Не знаю, как отец, но она любила его всю оставшуюся жизнь, как умеют любить только русские женщины — отчаянно, безнадежно и до конца. И никакие политические взгляды, никакие партии ничего здесь не могут изменить. Что все они в сравнении с такой любовью, с ее светом?

Не знала я и того, что, словно в плохом романе, вторая жена отца, мать Володьки, сбежала с интендантским майором, оставив лишь короткую записку: «Петюша, устраивай свою жизнь как знаешь, я свою жизнь устроила». И отец вернулся с фронта в холодную и гулкую от пустоты квартиру, где на кухне одиноко плакала старуха, отцовская теща.

Да мало ли чего я не знала о нем! Говоря словами анекдота: «Знания, которыми не обладали древние, были весьма обширны». А я-то жила и думала, что знаю все. И вдруг оказывалось… Вот это «оказывалось» каждый раз удивляло, выводило из себя, восхищало или злило, но главное — лишало уверенности, что мир таков, каким я его представляю.

В пору щенячьей нашей самонадеянной юности, бунтующей без разбора против всего и вся, бытовало у нас такое выражение: «эти законопослушные старики». Пренебрежительный такой взгляд на учителей, родителей, сверху вниз. И мой, в частности, на отца. И вдруг оказывалось, что он, трижды женившись, умудрился ни разу не развестись. Как он это проделал, ума не приложу. Но факт оставался фактом: три женщины одновременно считались в глазах закона женами отца, носили его фамилию и имели штамп в паспорте. В нашей-то стране! Фантастика! Или другое: у отца никогда не было водительских прав, что его ни капли не смущало — он гонял по району на колхозном мотоцикле, частенько мимо поста ГАИ у Минского шоссе, водил машину, трактор, а при случае мог бы, наверное, и паровоз.

Ума у меня, что ли, не хватало, чтобы понять отца? Или интереса к другой, хоть и близкой мне, жизни? Но зачем-то же я просила написать его свою биографию? Значит, хотела понять?! Тогда почему не спросила обо всем неясном? Время еще было — почти два года. Но вот не спросила, и сейчас остается только гадать — почему ничего о войне и так скупо о том, что уже на моей памяти.

В 1947 году я уехал в Смоленскую область, где сначала работал в подсобном хозяйстве воинской части в Смоленске. Но там проворовалось начальство, и меня за чужие грехи чуть было не отдали под суд. Но все выяснилось, и меня послали главным агрономом в Днепровскую МТС, где я проработал три года.

В 1951 году я уехал работать колхозным агрономом колхоза имени Кирова Гжатского района. За шесть лет добился некоторых успехов: сельское хозяйство стало принимать окультуренный вид и ежегодно повышать урожайность. Но здоровье и возраст, да частичные трения с руководством заставили меня в 1957 году уйти на пенсию.

Со Смоленска я начинаю помнить. Всего одну картину, но зато отчетливо и очень ярко. Крутая горка, плотно мощенная серым булыжником, уходящая далеко вниз, солнце, ветер в лицо и счастьем — ощущение полета. Дальше ничего. Не осталось в памяти, что ехала с горки на велосипеде, что разбилась в кровь. Это уже рассказывали, да еще метки с тех пор на лбу. Видно, память не любит хранить плохое. Но вот удивительно: ни отца, ни матери того времени тоже не помню.

Их вижу, начиная с Днепровской МТС. Их и Волочёк, где располагалась та самая МТС. Красивое очень место, бывшее имение знаменитого адмирала. Днепр в верховьях, прозрачный почти до дна. Серебристые тополя. Акации. Красный остов нахимовского дома.

Помню, как уезжали в Москву. Москву помню. А отец о Москве и вовсе не пишет. Не иначе как показалось ему событие незначительным. А для меня была целая эпопея.

Отец никогда не менял место работы по своей воле. Работа, она повсюду одна и та же, везде нужна, везде интересна. Чего искать?! Но его то бросали, как солдата партии, на трудный участок, то снимали за пьянство и отправляли с глаз долой. А тут взбулгачилась мать. Каждый день поедом ела: «Ребенок в глуши растет, ничего не видит, а скоро в школу…» В общем: «В Москву! В Москву!»

Отца не отпускали. Человек он был неудобный, однако работник, за что и ценили, за что прощали все его пьянки и неумение ладить с начальством. В обкоме предложили перевести поближе к Москве, лишь бы оставить в Смоленской области. Отец отказался, — сильно давили дома, — уволился, и мы поехали.

Шел сентябрь, и поезд был пропитан не только сладковатым и чуть угарным, уютным запахом прогорающего угля, этим вечным запахом железной дороги, но, смешиваясь с ним, проникал в щели и наплывал из тамбура тревожный аромат осени, дождя, мокрого сена. По темнеющим вечерним стеклам текли косые капли, дергались и срывались на стыках. На станциях паровоз недовольно чухал, словно жалуясь на усталость и погоду. Первая в моей жизни дорога.

— Фрось, глянь-ка, — на одной из станций сказал отец. — Гжатск. Сюда меня хотели послать.

Мать отмахнулась, а я прилипла к окну.

Под жестяным колпаком моталась от ветра лампочка на деревянном столбе, единственная на перрон. Порыв света выхватывал из дождевой тьмы летящие листья, лужи, вокзал, чем-то схожий с сараем, лохматую собаку у входа и опять лужи, переходящие одна в другую.

Поезд лязгнул и принялся набирать ход. Отъезжал, оставался позади мокрый город, случайно мелькнувший одним-разъединственным освещенным кадром. И ни отец, и никто иной не мог знать, что это судьба подмигнула нам в окно вагона озябшим на дожде фонарем. Что ничего не выйдет с Москвой, то есть все выйдет — отец устроится на работу, мы будем ждать квартиру, — но, когда он поедет сниматься с партийного учета, ему скажут: «Или будешь работать, куда переводят, или партбилет на стол». Что будет веденьё и изба хозяйки Степаниды, всего в семи километрах от этого станционного фонаря. И будет колхоз с 20 копейками на трудодень, теми еще, дореформенными деньгами, с избами под соломой и помойками возле шатких крылечек, колхоз, который отец за шесть лет выведет в миллионеры. И вытурят его на пенсию во времена пылкой любви к кукурузе «дорогого товарища Никиты Сергеевича Хрущева» за то, что сей любви отец не разделит, а, упираясь, будет сеять льны, знаменитые, голубоглазые наши, смоленские льны, лучшие в мире. И здесь на вокзале опустит отец в почтовый ящик толстое письмо для меня со своей биографией, кончающейся такими горькими словами:

Вот, Любушка, и вся моя краткоописанная жизнь. Подробнее получилась бы целая книга, а так много написать я уже физически не могу, быстро сводит пальцы. Видимо, отписался.

Как быстро проскакивают годы! Мне кажется, это было вчера: осенний поезд, мой прижатый к стеклу и расплющенный в нем нос, и тут же — снежные сосны за окном общежития на Карельском перешейке, письмо отца, сумятица в душе — все вчера и одновременно. А уже давно ничего нет — ни отца, ни меня такой. Осталась только память, только в ней все в цвете, оттенках, словах, запахах. И зависть еще.

Странно как: я завидую отцу. И даже не молодому, сильному, которого я не знала, а тому старику с палкой у почтового ящика в Гжатске.

Он возвращается из бани, побритый, постриженный, довольный тем, что набрался сил съездить в город. Он полчаса трясется в расхлябанном автобусе, за дорогу протаивает дырку в оконной наледи, смотрит на поля под снегом, по которым столько исхожено и изъезжено.

Он — счастливый человек, отец. Я это утверждаю, и нет никакой иронии в моих словах.

Да, ему семьдесят три, у него неизлечимая болезнь и нищенская пенсия — все так, все верно. И купленная у хозяйки Степаниды изба осела от старости, провисла коричневыми матицами, а ссуда, что взята на ее ремонт, давно пропита с дружками. Ко всему и последняя работа пошла прахом. Вывели-таки льны очередные районные прихлебаи, и покатился колхоз-миллионер прямым ходом в должники.

И все же, я повторяю, отец — счастливый человек, он умеет жить.

Я не люблю это выражение. Оно почти всегда означает умение устраиваться в жизни. Оно затерлось в таком значении, потеряло первоначальный смысл. Но другое не подходит. Отец именно умеет жить, умеет радоваться малому и даже больше — умеет сделать из него праздник.

Вот он сидит, вернувшись из Гжатска, у распахнутой печной дверки, слегка захмелев от тепла, чая, всполохов огня на поленьях, рассказывает матери что-нибудь из смешных городских новостей. Например, что в аптеке повесили плакат: «Не чихайте друг на друга во избежание гриппа». И заливисто хохочет, закидывая впалое лицо, уже сильно усушенное болезнью. Он искренне и полно ублажен сейчас жизнью, ее комическими сторонами, уютом, и плевать ему на рак. «Мы еще посмотрим, кто кого». И так оно и есть: после операции врачи обещали отцу от силы полгода, а уже четвертая зима с тех пор. Отец живет вопреки прогнозам, врачам, болезни, по-моему, на одной только неутоленной и яростной любви к этой «обольстительной стерве», что зовется — жизнь.

Живет, делает что нужно по дому, возится в саду, стоит в очереди за хлебом, читает вечерами вслух, ходит на партсобрания, председательствует в товарищеском суде.

Ох, уж этот товарищеский суд! Пить отцу категорически нельзя, но в деревне судебное разбирательство никак не может обойтись без бутылки. И несут, и отец распивает вместе с приносителем. Мать ругается, обвиняет отца, что берет взятки. А он только посмеивается:

— Эх и раскипятилась! Как бы не убежала.

Ну и, конечно же, никакие это не взятки. Что за такие страшные кары пугают подсудимых? Общественное порицание? Десятка штрафа? Да полно. Тогда что? Выгоды от приношений тоже нет. Все знают, что судит отец по справедливости, невзирая ни на какие четвертинки или поллитры. И получается, причина всего одна — просто подходящий предлог, чтобы отвести душу. Но кто же признаётся в подобном?! Пусть обвинят в чем угодно, только не в слабости душевной, не в том, что нудит тебя, застит свет желание выплакаться хоть кому, кто бы выслушал. А отец удивительно умеет слушать. В его внимании ни капли притворства. Чем-то по-настоящему интересны ему бессвязные эти исповеди. Он, наверно, просто любит их всех, нескладных этих мужиков, отвоевавших, изработанных, а то и отсидевших за что-то.

Ответно любят и отца. Правда, в деревне такого глагола нет, поэтому называется «уважают».

Помню похороны. Опухшая от слез мать. Наша изба, тесно забитая людьми. Люди на крыльце, у палисадника, на бревнах. Сопят мужики, ревут бабы, только я не могу заплакать. Потом Гжатск. Грузовик в елках хлопает откинутым задним бортом, душный запах хвои, венки, пыльный духовой оркестр. То печально и светло улетая ввысь, то надрывно плачут трубы. Эхом отзывается город, и сам он весь словно похоронный оркестр, словно оплакивает уходящего человека. И вдоль Московской, ведущей к кладбищу, люди… люди… Наши деревенские, колхозные, городские. Никогда я не думала, что их будет столько.

А дома — телеграммы, переводы, письма. Впрочем, письма отцу приходили еще много лет. От тех, с кем воевал на мировой, гражданской или Отечественной, от тех, с кем работал, с кем сидел, с кем играл в самодеятельном театре, — было и такое, — вдруг от второй жены или известной льноводки Зинаиды Бородич. Его не было, а он все был нужен им, разным людям с их бедами и радостями, которые почему-то необходимо было разделить с ним.

Шли письма, и вместе с ними приходило ко мне постепенно чувство сиротства, и уже нельзя было избавиться от него. Оно, как привкус горечи, было во всем: в невозможности договорить и доспорить с отцом, отчего он навсегда оставался прав, в уважительном: «Петровна», как звали меня теперь деревенские старики, в отцовских штопаных рубахах, которые даже после стирки неуловимо сохраняли его запах — солнца, пота, земли.

Со смертью отца кончилась для меня юность и началась взрослая жизнь, а взрослая жизнь — всегда сиротство. Не было больше за моей спиной доброй и веселой силы, с которой так надежно и просто жилось. И не было ее во мне. И — увы! — не сталось.

— Отчего так? — думаю я сейчас. И опять не знаю ответа. Оглядываюсь вокруг — на друзей, сверстников — и не нахожу ее в них, будто канула она тогда незаметно вместе с отцом. И как же безнадежно не хватает ее в смутное и обвальное время наше! И некому ответить: почему недостало ее нам, почему не дано нам этого дара — принимать жизнь и радоваться ей?! Почему с утратой иллюзий так скудеет душа? Остается одна злость. На кого? На что? И только свету, что из детства. Из тех низеньких окошек, где молча курит отец и мимо которых несутся, не задевая их, седые космы вечной ведьмы-вьюги.

 

Враг мой Минька

 

I

Паутинковый и прозрачный стоял сентябрь 52-го года, как бы доверху или, говоря по-деревенски, всклень налитый родниковой водой, такой же прохладный и чистый, как она.

Я помню этот сентябрь до каждой прожилки желтых березовых листьев, шершаво летящих под ноги на петлявой лесной дороге.

Какое же это было счастье — впервые идти в школу, чувствуя свою ладошку в надежной лапище отца.

А сзади ковылял мой ровесник, а теперь одноклассник Минька и хныкал. То ему были велики ботинки, доставшиеся от старшего брата, то расстегивался старый портфель, то начинали спадать штаны.

Отец останавливался, доставал из планшетки газету, отрывал от нее куски и запихивал в Минькины ботинки, застегивал раскрывший рот портфель, подтягивал Миньке штаны. И мы шли дальше.

— И на кой мне эта школа, — бурчал Минька. — Лучше б с батькой на ферму.

— Мужик ты или не мужик?! — говорил отец. — Все в нашей стране должны учиться.

Нас, первоклашек, пошло в том году в школу всего двое из нашей деревни: я и Минька. И были мы очень разные. Я — худущая и рыжая с синими обводками вокруг глаз от всех попеременно детских болезней. Минька — белобрысый и курносый, крепыш, никогда не болеющий, о нем родная мать выражалась: «Об дорогу не убьешь!» Только рост у нас с ним был один — слишком для школьников маленький.

Детишек в военные годы и сразу после по смоленским деревням почти не рождалось. Аж до 46-го года. Поэтому классы в Колокольнинской семилетке, куда отвели меня и Миньку, были сдвоенные: первый и третий, второй и четвертый. Наш — первый и третий — вела Анна Петровна, крупная, резкая, в строгом синем с кружевным воротничком платье и рыжими кудрями жестких волос.

По дороге домой я сказала Миньке, что буду тоже учительницей, такой же, как Анна Петровна.

— Ну, и дура, — грубо ответил Минька. Ему не понравилась ни учительница, ни школа.

А меня прямо захлестывало чувство влюбленности. Оно объединяло точеные шаги Анны Петровны по классу и новую подружку цыганочно-черноглазую Валю Степанову из Сверчкова, все четыре деревянных школьных флигелька, широкой буквой «П» охвативших спортивную площадку и конечно, и особенно — старый осенний сад, плотно обступивший школу со всех сторон.

Все было замечательно, и ничего не портило даже то, что школьная моя жизнь началась, мягко говоря, не совсем удачно. На первой же большой перемене меня поставили под часы. Такое было в школе самое страшное наказание. Только меня-то за что было наказывать?! Я, конечно, шарахнула верзилу-семиклассника по голове бутылкой, так что у него пошла носом кровь. Чтоб дотянуться, мне даже пришлось залезть на парту. Но он сам был виноват. Явился в наш класс, обозвал нас «молокососами» и опрокинул часть бутылок с молоком, что шеренгой разномастных четвертинок и шкаликов, заткнутых тряпицей либо бумажной пробкой, стояли на подоконнике.

В те времена деревенская школа не имела ни столовой, ни буфета, и родители давали нам с собой кто краюху, кто вареных картошек, а малышам добавляли бутылочку с молоком.

Итак, я боролась за справедливость, а меня поставили под часы на позорище всей школе.

Большие старинные часы в темно-коричневом деревянном корпусе с блестящим маятником и гирями за стеклом висели в коридоре главного здания, где учились старшеклассники и где находилась учительская и отгороженный в ней кабинет директора. Ставили под них за крупные безобразия на одну-две перемены, а за особо выдающиеся и на все перемены целиком. Место под часами пустовало не часто и было вытерто до углубления в стене.

Я за семь лет провела под ними в одиночку и в компании, наверно, чуть ли не четверть перемен. А вот Минька под часы почти не попадал, хотя именно с ним чаще всего у меня бывали драки.

Я вообще много дралась. Всегда с мальчишками. Девчонок, я считала, бить неблагородно, поэтому они волтузили меня почем зря.

С Минькой же мы дрались почти исключительно по дороге домой. Во-первых, нас некому было разнимать, первоклашек отпускали рано, и мы шли одни. Во-вторых, Минькин заразный характер переводил на драку что ни подвернись. Например, я находила осиновую валежину, чтоб построить конуру для Тобика, и Минька тут же решал, что она лучше подойдет для его Полкана. Три километра от школы до деревни превращались в сплошное поле битвы. Сначала, правда, это был лес, а потом и действительно поле в колючей даже под снегом стерне. Толкались, валялись, тащились лицом по грубой поверхности наледей, при этом ни на минуту не выпуская злополучной валежины.

Я была намного слабее Миньки, но, наверное, на столько же, а то и больше упорней его. И потому валежина либо еще какая-нибудь такая же бессмысленная штуковина доставалась мне. Домой я вваливалась довольная и победно-красная, как бурак. Мать ругалась, вытряхивала снег из всех возможных во мне мест: из валенок, из-под пальто, платка, платья, рубашонки, штанишек, поила чаем с малиной, но я все равно заболевала. Никакой конуры из валежины, конечно, получиться не могло, и отец при случае разрубал ее на дрова. Впрочем, это уже не имело никакого значения.

Удивительное время — детство! Огромные до нескончаемости дни с огромными же событиями в них. Как отчетливо оно помнится. Причем не только самое радостное в нем и самое горькое, помнятся вроде совсем уж ничего не значащие пустяки, мелочи. А может, тогда они были чем-то важны, но с годами как-то забылось чем.

Вот тогда же, первоклассницей, я учусь заплетать косы. Темное от старости, в черной лаковой раме, еще прабабкино зеркало между окнами над столом смутно показывает растрепанную рыжую малявку всю в слезах.

Вообще-то я умею заплетать косы. Во-первых, видела, как свои долгие, тяжелые волосы заплетала мама, во-вторых, она же и учила меня, а что самое смешное, куклам я аккуратно плела их паклевые косички. Но на своей голове — не видя — ничего не выходит. Пряди путаются между собой, лохматятся, дыбятся, из одной косы попадают в другую.

Стуча ухватом, с кухни кричит мама:

— Да не мучайся ты, я сейчас заплету.

— Нет! — Уже не плачу, а вою я и рву непослушные волосы. — Я сама должна, сама!

В школу я влетаю под самый звонок, опаздываю. Косы не слишком опрятные, но все же заплетены мной, и даже коричневые бантики, за которые будет дергать Минька, топорщатся, как надо.

Может, потому оно запоминается, что потом, когда снова что-то ну никак не ладится в жизни, я опять вижу себя с косичками в туманном прабабкином зеркале, стискиваю зубы и не отступаюсь. И, значит, это оттуда из детства, из того старинного зеркала, в которое века полтора подряд гляделись бесстрашные, неотступные, родные мне люди.

Прекрасно помню, как в начале марта первого школьного года Минька тайком вызывает меня из класса, тащит в тамбур между дверями при входе и там, испуганно блестя щелочками глаз, шепчет:

— Батька сказал: «Сталин помирает».

— Врешь!

— Ей-богу! Смотри только никому, а то во! — Минька показывает мне кулак и всхлипывает.

И от этого всхлипа, такого несвойственного Миньке, я верю ему. И мы уже вместе, но совсем тихо, чтоб никто не услышал, по-щенячьи скулим в холодном, продуваемом ветром тамбуре с наметенными под входной дверью бугорками снега.

Так же отчетливо — драка с Минькой во время сбора металлолома ранней осенью у прудика напротив школы. Говорят, что прудик образовался в войну, заполнив воронку от большой авиационной бомбы. Сам он однако не очень большой, но нам с Минькой хватает, чтобы, сцепившись, свалиться в него и, пробив непрочный, тонкий, как стекло, лед, нырнуть с головами. Нас, насквозь мокрых, вытаскивают, и Евгения Федоровна, учительница литературы и наш классный руководитель, гонит к себе домой. Там, меня в комнате, а Миньку за шкафом, заставляет раздеться догола и влезть в ее длинные ночные рубашки и уже в них отправляет на печку. Мы жмемся друг к другу и стучим зубами от холода, а я еще и со страха, как бы не узнала мама.

Но есть и такое, что не помнится совсем. И удивляешься, когда рассказывают, что примерно тогда же, в начале пятого класса, когда подросла многочисленная малышня в нашей деревне и пошла в школу, мы с Минькой были их вожаками против Белкинской ребятни. Но ничего в памяти от этого не осталось, сплошная дырка.

Зато хорошо помнятся обиды на Миньку за то, что он давал мне неправильные домашние задания, когда я болела, а болела я в начале школы почти постоянно. Причем делал нарочно и не скрывал этого.

Подловатый он все же был, Минька, но как враг тогда еще не воспринимался. А то, что он враг мой, первый и настоящий, я поняла из-за Тобика.

 

II

Ох, Тобик, Тобик! Черный нос, холодный и влажный на моей ладошке, пушистый мех под ногами, когда я делаю уроки. Сколько же ты занимал места в моей тогдашней жизни!

Подаренного отцом крохотного, беспомощного кутенка я выходила в роскошного черно-белого пса, крупного и нарядного от своего окраса. И эта элегантная громадина любила, слушалась и признавала только меня. Это была моя личная собака.

И еще: он все понимал.

Классе в третьем по дороге в школу меня однажды отколотили старшие девчонки, погодки Райка и Зинка Бабочкины. Не помню — почему, но очень основательно, так что я не могла идти. Меня подобрала и привезла на санях деревенская молоковозка тетя Маня. После этого Тобик меня в школу одну не отпускал.

Я кричала на него: «Тобик, домой! Домой!», топала ногами, бросала ветками, грозила кулаком, но он, отстав на безопасное расстояние, упорно трусил следом. А дойдя до школы, садился на крутом бережку безымянного притока Малой Гжати, откуда сверх забора хорошо просматривалась вся школьная территория, и терпеливо ждал, пока я пойду домой.

И никаким способом его нельзя было прогнать с этого места. Мальчишки, которых подзуживал все тот же Минька, кидали в Тобика камни, палки, комья земли, он молча уворачивался, а когда подходили ближе — рычал, показывая страшенные клыки, отчего мальчишек, как ветром сдувало. Скоро они и совсем перестали его задевать, побаиваясь и уважая, и он спокойно сидел целыми днями на пригорке, пока у меня не кончались уроки.

Но были в поведении Тобика и более загадочные вещи. Когда мы с мамой на каникулах ездили в Москву, он обязательно встречал нас на остановке автобуса. Причем он не бегал на нее ежедневно, а появлялся там именно в тот день и час, когда приходил наш автобус.

Неразрешимо для меня до сих пор: как он знал это?

Но однажды в крапчатый июльский дождик мы с мамой сошли с автобуса «Москва-Вязьма» и Тобика на остановке не увидали. Не было его и дома. Я обегала все деревенские проулки, сбегала на ферму, поглядела на задах огородов, так я по нему соскучилась, но нигде не нашла и уже собиралась искать его где-нибудь в полях с отцом, когда кто-то, не вспомнить кто, сказал мне, что позавчера Тобика пристрелил Минькин брат.

Это я потом узнала, что Минька нажаловался своему пьяному и буйному от водки старшему брату:

— Лёнь, а Любкина собака нашу картошку топчет.

Тот, не раздумывая, он и трезвый-то не очень обременял себя думаньем, всегда первым шло действие, а уж напившись — тем более, сорвал со стены двустволку и кинулся за огороды на участки с картошкой.

Сначала я не поверила. Как это — пристрелили?! Никто и никогда собак в деревне не пристреливал. Но вернулся отец и сказал, что правда, что с Ленькой он разобрался, а Тобика схоронил в Журавлевском лесу.

Целый год я плакала по Тобику. Утром, в полусне чудилось, что он скребется в дверь, деликатно подскуливая, просится в дом. Я вскакивала, чтоб впустить, понимала, что это сон, падала опять в подушки и ревела до распухшего носа и заплывших глаз. Зареванная шла в школу, где Минька, от злорадства краснея оттопыренными ушами, кричал:

— Что? Кокнули твоего Тобика!

И я, как в бой, бросалась в драку. Минька теперь казался чем-то вроде фашиста или полицая, одним словом — враг. И драки были иные, чем раньше, жестокие, до крови, до подбитых глаз, до вывертывания рук и шишек на голове, но я не отступила ни разу. В конце концов отступил Минька.

Шло время, боль от потери притуплялась, однако Минька так и оставался врагом. И все теперь в нем воспринималось по-другому. Было невыносимо противно видеть его тупой светлый затылок и слышать его извечные крики при виде большой стаи птиц:

— Чур, мои деньги — все до копейки!

Но вот обид больше не было. Какие на врага обиды? Его можно ненавидеть, презирать, но обижаются только на своих.

И что странно, отношение к Миньке перенеслось на всю их семью.

Ну, на Леньку — понятно. Пьяный — не пьяный, но стрелять живую собаку, добрую, ласковую, из-за картошки, которой кстати ничего и не сделалось, — для нормального человека невозможно. Видя Леньку, я всегда вспоминала рассказы наших деревенских баб про соседнюю деревню, которую сожгли фрицы. И даже не это ужасало, а то, как здоровенные немецкие парни, ухватив грудного младенца за ножки, с размаху били его еще пушистой круглой головенкой об угол избы и довольные гоготали. Теперь Ленька ничем для меня не отличался от них.

Остальная же семья Кудряковых, казалось, не должна была меня задевать. И все-таки я смотрела на них иначе, чем на других: зорким, недетским взглядом. Вдруг замечалось, что их семью в деревне вообще не особенно-то любят. Это складывалось из крика какой-то обиженной несправедливостью доярки:

— А еще партейный!

Из шипения сторожихи с фермы тети Нюши:

— Черт хромоногий, чтоб тебе вторую ногу перекосило.

А однажды, помню, подвыпившие на отчетном колхозном празднике бабы отчего-то скопом кинулись на своего завфермой:

— Наших мужиков на фронте убивали, а ты морду разъедал!

Отчетный справляли вскладчину. На луговине вдоль речушки, делившей деревню надвое, составлялись столы, и каждый нес на них, что мог. Столы, что называется, ломились: мелко подрагивающие холодцы, пышный, своей выпечки хлеб, красные винегреты в тазах, золотистой обжарки караси из соседней речки, оранжевые раки — это уже с Малой Гжати, головки лука и чеснока, толстое сало в коричневых прожилках, соленые с паутиной укропа огурцы и грибы, грудами на тарелках разваристая картошка, покупная селедка, кринки с квасом и бражкой. Самогонку не несли, водку выставляло правление.

За всю жизнь потом я ни разу не видела такого широкого праздника.

Долетали с деревьев последние листы, сквозило холодом, ребятню гнали по домам. Но разве мыслимо было уйти от этого летящего прямо в небо праздника, от гармошки, от того, что горячка-цыганочка срывала с места даже неповоротливую сторожиху, и та, сдернув с головы платок и махнув им, выкрикивала неожиданное:

«Я цыганка, ты — цыган, Оба мы — цыгане. Ты воруешь лошадей, Я ворую сани», —

уйти от слаженных, берущих за душу песен, от вспыхивавших старых счетов, от всей этой взрослой жизни, в которую так безумно хотелось тогда.

Молодежь отмечала отчетный вместе со всеми, только Лида, старшая сестра Миньки, учительница младших классов, никогда не приходила, презирала. «Дикость. Дерёвня гуляет», — кривила свои тонкие губы.

У Кудряковых была большая семья: отец, мать, семеро детей и старая бабка, уж не знаю чья. Жили они неплохо, но как-то на особицу от остальной деревни. Почему-то никому не приходило в голову забежать к тетке Евдокии за солью или еще чем-то бабьим, как обычно забегали к соседкам на пару минут и болтали там по полчаса.

Вот эта особица стала для меня различаться сама собой. И нисколько не удивило как-то мамино, сказанное сгоряча о дяде Васе:

— Кулак ваш Кудряков!

Как не удивила и даже не затронула, будто только так и было должно, история с партбилетом Кудрякова, который после смерти хозяина два дня искали, перерыв всю избу и ферму, и едва нашли в заброшенном ларе среди плесневелых хлебных корок.

Статный и роскошно-кудрявый колхозный парторг Иван Волков, ушедший на войну с нашими отступающими частями совсем пацаном и вернувшийся в 45-м чуть за двадцать с полной грудью орденов, медалей, нашивок за ранение, явился к отцу поздно вечером, белый от ярости:

— Глянь, Петр Иваныч. Ну, стерва ж, мать его — перемать! — и положил перед отцом мятую, заляпанную масляными пятнами и мазутного цвета грязью тоненькую книжицу.

— Проглядели мы с тобой, Иван, Кудрякова, — глухо сказал отец, расправляя на столе книжицу. — Проглядели, значит.

Как «проглядели»? — поразилась я. Ну, Волков — ладно. Не зря ж отец называл его «легкомысленным мальчишкой», когда тот из наградного пистолета стрелял курей у себя во дворе. Но сам-то отец?! Как он не видел, что никаким коммунистом Кудряков никогда не был?

В деревне все на виду, ничего тайным не бывает: ни вёдра с комбикормом, что Кудряковские ребятишки таскали с фермы своей скотине, ни новой избы-пятистенки взамен довоенной развалюхи, которую при семи-то детях Кудряков первым поставил, ни многое другое.

А в моей памяти сидело еще одно, связанное с таким, из-за чего взрослым было не до нас.

Помню, стояла осень с черной примороженной землей, но еще без снега и пахла свежеоструганным деревом. Вдоль серой по-осеннему деревенской улице резко белели новенькие столбы с четкой линей проводов между ними и фарфоровыми чашечками изоляторов на самом верху. У нас в деревне проводили электричество.

Как сейчас вижу: двое городских монтеров тянут проводку в нашей избе, громко стукают молотками, переговариваются, балагурят с отцом, потом сворачивают на Сталина.

Хоть убей, ни одной фразы тех монтерских речей не восстановлю. Лезут в голову только цитаты. Одна из какой-то самострельной песни:

А в октябре его маленечко того, Тогда узнали мы всю правду про него, Что он марксизму нарушал, Что многих жизни порешал И в лагеря отправил всех до одного.

Другая из Галича:

Оказался наш отец Не отцом, а сукою.

Но обе они годов из студенческих, шестидесятых, то есть много позже. И все-таки в незапомнившемся те же интонации и смысл. Одно отцовское поперек:

— О больших людях не по тому надо судить.

Я, уже пятиклассница, но все еще очень мелкая, делаю уроки в соседней комнате и все слышу через открытую дверь. От того, что говорят, у меня ощущение чего-то постыдного. Оно растет, усиливается, делается непереносимым. Я бросаю ручку, так что на тетрадный лист летят хвостатые фиолетовые кляксы, и выскакиваю в комнату, где разговор.

Сцену, что там происходит, представляю сейчас совершенно отчетливо, только будто со стороны.

Тощенькая девчонка с косицами в бантиках и ростом в метр наскакивает на двух взрослых мужиков, хватает их за полы телогреек, тянет к дверям, пронзительно кричит:

— А ну, уходите! Я веником сейчас! Дураки, контра ползучая!.. Пап, ты что?! Скажи: пусть уйдут! Сейчас же!

Мужики обалдевают:

— Чегой-то она? Вишь вытворяет.

— Петр Иваныч, усмири соплюшку.

Но отец усмехается и ничего не говорит. Он, видимо, понимает — чего я.

Зато я не понимаю и до сих пор не очень.

Отношение к Сталину в доме и в деревне ровное, никакого преклонения или, как позже назовут, культа. Ни портретов, ни особых разговоров. Отцу он вообще «товарищ Сталин», то есть, просто товарищ по партии. Отец не видит большой разницы между ним и собой — они делают одно дело, каждый на своем месте.

Деревня же относится несколько иначе.

Буквально на днях слышала частушку. Их теперь редко услышишь, но бывает в сильно немолодых, пьяных компаниях:

В телевизоре несется Всякая охалина, Что мы Путина полюбим, Как родного Сталина.

Нет уж, никого и никогда!

Но именно так, как родного, как своего воспринимает Сталина деревня.

Но родной и свой — не обязательно добрый или хороший. Свой и всё, какой есть. Главное, для страны радеет, а не себе и не чужим. Хозяин. И ему верят.

А вообще-то о политике в деревне говорят и думают мало. Дел и так выше головы, собственное хозяйство, не вполне оклемавшийся после войны колхоз, так что работа с темна до темна.

Однако же поношение Сталина задело деревню, хоть разговоров особых не было. Всего раз слышала на крыльце правления:

— Да уж, Сталин известно… — начал Минаев, который и до пятьдесяти оставался в деревне Пашком.

— Цыц ты! — оборвал его родственник и ровесник дядя Миша Куманьков.

Остальные мужики не вмешались, молча курили, и запомнилась только угрюмость на лицах.

И именно во времена гласного разоблачения культа я окончательно поняла, что Кудряков-старший — никакой не коммунист.

В тот день в школе мы почему-то дежурили в паре с Минькой. С утра стояли на крыльце, проверяли чистоту рук и воротничков, заставляли обметать валенки от снега. На переменах следили за порядком в коридоре, все-таки мы уже считались старшими. А после уроков убирали свою классную комнату. Минька двигал по очереди ряды парт и вытирал пыль, я мыла полы.

Я домывала последний ряд у окна, когда Минька, протиравший на противоположной стене стёкла на портретах не то членов политбюро, не то героев гражданской войны, злорадно сказал:

— Коммунисты грёбаные! Только людям жить не дают. Так им и надо с ихним Сталином! Правильно это батька тогда после собрания сказал.

Прямо с тряпкой в руках меня перенесло через три ряда парт, и этой мокрой, грязной, из грубой мешковины тряпкой я врезала Миньке по расшлепанным губам, и еще, и еще…

Домой я вернулась с подбитым глазом, но непобежденная и с открытием, что коммунисты — это мой отец, Иван Волков, дядя Миша Куманьков и другие, а Кудряков — только так называется. Это было и осталось совершенно ясным и неопровержимым, поэтому два года спустя так удивило отцовское: «Проглядели».

Отец Миньки умер, когда мы заканчивали седьмой класс. На широком школьном дворе, пропахшем птичьим запахом детских голов, чуть привялой черемухой и зацветающей сиренью, отзвенел последний звонок. Мы бегали на консультации и после за косоватым столиком в саду, все так же легко шумящем вокруг школы, не столько готовились к экзаменам, сколько взахлеб обсуждали будущее, которое виделось неизъяснимо прекрасным. А я про себя думала, что будет оно таким еще и потому, что умер Кудряков — последний «якобы коммунист».

Однако при всей молодой жестокости Миньку жалели. Он ходил со щелочками ничего не соображающих глаз, и мы с подругой решали для него задачки на экзамене по математике. А на изложении, из которого запомнилась всего одна фраза: «Из броневика вышел человек в черной коже», за спиной у Миньки стояла Евгения Федоровна, подсказывала.

Потом был выпускной — совсем взрослый праздник: с новым, шитом специально для него платьем, голубым, как летнее небо, украшенном белейшим воротничком; с общей фотографией на фоне бревенчатой школьной стены, затянутой белой простыней, где все мы, девять выпускников и наши учителя, целеустремленно смотрели в камеру; с праздничным столом, на котором стояло даже вино, по-деревенски называемое красненьким; с патефоном и танцами; с первым медленным, по самой длинной дороге провожанием домой, меня — Володькой Новиковым из Костивцев по прозвищу «А бара я-а-а-а…», что переводилось нами как «Бродяга» и пришло из индийского фильма.

Нам было почти по четырнадцать, и мы считали себя совсем взрослыми. Наверно, потому так легко говорилось о недавнем, но уже детском. Как на попутном грузовике везли из Гжатска подарок любимой Евгении Федоровне — духи и одеколон «Пиковая дама» в иссине-черной с золотом роскошной коробке, как, спрыгивая с кузова, уронили коробку, так что вдрызг разлетелись и духи и одеколон. Как субботними осенними темными или зимними вечерами кто-то шарахал колом снаружи по стене нашей избы, и отец, весь нараспашку, вылетал на крыльцо ловить хулигана. А я потихоньку смывалась из дома, потому что это Володька вызывал меня в кино. И сколько его было такого, теперь уже прошедшего навсегда! И ощущение было тоже, что прощаемся навеки.

 

III

Впрочем, так оно и вышло. Я поступила в восьмой класс в Гжатске, а Володьку отправили учиться на автослесаря в Вязьму, и больше увидеться нам ни разу не довелось.

Зато с Минькой мы постоянно пересекались еще целых четыре года, пока я не закончила одиннадцатилетку. Он учился там же в Гжатске в фабрично-заводском училище, а кратко — ФЗУ. Горбатая, фэзеушная шинель делала Миньку квадратным, и в последнем ряду колонны он был особенно заметен. Наверно, он понимал свою неприглядность и при встречах смотрел на меня зверем. Когда же приходилось встречаться один на один вслед мне придавленно звучало какое-нибудь матерное, похабное слово.

Однако мне было ни до него. Летели осени-зимы-вёсны в обилии тревожных осенних красок, в снегах по самые заборы, в лужах и первой зелени трав, кустов, деревьев, и вместе с ними: новые книжки, читаемые взахлеб собраниями сочинений, благо в городе имелось четыре нечитанных библиотеки, отстаивание себя в новом, совершенно не похожем на деревню, мире, и уже только потом — друзья, что на всю жизнь.

Одноэтажный городок был забит под завязку впечатлениями, происшествиями, новостями, событиями. Сначала житье в угловушке на квартире у молчаливой и мрачной бабы Тани, где зимой по углам выступал и не таял иней, одиночество и полная свобода, от которой сладко кружилась голова, но было неизвестно, что с ней делать. И чтение до тех пор пока сами неразлепимо смыкались веки; и шатание по вечерним или даже ночным улочкам, закоулкам и тупикам то с темными, то с освещенными изнутри медовым светом окнами, в которые так хотелось заглянуть; и необязательность делать уроки — все было здорово, и все же какой-то неясный пробел ощущался в моей тогдашней жизни и томил душу.

Впрочем, он скоро исчез без остатка, заполнившись школьными делами. Тут была и организация вечеров, и пионервожатская работа. Разного рода кружки: от радиоконструкторского до драматического, где я бессловесной партизанкой гордо падала от немецкой пули на кучу грязных мешков, изображавших землю. Собирание макулатуры и металлолома, и катание классом с горок над Гжатью на саночках, изъятых у малышни под металлолом. Субботники и классные собрания. И танцы по теплому времени в парке, а зимой в ДК и тогда же каток под заиндевелыми ветвями деревьев. И беганье на каждый новый фильм в старую церковь, переделанную под кинотеатр, со множеством ворон на ржавом куполе.

А основное — отношения с одноклассниками, учителями и просто знакомыми, количество которых росло со скоростью снежного кома в сырую погоду. Время влюбленностей, разочарований, неожиданных, опрометчивых, а то и просто нелепых поступков.

Вот после ситцевого бала в школе меня, восьмиклассницу, провожает до бабы Таниного дома десятиклассник Андрей. Мне хорошо и даже как-то значительно: все-таки Андрей — выпускник. Но у дощатой калитки, врезанной в тяжелые сосновые ворота, он пытается не то обнять, не то поцеловать меня. И я не знаю, как так выходит, что со страху я стукаю его всей массивной створиной ворот, еще не запертых на ночь, и мчусь, словно спасаясь, через калитку во двор, на крыльцо, через сени в свою угловушку.

Дня три после Андрея нет в школе, на четвертый мельком вижу его в раздевалке с фиолетово-желтыми, спускающимися из-под глаз на скулы, синяками. Мне чудовищно стыдно, но поправить ничего нельзя. А жизнь несет дальше, закручивая в суматохе дел и впечатлений.

Самый, наверно, насыщенный — девятый класс. Главное — нас принимают в комсомол. И мы целую длинную октябрьскую ночь бродим по спящему Гжатску, по его россыпям еще золотых березовых монет и поем сперва хрипловатыми от волнения, а под конец по-настоящему охрипшими от песен голосами. Тут и:

Комсомольцы-добровольцы, Надо верить, любить беззаветно, Видеть солнце порой предрассветной — Только так можно счастье найти…

И:

Там вдали, за рекой засверкали огни, В небе ясном заря догорала; Сотня юных бойцов Из буденновских войск На разведку в поля поскакала…

И:

Орленок, орленок, блесни опереньем, Собою затми белый свет. Не хочется думать о смерти, поверь мне, В шестнадцать мальчишеских лет…

И «Дан приказ ему на запад…», и «Песня о Щорсе», и «Наш паровоз», и «По военной дороге шел в огне и тревоге боевой восемнадцатый год…» — всех не вспомнить.

Песни словно приобщают нас к высокому, торжествующе-героическому, причисляя нас к нему, поднимают на уровень подвига Павки, Зои, Гастелло, Матросова. И это — счастье и готовность умереть за него.

И какой тут Минька мог быть мне интересен?! Я и не помнила о нем.

Меня выбрали комсоргом нашего 9 «а». И это обязывало. Заранее готовила своих пионеров в комсомол. Собирала номера в новогоднюю программу, кого уговаривала, кого заставляла. Носилась на переменах по школе, как сумасшедшая, вспотевшая и растрепанная. И ко всему прикладывалось постоянное ожидание чего-то необычайно радостного впереди. И оно удивительным образом сбывалось.

На Новый год я получила в школе первый приз за костюм астронавта. А в апреле в космос полетел Гагарин. Наш Юра! Из нашего маленького Гжатска! И, что еще важней, из нашей школы! Конечно, он был старше нас, но мы были с ним в какой-то степени одно — комсомолия, и его подвиг ложился на наши пятнадцать лет горячим отсветом сопричастности и восторга.

И полет Гагарина, и приезд его к нам в школу заслонил собой все остальное до конца девятого класса. Единственное, что еще помнится, это мои пионеры, потому что это тоже была радость. Теперь они все мечтали о комсомоле. Даже Иванченков, самая несознательная дубина среди моих подопечных, в тринадцать лет выше десятиклассников и шире их в плечах, и тот после полета Гагарина притих: почти перестал безобразничать и драться по любому поводу, стал делать кое-какие уроки и учить комсомольский устав. Таким счастливым, особенным, неповторимым в своем юном восприятии счастья остался в памяти девятый класс.

Десятый был совсем иным, наполненный болезнями и неприятностями.

Аппендицит с мучительно тяжелой операцией, с бешеным до срыва криком хирурга на мать, не сказавшую, что на меня почти не действует местная анестезия, потом целая вереница простуд и ангин с непременной температурой за сорок. И так всю зиму.

В редкие перерывы появлялась в школе несколько одуревшая от тихости больниц и дома и никак не могла попасть в бурный школьный ритм, отчего получался душевный раздрызг и было неуютно ни там, ни там.

Когда наконец оклемалась, была уже весна, солнце, прозрачная зелень берез, духовой оркестр на танцплощадке городского парка.

Там, у танцплощадки, где оркестр изводился томительным аргентинским танго, почти выговаривая слова:

«Вдали погас последний луч заката, И сразу темнота на землю пала»,

встретился Иванченков. Пока я болела он стал еще громадней, и ломавшийся раньше голос уже уверенно грубил.

— Любка, привет! — сказал он мне сверху вниз. — Зря ты трепалась, что в комсомол только лучших берут. И ни фига подобного! У нас всех записали, как миленьких.

— Как записали? — не поняла я.

— Так! Даже, кто не хотел — заставили. — У него скривилось лицо, будто он хлебнул уксуса.

— Постой. Вам же пятнадцати нет.

— Ага, ничего не знаешь. Теперь с четырнадцати, — сказал он и, видно, считая, что говорить больше не о чем, повернулся и пошел к танцплощадке.

— А кто, кто записал-то? — растерянно крикнула ему вслед.

— Людка с райкома, — не поворачиваясь, ответил он.

На следующее утро вместо школы я отправилась в райком. Люду я знала, шестимесячно-кудрявая под барана она постоянно мелькала в школьных коридорах, собирая сводки по комсомольской работе. Вроде бы свойская девка, года на три всего старше нас.

Но здесь, в райкомовской комнате, это был совсем другой человек. Как будто тома Ленина и Маркса в темных шкафах и портрет Хрущева на стене делали ее если не равной, то приближенной к ним.

— Вы по какому вопросу? — спросила она отстраняющим и пустым чиновничьим голосом.

Однако на меня такие штуки плохо действовали, наподобие красной тряпки на быка. Я пришла в свой райком наводить порядок, и райкомовской крысе, которая махом загубила два года моей работы с ребятами и самих ребят, не дано было меня остановить. Не сильно стесняясь в выражениях, я высказала ей все, что о ней думала.

Как она орала, давая петуха и доходя до визга! Обвиняла во всех смертных грехах, твердо обещала выгнать из комсомола и тем испортить мне жизнь.

Я смотрела на ее перекошенное криком лицо и думала, что их, наверно, немало — этих «якобы коммунистов», а не один Кудряков, как казалось раньше.

— А ты… Ты — враг народа, — сказала я и хлопнула дверью.

Я не знала из каких глубин памяти выскочило это, но была уверена, что оно точно подходит к ней.

Дальше история развивалась бурно. Уже через неделю в актовом зале были собраны все комсомольцы десятых, девятых, восьмых и новенькие — седьмых классов. Разбиралось мое персональное дело.

Как всегда перед собранием, актовый зал ходил ходуном. Мелькали русые, каштановые, льняные, черные, рыжие косы и стрижки, белые и черные передники, голубые, белые, желтоватые воротники мальчишеских рубах. Рвался из середины чей-то заливисто-неостановимый смех, сливались в одно шум голосов и скрип стульев. В открытые окна тек и немного горчил запах молодой зелени, земли и вчерашнего дождя. Удивительным образом уличный запах сочетался с запахом актового зала, заполненного ребятами, и они вместе составляли особый аромат юности, свежести, праздника.

Мимо меня на сцену проскочила райкомовская Людка, и сразу пахнуло чем-то затхлым.

— Товарищи! Товарищи! Внимание! — застучала она карандашом по графину. — Разбирается персональное дело комсомолки Поползуновой…

— Не тронь Любку! — гаркнул из задних рядов знакомый голосина Иванченкова.

— Иванченков, выведу! — будто железкой по стеклу царапнуло замечание директрисы.

Ее у нас не любили, не уважали и не боялись, поэтому шум в зале еще усилился, и стало вовсе не слышно, что там вещает со сцены представительница райкома. Только и было слышно, как громогласно ворчит Иванченков:

— Чего опять — Иванченков? Всегда — Иванченков! Я что вам — козел отпущения? А на эту Людку на саму надо дело заводить.

Выступающая надрывала голос, но зал ее толком не слушал. И лишь на словах «исключить из комсомола» как-то неожиданно притих.

— Кого исключить? — спросила девочка из второго ряда, все собрание читавшая книжку.

— Да Поползунову же Любку, — подсказал ей сосед.

— А за что?

— Слушать надо было! — отрезала докладчица.

— Людмила Михайловна, — на переднем ряду воздвиглась длинная фигура отличника Валерки из параллельного класса, — я очень внимательно слушал вас и все же не понял, за что предлагается исключить Поползунову. Может, она сама изложит суть конфликта.

— Пускай сама!.. Любка, давай… — загалдел зал.

Что я говорила со сцены, вспомнить не могу. Помню только, что это было горячо, невразумительно, но с непоколебимым убеждением в своей правоте, и скатилась я в зал с горящими щеками, и зал хлопал мне.

И опять воздвигся Валерка-отличник:

— Людмила Михайловна, а вам не кажется, что это именно вы дискредитируете комсомол?!

Зал одобрительно загромыхал, кто-то затопал ногами, кто-то переливисто свистнул. Собрание стихийно проваливалось. И я даже не помню, голосовали за мое исключение или нет.

А немного спустя незаметно исчезла из райкома вместе со своими бараньими кудрями и сама Людка. То ли ее уволили, то ли перевели куда-то — так и не знаю.

Одиннадцатый класс пролетел будто во сне. Мы так торопили, подгоняли его, что и не заметили, как подкатили экзамены.

Но совсем летний май и тем более июнь не располагали к учению. Просто не в мочь было усидеть над учебниками дома, и мы с девчонками отправлялись готовиться к экзаменам на Гжать.

Однако и там, на крутом берегу Гжати, который почему-то звался Красным, за спиной густых саженых елок, науки не лезли в голову. Можно было до посинения нырять с обрыва в прохладные от ключей воды Гжати, изваливаться в теплом песке, щекотно лезущим под купальник, подставлять лопатки солнцу и ласковому, еле слышному ветерку, болтать обо всем на свете или молча смотреть в бездонное небо, до головокружения, до боязни упасть в него, но учить хоть что-нибудь было невозможно.

И вот однажды, когда мы вдвоем с Нинкой маялись над вопросом: купнуться еще разок или все же открыть алгебру, на той, низкой стороне Гжати я углядела знакомую Минькину морду в компании таких же морд.

Минька тоже узрел меня, судя по моему имени и матершинным определениям, полетевшим с той стороны в мой и Нинкин адрес.

Нинка скривила губы:

— Твои деревенские знакомые, да? Тогда сматываемся отсюда.

Если б не Нинка, я бы не ушла. Но она покидала в сетку учебники и босоножки, надела сарафан, и мне ничего не оставалось, как плестись за ней, натягивая на мокрый купальник юбку и кофточку.

В лесопосадках разморено пахло смолой и пылью нижних засохших веток. По этой теплыни я безрадостно тащилась за Нинкой и по пути зачем-то ломала колкие сушины с елок, пока их не набрался целый пук, едва вмещающийся в ладонь.

Мы уже выходили к автобусной остановке, когда из боковой просеки вывернулся Минька со всей своей сворой. Их было человек пять, не меньше, и они были удивительно похожи друг на друга: мешковатые фэзэушные брюки, закатанные рукава рубашек, стоячие глаза и далеко исходившая от них волна перегара.

Растопыря руки и окружая нас, как в какой-то забытой детской игре, они двигались от остановки на меня и Нинку. Только это не было игрой, это было чем-то мерзким, от которого, как в страшном сне, некуда было деваться.

Но я не стала ждать, пока они бросятся на меня, и бросилась первой. Мне достались трое и среди них Минька.

Все слилось во мне: остервенение, азарт, отчаянность, бесстрашие и даже радость, когда я еловым сушняком молча и яростно хлестала по этим нечеловеческим мордам и стоячим глазам, и ветки, проходя по какой-либо морде, оставляли на ней красные от крови царапины.

И все же мне было не справиться с троими. Сушины с треском ломались, укорачивались, становились негодными. Уже кто-то из этих свиней рванул на мне кофточку и располосовал ее до пояса. Но ни о кофточке, ни о поражении думать было некогда. Я скорее бы сдохла, чем сдалась.

Но тут отчаянный, на каких-то невероятных нотах, дикий крик, разорвал тишину леса, сопение нападавших, шуршание машин на трассе и заставил остановиться и замереть все вокруг.

Я оглянулась. И не сразу поняла, что так страшно и безсловно кричит Нинка, которую схватили два Минькиных дружка. Понять это можно было лишь по ее широко распахнутому рту да по ошалелому виду насильников, потому что наша интеллигентная, модная, задавалистая Нинка просто не могла издавать такие чудовищные звуки.

Остолбенение прекратилось одновременно с криком. Минькина кодла дружно рванула в лес, мы с Нинкой к остановке, а сверху, словно дожидавшись развязки, ливанул густой, беспросветный дождь.

Нас с Нинкой вынесло на остановку, но там не было ни людей, ни автобуса, и, не останавливаясь, мы понеслись по обочине, по ее взбухающим, пузырчатым лужам к железнодорожному переезду и городу за ним. Остатки обломанных сушин кололи мне голый живот, они хоть немного прикрывали разодранную кофточку, или мне казалось, что прикрывали.

А дождь лил, лил, не переставая, пытаясь что ли смыть тошнотворное омерзение от произошедшего. И мне снова чудилась горящая деревня с гогочущими фрицами, и думалось, что так теперь будет всегда.

Но нет. Все проходит. Тем более, что мы с Нинкой ни единого разу не говорили о том случае, а Минька с дружками куда-то бесследно пропал, словно в воду канул после тех лесопосадок. Так что постепенно прошло и это, заслонилось сначала экзаменами, потом выпускным, а потом просто жизнью. Прошло и забылось.

 

IV

Жарким, в сухих грозах и обильной клубнике летом я привезла детей к матери в деревню. И тут же, словно он ждал меня, явился Минька. Сказать, что я удивилась, значит, ничего не сказать. После гибели Тобика он у нас в доме никогда не бывал, а последние лет шестнадцать даже случайно не встречался, как будто прятался от меня, ведь бывали же мы в деревне одновременно.

А теперь он сидел на скамье возле сарая у нас в саду мало изменившийся, только заматеревший, весь квадратный, оплывший, со все теми же оттопыренными ушами и, не переставая, говорил о себе.

Вязкий его рассказ сводился к одному, как он, Минька, теперь, конечно, Михаил Васильевич, замечательно устроился в жизни.

Первым и главным являлась удачная работа: мастером по ремонту холодильников, при которой можно было насшибать помимо зарплаты до сотни в день.

— У тебя, к примеру, какой оклад? — спрашивал он между прочим.

— Сто семьдесят.

— Ну и что ты выгадала со своим образованием?

— А я, Минька, ничего не выгадывала.

— Говорите так, а сами сопли от зависти пускаете.

— А вдруг правда? Я, помнишь, и в школе не врала.

Мои слова Минька однако пропускал мимо ушей. Они были не нужны ему. Он пришел что-то доказать мне, а может, и не мне, а себе самому, и говорил, почти не отвлекаясь, то о своем новом «москвичонке», то о квартире в Кунцево и добытых туда по блату двух румынских гарнитурах. То перекидывался на свою благополучную семейную жизнь:

— Жена у меня шелковая, по струночке ходит, скажу — тут же бегом бежит.

О жене я слышала. Говорили в деревне, что по пьяни Минька ее нещадно бьет, и она его смертельно боится.

В глубине сада о чем-то своем весело кричали дети, тыкаясь в стену сарая, недоуменно гудел шмель, сквозь резные листья рябины, под которой я сидела, пробивалось солнце. И было бы мне хорошо и уютно в этом теплом, родном мире, если б наискосок от меня не восседал Минька, опять ненавистный, как когда-то в детстве.

Я смотрела на его громоздкие руки, покрытые жестким белым волосом, и тяжелые кулаки, лежащие на коленях, представляла, как он этакими кувалдами молотит беззащитную женщину, и знала, что на ее месте я бы давно его зарезала.

Он все говорил и говорил, но я больше не слушала. Яркие, как переводные картинки, всплывали и гасли воспоминания о Миньке. Но в отличии от безмятежной доброты переводных картинок с их наивными зайчиками, слонятами, цветами, воспоминания отдавали обидами, болью и запахом лесопосадок перед дождем. И лишь одно из них было иным, когда двое первоклашек, прижавшись друг к другу оплакивали в школьном тамбуре смерть Сталина. Это первое, настоящее и большое горе, а главное, оно — общее, объединяющее, и оттого оставившее по себе высокое, светлое чувство. Может быть, единственное общее, что за всю жизнь было у нас с Минькой.

Потом отобрали и его.

Что они думали, разоблачители культа, поливая Сталина грязью? Стояло за этим нечто жалкое и ничтожное. Сами замаранные по уши, они хотели остаться чистенькими. Но не вышло. Народ их не любил, не уважал, никому из них не доверял, жил помимо них, зато зло смеялся в частушках и анекдотах:

«Чтой-то с молоком и с мясом плохо?»

«Дак к комунизму идем семимильными шагами, а коровы не поспевают».

Одно только они сделали успешно: во многих сломали веру и не столь в вождей, сколько в сами советские идеи.

Минька тянул что-то свое про двухэтажную дачку, а у меня крутилось в голове хрущевское: «Все во имя человека, все на благо человека». И этот человек сидел на лавке у нашего сарая, и его не хотелось видеть до тошноты.

— Минь, а знаешь, мне все это твое ну нисколечко неинтересно, — сказала я, надеясь хоть так оборвать нелепую встречу. — Зря ты стараешься.

На этот раз он услышал. Видно, задело за живое.

— Нет, не зря. Ты не соображаешь, а жизнь-то повернулась в мою сторону. Жалко, Петр Иваныч не дожил. Посмотрел бы…

Ох, не следовало ему задевать моего отца! А то меня, взрослую женщину с двумя детьми, неудержимо, как в детстве, потянуло ринуться в беспощадную драку или попросту раскроить ему череп подручно стоявшей лопатой. Но пока из последних сил обошлось.

— Жизнь, она, конечно, поворачивается к вам, только ненадолго и расплачиваться все равно будете. Сколько вас таких, а и следа не остается. Мой отец тринадцать лет как умер, а его помнят и на могилу ходят. А где твой похоронен, никому дела нет. Меня в деревне Петровной зовут, а ты так Минькой и сдохнешь со своим всем наворованным богачеством. Нагреб уже по самую крышу, а дальше что?

Я поднялась, прихватив на всякий случай лопату:

— Пошел вон отсюда! Не погань мне дом! Ты меня, Минька, помнишь. Я за себя ручаться не берусь.

Минька помнил. Он встал с лавки, посмотрел на меня долгим тяжелым взглядом и пошел к калитке.

Я глядела в его широченную спину и пыталась разобраться: зачем приходил?.. чего хотел?.. И еще мучил взгляд. Глазки у него с годами стали совсем свинячьи: маленькие, отекшие, с плоскими белыми ресницами. Но выражение в них было очень человеческое, не угрожающее, не злобное, не презрительное, а вот какое — я понять не могла.

Впрочем, это длилось недолго. Как из калитки, так он ушел из памяти.

Лето катилось в заботах и радостях: домашних, огородных, детских, с походами в лес, на речку, в ближнюю деревню, с баней, где вкусно пахло распаренными травами, вениками, деревом стен, горячей каменкой. То младшенький заболевал ложным крупом, и я летела на соседском мотоцикле в Колокольнинский медпункт, то старшего кусала собака, и надо было срочно узнавать: не бешеная ли.

Иногда выдавались спокойные дни, и, оставив детей на мать, я ездила в Гжатск. И встречи и разговоры с подружками до утра: «А помнишь?..», «А помнишь?..» — как возвращение в юность. Всплывало одно, другое, третье имя, кто — где, кто — как. Вдруг оказывалось, что несознательная дубина Иванченков — рекордсмен мира по троеборью в штанге. Лет пять или семь назад в Германии первым одолел вес в 508 килограмм, раньше и до пятисот никто не дотягивал. Вот тебе и директрисино «Иванченков, выведу!».

Потом подружки приезжали ко мне. И все это было счастье, неромантическое и незамысловатое счастье уже взрослых людей. Что же оно так мимолетно?

Внезапно накатила осень. Вчера стояла жара, а утром за окнами висела тяжелая хмарь, и нудный, нескончаемый дождь колотил по листьям. Еще длился август, но пора была собираться и уезжать.

И тут в предотъездные дни пришла соседка с новостью:

— Слышь, Фрось, несчастье у Кудряковой-та Евдокии.

Мать оторвалась от глажки:

— Корова, что ли, в клеверах объелась? Они ее всё дотемна не загоняют.

— Кой там корова! Минька вить у нее удавился.

— Как?! — сказали мы с мамой в два голоса.

Соседка, обстоятельно устроившись на стуле и перебирая кисти шали, принялась пересказывать слухи:

— Пришел с работы тверезый, евоная Зойка дома была. Не разумшись, прям в залу. Сдернул скатерть со стола на пол и водку на стол грох: «Неси, Зойка, стаканы, на посошок тяпнем». А Зойка вся в слезах. Он, ирод, скатерть-та сдернул вместе с вазой, дорогущая такая, хрустальная стояла. Ну и, конешно, разбилась. Зойка кинулась осколки собирать, а он как гаркнет: «Я кому сказал: стаканы неси! Дерьма пожалела, меня, небось, не пожалеешь». Ну, Зойка стаканы, конешно, принесла. Он налил по цельному. Ему-та ето, как слону дробина, а Зойка, она ж тощая, в край скосела. Он ее в другу комнату впихнул, «Спи», — говорит и на ключ запер. Она и заснула. Будто слыхала скрозь сон грохот какой, будто — нет. А с утра никак из комнаты не выберется. Стучала, стучала в дверь, давай в окно кричать. Живут-та высоконько. Дак к обеду только и выручили. А потом замок в залу сломали, а он и висит. Грохот-та был: он люстру снял и на пол бросил. А на ейный крюк веревку привязал…

Соседка вздохнула, подняла к углу, где должны были висеть иконы, васильковые даже в старости глаза:

— И, господи, чевой-та ему не хватало? Всё вить было. Жить бы да жить.

А мне стало дурно. Я вдруг поняла, зачем приходил ко мне Минька, и что было в том, озадачившем меня взгляде. Безвыходная, смертная тоска плавала в нем, от которой Минька искал спасения даже у меня, да и то напрасно.

Лавина разнообразных чувств захлестнула и смяла меня, смешивая вместе злость, презрение, жалость и, что совсем уж было неуместно здесь, чувство какой-то неясной моей вины.

И была она как бы в том, что ничего я не сделала, чтобы тот же Минька стал другим и прожил человеческую, путную, долгую жизнь. И ни я, и ни другие, так называемые, порядочные люди. Все мы были просто сытыми и равнодушными чистоплюями, ничем не лучше горячо презираемых мной «якобы коммунистов». И все вспоминалась и никак не могла вспомниться известная цитата о друзьях, о врагах и о равнодушных, только с молчаливого согласия которых в мире происходят любые подлости.

Я положила в чемодан стопку детских бельишек, с которыми так и простояла весь рассказ, и отошла к окну. По стеклу, обгоняя друг друга, текли дрожащие дождевые струи, на кухне болтали дети, мама и соседка перебирали семью Кудряковых до третьего колена.

На дворе стоял XX-го уходящего века застойный, последний тихо-благополучный 79-ый год. И было Миньке тогда всего 34. До 35-ти ему оставалось еще далеко. День рождения у него был, кажется, летом.

 

Набросок повести

 

I

От Гжатска до Смоленска чуть более двухсот километров. Пассажирским «Москва-Калининград» часа четыре. Ровно столько от моего детства до юности. Совсем близко. Но я больше не езжу тем поездом.

Какой большой, шумной, болтающей, поющей, кричащей компанией провожали мы друг друга в то лето. Как волнующе пахло железной дорогой, как вздрагивало внутри от слов из вокзального динамика: «Поезд №… прибывает на второй путь». Первые расставания, еще не горькие, но уже на всю жизнь.

Потом стук колес, громыхание сцепки, спящие пассажиры и ощущение ночного простора, сквозь который летит поезд. Все, что называется предчувствием счастья.

Было так рано, что ничего еще не работало. И институт, куда я приехала поступать, тоже. Я едва нашла его. Он был в центре Смоленска, но как-то на задворках, в закоулке за спиной драматического театра.

Длинные утренние тени сыро лежали на асфальте, на громоздком здании института. И никого, лишь в отдалении шаркал дворник.

Я села на чемодан и стала ждать.

Я много раз берусь за эту повесть. Она сидит во мне, как заноза. Я не могу ее не писать, но и написать не могу. Спотыкаюсь на самом простом. Как-то неделю изображала комнату в общежитии. Перечислила всё: два шкафа, пять кроватей, стол, стулья, окно, цвет одеял, отсутствие занавесок, где что стоит… И сама перестала видеть то, о чем пишу.

А комната была обыкновенной общежитской, и кроме меня в нее поселили четверых девчонок из Тамбова. Все они поступали на художественно-графический факультет или коротко — худграф.

Меня просили погулять, пока пишут натюрморт, и я добросовестно гуляла. Спустилась к Днепру параллельно трамвайным путям, чтоб не заблудиться, осмелела и поднялась обратно прямо в гору тенистыми кривоколенными переулками, посидела в скверике у крепостной стены. Делать в чужом городе было нечего.

Собирался дождь. Он так долго собирался, что я устала его ждать и отправилась в общежитие безо всякого предлога.

В вестибюле с отвращением глянула в зеркало. Рыжие вихры и два ошалелых глаза. Вспомнился соблазнивший меня плакат в парикмахерской: «Стрижка под мальчика сделает вас моложе». При моем-то росте и худобе мне и так больше четырнадцати не давали, а теперь… Эх!

Много спустя ты скажешь, что тогда, увидев на пороге встрепанную девчонку, вдруг отчетливо подумал: «С этой рыженькой нам просто так не разойтись».

А где же была моя хваленая интуиция?! Я ничего не подумала, буркнула: «Здрасте», протиснулась мимо стола с натюрмортом, мимо рисующих, прихватила книжку по физике и отправилась на подоконник.

Позже в твоем письме:

«Нечаянно открыл «Огонек», за июнь, что ли. Там фотография «Белые ночи». Сидит на подоконнике рыжая девчонка. Я так и обалдел. Очень похожа на тебя, да и ты ведь всегда любила сидеть на окошке. А может, это и была ты? А?»

У стола вкусно захрустели морковкой.

— Сейчас же перестань! Девчонки, он натюрморт съел, — возмутился девичий голос, я не поняла чей.

Дождь наконец пошел. Он влупил по пыльному пустырю у общежития, разогнал игравших в футбол мальчишек, зачастил, забрямкал по железным городским крышам. Я высунулась в окно.

Оказалось, что был не просто дождь, а начало грозы. Она распорола молнией небо, страшно и огромно, гром ударил так, что содрогнулась рама в окне. Полило еще сильнее.

— Девушка, вы не боитесь выпасть? Четвертый этаж все-таки. А то я побегу вас ловить, — сказали сзади.

— Не боюсь, — буркнула я.

— Неужели?! Какая смелая!

Я обернулась и увидела синие-пресиние глаза, насмешливые и внимательные.

Так или примерно так оно начиналось.

Кажется, пишу эту повесть всю жизнь. Она всюду: по юношеским дневникам, где тьма восклицательных знаков и сперва «он», потом «ты», по письмам. В длинном косноязыком творении с исключительно «оригинальным» названием «Ты и Я», которое никому не показываю, ибо стыдно. По рассказам. А теперь и вовсе какими-то обрывочными кусками.

Отрывок неизвестно откуда:

«Все было так безобидно. Ну, одноклассник моих соседок, ну, трепач. Мало ли таких?! Но ты раздражал меня всем своим существованием. Раздражала кошачья вкрадчивая походка, хрипловатый голос, лохматая грива на голове, твоя ирония и вечное, к месту и не к месту, полувопросительное, полунасмешливое: «Неужели?!»

Рядом с тобой я сама становилась, как кошка. Все время хотелось вцепиться и исцарапать.»

Воспоминание из детства.

Мне лет тринадцать. Я лежу в сене на чердаке и представляю себе красочную, но несколько абстрактную картину.

Поле боя. Я перевязываю раненого. Весь в бинтах, он встает на одно колено, отмахивает в сторону рукой и говорит: «Люба, я тебя люблю!»

Дальше представлять не получается. Но картинка еще долго сидит во мне. И никто не подходит под сей героический образец.

Сперва был трамвай с желтыми деревянными сиденьями, который вез и вез, позвякивая, мимо крепостной стены, мимо стадиона, городского парка, длинно и полого к Днепру мимо фонарных столбов, мимо встречных трамваев над Днепром и над железнодорожными путями.

И шел какой-то бестолковый разговор: о пединституте, куда мы оба поступаем, о физмате, куда поступаю я, о друзьях, о школе, о доме. Ничего не запомнилось кроме нескольких реплик:

— Тебя, наверно, ждут дома?

— Конечно. Еще как!

— Какой-нибудь рыцарь печального образа?

— Почему рыцарь? Друзья ждут, мама с отцом.

Потом был ночной Смоленск и дорога через него весь, пешком с Покровки до общежития, гуденье ног и твоя с легкой издевочкой песня:

«Ночным Белградом Шли с тобой мы рядом, Казался длинным Самый близкий путь.»

Нет уж, ты никак не был моим детским героем. Кто угодно, только не ты.

И кой черт понес нас, троих дураков — тебя, меня и Ларису, на этот футбол?!

Стояла сумасшедшая жара, и пить хотелось так, что скребло в горле.

— Сейчас сбегаю, куплю, — сказал ты и ушел.

Лариса посмотрела тебе вслед и вдруг попросила:

— Не обижай его, ладно?

— Его?! — удивилась я. — Да он сам кого хочешь обидит.

— Не болтай без смысла, — Лариса глянула на меня как на несмышленыша. Грубой лепки ее лицо сделалось строгим: — Его обидеть проще простого. Когда у него отец умер, ему пять лет было, а он с мачехой остался. Она его в детдом не отдала — пенсия за отца была большая. Так и мыкался: неухоженный, голодный часто. Болел, она к нему даже не подходила. Сирота он, понятно?

Мне было ничего не понятно. Какое дикое и нелепое слово: «сирота»!

Из твоего дневника того времени.

«Дома я себя чувствую чужим человеком. Да и есть ли он у меня, дом? Наверно, нет. В груди гуляет ветер. Пусто. Тяжело. Никого нет рядом.

Если бы…»

Поперек широких дверей костела был перекинут ржавый засов с таким же ржавым амбарным замком на конце.

Ты ухватился за решетку ближнего окна и забрался на каменный карниз.

— Лезь сюда, — протянул мне руку. — Садись и слушай. — Приложился лицом к решетке и крикнул:

— Ого-го-го-го-о!

Внутри помолчало, потом высоко-высоко зазвучал протяжный и печальный голос:

— О-у-о-о… О-у-о-о…

А следом тоненько зазвенело и загудело, набирая силу и понемногу превращаясь в мелодию. Она сперва приблизилась, затем удалилась и там в отдалении начала переливаться, то замирая, то вновь возникая. И слышался еще какой-то совсем уж дальний голос, который то ли пел, то ли молил кого-то. И длилось это длилось, пока не снесло звуки в такую высь, что стало непонятно, слышу я что-то или только кажется.

«Воспоминание о том, что здесь звучало раньше», — как сказал ты, причем безо всякой насмешки.

Вообще-то писать кусками проще. «Что вижу, то и пишу», — это Булгаков. Не нужно связывать что за чем идет, объяснять почему что случилось. Ну, как бы мне удалось объяснить, почему посреди экзаменов после пятерок по письменной и устной математике я вдруг решила все бросить и уехать? Ума не приложу. В дневнике детский лепет. Ни мотивов, ни поводов.

Не перебивая, ты выслушал путанное, несуразно-длинное мое объяснение и, чуть-чуть дрогнув голосом, спросил:

— А как же я?

И стало очень тихо, так тихо, что услышалось, как бьется ночная бабочка в матовый шар фонаря над нами.

Цепочка туманных фонарей тянулась вдоль чугунной ограды, перебиваемой побеленными кирпичными столбиками. Я никогда потом не могла найти это место в Смоленске. Как будто оно возникло в ту ночь и тогда же пропало.

Твои глаза с отраженными огоньками приблизились к моим так, что стали нерезки, ты притянул меня за плечи еще ближе и поцеловал. Я отшатнулась. Ты сразу отпустил меня. Я повернулась и пошла от фонарей куда-то в сторону, в темноту.

— Ну, зачем ты это сделал? — расстроенно сказала я.

— Очень хотелось. А вдруг ты и правда уедешь.

Я не уехала.

Я сижу и тупо смотрю в стену. Концы с концами в этой истории никак не сходятся.

Я, конечно, не уехала, зато через три дня написала записку: «Прощай. Я ухожу», отнесла и на следующее утро проснулась, ощущая себя несчастной и… брошенной. И все искренне, всерьез, на полном накале эмоций.

Н-да…

Нет, психология мне не дается. Ни понять тогдашних чувств, ни передать их толком я не в состоянии. Наверно, и поэтому тоже повесть не получается.

Ремонт в общежитии. Все коридоры заставлены пыльными, в паутине с обратной стороны шкафами, кроватными сетками, горками ломаных стульев.

Я забиваюсь за шкаф возле вашей двери и замираю в ожидании. Я не могу не увидеть тебя еще раз, ведь завтра вы уезжаете.

Время останавливается.

— Бу-бу-бу-бу-бу, — нескончаемо бубнят у вас в комнате и так же нескончаемо бухают капли о жестяной подоконник, раскрытого за моей спиной окна.

Как смешно ты пугаешься, обнаружив меня между шкафом и стеной в коридоре:

— Ты?!. Ты цела? Что с тобой?

Со мной ничего. Я просто вся с головы до ног в пыли и паутине.

А потом выяснение отношений до самого утра. Выяснение в горячке, с твоим разоблачительным:

— Тебе еще в куклы играть. Пойми, что людям от твоих игр бывает больно. И я тебе — не тряпичная кукла, чтобы мной поиграли, потом бросили, потом опять подобрали.

И мое надменное:

— Успокойся, никто тебя подбирать не собирается! — где, конечно, не надменность, а растерянность от твоей правоты.

Но к утру как-то так выходит, что мы миримся.

Впрочем, мы будем всегда мириться, всю оставшуюся жизнь.

Я все думаю: может, я хотела сбежать, потому что испугалась первого серьезного чувства?

А что? Догадка — очень похожая на правду.

Я взахлеб мечтала о подвигах и великих свершениях, а чувство словно вставало поперек этого и требовало меня всю. Вот я и дергалась, пыталась вырваться.

Но сбежать мне бы не помогло.

После поступления мы разъехались по домам, от чего все в душе взбаламутилось еще сильней.

Из двух дневников.

22 августа.

«Как я жду твоего письма и боюсь, что его не будет. Знаешь ли ты, как мне нужен? А я нужна ли тебе?

23 августа.

«Любка!! Написал ей вчера письмо, но не знаю, ждет ли она его. Вообще плохо то, что я знаю, что абсолютно не нужен ей, она играет в дружбу только из жалости. Противное слово. А может быть, я не прав?»

Письмо пришло через неделю. И я бежала праздничной, белой березовой рощей, кричала во весь голос, пела и прижимала к груди это письмо, начинавшееся словами:

«Милая, здравствуй! Я никому еще не говорил таких слов…»

Никогда до той березовой рощи я не знала, что могу быть так счастлива.

Господи, зачем все это было? Неужели только для того, чтобы я сейчас писала эту, как мне кажется, никому ненужную повесть?

 

II

Пестрые цыганки мотались по привокзальной площади и густо шел народ. Был конец августа, начало учебного года, но для меня уже не в Гжатске, а в Смоленске.

Медленно крапал дождь, оттягивал руку чемодан и было до слез грустно неизвестно отчего.

Ностальгия в чужом городе.

Зато здесь был ты!

Но тебя-то как раз и не было. Я обегала все общежитие, и оказалось: ты еще не приехал.

Ох, этот закон несовпадений! Невозможность вовремя получить то, чего больше всего хочешь. А позже оно уже не так надо, словно в душе что-то выгорает.

В дневнике 2 сентября: «Я смотрела на него, и, странное дело, все, что со мной творилось дома и здесь в первый день приезда, все прошло. Стало спокойней и как-то хуже».

Как много все-таки зависит от мелочей, и наша история, наверно бы, пошла по-другому, приедь ты на два дня раньше.

Первый, так называемый, вечер отдыха в институте.

Я ничего не могу придумать лучше, чем, изведя две бутылки синих чернил, вымыть ими голову. Мои отросшие с июля волосы становятся непотребного изумрудно-зеленого цвета, а я сильно смахиваю на русалку или кикимору. На выбор, кому что нравится.

Эффект получается сильный. Ты заходишь за мной и спотыкаешься на пороге. Я впервые вижу растерянность на твоем тонком, нервном лице. Ты молча обходишь меня кругом и спрашиваешь:

— Ты так и пойдешь?

— А что? Ты меня стесняешься?

Ты молчишь еще, потом встряхиваешь головой:

— Да нет, куда деваться?! Пойдем.

Но сомнения у меня остаются и настроение испорчено. Хоть внимания на вечере хватает. А девчонки, те просто бегают за мной и спрашивают рецепт покраски.

Дня два или три я не хочу тебя видеть. Но это невозможно в одном институте и одном общежитии.

Мы сидим с тобой в коридоре на подоконнике, и ты пришиваешь мне к пальто пуговицы. Они у меня постоянно отлетают с мясом.

Я болтаю ногами и несу несусветную чушь о смысле жизни.

В нашу сторону по темноватому коридору набегает Генка из моей группы, разглядев, что мы вдвоем, тормозит, машет руками:

— Ладно, ладно, я потом.

Ты недобро провожаешь его взглядом и говоришь:

— Познакомила бы. Такой бойкий молодой человек!

Я обижаюсь. У Генки один глаз искусственный, отчего Генка плохо видит. И я не понимаю, за что ты на него так.

А вечером у памятника защитникам 1812 года, который почему-то зовется у нас «Викингом», ты сказал, что, наверное, любишь меня. Помолчал и, глядя на взбирающегося по скале воина, добавил, что а вот я вряд ли смогу тебя полюбить.

Мне первый раз в жизни объяснялись в любви, но было это совсем не так, как мечталось, — никакой романтики! — и во мне все было не так: недоумение, растерянность, даже протест: «Ну, зачем, зачем решать за меня?!» И я не знала, что со всем этим делать.

Мой год в Смоленском педагогическом институте имени (как мы язвили) лошади Пржевальского был наполнен разным. Тут сама учеба с практикой то в школе, то в больнице — мы должны были ко всему стать медсестрами; тут и драматическая студия и какой-то радиокружок, комсомольские субботники, фехтование, друзья и недруги, бесконечные стихи, нехватка денег до стипендии… Разве все назовешь?

Но странно, оно куда-то бесследно ушло, не задев сердца. А осталось то, что осталось: все оттенки переживаний и событий, связанных с первым чувством.

И кроме них мне здесь больше нечего предложить.

Мы бредем лесной просекой где-то за Смоленском. Вдоль нее провода на растрескавшихся от времени столбах. Мы уже уходились, но возвращаться неохота.

Ты вытаскиваешь перочинный нож, кидаешь в столб. Нож отскакивает от столба в сторону.

— Дай мне, — прошу я.

Ты вроде бы усмехаешься, когда протягиваешь нож.

— Хочешь, вон в ту щель попаду? — говорю я нахально.

Нож летит в щель и, воткнувшись в нее, тоненько звенит лезвием. У тебя удивленно вздергиваются брови:

— А ну еще разок!

Но я знаю, что авантюры удаются только однажды, тем более, что раньше метать ножи мне не приходилось, и гордо отказываюсь:

— Зачем? И так все ясно.

Ты хохочешь, падаешь в стожок сена, что возле столба, поднимаешь кверху руки:

— Ну, все. Сдаюсь.

Я валюсь рядом, ты подсовываешь свое плечо мне под голову, и мы долго лежим и смотрим в небо.

Слышно, как шуршат падающие листья и стучит твое сердце. И я вдруг думаю, что буду помнить этот торопливый стук всю жизнь.

Удивительное дело! В 18 лет мы знали о себе все наперед, на всю жизнь. Только это знание было рассыпано крупицами в нечаянных мыслях, по дневникам, письмам, стихам и не воспринималось как истина.

Это я сейчас вижу, как точно оно было.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Написано как раз в то время. Там ничего еще не решено и нет речи о расставании, одна лихорадка: «горячо — холодно». А вот, — на ж тебе! — такие трагедийные ноты в стихах.

Мы встречаемся по три раза на дню, ссоримся и миримся, выясняем отношения и то, что я — «неласковая», ходим в кино, бегаем на свидания у Викинга, стараясь по дороге не встретиться (это из одного-то общежития к одному и тому же месту и времени!), болтаем до пяти утра на черной лесенке и опять ссоримся и миримся. И все неясно, все как в тумане.

А время бежит, и уже зима, и нарядный снежный Смоленск.

Кафе-стекляшка в парке старинно, по-французски называемом Блонье, по-нашему просто Блонь. Снаружи к стеклам лепится мокрый снег, и хочется плакать. Комом в горле обида, хоть я не могу разобраться, на что она.

Было-то всего ничего.

В вашей комнате, пустой с утра, ты рисовал мой портрет, закусывая край губы и щуря глаза. Изредка бросал: «Не вертись!» — и снова шуршал карандаш, и твои глаза переходили с бумаги на меня и обратно. И если б ты рисовал не меня, а табуретку, они б выражали то же самое.

Дойдя до этого места, я чувствую, как со щеки жарко срывается слеза и булькает в стакан с чаем.

Надо же, я тебя, кажется, ревную.

«Я тебя сегодня опять люблю», — от этих слов я беленела. Полная неопределенность и никаких обещаний на завтра. А ты просто хотел быть со мною честным.

Я не понимала или не желала понять? А должна была. Ведь сама металась все время не только между: «любит — не любит», но больше между: «люблю — не люблю».

Вопросы эти решались то так, то иначе, и я, вообще, ничего не говорила тебе о любви.

Из дневников.

15 декабря.

«Я не знаю, что такое любовь, но если это такое состояние, что человек необходим тебе, что тебе хочется, чтобы ему было хорошо, и в тоже время стараешься вымотать ему все нервы, то я его люблю.»

19 декабря.

«Я чувствую, что уже не нужен ей. Есть новые друзья, увлечения, заботы. Я не могу соперничать со всем этим, а честнее, и не хочу».

И год спустя из твоего письма.

«Вообще все было достаточно странно. Я и тебя любил какой-то странной любовью. Мне порой почему-то хотелось сделать тебе больно. Почему? Я этого не понимал и не понимаю».

Вот такие пироги! — как ты любил говорить.

А, между тем, мне бывает до одурения хорошо порой, и для этого нам не обязательно быть вместе. Хватает подаренной фотографии, с которой я ношусь, как известный дурак с писаной торбой, или того, что ты встречаешь меня с фехтования, когда я не иду с тобой, а убегаю с девчонками другой дверью, словно боюсь расплескать наполняющее меня до верху чувство счастья.

И вдруг все кончается. Я даже не успеваю понять — почему?

 

III

«Я с тобой больше дружить не буду,» — слова какие-то детские, беспомощные, будто: «Я с тобой больше не играю», но от них я глохну. Звуки проходят, как сквозь вату, тупые и неразборчивые, и я почти не понимаю, что ты говоришь. Смутно-смутно о том, что я все-таки не ребенок и надо думать, как со мной людям. В общем, то же самое: «Ты — плохая, я с тобой не вожусь». И что я не думаю о тебе. И что мне всегда будет нужен кто-то другой…

За окном декабрьская оттепель, полощется на веревке белье, и я не могу оторвать глаза от этих белых полотняных крыльев. Мне не больно и не обидно, меня просто больше нет, и я ничего не могу тебе ответить.

Здесь я надолго застреваю. Писать историю этой ссоры не хочется, да я и не знаю — как. Придется вводить новую героиню — глаза б мои ее не видели, хоть она из самых красивых на курсе: стройная, кареглазая, с капризными губами и тяжелым пуком волос. Но если в мою жизнь она могла непрошено вмешаться, то в повесть-то я могу ее не пустить?!

Оказывается, не могу!

Все началось с одной записки в конце октября.

Записки на лекциях — обычное дело, у меня ими заложены все тетради. Но тут пришло целое послание — на четырех страницах в линейку незнакомым женским почерком.

«Я слышала отрывки твоего разговора на медподготовке и меня поразило, насколько мы одинаково думаем о многом…»

Дальше подробно о многом одинаковом, об искусстве, науке, все том же пресловутом смысле жизни, о фильме «Девять дней одного года» и так далее, и тому подобное. А под конец приправленное комплиментами предложение познакомиться:

«Ты умна, ты не такая, как большинство. Ты должна меня понять! Находила ли ты людей близких тебе? Я — нет. Поэтому мне очень хочется узнать тебя поближе».

Я была беззащитна перед теми, кто во мне нуждался? Или же мне льстило знакомство с ней? Не знаю. Так или иначе, но мы познакомились. Она была моей тезкой и училась в твоей группе. Для знакомства могло хватить и этого одного. Увы!

И вот уже на медподготовке, что у нас общий предмет с худграфом, мы сидим с Любой и говорим, говорим, говорим…

Куда девается моя прежняя соседка и почему я незаметно для себя расстаюсь с ней? Может быть, из-за Любиной записки, где между прочим есть и о моей соседке:

«Ты нашла, кажется, человека, которому можешь все рассказать. Но понимает ли она тебя до конца? Искренна ли она? Не рисовка ли это?»

Потом мы вместе с Любой на институтском вечере. Мне смутно и неспокойно. Что-то томит душу, как бунинские строчки, что я тихонечко бубню: «А зал плывет, плывет в протяжных наплывах счастья и тоски». И чувство вины, как будто я бросила тебя.

Но ты отыскиваешь нас на вечере.

— Девчонки, пойдем погуляем, — зовешь ты.

Но Люба упирается и мы остаемся, а ты уходишь один.

Приворожила она меня, что ли? И чем? Помню бесконечные разговоры и ничего об их содержании; мечты, как мы становимся непременно великими: она — художником, я — физиком. И все. Словом, одна кружевная видимость.

Но есть и реальное: из-за нее я все чаще и чаще ссорюсь с тобой.

То это невнятный разговор с ней, в котором вскользь мелькает твое имя. Вроде как ничего не значащий разговор, но после него я почему-то обвиняю тебя во всех мыслимых грехах.

— Тебе нет до меня дела! — кричу я, а внутри всего одна отчаянная мысль: «Что я делаю? Сейчас уйдет. Сейчас…»

Ты бережно приглаживаешь мне прядь возле уха, поворачиваешься и уходишь по лесенке, на ходу роняя:

— Мне не только до тебя, но и до себя дела нет.

То это был бойкот, который мы с Любой учиняем тебе за непровожание куда-то, учиняем вроде бы в шутку, а получается черт-те как серьезно. Идея — не моя, и я не хочу, однако ж соглашаюсь. Что я с ума сошла? Зачем это делаю? Ничего не ясно. Меня несет и крутит как щепку водоворотом.

Мы сталкиваемся с тобой, когда я последней выхожу из аудитории на четвертом этаже. Столкновение в упор, так что мне некуда улизнуть, и почти никого в коридоре, да еще ты перегораживаешь рукой дверь.

— Ты что, со мной не разговариваешь?

Я молчу.

— Ты что, всерьез?

Молчу, хоть мне нестерпимо хочется улыбнуться твоим тревожным глазам, чтобы сразу закончился этот нелепый кошмар.

— Ты считаешь, что я не прав?

— А ты считаешь, что прав?

— Конечно.

— Ну и считай, — я ныряю под твою руку и ухожу, вернее, убегаю от тебя.

Это — затмение. Памороки, как говорят у меня дома.

И все же мы снова миримся. Трудно и долго, но миримся.

Мы провожаем Любу на Советскую, где она живет на квартире. Морозно и капустный хруст снега под ногами. Долго стоим втроем на ее крыльце, глядим на звезды, на огни Смоленска.

А на обратном пути, когда я все еще распространяюсь о Любе, ты вдруг останавливаешься, берешь меня за плечи и, заглядывая в глаза, просишь:

— Слушай, давай пошлем ее к черту! Ну, что она тебе? Ты что не видишь, что она становится между нами? Любка, я так не могу.

Я не знаю, что она мне, но здесь на пустынной с редкими ночными трамваями улице под твоим взглядом, может быть, впервые чувствую, что для меня ты, и обещаю послать Любу к черту.

Но уже на следующий день обещание нарушаю. Вместо этого я привожу Любу к себе жить, поскольку ей отказали в квартире. (По крайней мере, она так говорит.)

Девицы у меня в комнате не мои ровесницы, а взрослый четвертый курс физмата. Они и так относятся ко мне, как к стихийному бедствию. А увидев Любины чемоданы, и вовсе начинают кричать все сразу, словно укушенные. Напрасно я объясняю им: «Ей же жить негде», — ничего не помогает. Вызывают студсовет, старосту моей группы, старосту Любиной, тебя. И все вместе (ты, правда, молчишь) втолковывают мне, как я плохо поступила, не спросив соседок, то есть наплевала на них, и какая я — эгоистка. И я верю им. Тем более, что и Люба становится на их сторону. В конце концов все успокаивается, и Люба остается жить у нас, пока ей не выбьют общежитие. И тут ты вызываешь меня в коридор и говоришь: «Я с тобой больше дружить не буду»…

Лишь теперь я додумалась: вся моя вина заключалась в полной неспособности понять других. Мерила только по себе. А мне на месте соседок не пришло бы в голову протестовать.

И уж никак я не думала, что надо выбирать между тобой и добрым поступком. А если б думала, что тогда? Не знаю, боюсь, что то же самое.

Но тебе не следовало меня бросать. Это осталось шрамом, недоверием и болью. И все будущие наши беды в очень многом отсюда.

Да теперь-то чего об этом? И зачем?

 

IV

С трудом вспоминаю первое время после ссоры. Я словно отхожу от заморозки, когда проходит притупление чувств и начинает возвращаться боль.

Больно видеть и не видеть тебя. Больно думать. Больно от Любиных слов, что ты — «самый чудесный парень на курсе». Я прошу ее больше не говорить о тебе, отчего упоминания становятся только чаще, и каждый раз это как укол в больной нерв.

Сплошная боль и ничего кроме.

Новый год! Как вкрадчиво вплетается в общежитские привычные запахи его запах: и снежной, и оттаявшей в то же время елочной хвои. И как горько оттого на душе!

Дневник.

30 декабря.

«Сегодня всю ночь не спала. Почему-то вспоминалось Ларискино: «Не обижай его!», и я опять чувствовала себя виноватой. Но что-то стало ясным. Мне кажется, ты в чем-то прав. А в чем, я сейчас никак не вспомню. И не вспомню, как, на основании чего я пришла к такому выводу.

Как мучительно думать и думать без конца об одном и том же!»

Неисповедимы пути Господни!

После этого я вдруг решаю — ты рассорился со мной, чтобы встречаться с Любой. А чего удивительного: она — настоящая красавица. К Новому году у нее платье, от которого ахают все девчонки. Мне даже снится его цвет морской волны и рыжая оторочка меха. А я?.. Вечный свитер, юбка, чаще — брюки. Шкет шкетом. В трамвае ко мне так и обращаются: «Мальчик, ты сходишь?»

Так что я вполне уверена, что ты влюбился в нее. И мне, как ни странно, легче.

Ах, какая зима стояла в Смоленске тот год: пушистая, мягкая, в снегопадах. Так они вместе и запомнились: зима и первая любовь. А я перестала сомневаться, любовь это или не любовь, с тех пор, как она стала несчастной.

В сумерках, коричневатых от заходящего солнца и пыли на черной лестнице общежития, я реву, уткнувшись в собственные коленки.

Ты досрочно сдал сессию и уехал в свой Тамбов. Чтобы не побежать за тобой на вокзал, я ушла в кино, а теперь мне нестерпимо плохо в пустом без тебя городе и кажется невозможным это пережить.

Слезы текут и текут, так что брюки на коленках становятся волглыми и пахнут сырой шерстью.

Интересно, почему я не свихнулась? Недалеко было. В дневнике дырка недели в две. Что там, не помню. Но после каникул я вернулась в Смоленск с твердым намерением забыть все, что с нами было. Я уговариваю себя, что мне безразлично есть ты или нет. И мне это почти удается.

Поздним, заснеженным городом возвращались с институтского КВНа почти всей группой. Толкались, роняли друг друга в снег, хохотали и барахтались, выбираясь обратно. Генка вытаскивал свой искусственный глаз, пугал им девчонок. Мы визжали, якобы от страха. Было весело и бездумно.

В конце концов глаз потеряли.

Наверно, часа три все дружно просеивали окрестные сугробы, пока глаз не нашелся. Он был белый с голубой радужкой и в снегу не заметен.

Засыпая под утро, я все еще улыбалась: можно было жить и без тебя.

Все было хорошо, но когда в институте мелькала навстречу твоя лохматая грива, мне становилось трудно дышать.

И, что хуже, нам некуда было деться друг от друга!

Отстукивая каблучками и скользя ладонью по перилам, я лечу парадной лестницей в театре и нравлюсь сама себе. Внизу у раздевалки два Алика, товарищи по тайному литературному обществу «Союз воинствующих йогов». Я учусь с ними в одной группе, то есть они тоже «физики», но у нас общее увлечение стихами.

И вдруг впереди у окончания перил вижу тебя с Володей Усковым. Вы стоите стройные, узенькие в своих черных костюмах и белых рубашках, в лихих шапках чистых волос, чем-то даже похожие друг на друга, и ожидающе смотрите на меня.

С разбегу я проскакиваю мимо и, словно к спасению, кидаюсь к Аликам, успев только заметить, как моментально меняется твое лицо. Оно становится таким, словно тебя внезапно ударили наотмашь.

Но я не нарочно и не со зла. Так получается само.

Общежитский вечер. Стулья в красном уголке нагромождены одни на другие и сдвинуты к стенам. Танцевальная музыка с пластинок.

Со мной Генка, Алики, Сережа. Я все время танцую, но при том неотвязно, кожей чувствую, что ты — здесь. Наконец нахожу тебя глазами. Ты выбираешь из стопки пластинку и даешь поставить.

И, само собой, это — «Ночным Белградом».

«Ты появилась, Словно мне приснилась. А сон, известно, Нелегко вернуть.»

Ты не подходишь ко мне и даже не смотришь на меня, но мы оба и только одни в зале знаем, почему звучит эта песня и о чем она.

Песня словно подхлестывает меня, я начинаю выламываться, зачем-то лезу на самый верх стульев, срываюсь и падаю, зацепляясь подолом юбки за торчащую ножку. Юбка с треском рвется чуть не до пояса. Генка прикрывает меня пиджаком и мы с ним бежим в мою комнату.

Там я бросаюсь лицом в подушку и рыдаю безостановочно и горько, захлебываясь и давясь слезами, — мне, наверно, ужасно жалко юбку.

Если бы я смогла написать вместо рваных кусков настоящую повесть, то эту главу назвала бы «Врозь и вместе».

Ни с какой Любой ты (чего я понять не могла) встречаться не стал. А жаль! Это было единственным, что еще могло порвать нитку, до звона туго натянутую между нами. Я бы переплакала и успокоилась. А так ничего не выходило. Мы не могли врозь и не могли вместе.

Стояли серые дни таянья снега, тревожного состояния и отчаянных поступков. Апрель в начале…

Идя в институт, я два раза из трех промахивала мимо и до отупения, до мокрых ног шлялась уже знакомыми кривоколенными и горбатыми переулочками возле желтой церковки.

Дневник.

4 апреля.

«Уже четвертый месяц с той пятницы, а не верится, что все кончилось. Никак не верится. Что же мне делать?..

Мне плохо без тебя. Приди, ну, приди. А я как прошлый и позапрошлый раз скажу, что ненавижу тебя? Или что-нибудь похуже?..»

И ты приходишь, тихонько стукаешь в дверь, а я словно знаю, что это ты, словно мы заранее договорились, лечу открывать и молча жду на пороге, что ты скажешь. Но ты не говоришь ни слова, берешь меня за плечо, тянешь вглубь коридора. И там, почти в полной темноте, нас так же безмолвно бросает друг к другу.

Мы целуемся взахлеб, пока ни начинают болеть губы. Я неожиданно брякаю: «Дорвался!» Ты счастливо смеешься и обзываешь меня «нахалкой». Мне удивительно хорошо в твоих руках.

Почему же на следующий день в институте я стараюсь проскочить мимо тебя незаметно?

Ты ловишь меня за руку:

— Здравствуй! Ты почему не здороваешься?

Я выдираю руку:

— Потому что невоспитанная, — и несусь прочь от тебя, налетая на встречных.

Неужели я не могу простить тебе: «Я с тобой больше не дружу»?

Нет, здесь что-то другое. Не зря же по дневнику лейтмотивом чувство вины.

19 апреля.

«Я считаю, что было у меня что-то необычное, а я сама все испортила. Почему эти мысли? Ведь это ты бросил меня, а не я тебя, и я не могу придти к тебе после тех слов».

Что же это? Что? Я мучаю себя, тебя, а надо только не вырывать рук. Что ж это сидит во мне такое, чего я не могу одолеть? Гордыня? Чувство самосохранения?

И то и другое, наверное. Но второе сильнее, потому что мне невыносимо даже вспоминать первые дни после ссоры, когда я хожу, ем, говорю, чем-то занимаюсь, только это не я, меня нет во мне, а есть опустошенность и тоска. И я страшно боюсь, что такое когда-нибудь повторится.

Друзья и твои и мои пытаются нас помирить. Им, по-моему, противно смотреть, как мы мучаемся.

Володя Усков перехватывает меня, когда я бегу к Ларисе, заставляет закрыть глаза и втаскивает в свою комнату.

Там я открываю глаза. На стене в общей рамке еловых лапок два карандашных портрета: твой и мой. В комнате ребята и среди них ты. Я вспыхиваю и, чуть не выбивая лбом косяк, бросаюсь вон.

Усков кричит вслед что-то о том, что они просто хотели подарить мне портреты, но смысл его слов дойти до меня не в состоянии.

Генка… Впрочем, я уже не понимаю, чей он друг. Я так и не познакомила его с тобой, но буквально через несколько дней после ссоры ты с ним познакомился сам, и вы подозрительно быстро сдружились.

Генка от тебя в восторге и постоянно ведет со мной душеспасительные и жалостные разговоры, как ты мучаешься без меня, видишь во сне, боишься, что не прощу.

Генка наивен, и ты нехорошо с ним поступаешь.

В твоем письме из армии: «Генке я не пишу, хоть и обещал, у нас с ним если и было что общее, так это — ты».

Давят на меня и девчонки из твоей группы. Любы среди них нет, но это понятно, ей дали общежитие и, уходя из нашей комнаты, она надолго уходит из моей жизни.

Но вот ведь казус, чем больше нас мирят, тем меньше толку.

Я и сейчас думаю, что в отношения двоих, нельзя вмешивать посторонних. Дружба, вера, любовь и даже ненависть не могут быть публичными.

И чтобы помириться, нужны не усилия друзей, нужно чтобы с нами случилось что-то особенное.

Конечно, это был май, так горьковато и нежно пах сумрачный вечер почками, клейкими новорожденными листьями, свежей травой на газонах. Запах весны. Он тек в окно и кружил голову.

Май, общежитие, Генкин день рождения, попеременно то при свете, то в темноте. Стоило включить проигрыватель, как лампочка в плафоне тускнела, свет истончался до красной вольфрамовой нити и медленно сходил на нет. Шнур проигрывателя выдергивали, Генка кидался в коридор, мудрил над пробками, свет загорался, включали проигрыватель, и все повторялось по кругу.

Наконец, это всем надоело, и свет больше не зажигали.

Жизнь огромна и полна всякого. Но все в ней только однажды. И не будет у меня больше такой щемящей смеси отчаянья, нежности и любви, как тогда в полутемной комнате на далеком Генкином дне рождения.

Свет только от фонаря за окном. Разговоры. Музыка. Смех. Но все как незначительный фон, подмалёвок, как бы сказал ты. А единственное, что важно — мы с тобой.

Если глядеть со стороны, мы просто танцуем вдвоем весь вечер. Но это не так. Мы прощаемся.

Мои руки лежат на твоих плечах. Ты крепко, как будто я вот-вот вырвусь, прижимаешь меня к себе. Я тебе едва до плеча и мне приходится закидывать голову, чтобы видеть твое лицо. И мне все равно, смотрят на нас или нет. Сегодня все можно, потому что тебя забирают в армию.

Между нами за вечер не сказано ни слова. Но так лучше, будто и не было изматывающих месяцев ссоры. И все почти хорошо, вот только бы он не кончался, этот тревожный, счастливый и горький, весенний вечер.

И лишь возле моей двери ты спросишь:

— Ну, что тебе сказать?

И я отвечу, словно все и тебе и себе разом прощая:

— Ничего.

Дневник.

«Уже у военкомата хотела сказать тебе, что люблю, и не сказала. Ты и сам это знаешь. Должен знать!»

Нет, ничего не получается. Выходит какой-то несуразный мемуар. Словами твоего письма: «Прочтешь написанное — черт-те что! — ничего не понять, что писал, что хотел?»

В произведении должна быть тема, это о чем оно, и идея — зачем собственно городили огород. Если о чем пишу, я с грехом пополам знаю, то зачем — темный лес, абсолютно неясно.

Двое глупых детей, растерявшихся от того непомерного, что на них свалилось. Кому и что может сказать эта история? И сколько таких историй, ломающих человеку в юности хребет и жизнь?!

Из твоего письма:

«Зима-лето, зима-лето и так далее. Будешь ждать?»

Из моего:

«Знаешь, что бы ни случилось с тобой…»

 

V

А дальше были поезда, вокзалы, письма.

То провожала я и, разгоняясь, обдавая нагретым воздухом, катили мимо зеленые вагоны, из которых неслось ёрническими мальчишьими голосами:

Ах, куда ты, паренек? Ах, куда ты?

То провожали меня и, пока видела из тамбура, махали вслед.

То это был Смоленск, то Гжатск, то Москва, то Ленинград, то вдруг Вязьма, Выборг или Рига.

Первые самостоятельные шаги — вот что это за время.

Внезапно и сразу окончательно я решала, что физика, тем более великого, из меня здесь не выйдет. И, не досдав летней сессии, бросала институт.

Потом поступление в Московский инженерно-физический и предсказуемая невозможность пройти туда медкомиссию из-за детского порока сердца.

Потом Ленинград и полученная в Смольном комсомольская путевка на ударную стройку семилетки.

И за всем одно — потребность узнать, чего же я стою. А может, мне просто нечего было делать в Смоленске без тебя.

В общем, я уехала. И летели письма.

От тебя:

«Твое письмо меня удивило и огорчило. Разыскал на карте это место — Приозёрск. Теперь имею представление, где он находится. Но не пойму, какого черта нужно было куда-то ехать да тем более по путевке?! Да еще в такую даль! Теперь тебе нужно хоть устроиться там по-человечески, а не преодолевать трудности».

Растерянное от Генки:

«Можешь ругать меня, но я не одобряю твой поступок. Пожалуйста, пойми меня правильно, я не могу. А что, если на будущий год тебе не удастся провести медкомиссию?»

Из «Союза воинствующих йогов»:

«Значит, с МИФИ все? Медкомиссия там очень строга, стоит ли еще раз испытывать свои нервы? Может быть, лучший выход для тебя будет пед. Не так уж плохо быть физиком-преподавателем. Это, наверняка, лучше штукатура».

От Нинки, моей одноклассницы, с которой учились вместе и в Смоленске.

«Ты наделала очень много глупостей и не сделай больше. Конечно, ты считаешь, что ты умнее всех и ты есть только ты. Это не так, убедилась?

Совет тебе. Отбрось свое я и со слезами возвращайся, упади в ноги — примут и заканчивай институт, а дураков работа любит».

И только отец написал по существу:

«Не осрамись там».

Год писем и ожидания. Отдельная наша взрослая жизнь. Неизвестно, что писать о ней. События, неподъемная работа, толчея людей вокруг, вживание в полууголовный мир ударной стройки и постоянное желание из него сбежать — все не главное, потому что не касается нас двоих. И впечатление, что ничего не происходит.

Но что-то все же происходило.

В заляпанной раствором робе я стою за финским домиком гостиницы, читаю твое письмо и реву.

Письмо большое. Его косо бегущие строчки расплываются за слезами:

«Кругом одна форма, форма, форма — строй. Уставы и муштра. Вспоминается Шевченко, его «Обучение новобранцев». Прошел век, а как похоже…

На праздники нас выстраивают на плацу и часа 1,5–2 толкают речи. Мерзнем, как бездомные псы. А говорят все неумные и неинтересные вещи…

Тут некоторые кричат, что им испортили жизнь. Считают, что не обязаны служить. Я молчу. Кому и что докажешь? И если честно, служить кто-то должен. Без этого нельзя. Но странно. За грязные сапоги может попасть. А за грязь в душе никто не упрекнет…»

«За третий день это уже третье письмо тебе,» — пишешь ты, но обо мне в письме всего несколько слов: «— Где-то Любка на танцы ходит, а я с автоматом прогуливаюсь. Вопрос: — Сколько тебе еще осталось? Ответ: — 3 года».

Мокрый ветер пригинает вершины сосен к крыше гостиницы, гудит, как в трубу. Мои всхлипы за ним почти не слышны. От этого ревется еще горше.

Что я так безутешно оплакиваю?

В голову лезут картинки из недавнего, одна хуже другой. Вот два сопливых уголовника пытаются спихнуть меня с лесов на третьем этаже. А вот уже в общежитии: пьяный, громко сопящий подонок рвет на мне кофточку и старается повалить на пол.

А параллельно крутятся слова из вчерашнего твоего письма:

«Я люблю тебя, Любка. Без тебя было бы во сто раз тяжелее. Но я думаю, что тебе это ничего не принесет кроме разочарования и горечи».

С сосен на тетрадные листы в моих руках сыплются иглы, и внутри у меня как будто застряла большая иголка. Мне почему-то кажется, что ты прав.

По-моему, повесть только о любви написать нельзя. Слишком много намешано в том, что называется «жизнь». А любовь — всего одна ее часть, которая неразрывна с остальным. И я, наверно, взялась за безнадежное дело.

Письма, письма, письма… Раз от разу мрачнее. К Новому году пришло отчаянное:

«Дни тянутся, а жизнь пролетает, не замечаешь как. Разве это не прекрасно, смотреть со стороны, как пролетает твоя жизнь?! Тут один чудак не пожелал смотреть и нажал спуск. ЧП. У нас равнодушно говорят: «Добить надо».

Стою на посту и охраняю покой и сон своих родных и друзей. Да и твой тоже. Представляю, как ты спишь и видишь прекрасные детские сны. В голову лезут стихи: «От злой тоски не матерись, сегодня ты без спирта пьян…» Начинаю верить в бога, черта, всякую ерунду. Короче, потихоньку схожу с ума. «Лед тронулся, господа присяжные заседатели», — как говаривал один из героев моего детства. Пиши. Жду. Любишь ли ты меня?»

Как отстукивали колеса по рельсам, и как им в такт отстукивало сердце! Как летела за вагонным окном бескрайняя белая зима в перелесках и речушках подо льдом, в деревнях с высоким дымом из труб, в заиндевелых станциях и семафорах!

Это я летела спасать тебя.

Что они сделали с тобой? Куда девалась твоя рысья мягкость, даже вкрадчивость движений? Чуть расхлябанная свободность походки? В военной форме ты идешь мне навстречу каким-то деревянным ломаным шагом.

Я отвыкла от тебя и почти не узнаю. Неловкость первых минут, разочарование, жалость, любовь.

Запах гуталина в каптерке. В коридоре грохот сапог. Однако нам никто не мешает, за дверью на часах твой друг Эдька. Все непривычно: и бравый Эдька с кинжалом на поясе, и царапающие значки на твоем мундире, когда ты обнимаешь меня, и ощущение, что я старше и сильнее.

А я не хочу быть сильней и старше и читать потом: «Ты повзрослела, изменилась. Я чувствовал себя первоклассником перед строгой учительницей».

У меня есть две фотографии. Между ними всего год. Одна — до Приозерска, другая — после. На первой детское, мило губошлепое, восторженное жизнью лицо. На второй… О, это совсем другое дело. Стоит приглядеться, и за чистотой линий и черт, за нежностью рта вдруг проглянет жёсткость, чуть ли не жестокость. Ничего не дается даром, а взрослость — подавно.

Февраль. На улице снежная круговерть, а в аудитории тепло и сонно, лишь бормочущий голос лектора. Подготовительные курсы. Здесь у меня все идет легко, лучше всех. От этого иногда приятно.

Но сейчас я витаю далеко отсюда: в читалке Смоленского пединститута, где напротив — окна мастерских живописи и в них время от времени твоя взъерошенная шевелюра.

Может быть, так потому, что на столе передо мной письмо от Любы. И даже вид смоленской улицы на конверте заставляет сжиматься сердце.

Отрава воспоминаний, остро, хоть кричи!

Кстати о Любином письме. Оно свалилось как снег на голову. Я так старательно забывала ту ссору, что напрочь забыла про Любу.

В письме же о ее влюбчивости в людей и разочарованиях, о недостатках ее характера и так далее, и так далее — сплошь о себе любимой. А еще комплименты мне, дурацкое предложение дружбы, просьбы о поддержке.

Я снова была чем-то заманчива для нее и вызывала желание прибрать к рукам.

Только со мной теперь все по-другому. Второй раз на одни грабли — увольте. И я не отвечаю на письмо.

Но, — вот ведь чертовщина! — как будто тень ложится на наши с тобой отношения после него.

Весна как сорвалась с цепи: повсюду капало, хлюпало, булькало. А я не знала, что делать с собой.

Из дневника.

12 марта.

«Мне ни от чего не плохо и страха нет. Даже когда вчера ворвался этот курчавый, который обещал меня изувечить, пьяный вдрызг, со страшным матом. Меня сорвало с койки, и я бросилась на него, и он отступил».

Мне было не плохо, мне было мутно. Все время помнилась последняя ссора. Твои письма стали казаться неискренними, словно ты хотел сказать одно, а писал совсем другое. А потом они вообще перестали приходить.

На переговорном с утра пусто: невесомая старушка в серой пуховой шали на стуле в углу да за барьером две телефонистки.

— Алабино!.. Алабино!.. Справочная? Дайте воинскую часть…

Оттаявший синичий голос несется из-за фрамуги, как далекий телефонный звонок. И я боюсь, что на него некому ответить.

Наконец ошалевшие от меня телефонистки находят тебя где-то в медсанбате.

— Что с тобой? Я приеду! — кричу я через сотни километров.

— Нет, не надо, не приезжай. Я тебе все напишу, — единственный, с хрипотцой голос у самого уха.

— Я приеду! — кричу я в трубку и плачу.

После ты напишешь мне:

«В том случае с санбатом было простое и глупое до ужаса: я не хотел, чтоб ты видела меня таким заморенным».

К лету тебя комиссовали, то есть признали негодным служить, и ты уехал в свой Тамбов.

В крайней обиде (почему не захотел, чтоб приехала?… почему в Тамбов, а не ко мне?..) я прихожу к тому, что ты и помирился-то со мной, чтоб не так тоскливо было в армии, и больше я тебе не нужна. О твоей болезни или нехватке денег я не думаю, потому что меня бы ни то, ни другое остановить не смогло.

Какая, в сущности, безысходная глупость!

Оставшееся время в Приозерске я словно замираю и только жду, когда кончится срок моей комсомольской путевки. Во мне одно тупое упрямство. Ни на что не надеясь, я буду снова поступать в Москве.

 

VI

Никогда не верьте, что чудес не бывает.

Генка ошибся, и медкомиссию мне провести удалось. Впрочем, это произошло случайно.

По дороге на медкомиссию я шлепаюсь в лужу. Даже не в лужу, а в глубокую рытвину еще строящегося студгородка. Слева у бытовки обидно ржут мужики. Я вспыхиваю, тороплюсь, выбираясь из рытвины, снова оскальзываюсь, болониевый плащик и платье задираются, и по глинистому краю еду голым животом.

Возвращаться времени нет, и перед врачами так и предстаю: сплошь в неоттираемой строительной грязи.

Длинная пауза, почти как в «Ревизоре». Я бормочу про лужу. На меня стараются не смотреть, чтобы не смеяться в голос, без осмотра пишут: «Практически здорова» и: «Идите, идите!» — выставляют вон.

Как я была счастлива в то лето! Поступление. Стройотряд в Зеленограде. А тебя вроде и не было. Твои письма, что пересылали мне из дома, совала на дно чемодана, даже не распечатав. Было твердо решено: «Всё и навсегда кончилось».

И вдруг еду в Тамбов. Осознаю это утром на третьей полке в поезде.

Тарахтит по вагону разносчик в грязном халате. Пахнет пирожками. Сосет под ложечкой. У меня с собой ни денег, ни еды, только билет туда и обратно. Но это можно пережить, меня из стройотряда отпустили-то всего на три дня, так что с голоду не помру. Трудней, что я совсем не знаю, зачем еду.

Тамбов в памяти урывками: то вздувшаяся после дождей Цна, то памятник Зое Космодемьянской. Лишь ты отчетливо: все еще угловатый и худющий после армии, — одни скулы, — в красной, как флаг, рубашке.

Ты таскаешь меня по городу за руку, как маленькую, по друзьям и представляешь им:

— Любка — моя невеста.

Над городом плывет августовская жара, такая же, как два года назад в Смоленске, и кажется, что все так и должно быть.

Огромный день. В нем мы не выясняем отношений, не говорим о будущем, только целуемся до головокружения, до судорожно сведенных рук.

И все же… на вокзале, уже на ходу поезда, я кричу тебе: «Прощай!»

Здесь бы надо обширно расписать причины и душевное состояние героев. Но мне не хочется. Душевное состояние — путанное, причины невнятны, а сами герои с их мыльными обидами раздражают до крайности.

На обратном пути, уткнувшись в вагонное окно, я горько утверждаюсь в своей правоте. За весь твой проклятый Тамбов ты ни разу не сказал мне: «Люблю».

«Не бери в голову, — писала подружка из Смоленска. — Зато ты учишься и где! Это больше, чем счастье».

Именно так — «больше, чем счастье» — можно описать мое состояние тогда.

Сколько романтики, начиная с гимна: «Только в физике соль, остальное все ноль», — а еще вычислительные машины, реактор и возможность «умереть в страшных корчах от чего-то очень научного»! И сколько лошадиной работы, чтоб не вылететь из «секретного московского колледжа МИФИ», как его именовали вражьи голоса.

Один из лучших вузов страны — это что-нибудь да значило.

Казалось бы, вот оно, то самое, чего я безнадежно долго ждала. Однако оно почти не запомнилось. Так, что-то: лекции, семинары, читалка до поздней ночи, когда кто-то, обалдевший от учебы, вопит в холле поросячьим голосом.

Запомнилось другое.

Мокрый, густой, неожиданный в своей роскоши снег и песня из окна, что всю прошлую зиму повторялась во мне:

Снег, снег, снег… Снег над палаткой кружится, Вот и кончается наш краткий ночлег. Снег, снег, снег, снег… Пусть тебе ночью приснится По берегам замерзающих рек Снег, снег, снег.

И от этого загнанное внутрь рвется наружу: память, тоска по тебе, известное из письма подружки, что ты ходишь потерянный.

Я словно налетаю на столб и не могу вздохнуть.

Спустя время, конечно, я справилась с собой, и все вырвавшееся было загнано обратно. Тем более, что наскочила сессия, и переживать ни времени, ни сил не осталось.

Но ниточка между нами, дернувшись на одном конце, тут же отозвалась на другом. Приехала из Смоленска подружка и привезла от тебя пакет, а в нем — твой дневник.

Потрясение — вот как это называлось. И причиной его была не беспощадная откровенность общей тетрадки в клеточку. Хотя били в глаза фразы: «Порой в голове варятся такие мысли, за которые нужно убивать на месте…» «Оригинальничаю очень дешево…» «Что-то во мне сломалось за армию…» И не мое имя, прошивающее весь дневник то с нежностью, то с отчаяньем, то вгоняюще в краску:

«Передо мной лежит письмо Любки к Смоляницкой. Почерк изменился. И ты меняешься, Рыжик. Так и подмывает распечатать. Но я этого не сделаю, сострою равнодушную морду и отнесу адресату».

«Вчера рано лег спать и не смог, вспомнил Любку и побежал (в буквальном смысле слова) к Генке. Сам не понимаю себя. Знал, что ничего нового от него не услышу, и все равно побежал».

«Да, я эгоист. Я хочу ее. Всю!»

Это заставляло вздрагивать сердце, но потрясало иное. Потрясал сам факт присылки дневника. Как надо было верить в человека, чтоб не побояться протянуть ему беззащитно-оголенную душу! И этим человеком была я, которая так не могла. И это мучило больше всего.

Хорошо, что сессия была на излете, и я завалила всего один экзамен.

Всю ночь носили телеграммы. В первый раз громко забарабанили в дверь полпервого.

«ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ПОЧЕМУ НЕ ОТВЕЧАЕШЬ»

Во второй около двух, когда все уже спали.

«ИСПУГАЛАСЬ ДЕВОЧКА ИЛИ РУКИ ПАЧКАТЬ НЕ ХОЧЕШЬ»

Девчонки в комнате, разбуженные и злые спросонья, велели сейчас же написать тебе. Я нацарапала: «Все нормально. Жду. Тебя надо побить за глупые мысли» — и отдала почтальону.

Впрочем, девчонкам это не помогло. Часам к четырем пришел ответ:

«БИТЬ НАДО ТЕБЯ 8 БУДУ МОСКВЕ»

И как завершающий штрих в пять утра:

«СМОЖЕШЬ ВСТРЕТЬ ПАВЕЛЕЦКИЙ 8 ПОЕЗД 243 ВАГОН 13»

Целую ночь по всей Москве мела метель, и мне казалось, что она точно так же метет в твоем Тамбове, и весь в снегу ты мотаешься по этой бескрайней метели и посылаешь мне телеграммы. Я почти видела это. И не было расстояния между нами.

Мы не виделись полгода, и февральским, в ломких лужицах и снежных зарядах, утром я встречала тебя на Павелецком вокзале.

Напротив места, где останавливался твой поезд, торчала на перроне будка Я спряталась за ней, словно оставила себе лазейку, чтобы сбежать. Как будто я могла это сделать!

Шипя и погромыхивая, подошел поезд. Еще из тамбура ты оглядел перрон, не нашел меня, потемнел лицом, остановился у вагона, бросил этюдник и сумку на асфальт, стал закуривать. Я от будки увидела, как нервно вздрагивают у тебя пальцы и, уже ни о чем не думая, кинулась к тебе.

Итак, все начиналось заново.

«Плащи в грязь перед прекрасными дамами», — это ты мне говорил, подхватывал на руки и переносил через улицу, что после дождя была сплошной лужей.

Это был уже апрель, один из твоих приездов ко мне. Мокрая Москва, кафе «Дружба» на Кузнецком мосту, счастье.

Как-то знакомый художник, побывав за границей и заходясь в восторге по цивилизованному Западу, обронил:

— Это вам не наше убожество и нищенская жизнь!

Но если это так, куда девать шершавый сырой ветер, будто стоишь уткнувшись в пальто любимого, родного человека? Куда мне девать московскую весну, по какой мы шатались почти сутками: от поезда до поезда; театр Сатиры, где не досиживали до конца действия, потому что выдуманные переживания героев на яркой сцене были блеклыми рядом с нашими, настоящими. И текло Садовое кольцо огнями машин, и фонарными блестками за перекрестьем веток мерцали неизвестные переулки. И над всем горчащий, тревожный запах просыпавшейся зелени, что пробивался сквозь запах бензина, краски, гастрономов, сквозь все городские запахи. И невозможность оторваться друг от друга на пустынном ночном перроне Белорусского вокзала.

Что мне делать с этим богатством? Считать, что его не было?

Но оно было и есть во мне, и уже навсегда! И не затем ли я пишу эту повесть, чтобы оно не ушло вместе со мной?!

 

VII

Дальше писать опять не хочется. Остановиться бы на предыдущем. Такой прекрасный конец, чуть ли не «Они жили счастливо и умерли в один день». Но только это будет неправдой!

Ты уезжал, и мир тускнел. Оставалась нескончаемая учеба да твои ежедневные, а то и два на день письма. Варьируясь и повторяясь, в них звучало одно и то же, и оно было тем самым, что томило меня:

«Писать о важном не могу. Да и что писать? Я же тебе все сказал. Приехал два дня назад и уже вновь строю планы, как бы смотаться в Москву и опять тебя увидеть».

«Милая, ты должна мне верить. Я не могу без тебя. Мне так хочется тебя увидеть. Ну, что же ты совсем не пишешь?»

«Быстрей бы пролетел этот месяц и мы опять смогли быть вместе».

«Давай уедем на день куда-нибудь. Хоть бы в Алабино. Я не могу больше без тебя».

И в твой приезд мы едем в Алабино навестить Эдьку.

Мчится электричка сквозь зеленовато-дымчатую кисею подмосковных берез. У меня под ухом опять стукает твое сердце. И ничего больше не надо.

Долго шлепаем по лужам от платформы до воинской части. Складские помещения, пустыри, какие-то огороженные куски леса… Заблудились мы, что ли? Но это нисколько не волнует, пусть даже и так, мне все равно хорошо и бесконечно надежно.

Однако мы точно выходим к знакомой с позапрошлой зимы проходной. В полк нас не пускают. Сидим на лавочке и смотрим, как открываются и закрываются ворота с увесистой красной звездой, пропуская машины.

Наконец прибегает Эдька. Глядя на него, я понимаю, почему их дивизия зовется гвардейской. За полтора года он стал еще картинней, но болтает все так же без тормозов, и потому брякает:

— А я думал, вы давно разбежались.

Из твоего письма:

«Я люблю тебя, девочка. И знаю, что ты любишь меня. Так ли важно все остальное?»

Увы! Оно было важно.

От глупых Эдькиных слов все опять становится зыбким и ненадежным. Я снова словно стою на сквозном ветру.

И это чувство у нас с тобой не совпадает только по времени, а так общее.

«Ты почему-то с каждым днем уходишь все дальше. Как тебя удержать, не знаю. Нет слов, как говорит мой друг Мальцев. Нет слов. А я не хочу этого, и никуда ты не денешься от меня. Ты еще не чувствуешь на шее мертвую хватку моих пальцев?

Любка, нужен я тебе? Понимаю, что вопрос глупый, дальше некуда, но все же?»

Мы опять тяжело ссоримся. В запале бросаем обвиняющее в нелюбви, обидное. В основном, конечно, я.

Капает ночной дождик. На перроне темные лужи с расплывчатым отражением вагонного света. Спешат люди, а мы стоим и тупо мучаем друг друга.

Но ничего уже не успеть: ни доказать свое, ни помириться. Поезд трогается, и ты на ходу заскакиваешь в тамбур.

Какой повод для ссоры? Может, Эдькины слова, может, другое что. Не помню. Поводов можно найти сколько угодно. Дело не в них. Есть внутренние причины, что отдирают нас друг от друга.

Но что это? Что? Не знала никогда и не знаю.

«Я все думаю, — писал ты много позже, — почему у нас с тобой так получилось. Ведь мы действительно любили друг друга, и я не уверен, что больше этого нет. Видно все же, бог есть, и он судит судом высшим, нам недоступным».

Но мне твоя версия не подходит. Душа не лежит кивать на бога. А сами-то мы что?! Он, если и виноват, то в одном — что создал нас такими несовместимо разными.

Ты и тогда чувствовал это:

«Любка, девочка моя! Что же там впереди? Ты сейчас для меня что-то прекрасное и недостигаемое. Я помню какой ты была. Ты почти не изменилась, но… А что это за «но», я никак не могу понять. Ты стала какая-то сильная, уверенная что ли? А я, как говорили в армии, сгас. С работой получается по-бешеному: то малярничаю целыми днями, а чаще ничего не делаю. Я бы хотел всегда быть с тобой, но как это сделать? На просмотре мне влепили трояки, с такими оценками никуда не переведут, тем паче в Москву. Остается ждать, а на это нет сил. Я как рыболов, у которого запуталась леска. Дергаешь, торопишься распутать, а узлы только лишь затягиваются».

А у меня от письма только обида. Ты ничего не сделал, чтобы перевестись, значит, не любишь. Не умея сдаваться, я не принимала этого в других, а тебе — не прощала.

Неужели же в молодой своей дурости я сама была во всем виновата?

Наглая, напряженно-малиновая реклама светила в окно и не давала заснуть.

Но нет, зря я винила ее. Что-то темное, безысходное тянуло душу. Происходящее где-то вне, оно словно домогалось меня, пыталось достучаться и не могло.

И от глухой этой тягости, неизвестной природы, ничего не помогало: ни трепотня с подружками, ни питье чая, ни горячий до покраснения душ, ни шатание по спящим московским улицам — с безмолвными зарницами у горизонта…

Не было причин и не было избавления. И казалось — не будет. Но, измотав за ночь до отчаянья, к утру все само собой сошло на нет.

А утром принесли телеграмму, что умер отец.

Суетились девчонки, собирали мне чемодан, собирали деньги на похороны, тащили в институт что-то оформлять, посылали тебе телеграмму. И все будто не касалось меня.

Потом… Что было потом?..

Взревывали встречные поезда и электрички, стучало и время от времени дергало в нашей. Но движение не ощущалось. За окнами висел вязкий туман, съедавший пространство. Мельтешил народ на остановках. И было полное отсутствие мыслей.

Потом похороны и после них пустой, сразу просторный и нежилой дом, в котором только я и мама. За окнами длительные закаты бездождливого, словно застрявшего посередке лета. Капли из рукомойника. Тоска.

Долго мы с мамой не выдерживаем и уезжаем к родственникам в Москву.

А ты на похороны не приехал. Видимо, формулы: «Что бы с тобой ни случилось…» для тебя больше не существовало.

Москва парилась в июльской духоте, зато метро продувал сквозняк. И хоть он был механического происхождения и слегка отдавал резиной, железом и машинным маслом, все-таки дышалось не то что наверху. Я не торопилась туда, и вообще не торопилась. Поэтому и увидела Любу.

Это ж надо, из необозримого в Москве множества людей случайно пересечься именно с тем, с кем меньше всего бы следовало пересекаться!

В переходе с Белорусской-кольцевой на радиальную она стояла, прислонясь к прохладной мраморной стене, кого-то ждала.

— Привет! — сказала я.

Она удивленно вскинула летящие брови. Видно было, что у нее не совместился двухлетней давности образ драного подростка с тоненькой москвичкой на шпильках.

— Не узнаешь? — спросила я.

— Любка?!..

Ровно гудело метро, и даже слышные поезда с кольцевой только упорядочивали шум вентиляторов, шагов, потрескивания ламп, и казалось, разговор не клеится из-за этого укачивающего шума. А скоро он и вовсе иссяк. Я сделала вид, что спешу, и распрощалась. Но, поднявшись на эскалаторе, долго стояла в верхнем зале перехода у скульптуры белорусских партизан, смотрела в их суровые бронзовые лица и медленно осознавала Любины слова о том, как после телеграммы о похоронах ты сказал: «Мне надоели ее капризы.» Осознавала и не могла осознать.

Даже сейчас помню свое недоумение. В услышанной от Любы фразе не сходятся содержание и форма. Надо быть душевно глухим, чтобы в один ряд поставить «смерть» и «каприз». Это не мог сказать ты.

И там, возле белорусских партизан, я думаю, что Люба спутала: фраза звучала иначе. Но мне и в голову не приходит, что никакой фразы могло вовсе не быть.

Проходит лето, осень, и опять уже зима.

Я учусь на инженера-физика, хожу по театрам: Большой, Малый, МХАТ, Вахтангова, Таганка, «Современник», по концертам, то на устные рассказы Андронникова, то на серьезную музыку, бегаю даже на свидания. В дневнике: «Развелось поклонников. И зачем?!»

Приезжают твои друзья. Приезжаешь ты, к счастью, меня нет в Москве. Приходят письма. И вызывают в памяти опустевший дом с равнодушным бульканьем капель на кухне. «Забудь и не пиши, я не отвечу», — вот все, чем могу тебе отозваться.

«„Не пиши“, но я все-таки пишу. Просто хочется тебе написать. Жизнь идет кудрявая, пьем каждый день. Несмотря на это, я написал несколько вещей. Одна — твой портрет. Это, как я считаю, лучшая изо всех работ, которые я сделал за 22 года. Возможно, и за всю жизнь. Ее хочу тебе подарить. Если сможешь, приезжай в Смоленск. Если захочешь. Приедешь — хорошо. Нет — ну что ж…»

Московская слякотная зима тянется к середине. Живу как-то вообще. Спокойно и безрадостно.

И вдруг накатывает. Не так, как перед смертью отца, но похоже. Однако теперь я твердо знаю, что это касается тебя. Непонятно откуда такая уверенность, но я не ошибаюсь.

К вечеру скручивает совсем. Я сдаюсь и последним поездом еду в Смоленск.

Это был в любую погоду пасмурный наш коридор. И наш подоконник. И белье на веревках за окном. И декабрь. Только оттепели не было, и белье на морозе стояло колом.

— Кстати приехала, — сказал ты, глядя мимо меня в окно.

— Почему кстати? — спросила я.

Ты отвел глаза от окна:

— У меня ж сегодня агромадный праздник. Женюсь. Ты разве не знала?

Так вот что вчера весь день выматывало душу, а ночью погнало в Смоленск.

Нет, я не знала.

— На ком? — спросила машинально.

— Да есть здесь одна шлюха, — нажимая на слово «шлюха», сказал ты, и внимательно посмотрел мне в глаза.

Ах, как тебе хотелось, чтоб мне было больно!

И, надо сказать, небезуспешно.

Нет, я не ревную тебя к той косенькой за свадебным столом. Я ее жалею за всю будущую несчастную жизнь. Глупая дурочка, которой не объяснили, что нельзя брать чужое. А ты и тогда и потом — только мой.

Я не ревную, но у меня все болит внутри оттого, что она невестой сидит возле тебя.

И, как всегда, когда мне очень плохо, я иду вразнос.

Два граненых стакана водки при весе в сорок килограмм, на голодный желудок и без закуски («Мифисты после первой поллитры не закусывают!»), как ни странно, не валят с ног. Правда, все куда-то плывет, зато я прихожу в отчаянность. Меня несет пьяная бесстрашная волна.

— Горько! — кричит застолье. Но ты не целуешь невесту, ты смотришь на меня, и глаза у тебя круглые.

Я возмущаюсь:

— Раз они не целуются, тогда мы будем, — и поворачиваюсь к соседу. Он, не дрогнув, целует меня.

«Горько» больше не кричат. И уже не поют, после того, как я застреваю на первой же песне.

Мне ужасно нравятся в ней две строчки: «Что за свадьба без цветов?! Пьянка да и все!», и я пою их по кругу, пока не замечаю, что все молчат.

Чтоб развеселить народ, лезу танцевать на стол. Меня держат. Я обижаюсь, выдираюсь от обидчиков и, гордо натыкаясь на стенки и стулья, ухожу. Следом вылетает в коридор жених, за ним невеста, за ней гости. На этом собственно свадьба кончается.

Ровно через три месяца я выскакиваю замуж. Мне нечем жить, нечем дышать, и я, как спасение, хочу ребенка.

Ты приезжаешь на мою свадьбу. И вот в белом, кружевном я стою в коридоре и смотрю, как, ссутулив плечи, ты уходишь по нему и опять что-то ломается в твоей походке. Смотрю, как ты уходишь, и на разрыв сердца понимаю, что теперь — навсегда.

Из твоего письма:

«Как в плохом романе, мы пили вино на свадьбе друг у друга. Я не могу понять, почему так получилось, не строю иллюзий, не фантазирую, но горечь постоянно мучит меня, и я думаю, что она не уйдет и дальше».

 

VIII

Все так прочно давно, что и плакать не о чем.

Но вот как-то ехала в автобусе. Теснотища и озверение народа. Такое время на дворе! Но какая же от этого беспросветная тоска!

Меня прижали лицом к двери. Перед глазами оказался протаявший кусок в стекле и сквозь него город: мрачный, с грязным снегом и множеством темных окон, с тусклыми фонарями.

И вдруг где-то на Северном переулке мигнул стеклянный магазинчик, и сразу вспомнилось кафе-стекляшка на Блони. И все кругом исчезло. Может быть, я бегу в свое прошлое от того, что есть сегодня?

Нет, так было и десять и двадцать лет назад в доперестроечной надежно-доброжелательной, спокойной, благополучной жизни.

Но все так давно, что плакать не о чем.

Я и не плачу. Разве что в снах. Они у меня подробные, широкоформатные, цветные, говорят, такие у шизофреников.

Это даже не сны, это все время один и тот же сон: в чужом и ненастном городе я ищу тебя. Ты здесь, близко, вот люди, которые только что говорили с тобой, но тебя нет. Ты словно ускользаешь от меня. Идет порывистый дождь, улицы, улочки и гонящая вперед надежда.

Иногда сон заканчивается иначе. Я нахожу тебя, но ты чужой и издевательский, как этот ни разу не виденный наяву город. Я больше не нужна тебе, совсем не нужна. Вот тогда я плачу неостановимо, навзрыд и просыпаюсь от собственных рыданий.

Редко, но бывает иное окончание. Его я люблю и боюсь больше других. Уже отчаявшись, я вдруг на каком-то углу прямо натыкаюсь на тебя. Ты тоже ищешь меня. Мы стоим напротив друг друга, ошалевшие от радости, такие, как в восемнадцать лет, и тут вдалеке начинает звенеть будильник. Я цепляюсь за твой рукав, я кричу: «Не отпускай!» — но сон истончается, уходит, звон становится явственней, ближе, я плачу и просыпаюсь.

Потом сны как-то разом кончились. Два последних отличались от всех. Они приснились с промежутком в год, и тот и другой метельной завывающей ночью на исходе февраля.

В первом мне ужасно плохо и для этого у меня какая-то веская причина, но какая — неясно. С ней я кидаюсь к друзьям. А они все вдруг против меня. Почему? За что? Передо мной закрывают двери, не хотят разговаривать, и мне некуда больше податься. Остаешься только ты. И на этом месте чей-то совершенно незнакомый голос равнодушно произносит: «Но он же умер».

Я не проснулась, я вывалилась из сна с рвущимся наружу сердцем.

Если б мне было восемнадцать-двадцать, я бы той же ночью уехала к тебе. А так, утихомирив сердце, до утра прослонялась на кухне, уговаривая себя, что верить снам — дикость и темнота.

Выл февраль, швырял в форточку рваный снег, и ныло-ныло, не переставая, что-то внутри.

Утром навалились дела, неприятности, работа, и сон забылся.

Второй сон был почти бессодержателен. Я вытираю пыль с мебели, мету пол и при этом, как давно пережитый факт, знаю, что тебя нет на свете.

А на неделе пришло из Тамбова письмо. И еще не открыв конверта, я уже знала, что в нем.

Затяжной, черной, слякотной тянулась весна. Улицы примораживало и тут же распускало в непролазные лужи. Лихорадочно перепадало давление. И моя душа словно повторяла барометр.

Одновременно и сразу после письма твоих друзей из Тамбова взбаламутилось и перемешалось самое разное: пьяный в Горьком похожий на тебя; старые счеты и обиды, за то, что ты так жестоко мстил мне когда-то — бросал назло институт и живопись, без которой не представлял жизни, глупо ломал собственную судьбу; кораблик из щепки, что пускали с тобой у Москва-реки по первым, проталым в снегу ручьям, смешной кораблик с названием «Шмокс», который застревал на каждом повороте, куда он делся? и куда девалась твоя жизнь? и что мне делать со своей? — вопросы, на которые некому ответить; и стук, стук твоего сердца, подслушанный однажды.

Какие смешные открытия бывают в жизни!

Оказалось вдруг, что я могу нормально жить только потому, что ты есть на свете, и все мое благополучие, включая семью и работу, держится на той тонкой ниточке между тобой и мной.

Она оборвалась, и рухнуло все.

Спасая, пришло неверие. Нелепое письмо с оборотами вроде: «…извините за наше вторжение, может быть, оно и не к месту…» стало казаться одной из твоих вечных шуточек.

А что? Ты мог.

Я даже представила, как ты, задумываясь на минуту, прикусываешь губу, затем усмехаешься и диктуешь очередную высокопарную фразу почти из девятнадцатого века. И причину нашла. Я была в отпуске в твой последний звонок, а тебе на переговорном сказали: «Абонент не явился». И, что письмо писано якобы в годовщину смерти, объяснила: а вдруг бы я приехала?!

Я убедила себя, что письмо — это розыгрыш. Грубый, безжалостный — пускай! Зато стало можно жить.

И снова услышалось, как сползает с крыши мокрый снег и пахнет во дворах оттаявшая прогалами земля.

И письмо в Тамбов я послала тебе.

Я жду письма, как ждут, наверно, чуда. И верю, верю, сердце разодрав, — Придет конверт и выпадет оттуда: «Я жив,             я пошутил                             и я не прав».

Но выпало другое.

Прекрасно-нервное лицо смотрело на меня с карандашного портрета размером с открытку. Оно было все то же, что и раньше. Только слишком тяжелые тени обводили глаза и скулы, да легкая прежде усмешка знакомых губ стала жестче. И еще была она горькой-горькой, словно ты насмехался над собой.

«Дорогая наша незнакомая Любовь, — было в письме. — К несчастью, это правда, невыдуманная, нелепая, безвременная…»

Тут что-то случается у меня со зрением. Буквы не резки, плывут, я их почти не вижу.

«Он заболел в воскресенье… в понедельник наши пошли вечером… дверь была заперта, окно… темным… ждали жену… он лежал, — я напрягаю глаза до крайности: — он лежал на полу в неудобной позе около двери на балкон, но не по направлению к ней, а поперек… Жена объяснила, что вызывала врача, но это не подтвердилось… Чего от нее ждать, она самая что ни на есть пьянь, синюшная вся… Кто знает, сколько он так лежал…»

Дальше я уже ничего не вижу совсем.

Иногда мне приходит в голову, что я, как те атланты, держу на плечах мир. И стоит схалтурить, попустить себе, как все обрушится.

«Если б было надежнее рук твоих кольцо», — повторял ты мне когда-то. И опять был прав. Это я отпустила нитку, когда не отозвалась на твой звонок. Когда он был? Год — полтора — два назад? И никакая перестройка, корежившая тогда страну и жизнь, меня не оправдывала. Мы ведь за все отвечаем сами. Я отпустила — ты умер.

Я зачем-то пишу всем нашим с тобой знакомым, даже Любе, она, правда, не отвечает, отправляю в Тамбов деньги на цветы, а в Тамбовскую милицию официальный запрос о тебе, читаю твои письма, записки, куски дневников, в которых еще мелькает «лопоухий мальчишка, что любил рисовать зверье и птиц».

Лихорадочная деятельность. Я словно пытаюсь удержаться на краю. И не могу. Как в той давней ссоре, я чувствую, что меня нет. Что-то умирает во мне.

Как оно было раньше?

То, чего не хватало в реальности — счастья, безоглядности, полета, — дополнялось внутри. Там существовал целый мир, сплетенный из вымыслов, воспоминаний, чувств, вызванных чем-то прекрасным: будь то строчка стихотворения или вперебой стучащая капель, сочетание красок в закате или на полотне, музыка, стриженый ребячий затылок под рукой… Да мало ли из чего он сплетался!

Но его, как и тебя, больше нет.

«Душа не выстрадает счастье, но может выстрадать себя…» А может и надорваться…

Мартовские, напоенные водой ночи темны даже в городе. И я почти натыкаюсь на этих двоих, стоящих в обнимку посреди лужи.

Но что им до лужи?! И до случайной меня?! Так отрешенно они замерли. Так бережно паренек прижимает к себе девочку за узкие лопатки. И — вся порыв! — так тянется она на цыпочках, чтоб не разошлись руки, закинутые ему за шею.

Они не целуются, просто стоят, составляя одно целое.

И, боже мой, как щемит у меня сердце при виде этих городских озябших воробьят, у которых еще меньше надежды быть счастливыми.

Ну, что я могу сюда добавить: будьте благословенны! Только любовью держится наш взбесившийся мир, и она бессмертна. Кто-то да выстоит, не мы, так другие.

Тебя больше нет. Люба благопристойно преподает что-то из живописи. А я пишу и пишу свою повесть, к которой невозможно найти названия.

Сколько их перебрала, и ни одно не подошло. Не считая знаменитого «Ты и Я», их было около десятка. От скучного «Один год и вся жизнь» до красивого, аж тошно, «Я тебя никогда не забуду. Я тебя никогда не увижу».

Долго примерялась к такому: «Я плачу по тебе», пока не поняла, что плачу не по тебе и даже не по себе, а по той огромности чувства, что поразила воображение. А как это назвать?! Нет для этого названия, и нет его у моей повести.

И, значит, так тому и быть.

 

Эпилог

«Все прошло, а память осталась. Хочу забыть и не могу», — было врезано в деревянную глубь скамьи в парке городской психиатрической больницы. Я прочла и вздрогнула. От сочувствия ли к неизмеримости чужой, неизвестной мне трагедии? От схожести ли с моей болью?.. Не знаю. Ничего-то я не знаю о жизни, проживши ее бо́льшую часть.

Что это было — ты в моей жизни? Благодеяние? Проклятие? До сих пор пытаюсь понять… Иногда думаю так, иногда иначе. Но чаще просто закрываю глаза и одно или другое из того нашего времени приходит ко мне. И я кусаю губы, то ли от того, что оно было, то ли от того, что его нет больше и никогда не будет.

Пустырь за общежитием. Узкая дорожка в снегу, глубокая как ущелье. Поземка крутит снег, рвет его с боков ущелья, снег висит в воздухе, как дым. Я иду по дорожке тихо-тихо, потому что ты смотришь на меня. Я не могу этого видеть и потому, что снег, и потому, что твое окошко на третьем этаже. Я просто безошибочно знаю, что смотришь. Во мне что-то вздрагивает и звенит словно струна. Хорошо, что пустырь большой, а дорожка кривая, она огибает каток, сейчас занесенный снегом, петляет возле неясных канав и между поленниц. Здесь можно идти долго. И ты догоняешь меня. Ботинки не зашнурованы, пальто внакидку, у шапки одно ухо торчит, другое свисает.

— Ты куда? — говоришь ты.

Я что-то отвечаю, не помню что, да и не важно — что.

— Сегодня идем в кино, — не то спрашиваешь, не то утверждаешь ты, но это тоже неважно. — «Цепная реакция». Там Окуджава поет.

Я согласно киваю.

Какие синие у тебя глаза! Разве могут быть небольшие, подпертые скулами глаза такого нежного, ясного цвета?

— Ну, я пойду, — говоришь ты и не уходишь.

Снег лезет в твой не застегнутый ворот, заставляет ежиться. Холодно, и тебе ужасно хочется обнять меня, забрать под полу. Я опять знаю это совершенно точно. И меня тянет прижаться лицом к ворсу твоего пальто, ощутить его шершавость щеками, губами, лбом, почувствовать его запах, отдающий зимним зверем.

Но мы не делаем шага друг к другу. Стесняемся? Жалеем чего-то? Боимся разрушить неназванное, невесомое между нами, принизить его? Так и стоим две черные фигурки на белом, уменьшающиеся, уходящие теперь от меня фигурки посреди огромной снежной зимы в старом-престаром Смоленске.

 

Из истории Салемских ведьм

 

I

Все-таки нас плохо учат в школе. Или мы сами так учимся? Остаются одни обрывки, ничем не связанные между собой. Первобытный человек, потом сразу Древняя Греция и Рим, потом мрачное Средневековье, за ним Возрождение, дальше что-то мутное, неопределенное и, наконец, революции: английская, французская. А где-то сбоку, как бельмо на глазу, непонятно из какого времени — Урарту. И только начиная с первой мировой более или менее последовательно до наших дней.

Те еще знания!

Впрочем, мы прекрасно обходимся и такими. Помните: «Мы все учились понемногу…»? Ну, если не все, то большинство, а, стало быть, своего невежества все равно не видать.

Наверно, поэтому лет через двадцать после школы я сделала «великое открытие» в области истории. А именно: что мрачное Средневековье, в моем понимании, с его тесными улочками, калеками и слепыми, с нагими ведьмами, виселицами, кострами, всеобщим суеверием, гарротой, инквизицией, и Возрождение в ореоле величайших имен — это одно и то же, верней, это две стороны одного времени.

Действительно. XIII век: образована инквизиция, сожжена леди Лабарт, первая женщина, обвиненная в «ведьмовстве». И тогда же «Божественная комедия» Данте и бессмертные фрески Джотто — начало Возрождения.

XIV век. Охота на ведьм разгорается, на костер идут не поодиночке, отправляют целыми партиями. Но разгорается и Возрождение: Петрарка, Боккаччо, великий зодчий Брунеллески, скульптор Донателло.

XV–XVI века — вершина в истории Европы. Ее слава — Высокое Возрождение, где Мазаччо и Боттичелли, Леонардо и Рафаэль, Микеланджело и Джорджоне, Тициан и Дюрер, Гольбейн и Кранах, Босх и Брейгель, Эразм Роттердамский и Рабле, Вийон, Монтень, Джордано Бруно, великие географические открытия — Васко да Гама, Колумб, Магеллан… Всего не перечислишь.

И одновременно самый ее большой позор. Европа сошла с ума в эти два века, повсюду чудились еретики и ведьмы, повсюду их пытали, вешали, жгли. Сто тысяч жертв — очень примерная цифра, большинство из них — женщины. Позорнейшая булла папы, в которой он, узнавши «не без мучительной боли», что в некоторых частях Верхней Германии не преследуют ведьм, распоряжался исправить положение, «дабы названные местности не остались без должного обслуживания инквизицией». Знаменитая, но не менее позорная инструкция для допросов и пыток «Молот ведьм» — детище двух профессоров богословия.

Нет, не укладывается в голове.

И XVII век. Возрождение стремительно сходит на нет, и вслед, словно связанные с ним, иссякают суды над ведьмами. Последний всплеск происходит уже не в Европе, местом последней массовой трагедии становится американский городок Салем. Дальше лишь единичные случаи, да и в тех чаще оправдывают, чем казнят.

Все. Два процесса начались, достигли пика и кончились совершенно синхронно.

Вот такая интересная вышла картинка! Но разобраться в ней или объяснить у меня получалось не лучше, чем у того сапожника, что изобрел дифференциальное исчисление и потом не знал, куда его приткнуть. Мне только ужасно жалко было несчастных ведьм и абсолютно непонятно, зачем их жгли.

С еретиками все было просто. Их истребляли от века, и, наверно, так будет впредь, пока на земле существует это паскудное явление — власть предержащие.

Но ведьм-то за что?

Еретиками они считаться не могли. Ересь, по церковному определению, — проповедь новых вероучений и отстаивание ложных религиозных взглядов. Обвиняемых же в колдовстве никаким боком под эту статью подвести было нельзя. Колдуны и ведьмы, хоть и «служили» Сатане, еретических взглядов не отстаивали и не проповедовали, то бишь власть церкви не подрывали. Кстати, речь надо вести только о ведьмах, колдуны особого значения не имели, как утверждал «Молот ведьм».

А вообще, что такое ведьмы? Были они на самом деле или являлись лишь порождением горячечного бреда застоявшихся в воздержании инквизиторов? (Мужик — всегда мужик, что он там ни исповедуй.)

Современники не сомневались, и более того: поскольку Библия гласила, что ведьмы существуют, отрицание этого становилось ересью. А вот высказывание английского судьи, достопочтимого сэра Мэттью Хейла: «В существовании ведьм не может быть никаких сомнений. Мудрость многих народов создала законы против таких личностей, что может служить аргументом их уверенности в существовании таких преступлений…»

Смехотворный, конечно, довод, но что-то в нем есть. Пять веков гонения на ведьм — какой-никакой, но аргумент. Дыма без огня все же не бывает…

И что они дались мне, эти ведьмы?! Ну, поудивлялась бы странному совпадению да забыла. Так нет. Они приходили ко мне то в стихах, то во снах. «Вот инквизиция, костра тугое пламя. Проблема выбора остра и между нами…» И с треском полосовал на мне холщовую рубашку мордатый служитель церкви, заламывал руки и вскидывал на позорную телегу. И я просыпалась от собственного крика.

Так в чем же обвинялась ведьма? Официально «в сношении с Сатаной». Неофициально, что «знает вещи, которые не положено знать христианам». Очень изящная формулировочка и что-то напоминает…

Сразу надо отбросить за полной глупостью «превращение в животных, полеты, шабаш с дьяволом». Они из того разряда, что и «шпионаж на семь иностранных держав» в нашем 37-м году.

А если исторической параллели мало, то есть и другие доказательства, что все это ерунда.

Взять, к примеру, шабаш.

Перво-наперво, полтораста лет ведьм жгли безо всякого понятия о нем. Оно возникло в жеребячьем воображении инквизиторов только к концу XIV века. И такого они тогда насочиняли, что любая нынешняя «порнуха» в сравнении бледнеет.

Второе доказательство связано с первым. Родившись в недрах инквизиции, шабаш пошел в народ. Дело известное — влияние искусства на жизнь. Человек часто даже в любви себе не верит, старается подогнать ее под литературные образцы, а уж в таком необычном занятии, как ведьмовство, и подавно. С шабашем, однако, вышла заминка. Просто было церковникам расписывать гульбища с дьяволом, бумага все стерпит, а в реальности дьявол являться не желал. Никоим образом.

Но народ на то и народ, что выход найдет. Он и нашелся в виде колдовских мазей и питий, где в разных сочетаниях были намешаны экстракт опия, белена, болиголов, белладонна, конопля, цикута, черный паслен.

Автор XVI века писал о черном паслене: «Отвар его корня погружает в сон с приятнейшими видениями — мерещатся празднества, цветущие сады, балы. Если же давать его три дня подряд, можно впасть в буйное помешательство, влекущее за собой смерть».

Остальные компоненты не хуже. Яды, галлюциногены. Любой шабаш привидится, от настоящего не отличишь и, когда придется, во всем сознаешься.

Так что можно не сомневаться, что вся чертовщина в истории ведьм объясняется весьма земными вещами.

Но были и еще обвинения, которых я отмести не могла, да и не хотела. Их, по крупному счету, всего три: в наведении порчи и, что то же самое, в лечении; в ясновиденьи, то есть в предсказаниях, «вещих» снах и так далее; во влиянии на природу — погоду, урожай, скот.

Иван Ефремов в романе «Лезвие бритвы» пишет: «Слово «ведьма» происходит от «ведать» — знать и обозначало женщину, знающую больше других, да еще вооруженную чисто женской интуицией. Это вовсе не злое или безумное начало в женщине, а проницательность. Наши предки изменили это понимание благодаря влиянию Запада в средневековье и христианской религии, взявшей у еврейской дикое, я сказал бы — безумное, расщепление мира на небо и ад и поместившей женщину по адской стороне».

Понятно, что как раз знать-то было не положено, тем более существу с «адской стороны». Зато как, должно быть, великолепно! Предвидеть будущее, повелевать природой и судьбами людей — контрастом с забитой, приниженной жизнью — что ж, костер после невелика цена!

Однако это — голые предположения. Подтверждений нет.

В материалах инквизиции ни достоверных «за», ни доказательных «против». Научных изысканий церковь не вела, незачем ей было. Если поступал донос, что такая-то сгубила урожай или предрекла шторм, оставалось доказать, преимущественно пытками, что сделано это с помощью дьявола, на том все и заканчивалось. Сами же ведьмы по понятным причинам мемуаров не оставляли.

Современные экстрасенсы всемерно «за», но несут при этом совсем уж невразумительное: «связь с космосом», «на потоке», «аура», «биополе», в чем, не свихнувшись, не разберешься.

Наука существование ведьм категорически отрицает. Но что она вообще знает о человеке в целом?! «Есть многое на свете, друг Горацио…»

И только в теории этногенеза Льва Гумилева можно найти, нет, не доказательства, но хотя бы место для моих ведьм.

Вернемся к удивительному совпадению времен Возрождения и ведьмовства. Случайно ли оно? Я думаю, не совсем. Я думаю, что причина, вызвавшая их, одна. У Гумилева она называется пассионарностью или избытком биохимической энергии, которая дает человеку способность к сверхнапряжениям и порождает жертвенность во имя поставленной цели. Я бы назвала ее силой духа. Но, как ни назови, это она понуждает создавать прекрасные произведения, делать открытия, и она же толкает на путь, ведущий к костру. «Одна, но пламенная страсть». И именно ею определяется история.

Это теперь в Европе тишь да гладь, почти сплошь сонный обыватель. А в средние века Европа бурлила тем самым избытком энергии, выплескивалась им в великих делателях и авантюристах, и в ведьмах, конечно. Если допустить, что те особые, пугающие свойства ведьм — не выдумка, то и тогда все сходится. Чем выше энергия, тем ярче и заметней ее проявления. И тем страшнее обывателю. Он, бедняга, и в средние века и сейчас — всегда одинаков: безнадежно сер, бездарен, трусоват, однако всех непохожих на себя рвется удавить и удавливает, как правило. Чаще, правда, чужими руками. Вот вам и эпидемия доносов, и процессы над ведьмами, и наш 37-й — все тут.

Но допустив, что были в Средневековье свойства, делавшие женщину ведьмой, мы нарываемся на резонный вопрос: куда ж они делись потом? Никуда они и не делись, я полагаю. Их можно и сегодня отыскать вокруг и даже в себе, стоит внимательнее вглядеться…

 

II

Помню, шел снег. Мохнатый такой, медленно падал на грязный асфальт, на жухлую подзаборную траву, цеплялся за корявины досок и таял, сразу превращаясь из белых звезд в серую противную слизь. И шлялась вдоль забора кошка. Что ей там было надо? Время от времени отряхивала мокрые лапы и плелась дальше, поворачивала, возвращалась, снова поворачивала, и так без конца. Из окон второго этажа было не разглядеть, чем она занята. Да я и не пыталась, так тяжело давила несомненная похожесть меня самой на облезлую эту кошку.

Жить было нельзя!

Почему мне так трудно писать здесь «я»? Что это: время, безнадежно отделяющее меня от девицы на подоконнике, которой невозможно жить всего-то из-за мелкого предательства школьной подружки? Вряд ли. Это — не время. Это моя нищая, неуверенная, никому не нужная юность. По-моему, я просто ее стыжусь. Иногда я достаю истрепанные тетрадки дневников, читаю и — бог мой! — как жалею рыжую лупоглазую дуреху, не умеющую быть в согласии с миром и собой. Жалею и злюсь. Перехлест мыслей и чувств, желание стать как все и неспособность — «как все», смесь высокомерия и уничижения — рыжая белая ворона — неужели я? Душа не принимает. Нет, пусть так и остается: я — это я, она — это она. Я отказываюсь от нее и ото всего, что составляет ее жизнь. От пединститута в старинном Смоленске, куда она поступила не потому, что хотела, а потому, что провалилась на экзаменах в университет. От ее подружек и несуразной первой любви, счастливой и несчастной одновременно. От осеннего утра в пустом и сумрачном общежитии.

А общежитие было до удивления пустым, прямо пустынным: никто не слонялся по коридору, не хлопали двери, никаких голосов, музыки, и даже радио не орало, как орало обычно по комнатам круглый день. И отчего так совпало? Будущие учителя не особо-то утруждали себя науками, любили поспать или просто не пойти на лекции, пропустить пару-другую под каким-либо благовидным предлогом, а то и без него. Поэтому в общежитии и с утра толклась масса народу. А тут как вымерло — тишина, еще более густая от снегопада за окном.

Но ту, на втором этаже, это не интересовало. Она уже вволю наревелась, так что распухли и заплыли глаза, уже оправдала подружку и осудила себя, уже решила, что жить больше нельзя. А поскольку в ее нежном возрасте любое решение требовало незамедлительных действий, то дело упиралось в способ. Самым подходящим казалась пневмония, тем более, что детский опыт помирания от крупозного воспаления легких помнился хорошо, помнился радостный, разноцветный калейдоскоп бреда, когда температурный столбик уходил за сорок, помнилась легкость и невесомость тела и безболезненный обрыв в никуда. Так что, действительно, подходило, всего-то и нужно было хорошенько простыть.

На улице она спохватилась, что не заперла комнату, но не вернулась. Случалось это не впервой, вечером следовало ждать один из тех мелочных и крикливых скандалов, которые легко разражаются в переполненных общежитиях и которые она не выносила. Да только он ничего больше не значил для нее и потому не пугал.

Переулочком вдоль корявого забора, потом мимо каких-то безглазых строений, забирая вправо, она вышла к старому кладбищу. На нем давно не хоронили, и оно имело запущенный вид, летом все покрывающей зеленью, а сейчас голой путаницей ветвей неотличимое от заброшенного погоста где-нибудь в бездорожной русской глубинке. Здесь даже машин не было слышно. Покосившиеся, а то и упавшие кресты и памятники перегораживали тропки между могил, мешая пройти. Однако, обдираясь о сучья и ограды, она пробралась почти в центр кладбища, где на скрещении тропок определилась как бы поляна с поваленным надгробьем темного гранита и около — непонятной канавой ли, яминой, полной воды.

Самое то, что надо!

Оставалось сесть на черную плоскость надгробья и для верности опустить ноги в ямину.

И тут она заколебалась: такой студеной глянулась вода. Снег сгущался и уже не таял в ней, а, намокая, становясь свинцовее и прозрачней в одно и то же время, висел в холодной глубине. И ей стало невыносимо жаль чего-то. Она сама не могла понять — чего. Может, единственных своих туфель, развеселых голубых туфелек, которые непременно растрескаются потом. А может, аскетической этой черно-белой красоты кругом и запаха прелых листьев. А может, самой себя, несчастной и нелепой, не стоящей любви или верности, ничего такого, о чем восторженно пишут в книгах.

Но жалость унижала человека, это было в нее твердо вколочено школой, и она не стала унижаться. Быстро, чтоб не раздумать, приткнулась на плиту, скинула туфли, стянула чулки и сунула ноги в воду.

Ледяная вода в канаве обожгла кипятком, неожиданно и остро, так что зашлось сердце. Первым движением было — вскочить, но она одолела его, сжалась, втискиваясь в плиту, закусила до боли край губы, — и помогло! — заставила себя остаться.

Все было справедливо на свете. И даже больше, — это она открыла сегодня утром, — существовал закон справедливости. Он был таким же явлением природы, как тяготение, и так же точно его нельзя было нарушить. Все людские поступки словно взвешивались на невидимых весах, и если выходили они несправедливы, бесчестны либо подлы, то неотвратимо следовала расплата. И не было смысла возмущаться или протестовать. Никому ведь не приходит в голову возмущаться всемирным тяготением.

А она совсем недавно не понимала этого. Еще в сентябре, когда их первый курс отправили на картошку.

Там, в деревеньке с ласковым названием Песчанка, где вокруг десятка-другого подслеповатых изб росли стайками голубые елки, виденные до того лишь у Мавзолея, в том глухом углу на границе Смоленщины с Белоруссией, где не было ни радио, ни электричества и где, казалось, никогда ничего не происходит, ее обидели так, что до сих пор саднило.

Тогда на нее свалилось все разом: первая ссора и первое горькое расставание; осень, когда чувствуешь во много раз острее, чем в другое время года; дожди и непролазная бурая грязь на полях; ангина; одиночество среди чужих ребят и девчонок, такое отчаянное, горькое одиночество, какое бывает лишь в юности. И тем больнее была обида на руководящую ими пышную, крашенную в рыжий даму, которая ничего этого не желала видеть, наоборот, неизвестно за что люто невзлюбила ее и при любом случае старалась высмеять или унизить.

— Ты, девочка, стоишь на слишком низкой ступени развития, чтобы мне с тобой спорить, — мимоходом роняла дама, выражая презрение словами, тоном и даже тем, что за месяц не сочла нужным запомнить ее имя.

Поначалу беспричинная ненависть взрослого человека ошеломила ее и сделала беззащитной, потом заставила дать отпор. После чего задевать ее дама перестала, зато накатала донос в деканат и партком, обвиняя во всех смертных грехах от саботажа до антисоветчины, и она после осенних работ чуть не вылетела из комсомола, а заодно из института. Спас аттестат с медалью и непробиваемые пятерки на вступительных (в пединститут косяком шли сплошные троечники) да дружная нелюбовь всей их группы к руководящей даме.

Все обошлось, но обида сидела как заноза. Если разобраться, чувство было много сложней, потому и не проходило. Оно было как бы двойное. Обида на очевидную несправедливость составляла всего лишь первый поверхностный слой, который, наверно, скоро бы отпал и забылся. Но под ним, словно затянувшись корочкой, воспаляясь и мучая, залегло болезненное сомнение в себе. Ничего не бывает без причин. И, значит, в ней самой было что-то, что могло вызвать ненависть. Только что это могло быть, она не знала.

А сегодня вдруг поняла. То, что раньше казалось «в огороде бузина — в Киеве дядька», закон, открытый утром, свел воедино. Нельзя врать, скрывая провал в Москве, и считать себя честным человеком. Нельзя поступать в пед из-за того, что не хочешь оставаться в деревне, и осуждать приспособленцев. Нельзя лицемерить и притворяться даже перед собой. А иначе все поделом и все заслуженно: и боль, причиненная Нинкой, которая там, дома, растрепала про ее двойку в Москве, и плита, пробирающая холодом сквозь пальто и юбку, и ничего уже не чувствующие ноги в колдобине.

Она всхлипнула. Порскнул из куста взъерошенный воробей, осыпал сырой снег с качнувшейся ветки, глянул на нее круглым глазом и улетел. Она была не нужна и неинтересна ему. Но, что хуже, она была не нужна и неинтересна себе.

Этой осенью как-то незаметно она разлюбила себя, и все теперь упиралось именно в это, и именно с этим ей невозможно было жить. Теперь, чтоб вернуться к тому детскому незамутненно-любовному отношению с собой, нужно было, чтобы кто-то любил ее такую, как есть, доказывая тем самым, что она стоит любви. Но разве можно поверить, что тебя любят, когда не любишь себя сама?! Получался заколдованный круг, из которого ей было не выйти.

Наверное, никогда в жизни она не была еще так несчастна, безвыходно, каждой клеточкой тела. Снег все густел, и был он, падающий в беспамятстве на мокрую землю, как и серая непроглядь пасмурного неба за ним, как и брошенное кладбище, в тон ее состоянию и усугубляли его.

И если раньше как-то там выходило, что ее поступки больше или меньше, но оставались игрой, где всегда можно было пойти на попятную, то сейчас получалось по-другому. Она смутно подумала, что, пожалуй, не сможет уйти отсюда, потому что не встанет на отнявшиеся ноги, застынет маленькая и жалкая на дурацкой кладбищенской плите, и ее здесь вообще никто не найдет. Это было так страшно, что она закрыла глаза и почувствовала, как весомо падает снег на сомкнутые ресницы.

Отчаянье, какое отчаянье — жить на белом свете!

Но тут, словно споря и опровергая, перед закрытыми глазами оранжевым закатным солнышком проплыл апельсин. Он привиделся явственно и объемно, с каждой щербинкой на теплой коже, и даже показалось, что спускающийся на лицо снег пахнет им свежо и горьковато. Он явился прямо из детства, из немыслимой дошкольной глубины, когда мог заслонить собой всевозможные горести и сделать ее счастливой. И с той же силой, с какой минуту назад чувствовала отчаянье, она поверила в него, тряхнула головой, чтобы сбросить налипший в волоса снег, раскрыла глаза и протянула руку в необъяснимой, но абсолютно твердой уверенности, что апельсин будет на самом деле, вот прямо здесь, перед ней. И удивилась, что его нет.

 

III

Сегодня поверить в ведьм и чудеса так же трудно, как в святого, живущего с вами на одной лестничной клетке. Век минувший и тем более нынешний сделали веру в них чем-то убогим, дурацким каким-то поверьем, годным разве что для темных деревенских старух. И если раньше способности, которые выламывались за рамки обычных, скрывали из страха перед церковью, то теперь — чтоб не сделаться всеобщим посмешищем, а то и угодить в психушку. Большинство ведь твердо придерживается крылатого выражения: «Этого не может быть, потому что не может быть никогда». И, сталкиваясь с необъяснимым, не видит его в упор, либо не верит, либо сводит к случайности, к примитивному совпадению. Одна литература может позволить себе заниматься ведьмами.

О них писали многие: Гоголь, Куприн, Лесков, Булгаков и даже, что удивительно, Чехов. Я не очень люблю Чехова, но есть у него один рассказ, что не дает мне покоя. Он так и называется: «Ведьма». В нем рябой дьячок Савелий, покойные ресницы его жены, убогая сторожка и метель за окном.

Ах, как она описана, эта метель!

«А в поле была сущая война. Трудно было понять, кто кого сживал со свету и ради чьей погибели заварилась в природе каша, но, судя по неумолкаемому, зловещему гулу, кому-то приходилось очень круто. Какая-то победительная сила гонялась за кем-то по полю, бушевала в лесу и на церковной крыше, злобно стучала кулаком по окну, метала и рвала, а что-то побежденное выло и плакало…»

Хорошо, верно? Так и хочется читать и выписывать без конца.

«Снежные сугробы подернулись тонкой льдяной корой; на них и на деревьях дрожали слезы, по дорогам и тропинкам разливалась темная жижица из грязи и таявшего снега. Одним словом, на земле была оттепель, но небо, сквозь темную ночь, не видело этого и что есть силы сыпало на таявшую землю хлопья нового снега. А ветер гулял, как пьяный… Он не давал этому снегу ложиться на землю и кружил его в потемках, как хотел».

Обычно скупой на описания, будто застегнутый на все пуговицы, Чехов вдруг дает себе волю. Но ведь и метель в рассказе одно из главных действующих лиц, если не главное. По разумению дьячка Савелия (и я почему-то легко с ним соглашаюсь), метель тут не сама по себе: «Дело в том, что он знал, или по крайней мере догадывался, к чему клонится вся эта возня за окном и чьих рук было это дело».

Метель, словно овеществленное смятение женской души, присутствует в каждой сцене. Особенно впечатляющее по сравнению с внешним спокойствием женщины.

Напрасно бесится Савелий: «И метель эта, и почту кружит… все это ты наделала!»; «Наплюй мне в глаза, ежли почта не тебя ищет!» Изводится от бессильной ревности: «Ты или не ты, а только я замечаю: как в тебе кровь начинает играть, так и непогода, а как только непогода, так и несет сюда какого ни на есть безумца…»

Но нет таких сил, чтобы отвлечь женщину от того, что творится за окном, от дальнего звенящего стона заблудившейся тройки, от желания, «ради которого забываются тюки, почтовые поезда… всё на свете». И чего странного, что этакая неистовость может вызвать метель, буйную круговерть снега, так похожую на круговорот чувств?! Да конечно, может. И затрюханный, худосочный дьячок, телепень и лежебока, должен радоваться, что эта женщина, полученная им в жены как приложение к приходу, ограничивается метелью, и он потому до сих пор жив.

Судя по литературе, ведьмами становились «от горя и бедствий», как Маргарита у Булгакова. В рассказе же ни того, ни другого. Зато скотское по бессмысленности существование, бедность, тоска и смертная скука, словом, то, что медленно и верно убивает человека.

История женщины — это почти всегда история любви. И не только к мужчине. Просто суть женщины в любви и ни в чем другом. А если ее нет? Или эта любовь отнята, унижена, растоптана? Тогда все силы души, которых требовала любовь, идут вразнос. Кто-то от этого сходит с ума в прямом, непереносном значении, как две мои родные тетки. Кто-то перестает быть женщиной. А те, кто посильней, подаются в ведьмы.

Приведу один, правда, не литературный пример.

Весной 1733 года в Каменец-Подольском магистрате разбиралась жалоба мещанки Катаржины Гломбовской на мещанку Хелену Козицкую о том, что последняя, в досаде, что ее жених изменил ей и женился на Гломбовской, прокляла его и тем причинила ему смертельную болезнь, похваляясь, что он скоро умрет.

Из старинных, с канцелярски-корявым изложением документов встает грустная, но, впрочем, довольно обычная история любви и предательства.

«Заявила истица, будто ответчица с мужем ее, еще как он был юношей, имела приязнь, а как не ее, но нынешнюю истицу взял в жены, тотчас после венчания перед разными людьми его проклинала и будто бы недолго жить ему отказывала».

Представляю, плывут звоны колоколов, тянет из церковных ворот ладаном, горячо пахнет камень и щекотно — молодая зелень. Нарядная толпа прихожан и три центральных лица в ней: самодовольное — невесты, смурое — жениха, и перекошенное криком и болью лицо той самой ответчицы Хелены Козицкой. Что она кричит, захлебываясь бессильными слезами и ненавистью? Именно ненавистью, потому что любовь и ненависть сплетены намертво, не расцепить. Наверно, что-нибудь вроде: «Чтоб тебя… Чтоб тебе…» И сама себе не верит. И на суде потом будет говорить, ничуть не кривя душой.

«Ответчица отвечала, что то правда, что его проклинала, ибо ей слово не сдержал, но болезни его причиной не была».

Среди заповедей божьих Нету главной — «Не предай!» —

два с половиной века спустя напишет шестнадцатилетняя школьница. И в словах Хелены Козицкой главным то же самое — «слово ей не сдержал».

Что бывает подлей предательства?! И что больнее?! И какой силы переживания оно может вызвать? Не измеришь. Но, наверно, достаточной, чтоб лежал «той же истицы муж на смертном ложе». И, пожалуй что, это справедливо!

Однако я убрела куда-то в сторону. А чеховский рассказ тем временем движется дальше. Вот уже метель сбила с дороги почту и завернула к дьячковой сторожке. Вот, облепленные снегом, вконец измерзшие, вваливаются в сторожку случайные гости: молодой почтальон и его ямщик. И женщина — тихая, как река подо льдом, — вздрагивает и оживает. «Встрепенувшись и краснея», она вся отзывается на первые же слова почтальона, становится говорливой, открытой; готова броситься навстречу… и сама не знает чему.

На этом месте я всякий раз откладываю книжку. Как точно и как больно угадал Чехов! Это не про дьячиху и заезжего почтальона, а про меня. Это я всю жизнь без оглядки кидаюсь к людям. В поисках новизны?.. понимания?.. единственности?.. Даже себе не могу ответить. Разочаровываюсь, ударяюсь лбом в стенку или получаю по морде, реву и зарекаюсь, и… повторяю все сначала. Но при чем здесь Чехов, дьячиха, метель за окном?

Оказывается, при чем. Великая магия литературы в том и состоит, что в чьих-то чужих переживаниях ты узнаешь свои, невольно отождествляешь себя с героем, а там уж автор делает с тобой, что хочет.

И я дальше не могу читать спокойно, восхищаясь чеховским отточенным стилем, языком, сюжетом, ничего я больше не вижу. Уже не дьячихе, а мне не дает постылый Савелий наглядеться на человека, который бы мог быть моей судьбой и счастьем. И я — представить только, я?! — вместо того, чтобы укоротить шипящего в злобе мужичонку, принимаюсь петлять, выдумываю мелкие бабьи уловки. Но хитрость не помогает, и Савелий выпроваживает почту, лицемерно ссылаясь на казенную надобность.

И в запасе остается всего несколько минут, пока Савелий с ямщиком грузят почтовые тюки, и одна-разъединственная возможность удержать утекающую между рук надежду. Я заглядываю в глаза, нежные синие глаза над крутыми скулами (этого нет у Чехова, но мне все равно, я вижу, что вижу), и начинаю упрашивать:

«Остались бы… чаю попили бы». «Остались бы… Ишь, как воет погода!»

На все лады я повторяю первые попавшиеся слова, в которых не важен смысл. Минуя рассудок, как музыка или невнятный и оттого загадочный текст заговора, они всегда понимаются, как надо. И лишь одно неизвестно: отзовется ли на них человек, откликнется ли тебе?!

«А вы останьтесь!» — шепчу я и жду, чувствуя, как прямо в горле колотится сердце.

Ответ не задерживается, но он напрочь выбивает меня из рассказа. Этот придурок, к которому я тянусь всем своим существом, не находит ничего лучшего, чем сказать с восторгом: «Какая у тебя… шея… Фу, какая шея!» И сразу вспоминается «Ночь перед рождеством», разбитная Солоха с ее сомнительными кавалерами, то, что сразу разъединяет меня и дьячиху. Гляжу со стороны, как почтальон воровским движением хватает женщину за талию, как тянется потушить лампу… Мне почти неловко за то, что происходит, и уж точно — от навязанных мне, так я считаю, переживаний.

Но вот ведь какая заразная вещь литература! Стоит ямщику и Савелию прервать сцену объятий и оставить дьячиху одну, как все для меня начинается заново.

Замираю, пока не погиб в метели плач почтовых колокольчиков, и мечусь по сторожке, когда обрывается эта последняя звенящая ниточка.

Чехов не говорит, о чем думает женщина, оставшаяся в сторожке. Но о чем думаю я, метаясь вместе с ней из угла в угол, мне известно.

— За что? — бьется и дрожит поверх злобы, омерзения, ненависти. — За что?

А так. Ни за что.

Лепит и лепит в окно снег, воет, погребает заживо. И все верно, потому что нет жизни вне любви. И долгие слезы по себе, дьячихины ли, мои, какая разница?!

По-моему, рассказ здесь кончается. Все уже произошло. И даже то, что чудо не принесло счастья, — не суть. Главное, оно было, и было столько переливов чувств, вызванных им.

Но Чехов возвращается к Савелию и одним абзацем делает из вздорного дьячка трагического героя.

«Сегодняшним вечером он окончательно убедился в своих предположениях относительно жены. Что жена его при помощи нечистой силы распоряжалась ветрами и почтовыми тройками, в этом уж он более не сомневался. Но к сугубому горю его, эта таинственность, эта сверхъестественная, дикая сила придавали лежавшей около него женщине особую непонятную прелесть, какой он и не замечал ранее».

А дальше идет фраза, которую я не могу ни принять, ни простить:

«Оттого, что он по глупости, сам того не замечая, опоэтизировал ее, она стала как будто белее, глаже, неприступнее…»

Надо быть Чеховым, насмешником, материалистом, совсем не понимающим женщин, чтоб, написав рассказ о женщине, чуде и поэзии, перечеркнуть его одной размашистой фразой. Ему, видите ли, нужна правда жизни, голая, как обструганная палка, и никаких иллюзий.

Только, думаю, он не прав. Человеку необходимо и то и другое. Великие иллюзии: любовь, верность, вера, идея — движут горы, создают судьбы и становятся правдой. А сама по себе голая правда — та же ложь. Вот мы последние десять лет живем без иллюзий. И что? Как обобранные. Тянем полужизнь, где никто никому не нужен, даже сами себе…

И пусть нет у меня веских оснований спорить с Чеховым и утверждать, что могла дьячиха с нежной кожей и косой до полу «божью погоду мутить», я уверена, что могла. Почему уверена? Да не все ли равно — почему? Возможно, мне, взрослой, позарез надо, чтоб существовали иллюзии и действовал «закон справедливости», выдуманный на подоконнике второго этажа утром в снегопад.

 

IV

А снегопад там, в Смоленске, все шел, висели, как на нитках, роскошные пуховые хлопья, раскачивались под ветром.

Странно, я в подробностях помню тот снегопад, как он тоненько шуршал, его запах нового ситца, оттенки от розового до голубого, и совсем ничего о дороге с кладбища до общежития — будто выпало. И был снова второй этаж, сумеречная комната и девчонка в ней.

Теперь она, правда, сидела не на подоконнике, а в постели, и, укутавшись с головой байковым одеялом, так что из него торчали одни глаза, крупно дрожала, не могла согреться. Впрочем, озноб был скорее нервным, чем простудным. С ним словно бы выходило наружу то невыносимое душевное напряжение, которое давило с утра. А вместо, — не понять, хуже оно или лучше, — наступала апатия, когда все притупляется внутри и замирает, не хочется ни говорить, ни двигаться, ни думать. Опустошение души.

«Позови меня, позови меня, если вспрыгнет на плечи беда, не какая-нибудь, а вот именно вековая беда-борода», — бормотала она и несвязно думала, что позвать некому, вон в общежитии ни души, да и так, кто ее позовет?! И что нипочем не заболеет сейчас, когда нужно — не болеется, пробовала ведь в школе. А беда-борода — здорово! Прикрой глаза и увидишь диковинного зверя в углу у шкафа, косматый и дремучий его мех, зеленовато-заплесневелый, с впутанным лесным мусором листьев и веток. Не страшный, в общем-то, зверь, она бы взялась его приручить. Как там в ефремовском романе об особой власти женщины над животными?..

Перебивая мысль, где-то на этаже хлопнула дверь, заторопились по коридору легкие шаги, кто-то потыркался к соседям, потом скрипнули петли, и в щель всунулась курчавая голова Инки с худграфа, с коричневыми аж до цвета переспелой вишни глазами.

— У вас нож есть? — спросила Инка. — А то посылку нечем открыть.

Девчонка выпуталась из одеяла, отрыла среди книг на тумбочке ножик и вдруг резко позавидовала вслед Инке. Чему? Она бы затруднилась назвать. Может быть, Инкиной определенности и независимости от других. «Наверно, нехорошо, что я странная, но что тут сделаешь, иначе это буду не я», — сказала ей однажды Инка. Разговор был случайный, в кафельной и туманной постирочной общежитского полуподвала. Между делом такой разговор, а вот ведь запомнился.

И не только разговор, но и вся встреча целиком. Как набрасывала Инка на серых листах бумаги девчоночью фигуру, комбинации и лифчики, висящие на веревке, таз с бельем на полу, квадраты кафеля, и все была недовольна, комкала лист и начинала заново. И она тогда тоже позавидовала Инке и ахнула от восторга, когда на очередном рисунке пропал кафель, а ветер вздернул белье на веревке и подол девчонкиного платья, и от одного этого появилась праздничность стирки и временность ее, которых недоставало раньше.

В другой раз ее поразило Инкино определение несчастной любви: «Это не тогда, когда ты любишь, а тебя — нет, а когда тот, кого любишь, не стоит этой любви». Но сегодня, сейчас, лучше б его и не было, Инкиного определения, потому что думалось, что если кто и любит ее, то именно такой «несчастной» любовью…

По коридору вновь пролетели Инкины шаги.

— Спасибо, — сказала Инка, выкладывая на стол ножик и рядом с ним два здоровенных апельсина. — Это тебе, мне их целую посылку прислали.

Любопытные хлопья летели в форточку, словно рвались глянуть, что внутри. А внутри, как будто так и надо, лежали на столе толстопузые оранжевые шары и растерянная девочка у стола пыталась и не могла сообразить, что же произошло.

То ей казалось, что случилось чудо, и тогда шары начинали отсвечивать тем теплым светом, каким светят далекие ночные окна глухой осенью.

То наоборот, она убеждалась, что это простое совпадение. Не могло же ее желание, возникшее только сегодня, заставить Инкиных родственников послать посылку две недели назад?!

Время обратного хода не имело.

Но тут она спотыкалась. Чудо ведь потому и чудо, что нарушает любые законы. Может, для него не существует времени: и прошлое, и настоящее, и будущее — все едино. А может, чудо — одно из действий открытого ею закона справедливости? Справедливость же не только в наказаниях?!

И конечно, ей нужно было чудо, а никакой не апельсин.

До этой осени она жила ожиданием чуда или счастья, что было, в сущности, одно и то же, наполненная ожиданием до краев, как кружка парным молоком, так что оно выплескивалось наружу. И не сомневалась, что вот-вот все сбудется.

Но не сбывалось.

Тянулись серые будни, серые люди, институт, где в мрачном вестибюле сквозь патину зеркал проглядывала девчушка в штопаном свитере, невзрачная, как воробей, и такая же встрепанная, как он. Аж смотреть на себя было противно. Общежитие, где неисчерпаемой темой было замужество и тряпки. Пожалуй, ничего кроме, ее соседок не интересовало, и, доучившись до четвертого курса физмата, они путали Эйнштейна с Эйзенштейном, причем были твердо уверены в себе и своем праве давать советы и учить ее, как жить. Она нередко завидовала их простоте и незамысловатости, но не могла так. Она была чужеродна им, что они при всей недалекости прекрасно понимали и не прощали ей.

И от накапливающихся обид, неприятностей, разлада с собой, какой-то вселенской недоброты, чудо становилось еще необходимей. Только ему следовало быть настоящим, чтобы сразу поверить и больше не сомневаться. Оно не имело права приходить в посылке, а должно было возникнуть из ниоткуда на кладбище посреди снега и палой листвы!

А если взять и исправить это недоделанное чудо! Вернуться на кладбище, положить апельсин перед собой и представить, что так и было.

Мысль была внезапной, будто сорвавшейся откуда, и убедительной, как кирпич. Она даже кинулась к столу, потрогала апельсины, не решаясь: брать ли их оба или один, и тогда — какой? И остановилась.

Не то чтобы мысль, но любая нелепая выдумка или смутное движение души всегда толкало ее на поступки. Непредсказуемые, рискованные, попросту глупые, как когда получалось, не зря ж ее в детстве звали «сатаной в юбке».

Еще вчера было так! И сегодня утром. А сейчас нет. Что и почему случилось с ней за эту половину дня?

Теперь все было иначе и даже думалось по-другому.

Надо быть последней дурой, чтобы надеяться обмануть себя, и уж совсем школьницей младших классов, для которой чудо свершается под взмах волшебной палочки, ликующий рокот фанфар и падающие конфетти или снег, как в данном случае, что, в общем, не важно. Нет и нет! На самом деле чудо сплетается из обыденных, непримечательных, порой скучных вещей. И в их сочетании дает невозможное, без чего иногда не жить.

С ней такое бывало и раньше, но она умудрилась ни разу этого не заметить.

Например, тогда же, во время осенних работ…

Недели за две до их окончания она очутилась в Смоленске с ангиной, без копейки денег и мыкалась в общежитии, таком же пустом, как сегодня утром. Только за окном был не снег, а равномерно колотил, будто забивая гвозди, отвесно падал тяжелый осенний дождь. Перед глазами все путалось, мерещились драные кузова попуток, на каких она добиралась досюда, сохли губы, хотелось чаю с малиной и прохладной маминой руки на лбу. Но почему-то нужно было, чтоб приехала не мама, а тот, с кем насмерть рассорилась при расставании.

Всю ангину она торчала у окошка, откуда хорошо был виден подъезд, но лица входящих плыли перед глазами, дробились в каплях на стекле, и потому напрасно каждый раз сдваивало сердце. Кто-то другой стряхивал с одежды воду и скрывался под козырьком.

Потом ангина кончилась, выгорев дотла от голода и температуры, и стало невозможно больше оставаться в четырех стенах. Она кое-как натянула резиновые сапоги, — они были давно маловаты, но, к счастью, не текли, — влезла в старый, еще с фронта, отцовский плащ, который ее заставили взять на картошку, и отправилась под дождь.

А город был полон им. Дождь тек по асфальту, волоча вялые листья, звонко рушился в водосточных трубах; то шуршал в деревьях, то шарахался от них мутными волнами; звучал на разные лады. Она хлюпала по воде, твердила про себя одно и то же: «Под музыку осеннего дождя… Под музыку осеннего дождя… Под музыку осеннего дождя…» Ни автор, ни стихотворение целиком ей были неизвестны, поэтому казалось, что строчка возникла сама по себе из этого дождя, листьев, луж, туманности и прозрачности красок, из немноголюдности улиц и позвякивания мокрых трамваев. После болезни мягко кружилась голова. И было все вместе острым, почти до боли, ощущением жизни и, как ни странно, счастья…

Когда она вернулась в общежитие, у вахтерши ее ждала записка:

«Рыжая! Я был в общаге, говорят, ты здесь, но никто не знает, где. Мне нужно уезжать в 5-30 с автовокзала. Почему ты в Смоленске? Что случилось? Напиши мне обо всем. Целую».

Последнее слово было жирно замазано. Стрелки часов над головой вахтерши сходились к 5-20.

Дальше она сломя голову мчалась к трамвайной остановке, мешалась всем на передней площадке, лихорадочно считала, торопила повороты. Как назло, трамвай едва тащился. Вот он обогнул сзади кинотеатр «Октябрь», где в выеме фронтона красовалась афиша: «СЕГОДНЯ: ПРИХОДИТЕ ЗАВТРА», прополз под аркой Никольских ворот в красной и сумрачной крепостной стене, выбрался на Большую Советскую и уныло покатил к Днепру. Сквозь дождевую муть круглые часы на углу Ленина показали ровно полшестого…

На что она надеялась? Что он вдруг возьмет и не уедет? Или автобус запоздает с отправлением? Или… Она не знала, какое еще может быть «или».

Однако, если проворонить чудо, оно не повторяется. Никто не ждал ее на автостанции, и автобусы ходили точно по расписанию…

Она силой оторвала себя от воспоминаний. Надо же, месячной давности обида и разочарование и сейчас затмевали смысл произошедшего! Чудо состояло в том, что ей было необходимо, чтоб он приехал, и он приехал. А то, что они не встретились, ничего уже не меняло. И все равно было обидно до колючего комка, подкатывающего к горлу, до рева. Но слез не нашлось, она выплакала их утром. И почему-то не нужны они ей были теперь, как не нужно было выдумывать, притворяться глупее, чем на самом деле, и бежать с апельсинами на кладбище.

Она даже отвернулась от них и увидела в окне снежную занавесь, что плел и плел снаружи нескончаемый снегопад, и подумала, вернее не подумала, а оно само нечаянно подумалось, что, наверно, так и уходит детство.

Короткий ноябрьский день склонялся к сумеркам. Начинало шуметь общежитие, скоро должны были вернуться соседки, и при них этот непомерно-важный для нее день обязательно превратился бы в обыкновенный прогул, а чудо — просто в апельсины, что будут продаваться к Новому году в Смоленске по рубль тридцать за килограмм.

Нет, она не могла во второй раз пропустить чудо. А чтобы оно осталось чудом, требовалось единственное: с кем-нибудь им поделиться. И лишь один человек годился для этого. Они, правда, снова были в ссоре, но кому-то из них надо же было делать первый шаг.

И она сгребла апельсины, прижала к груди, оранжевыми боками к черному свитеру, и понеслась вприпрыжку на четвертый этаж.

Ну и пусть ее!

А я больше не хочу вынимать эти истории, вложенные друг в друга, как матрешки. Все мы были молоды и глупы когда-то. Только пусть уж без меня торопится и летит новоявленная ведьма, чтоб наткнуться в конце на запертую дверь, как потом… как всегда…

 

V

Как на свете все перемешано! Будто кто тасует времена, обычаи, народы, судьбы, то сближая, то разводя их.

Франция. Руан. Конец мая, 1431 год, то есть все те же пять столетий назад. На площади Старого Рынка не протолкнуться, сущее столпотворение, и дальше, и кругом от людей черно. Они торчат в окнах и облепляют крыши. Смотрят. Разве мыслимо пропустить?! Жгут не кого-нибудь — саму Орлеанскую Деву, Жанну д’Арк.

«На высоких кострах горели». Высокие — не метафора. Костер на рыночной площади виден со всех сторон. Врытый в землю огромный столб на треть завален дровами, так что к нему надо добираться по лестнице. И там на верхотуре, на юру, под сотнями любопытных глаз цепью прихвачена к столбу ведьма — девятнадцатилетняя девочка, освободившая Францию.

Правда, она и есть настоящая ведьма. Нормальному человеку не придет в голову, что он — спаситель отечества. А если б по ошибке пришло, выпугало б насмерть и только. Не люблю я что-то нормальных людей. К несчастью, почти все мы, нынешние, «унизительно нормальны» и, как следствие, равнодушны ко всему, кроме себя. Угробили великую страну, нашу, не чью-нибудь, а мы: «Может, так и надо. Империя ж!» Расстреляли Верховный Совет: «Делов-та!» Заварили в Чечне смертоубийственную и никчемную войну: «Слава богу, там не мои дети». Как нам не хватает такой «ненормальной», не укладывающейся в свое время Жанны!

«Она и ее время противоположны друг другу, как день и ночь. Она была правдива, когда ложь не сходила у людей с языка; она была честна, когда понятие о честности было утрачено; она держала свое слово, когда этого не ожидали ни от кого; она посвятила свой великий ум великим помыслам и великим целям, в то время когда другие великие умы растрачивали себя на создание изящных безделиц или на удовлетворение мелкого честолюбия; она была скромна и деликатна среди всеобщего бесстыдства и грубости; она была полна сострадания, когда вокруг царила величайшая жестокость; она была стойкой там, где стойкость была неизвестна, и дорожила честью, когда честь была позабыта; она была непоколебима в своей вере, как скала, когда люди ни во что не верили и над всем глумились; она была верна, когда вокруг царило предательство; она соблюдала достоинство в эпоху низкого раболепства; она была беззаветно мужественна, когда ее соотечественники утратили мужество и надежду; она была незапятнанно чиста душой и телом…»

Так о ней и ее времени скажет Марк Твен. Ну, с временем у нас все в порядке, близкое тому. А вот Жанны д’Арк, при крайней надобности в ней, почему-то нет. Что ж мы вдруг так обедняли? Мужество и верность, честь, бескорыстие, непродажность — где они? Исчезающая редкость сегодня. Ну почему так? «Эхо прошедшей войны»? Пожалуй. Двадцать миллионов потерь даже для такой громадины, как наша страна, запредельно. А погибают первым делом лучшие. Те, кто не жалеет себя, кто не станет примазываться на тихие местечки. Канут в вечность, «ни приметы, ни следа».

Одним из них был московский школьник Лева Федотов. Но он-то как раз свои девятнадцать прожил не бесследно. Погибнув под Тулой в 43-м, для друзей и одноклассников Лева казался живым и десять, и тридцать, и сорок лет спустя. Он поразил их воображение навсегда. У Юрия Трифонова из книжки в книжку переходит один, вроде бы совсем ненужный персонаж. Его зовут то Антон Овчинников, то Леня Крастынь, но это, конечно, всё Лева Федотов, голоногий, серьезный, «со скулами, как у Будды», живущий в известном всей Москве «доме на набережной», там, где кинотеатр «Ударник». И чувства, вызванные им, одни и те же: гордость, ревность, зависть, недоумение. Трифонов постоянно возвращался к нему, однако нигде не обмолвился, что Лева Федотов — явление из ряда величайших загадок мира.

Можно не верить в ведьм, ясновиденье, предсказания. Мол, пустая болтовня! Но как отмахнуться вот от этих неровных строчек дневника, мальчишеским почерком плотно сбитых друг к другу:

«21 июня 1941 г. Откровенно говоря, теперь, в последние дни, просыпаясь по утрам, я спрашиваю себя: а может быть, в эти моменты на границе грянули первые залпы?..»

И если б только одни эти строчки! В довоенной тетради фабрики «Светоч» изложен ход всей Великой Отечественной. Изложен абсолютно точно от начала до конца.

«Благодаря тому, что немцы нападут на нас коварно, неожиданно, они будут иметь преимущество и в первые месяцы захватят большую территорию. Война будет кровопролитной и долгой.

Мы оставим немцам даже такие центры, как Житомир, Винница, Витебск, Псков, Гомель и кое-какие другие. Минск мы, очевидно, сдадим; Киев немцы тоже могут захватить, но с непомерно большими трудностями.

О судьбах Ленинграда, Новгорода, Калинина, Смоленска, Брянска, Кривого Рога, Николаева, Одессы — я боюсь рассуждать. Не исключена возможность потерь и этих городов, за исключением Ленинграда. То, что Ленинграда немцам не видать, это я уверен твердо».

И еще, и еще: о падении Одессы, что произойдет позднее, чем захват Киева, о фронте от Ледовитого океана до Черного моря, детально прописанный весь гитлеровский план «Барбаросса», разгром немцев под Москвой, война с Японией, даже покушение на Гитлера — все здесь. Штурм Берлина и, наконец, словно вбивая последний гвоздь, Лева пишет: «В результате, конечно же, победит Советский Союз и фашистская Германия будет разгромлена».

Левин дневник ошеломляет невозможностью самого его существования — этого не может быть! Каким образом семнадцатилетний школьник делал свои выводы? Из чего? У него нет почти никакой информации, нет знаний. Да и те здесь не помогли бы. Огромное количество военных высокообразованных специалистов в штабах Германии и Союза не сумели даже примерно спрогнозировать будущую войну. А Лева сумел. Необъяснимо!

Но больше этого в дневнике поражает контраст между глобальным прогнозом будущего и простыми мальчишескими делами: выпуском стенной газеты, экзаменом по географии, планами поездки в Ленинград. Все вперемешку и почти равноценно для Левы. Писание научно-фантастических романов. Рисунки архитектурных памятников. «Аида», любимая наизусть. Закалка смелости с хождением по карнизу балкона на девятом этаже и драками с переулочной шпаной. И каждый раз перехватывает горло, заново — как открытие, что писал не взрослый, а школьник, можно сказать, совсем еще мальчик.

И, наверно, поэтому, когда начинается так отчетливо виденная им война, удар несоизмерим с Левиными силами. Захлебываясь словами, бегут лихорадочные строчки:

«22 июня 1941 года. Я был поражен совпадением моих мыслей с действительностью. Я уже не старался брать себя в руки, чтобы продолжить возиться с дневником: у меня из головы просто уже все вылетело. Я был сильно возбужден!

Ведь я только вчера вечером в дневнике писал еще раз о предугадываемой мной войне; ведь я ждал ее день на день, и теперь это случилось.

Эта чудовищная правда, справедливость моих предположений была явно не по мне. Я бы хотел, чтоб лучше б я оказался не прав!»

Лева словно чувствует свою вину за то, что случилось. Мучается. Словно его мысли и слова материализовались, словно они накликали беду. А кто знает, может, доля истины тут и есть, не зря же: «Вначале было слово»…

Левин дневник потрясает. Но, может быть, больше всего самой личностью автора. О нем можно сказать, как сказали однажды об Орлеанской Деве:

«— По-вашему, она может творить чудеса?

— По-моему, она сама вроде чуда».

Зная, что не вернется (а это легко прочитывается в дневнике), близорукий, с плоскостопием, вообще не сильно здоровый Лева пробивается добровольцем на фронт и гибнет. Как же надо было любить свою страну, свою, а не «эту», как говорят теперь, чтобы напряжением душевных сил увидеть ее будущее и сознательно отдать за нее жизнь! Кто из нас на такое способен? Боюсь, что никто.

В одной публикации о Леве Федотове имеется замечательный эпиграф из Марка Аврелия: «Каждый стоит столько, сколько стоит то, о чем он хлопочет!» Наверно, это и есть общее, что связывает всех моих героев и что я ищу в них. И французская крестьянка Жанна д’Арк и русский школьник Лева Федотов стоят здесь рядом, будто и не разделяет их пять веков. Любовь, справедливость, свобода Родины — высшие ценности, и они существуют, что бы там ни вякал обыватель. И, похоже, за верность им дается дар пророчества и другие, не менее грозные дары. (Между прочим, я думаю, они изначально даются всем, но большинство благополучно избавляется от них еще в юности, когда уходят сильные чувства и остаются тепленькие, и незачем делается отягощать себя лишним.)

«Все ее предсказания сбылись в точности», — по протоколам Руанского процесса, что уже неопровержимый факт, писал о Жанне д’Арк Бернард Шоу. Все предсказания Левы Федотова тоже сбылись, кроме единственного:

«Может быть, после победы над фашизмом нам случится еще встретиться с последним врагом — капитализмом Америки и Англии, после чего восторжествует абсолютный коммунизм на всей земле, но эта схватка уже не должна и не может все же быть такой свирепой, как нынешняя наша схватка с фашистской Германией».

Однако рано говорить, что оно не сбылось. Лева нигде ни разу не ошибся. Почему бы ему ошибиться здесь?! Подумайте. Время пока терпит. Подождем. Посмотрим.

Вот, пожалуй, и все, что я хотела сказать. Но кто-нибудь обязательно почувствует себя обманутым и возмутится: «А где, собственно, о салемских ведьмах, как обещалось в заголовке?!»

А здесь, собственно, все только о них. Потому что неважно, в какие времена и в каких странах они живут. Салем просто самый наглядный пример. Маленький городок, уничтоживший всех, кого не смог сломать или свести к серому уровню своего обывателя.

Но и он не одержал окончательной победы. Мэри Брэдбери, осужденная на салемском знаменитом процессе «ведьм», оставила бунтующую свою кровь в потомках. И Рэй Брэдбери так же «ненормален» и неуместен в закормленной Америке наших дней, как его прапрабабка в пуританском и ханжеском Новом Свете. Его обманчиво-нежная проза жестче стали.

«Что представляет собой это большинство и кто в него входит? — спрашивает он себя. — О чем они думают и почему они стали именно такими, и неужели никогда не переменятся, и еще, какого черта меня занесло в это треклятое большинство? Мне не по себе. В чем тут причина — клаустрофобия, боязнь толпы или просто здравый смысл? И может ли кто-то, один человек, быть правым, если весь мир уверен в своей правоте?»

И вывод один — может. Даже не «может», это неточно, а обязательно прав, как всякий человек, идущий своим путем наперекор, наперерез, вопреки толпе. И никакой инквизиции (а она в каждом времени своя) с этим ничего не поделать. Потому что именно на таких людях держится и ими движется наш безумный мир. А без них нет в мире ни смысла, ни надежды.

 

101-ый километр

Хрустким и солнечным мартовским утром Борька Гагарин, самый обаятельный вор, каких я только встречала, увел в ближнем к Приозёрску колхозе лошадь. Сам ли он ее запрягал или она уже стояла запряженная в разбитые по зимним ледяным дорогам сани-розвальни — неизвестно. Но именно в эти сани Борька сложил все имущество ребят из шестого барака строительного общежития, встал в передок и, белозубо улыбаясь всему окружающему сразу, погнал лошадь в направлении на север. Больше о нем в Приозёрске никогда не слыхали. Вместе с лошадью и санями он словно канул в еще снежных по-северному лесах Карельского перешейка.

Это был совершенно и очевидно бессмысленный поступок. Невозможно понять, что он собирался делать с лошадью, и кому можно было продать драные телогрейки и валенки, ношеные рубахи или брюки, старую форму ремесленного училища, какой-нибудь потертый плащик. Нечего там было больше брать, народ обитал в бараке сильно небогатый: приехавшие по распределению редкие фэзэушники да вчерашние зэки, то есть заключенные, если кто не знает.

В путеводителе середины 60-х годов, о которых здесь речь, подробно говорилось, что Приозёрск расположен в одном из самых красивых мест Ленинградской области — при впадении Вуоксы в Ладожское озеро, что он принадлежит к старейшим городам нашей родины и шесть веков назад назывался Корелой, а потом, захваченный Швецией, был переименован в Кексгольм. На фотографиях доказательством старины смотрелись щербатые камни крепости, бойницы, шатровая крыша, ворота с приколоченными намертво — чтоб знали! — трофейными латами побитых шведов. О современном Приозёрске скромно сообщалось, что его целлюлозный завод производит ежегодно целлюлозы столько, что штапелем из нее можно обернуть Землю по экватору 15 раз (было, правда, непонятно, зачем это делать), что в Приозёрске добывается гранит и выпускается 18 сортов лимонада, есть мебельная фабрика, молокозавод, больничный городок, речной вокзал, Дом культуры, народный краеведческий музей и крупнейшая на перешейке туристская база.

Но нигде ни единым словом не было обмолвлено, что Приозёрск ко всему является местом, куда Ленинград отправляет своих незаконопослушных граждан, тем самым местом, что в просторечье зовется 101-ым километром. Граждане, однако, от перемены адреса проживания почему-то лучше не становились, работали на стройке из рук вон, тащили всё, что плохо лежит, нецензурно выражались, пили, затевали драки и иногда резали друг друга до смерти, за что опять садились на те или иные сроки. Бараки с буйными этими переселенцами находились на самой окраине Приозёрска, почти возле Ладоги, но все равно горожане стоном стонали. А каково было нам, жившим бок о бок?!

Такое надо было выдумать: по комсомольской путевке попасть на 101-ый километр! Вот только выдумали не мы. Какой-то безвестный административный гений счел необходимым укрепить морально нестойкие кадры Приозёрска тремя комсомолками. И вместо ударной стройки семилетки с ее взмывающими в небо ажурными стрелами кранов, величественными плотинами и бездонными котлованами, с неиссякающим потоком ревущих машин, вместо всего этого великолепия, мелькающего в киножурналах, оказалось заштатное строительное управление, ни шатко ни валко строившее одну жилую пятиэтажку в Приозёрске, дом инвалидов за городом и коровник в селе Портовом. Ну, еще занимались там ремонтными работами на целлюлозном заводе, по-местному бумкомбинате. А вместо «голубых городов», о каких с замиранием душевным мы так недавно пели на школьных вечерах: «Снятся людям иногда голубые города, у которых названия нет», вместо них — один из тех окраинных бараков.

Ох, эти бараки! Длинные деревянные бараки среди приладожских сосен. Они чуть не каждый вечер сотрясались от пьяных драк, мата, визгливых бабьих свар. Звенели разбитыми стеклами. Кто-то черный и растерзанный выл, выброшенный с крыльца. Они буквально пришибли нас, особенно поначалу. И не то чтобы мы шагнули «от Прекрасной Дамы в мать и перемать». Нет. Мы были далеко не генеральские дочки, есть такое нищенское выражение «из простых». Выросши в деревне, как я, или в небольшом шахтерском поселке, как мои подружки, мы что, мата не слышали?! И драки видели, и воровство, и — уж само собой! — пьянство.

Но тут было другое. Все делалось словно бы напоказ, на зрителя, с нарочитым и дурацким каким-то изломом: «Жисть моя поломатая, трахтором переехатая, что я маленький не сдох?!» И — что самое страшное, — все жестокое и безобразное делалось бесцельно, просто так, его было нельзя ни предугадать, ни объяснить.

К тому хрусткому мартовскому утру мы хорошо знали, как это. Просто так в тот, первый для нас, день получки, особый здесь день — почти престольный праздник, обитатели соседнего мужского барака полночи высаживали нашу дверь. Просто так на общей кухне нам выливали из чайника воду и оставляли его пустым на огне. Рвали письма, адресованные нам, и мы находили их обрывки в коридоре. Просто так мордатый Витюня, потрепанный парнюга в расхристанной до пупа бабьей тужурке, цапал меня за грудь. А получив в морду, просто так истерично надрывался на всю стройку:

— Пустите меня! — А никто его и не держал. — Пустите! Сука! Прирежу! Все равно сидеть.

Но мы были молоды до щенячьего визга. 19 лет — время, когда человек может быть счастлив от одного того, что на улице снег, и не поймешь, куда он падает — вверх или вниз, от фонарей под снегом, от музыки из чужого окна, от любой мелочи. (Впрочем, и несчастлив тоже.) Нас одиннадцать лет подряд учили в школе, что надо преодолевать трудности. Мы и преодолевали. Задирали повыше нос, презирали ненормальных зэков и даже нисколько не врали в письмах домой и в таких вот бодрых стихах:

На нашей стройплощадке Свет сумрачный и шаткий, И ветер рвет ушанку, Как будто ошалев. И стропаля ругаются… А мне все это нравится. А мне все это нравится! Ты зря меня жалел.

В общем, жили. Человек, говорят, ко всему привыкает. А ведь у нас еще имелся Борька, «светлый луч в темном царстве».

— Ну, вы кто? Я — Гагарин, — так он заявился.

— Тот самый? — съязвили мы.

— Не. Тот — однофамилец. Я из князей Гагариных. А по специальности — вор в законе.

Мы покатились со смеху. Выходец из князей и вор в законе был завидно неказист, щупл, нечесанно лохмат, если и было в нем что заметное, так это нос и разделенные им два серых шкодливых глаза, каждый как-то сам по себе. Натуральный пацан! Доводя сходство с пацаном до полного, он смешно картавил, «эр» задерживалось в горле и то совсем пропадало, то выходило перекатистое, детское. И к всему был Борька невообразимым треплом. Рот у него, по-видимому, никогда не закрывался. Бессчетное число рассказов «из жизни» обрушивалось на нас: о нравах родной Борьке «малины», любовных похождениях с обязательной концовкой: «Я ей приз, она — моя!», о Московском вокзале, который «целили подорвать в связи с приездом финской делегации»…

Если же Борька не рассказывал, то, нещадно терзая старенькую, дребезжащую в басах гитару, пел, причем мешал в кучу куски из разных песен блатного своего репертуара, так что получался винегрет:

Я был душой дурного общества, И я сказать могу тебе-е-е: С одесского кичмана бежали два уркана Па ту-у-ундри, па широкай даро-о-оги, Где мчится ско-о-орый Варкута-Ленинград, А меня в таварный и на Васток И на прииски в Бодайбо…

Когда же мы окончательно обалдевали от Борькиного творчества и хором требовали, чтоб он хоть на минуту замолк, Борька бросал гитару, высовывался до половины в окно и, углядев на улице какую-нибудь девчонку, цеплялся к ней.

И все это надо было видеть. Борька не только рассказывал, пел, дразнил незнакомую девушку, он одновременно играл всех своих персонажей. Мимолетным жестом, мимикой, телодвижением на мгновение создавался образ, который тут же трансформировался в другой, потом в третий, четвертый… Неистощимая Борькина фантазия била ключом. За полгода в этом удивительном театре одного актера он, кажется, ни разу не повторился. Иногда, правда, завирался.

Да, наверно, все его рассказы были чистой воды фантастика. Никакого страшного уголовного прошлого за Борькой не числилось. К девятнадцати годам — а он оказался нашим ровесником — отсидел за мелкую кражу и по пьянке разбил витрину — вот и все «подвиги». Но в Борькином воображении они разрастались до неузнаваемости, и прототипом взорванного Московского вокзала запросто могла стать та злополучная витрина, столкновение с которой вменялось Борьке в вину.

Однажды он вломился к нам с двумя свежими батонами и чудовищной историей про сторожа городской пекарни, якобы убившего кого-то в развалинах старого дома: «Ножом в спину — ых! Кирпич битый, красный, и кровь лужей. В кирпичах там же и закопал. А мне, значит, батон как свидетелю, чтоб, значит, молчал».

Шел пятый час ночи. На улице несла и ныла поземка. От сквозняка раскачивались на шнуре голые лампочки. Мы сидели по кроватям, зябло кутались в одеяла, ошарашенно хлопали ресницами. Борька бегал по комнате, ронял стулья и представлял убийство в лицах.

Нельзя сказать, чтобы мы поверили ему. Но все же, придя в себя и окончательно проснувшись, дожевывая на ходу теплый, еще пышно опадавший хлеб, помчались к пекарне.

Конечно, все оказалось сущим бредом. Божий одуванчик, затерявшийся в глубинах необъятного тулупа и таких же непомерно больших валенок, не то что убить, но и передвигаться-то по старости и немощи мог с трудом. Кто-то сердобольный пристроил его на место, где заведомо никакой сторож был не нужен.

С Борьки же все разоблачения стекали, как с гуся вода. Он от них не страдал. И вообще предъявлять ему претензии и обижаться не имело ни малейшего смысла. Жизнь рядом с ним давала заметный крен, как-то смещались понятия о том, что реально существует на свете и что существует в его воображении. И с точки зрения этого смещенного мира было полнейшей нелепицей требовать, чтобы Борькины поступки были последовательны или хотя бы понятны. Его следовало принимать таким, как есть. Что мы и делали. Но вот историю с лошадью, когда после разглагольствований о «воровском братстве» он подчистую обобрал пресловутых братьев, простить ему не могли. Особенно я. В то утро мне последней довелось его встретить.

Утро было солнечное, а настроение пасмурное. А солнце только мешало: оно било в глаза сверху и, отражаясь от ледяного панциря дороги, расплавленным золотом горело снизу. Свет и отражение накладывались друг на друга, смазывали очертание предметов и расстояния до них, дрожали перед глазами подслеповатым маревом. В мареве вдруг обозначилось впереди что-то большое и серое, стало налезать на меня, пока не превратилось в грустную лошадиную морду. Морда шарахнулась в одну сторону, я — в другую.

— Постор-р-ронись! Стопчу! — завопила, мне померещилось, лошадь, но голос у нее был знакомый, хриповатый, Борькин.

Я выбралась из сугроба, куда меня кинуло с перепугу, и уже под солнце увидела залихватскую и несколько кривоногую Борькину стойку в передке саней.

— Борь, ты куда? — крикнула ему вслед.

Он обернулся, мотнув расстегнутым полушубком, овчинным, знаменитым на всю стройку, проеденным молью до сплошных дыр. Ватная шапка, сбитая на затылок, тоже мотнула ушами.

— Поедем, красотка, кататься, гой да тройка, снег пушистый! — проорал весело. — Эх, залетная!

Залетная натуженно затрюхала дальше, а меня от смеха опять повело в сугроб.

Нет, все-таки крылась в этом какая-то чертовщина: мир при появлении Борьки менялся. Только что резко бивший светом, он словно смягчился, лишь напротив за дорогой разноцветно сверкали витые метровые сосульки на Доме культуры. И то, что недавно угнетало меня, тоже смягчилось. Уплыл из памяти навек обиженный мной расхристанный Витюня, что собирался меня прирезать, отсутствие писем и всякая мелочь — вроде последнего рубля до получки и протершегося насквозь правого валенка. Уплыл долговязый и заносчивый от молодости врач больничного городка, одним росчерком прикончивший мой бюллетень и заодно — ангину. Да и горло теперь почти не болело.

Все стало, как и должно быть, — прекрасно.

Борька еще раз оглянулся, блеснул улыбкой. Я помахала ему рукой. Так мы и разошлись. Борька бы обязательно добавил: «как в море корабли».

Вот и все, что произошло. Ничего особенного. Но почему же казалось потом, что не будь этой встречи, не осталось бы на душе такой горькой обиды, словно именно меня и моих подружек обобрал Борька?!

Матерились, кричали в шестом бараке. Взрыдывал в голос страхолюдный уголовник по кличке «Утюг», с подвывом, как на поминках:

— О-о-о, курва! Плащ габардиновый, почти новый!

А мне их было ничуть не жаль. Что он стоил, «габардиновый, почти новый», по сравнению с тем, как пакостно и пусто было у меня внутри.

И еще казалось потом, что с этой истории, словно оскользнувшись об нее, жизнь наша пошла вкривь и вкось.

Барак номер девять, где мы жили, хоть и был чисто женским и оттого чуть потише, чем остальные, но славу стяжал себе в Приозёрске самую дурную. Сюда по случаю получки в поисках законного супруга врывались осатанелые жены. И гнала их, похоже, не столько ревность, сколь страх — получить к утру своего благоверного без копейки в кармане. Страх, надо сказать, не напрасный. Выселенные из Ленинграда трехрублевые девицы были не прочь подзаработать, а то и попросту обчистить пьяных клиентов. Две такие особы обретались в нашей бригаде: двадцатилетняя, толстая, спящая на ходу, корова коровой, Танька и старая, но при том чудовищно как-то наглая, Клавдя Золотова. Они проживали здесь же, в «девятке», и постояльцев на ночь водили сюда же, в комнаты, где кроме них было по три-четыре соседки. Мы их не то чтобы презирали (презирали, конечно, тоже), мы ими брезговали, как могут брезговать только девочки с единственным опытом первой любви и первых, еще неумелых поцелуев, о которых ни с кем невозможно говорить. Поэтому бесстыжие рассказы Клавди Золотовой вызывали физическую тошноту. Они словно пачкали нас и не отмывались потм. И российский безотносительный мат, воспринимавшийся по привычке одинаково с «черт возьми!» и «господи помилуй!», звучал у них особо, оскорбительно, каким-то образом выставляя напоказ похабный смысл давно затертых слов. И оттого было невыносимо стыдно встречаться с ними глазами, омерзительно ходить вместе в баню и зазорно видеть их голые тела с несвежей, сплошь пористой, даже у Таньки, кожей.

— И зачем такая дрянь вообще живет на свете?! — возмущалась, придя с работы, Галка.

— Не, пусть живут, только высылать их надо в геометрической прогрессии, сначала на сто первый, не исправятся — на двести второй, потом на четыреста четвертый… — не всерьез, разморенно от тепла, возражала Белка.

Она сидела на полу в пороге и стягивала, все никак не могла стянуть с ног настывшие за день кирзовые сапоги. При ее почти прозрачной хрупкости сапоги каждый вечер становились проблемой, но она не хотела им сдаваться. Лавина светлых, теплых волос падала ей на лицо, закрывала его, на плечи, грудь, она утопала в этой лавине, и голос сквозь нее шел глуховатый, уютный, сонный, и от него так же уютно, сонно становилось в комнате. И было страшно, что в этот наш уют могут подселить кого-то из тех девиц.

Нет, мы не боялись, что в нашу комнату будут водить мужиков. Мы все-таки были не теми равнодушными обитательницами бедной, богом забытой «девятки»: бывшими воровками и растратчицами, алкоголичками, опустившимися девками со сладким воспоминанием «роковых любвей», просто пьющими или покуривающими втихаря непонятную гадость под названием «план»; теми, которым «всё на всё наплевать». Нам было не наплевать, и постоять за себя мы умели. Но как было жить, когда бы не оставалось совсем никакого прибежища от этой унылой, липкой и пакостной, окружающей нас грязи?!

— Н фиг ждать милостей от природы, — тряхнув короткими кудрями, решительно сказала Галка. — Надо самим искать подходящих соседок.

Так появились у нас в комнате сначала Валя, а затем, уже к концу зимы, — Ольга.

Валя-Валюха была просто славным ребенком: семнадцать лет, специальность — маляр, мальчишеская прическа, круглый год веснушки и характер, при каком можно ужиться даже с коброй. С Ольгой по прозвищу «дочь восточного человека» отношения складывались трудно, но все же ладили и с ней до того мартовского дня, когда Борька Гагарин увел в колхозе лошадь.

Из шестого барака мы вернулись точно побитые.

— Говорила вам — нечего со всякой сволочью запанибрата, — Ольга раздраженно хлопнула дверью. — Мог и нас обокрасть, знали б тогда…

Она пнула носком бота забытую возле шкафа Борькину гитару. Гитара стала косо падать между шкафом и тумбочкой, провезла струнами по ребру тумбочки, и на минуту в комнате повис тонкий, щемящий звук, жалующийся и беззащитный. У меня потемнело в глазах. Рванулась изнутри и начала разрастаться злоба на Ольгу, будто она была виновата в том, что сделал Борька. Это было не так, но все равно она не имела права лезть в наши отношения с Борькой. Она всегда оставалась в них посторонней. Потому и хорошее и плохое в них было не ее — наше, и касалось только нас.

— Ну, чего ты?! Гитара-то не виновата, — сказала Белка, и в приглохшем ее голосе была тоска.

Синий вечер лежал на заснеженных сосновых лапах за окнами, томительный предвесенний вечер. Смолисто пах через форточку оттаявшей за день корой. Но и в нем заключалась та же тоска. И ею или частью ее являлся пьяный рёгот за дверью: «Вашей маме зять не нужен?» И все вообще теперь стало здесь одной беспросветной тоской, от которой невозможно было заплакать, зато очень хотелось удавиться.

Несчастные случайности, как и счастливые, идут полосой. Следующим утром замело, потом плотно запуржило — света белого не видно, словно и не начиналась весна. И настроение было паршивое. И автобус, на каком нас возили за полсотню километров строить коровник в Портовом, вдруг сменился. Вместо теплого и уютного нашего «пазика» подкатил (если это можно так назвать) большой, с городского маршрута. У него хлябали двери, в щели задувало и наметало под сиденья горбы снега. На каждой ухабине он чудовищно ёкал чем-то внутри, так что все время казалось — сейчас развалится. А главное, за рулем вместо Серёги, который значил в нашей жизни никак не меньше Борьки, торчала незнакомая, опухшая и небритая личность.

Здесь надо бы рассказать про Сергея. Но, ей-богу, очень уж сложно это сделать. Ничего примечательного. Представьте себе обычного русского парня: не так чтобы высокого, не больно широкого в плечах, нос картошкой, глаза не то голубые, не то серые, чуб светлый. Ну, еще — скуластый в память татаро-монгольского ига, впрочем, как мы все. Можно представить? По-моему, с большим трудом. Хоть и примелькался подобный образ на экранах, а запомнить нельзя. Но куда денешься — Сергей таков.

На фоне колоритных наших уголовничков, которых он ласково звал «шпаной» или с насмешкой — «урками», Сергей выглядел, конечно, бледновато. Где ему было с ними тягаться?! С их нарочитой взвинченной истеричностью по любому поводу, с их надрывностью, воплями, соплями. Не умел он рассказывать «со слезой», трястись и рвать на пупке рубаху, изображая крайнюю степень гнева.

Зато время от времени на собраниях в красном уголке управления он выступал с не меньшим эффектом. Сергей выходил к трибуне уверенной и чуть небрежной походкой, какой обычно ходят люди, твердо знающие, что они здесь на своем месте, облокачивался на хлипкое сооруженьице и коротко, по пунктам: «Первое… второе… третье…» — говорил все, что хотел сказать. После чего в красном уголке наступала мертвая тишина.

Собственно, ничего крамольного в его речах не имелось. Просто он называл вещи своими именами, что допустимы были на перекурах, но ошеломляюще действовали в казенном месте. Однако Сергея это не смущало. «Все бардак и липа, а не соцсоревнование, — вслед победным итогам спокойно говорил он. — И не щурьтесь на меня, Василь Антоныч. У вас там две бригады неделю кирпичи перекладывали, сперва слева направо, потом обратно». Он мог говорить что угодно и при ком угодно, и возражать ему никто не брался.

Он был простой и веселый парень, но и пестрый барачный сброд опасался его задевать. По утрам, заходя в автобус, перегибались в кабину, уважительно совали руку, старались поговорить «за жисть», а заводясь на очередное представление, косили глазом: что-то он скажет? Сергей добродушно посмеивался их фокусам, но при случае не церемонился, мог и одернуть:

— Эй, вы там! Чтоб к девчонкам мне не лезли. Ясно, да? — это если дело касалось нас.

Спокойно за ним было, вот что.

Но сегодня вместо легкой Серегиной улыбки в зеркальце заднего вида припадочно дергалась на ухабах смурная рожа с сизой нашлепкой носа. И автобусная шваль мигом учуяла перемену. Приставать они к нам пока не приставали, только похабно скалились и отпускали убогие даже по матерным меркам шуточки. Но что-то медленно созревало в их дубовых башках. Наконец Витюня ткнул в бок Саньку-фэзэушника, и тот, цыплячьи вздернув шеей, сунул на колени Белке пачку замызганных фотокарточек:

— Учитесь, халявы!

Фотокарточки веером поехали по коленям, демонстрируя целую серию голых мужиков и девок, пакостно и неестественно вывернутых и переплетенных между собой. Белка ахнула и неудержимо стала краснеть, так, что выбившиеся из-под шапки светлые пряди начали отливать розовым. Ольга, уткнувшись носом в расстегнутый ворот телогрейки, старательно не замечала происходящего, опасалась неприятностей. А на меня стремительно накатила вчерашняя злоба. Сначала в ней еще краем скользнула мысль, что не будь сволочной лошадиной истории, Санька бы не посмел этого, а значит, Борькина в том вина, и выспренно, из какой-то книги: «зло порождает зло…» Но это был последний проблеск рассудка. Дальше беспамятная волна накрыла меня целиком, принеся с собой ни разу не испытанное чувство яростной легкости и чего-то другого, непонятного: вроде освобождения от того, что прежде было мной. Потом смутно и обрывочно выныривали из беспамятства куски рваных фотокарточек, испуганные Белкины глаза, тяжелый железный насос — сперва под сиденьем, затем летящий в голову Витюни, и его, Витюни, истошный крик:

— Дура бешеная! Убьешь!

Крик и явственно рвущийся сквозь него страх тотчас отозвались во мне и полыхнули такой вспышкой мстительной радости от ощущения собственной силы и чужой униженности, что она высветила мне меня самоё до последнего донца. И было там, было, нечего скрывать, желание унизить, придавить, расквитаться разом, а может, и убить, причем неважно кого, пусть даже этого паршивого Витюню, которого я больше не боялась. И тут же непереносимый стыд за себя, неизвестную мне себя, ничем не отличимую от мелкотравчатых здешних блатарей, всяких Утюгов, Лысых, Длинных, Витюнь, прихватил сердце, остро отдавшись в грудине и под лопаткой. Я плюхнулась рядом с Белкой и все хватала раскрытым ртом оснеженный воздух, и все мне недоставало его.

А вокруг вроде бы ничего не изменилось. Тот же автобус заваливался на поворотах. Серыми кулями спали на заднем сидении бригадные бабы. Сквозило в щели. И только Василь Антоныч, мастер, сипло пробурчал со сна: «Тише, ну!»

Но я точно знала: изменилось. Что-то скверное сделалось со мной, чего не понять сейчас, не исправить. И летел за окнами непроглядный снег, и хотелось и не моглось плакать, и было мне тошно.

Так нехорошо начался день и потянулся безрадостно.

В Портовом несло и крутило еще злей. В оконных проемах коровника гуляла метель, а стылые стены добавляли свое, как бы концентрируя внутри холод, тут же забиравшийся под одежду. И в гравийном карьере не было затишья. С вершин мутных под снежной пеленой сосен грузно обрушивался ветер, выметал остатки тепла и подавался к Ладоге.

Что за жизнь! Сколько еще можно зимы, холода, мерзлого гравия, который никак не поддается. Скребешь по нему лопатой, словно по нервам. Бездарная работа — бери больше, кидай дальше. И что, ради куска хлеба? Так его можно заработать легче и притом не уезжая из дому. Или что же — ради коровника? Непроходимой глупостью виделись рядом с ним наши комсомольские путевки. Не стоил он даже цыпок на обветренных тоненьких Белкиных запястьях и моей «корчагинской» обувки. Ни гроша он не стоил. Он был откровенной насмешкой и ничем больше.

И пока накидывали гравием два грузовика, и на обратной дороге из карьера, — коровник разрастался в воображении до размеров уязвляющего символа. И оставалось как выход одно — сковырнуть его бульдозером под ладожский обрыв.

Лишь возле коровника все пропало, и то потому, что там творилось неладное. Косо перечеркнутая метелью, чернела толпа, стоял прорабский «газик», а сам прораб размахивал сдернутой с головы лохматой шапкой, кричал в толпу:

— …первая и вторая группы, резус положительный. И прямо сейчас. Человек пять требуется…

В толпе мялись.

— Виктор Иваныч, а что случилось? — крикнула Белка.

— Не ори, — прогудела над головой здоровенная бетонщица, которую в бригаде звали бабой Настей, хотя она была не старая и даже не Настя. — На пятиэтажке двоих придавило. Кровь, сказали, сдавать.

Мы с Белкой стали протискиваться вперед. Ольги что-то нигде было не видно.

— …по два отгула каждому, — кричал прораб, — и рублевый обеденный талон. Решайтесь скорей, время нет.

Вслед за нами сопя полезла Вера-бригадирка, баба Настя и Танька. Через минуту коровник и толпа нырнули в метель и исчезли бесследно. Нас мотало, кидало из стороны в сторону, торкало головами в задубелый брезент. Прораб, прошедший войну танкистом, гнал как угорелый. Бабы охали и костерили прораба. А он, остервенело накручивая баранку, только приговаривал сквозь зубы:

— Потерпте, бабоньки, потерпте.

Дорога безостановочно петляла, и сладкий ужас каждый раз подкатывал к сердцу, когда из-за поворота вдруг, прямо в ветровое стекло, вывертывалась гранитная булыга, величиной с «газик». Но сумасшедшая дорога, и ужас, и избавление от него — все вместе шло на пользу. Оно вытряхивало дурные мысли, и оставалось почти то, что манило в школьных мечтах: где-то несчастье, и ты мчишь на помощь. И больше не помнилось плохое, не мешали горластые бабы, а прораб Виктор Иваныч в непоказной, ненарошной своей лихости напоминал мне отца. Временами они сливались в одно, отчего казалось, что нет вообще никакого 101-го километра, а есть, как в детстве, только дорога и летящий навстречу косматый снег.

У больничного городка «газик» последний раз прыгнул на колдобине, проволокся юзом по скользкой подъездной площадке, воткнулся в сугроб и заглох. Приехали.

Белый и чистенький приемный покой сразу сделал неуместными наши замызганные валенки, стеганки, ушанки. Мы сняли и осторожно сложили их у тамбура входной двери. Со скрипом открылись напротив застекленные створки и из них выплыла величественно большая, но словно бы снулая медсестра.

— Сестричка, доноров я привез, — сунулся к ней прораб.

— И кудай-та ты их столько приволок? — сказала она и с хрустом зевнула. — Уж давно, чай, хватит, навозили тут народу с утра.

Прораб занервничал, заводил руками, доказывая. Да зря это было. В рыбьих глазах медперсонала плавала мутная скука, то казенное равнодушие, какое необратимо вырабатывается у лиц при инструкции и какое ничем нельзя прошибить. Плевать мне на вас — читалось на плоской служебной морде. Мы и стояли перед ней как оплеванные. Один прораб не думал сдаваться. Мелкий рядом с медсестрой, он неожиданно легко отодвинул ее в сторону, нырнул в створки и пропал за ними.

— Ишь ты, шебутной какой, — не одобрила медсестра. — Больше всех, што ль, надо?! — И как бы проснувшись от своих слов и осердясь от них же, неожиданно заорала: — А вы чево тут разложились? Ай на вокзале? Ну-ка собирайте свои шмутки и давайте отсюда! Ну, кому говорят?!

Она уже перла на нас взбесившимся самосвалом, необхватной и твердой, как бампер, грудью теснила к тамбуру, приноравливаясь выпихнуть в двери, но не успела. Махнул из-за створок: «Давайте сюда!» — отчаянный наш прораб, и мы ринулись мимо нее вглубь больничного коридора.

Какая все же гнусность — страх перед мелким, но все же начальничком. И какая стыдоба! А тогда, в сравнении с нашим прорабом, — особенно.

Однако и страх и стыд обернутся для меня навсегда неприязнью, а то и ненавистью к чиновникам, после того как при выходе из больницы Белку вдруг шатнет на дверь тамбура, она стукнется боком, ватно сложится и поедет по гладкой дверной поверхности на пол, запрокинув бледное до синевы, истончившееся враз лицо, а сзади стеганет крик:

— А-а-а?! Еще обмороки у них! Нежности какие, чухна немытая! Выметайтесь, я сказала…

Я хотела повернуть назад, чтобы кусаться и драть до крови тупую, казавшуюся теперь безглазой морду. Но почему-то не повернула. Может быть, из-за Белки? Подхватив ее огромными лапищами, баба Настя уже выламывалась на улицу.

Только вряд ли. Белку приводили в чувство, растирали снегом на больничном крыльце, потом в столовой отпаивали чаем, потом на прорабовском же газике везли в наш разлюбезный барак — и все как-то помимо меня. Толклась я бессмысленно рядом, и проку от меня было куда меньше, чем от коровы Таньки, не пригодной ни для чего путного.

Так вот, и тоже вдруг, оказалось.

А день никак не кончался. В мутном заоконье нес снег между рыжих с подпалинами стволов, рвал клочья дыма с трубы котельной и голоса ребятни, что, едва чернея сквозь снег, летала с горки возле серого котельного здания. Пустой барак гудел сквозняками. Белка спала, разметав волосы на полкровати и бормоча во сне. А я не находила себе места.

Как всегда, при душевной смуте невозможно было оставаться одной. Нужен был кто-то, кто бы смог объяснить мне меня, утешить или, может быть, обругать, но только не остаться равнодушным. И такой человек у меня в Приозёрске был. У меня, потому что с девчонками я им не делилась.

О, дед Хейсин! Как сейчас вижу дубовую, полированную временем и руками палку, на какую опирается при ходьбе почти двухметровая глыбина фигуры, беспорядочно-сивую шевелюру, теплые, карие глаза, если присмотреться, беззащитные в глубине.

Как привязанная, я по выходным дням таскалась за ним в неспешных его прогулках. Осенью по хвойному настилу соснового бора. Зимой по расчищенным городским тротуарам. Понимала, что надоедаю, и бесконечно торчала у него на кухне, не могла уйти.

Дед Хейсин был не просто человеком восьмидесяти с лишним лет, он был той самой жизнью, которую я бы хотела для себя. Ничего важного, казалось, не прошло в жизни мимо него. До революции он был издателем самого Куприна, и отсвет этого имени все еще лежал на нем. Потом слушал Ленина и Троцкого, о котором едва заикались в школьной истории. Пережил блокаду. И даже старость у него была не злобствующей от бессилия и потому жалкой, как бывает у людей, бестолково проживших свой век. Он и сейчас интересовался всем на свете, консультировал местное литобъединение, состоял членом многочисленных комитетов и комиссий. Многим был нужен и много чего умел.

А лучше всего, по крайней мере мне так думалось, дед Хейсин рассказывал. Причем он не изображал своих героев в лицах, как это делал Борька, говорил однотонно, слегка захлебывающимся от астмы голосом, и чудо происходило на уровне слова. Рассказывая о Валааме, он мимоходом упоминал тамошнюю экскурсоводшу: «такая пушистенькая женщина», — и я отчетливо видела светлые, легкие волосы, плавную округлость линий, уютность и домашность, до боли неуместные на фоне изношенных монастырских стен Валаамского дома инвалидов. И одно это слово будто усиливало во много раз одиночество и заброшенность безруких, безногих с войны, по двадцать лет живущих там людей, и долго мучило потом ощущением чужой непоправимой беды.

И все же самым важным для меня были не эти рассказы, а страстность его отношений к людям и суждение о них «по гамбургскому счету». То есть не по внешним обстоятельствам человека, а по его внутренней сути. И не имело значения, кто был этими людьми: зловредная старуха из соседней квартиры или великие мира сего.

Как-то в разговоре мы набрели на Сталина.

— А что Сталин?! — отхлебывая чай, сказал дед Хейсин. — Он ничем особенно не интересен. Обыкновенный диктатор. — Допил, отодвинул чашку с витой, фигурной ручкой и добавил: — Вот Ленин — другое дело. Ленин, Христос, Диоклетиан…

Часа два после я шлялась ночным Приозёрском, натыкалась на фонари, дышала, приходила в себя, подавленная вопросом:

«Сталин ему не интересен, а что ж тогда я? Что там могло выйти по его гамбургскому счету?»

Но что-то, видимо, выходило. Иначе почему бы он слушал мои бредни, вникал в них и разбирался, нянчился со мной?! И если можно было сейчас бежать к кому-либо со всей своей душевной маетой, так только к нему одному.

Шапка, пальто, валенки, и я уже кубарем катилась с крыльца под пушечный удар двери, притянутой к косяку пружиной. Проскочил барачный поселок и метельная, продувная с Ладоги улица Гастелло, мелькнул угол Гастелло и Пионерской, и вот знакомая дверь на первом этаже старого, еще финской постройки дома.

На стук никто за дверью не отозвался. Я постучала громче. Из квартиры напротив высунулась зловредная бабка в косо повязанном платке и радостно сообщила:

— А никого нет! — И не удержалась, поскольку знала все и обо всех и знание распирало ее: — В Кузнечное уехал на все праздники. Дочка у ево там.

И точно: уже подступало 8 марта, а дед Хейсин говорил о поездке…

Нет горше разочарования, чем обманувшая надежда. Но было еще что-то в этой запертой двери, что-то важное для меня, только я сразу не могла понять, что.

Соседка балабонила дальше, судя по печеному личику под платком — о чем-то вроде: «Ходют тут всякие, а потом галоши пропадают» и «нечево тут ходить, когда все уехамши», но я больше не слушала ее. Ощущение важности то ли мысли, то ли образа, смутно прошедшего краем сознания, не кончалось, и позарез нужно было выяснить, что это такое. Я невпопад покивала бабке и выскочила на улицу.

Хлестал в лицо снег, жесткий, как известка, стремительно несся присмиревшим городом, и представлялось, что так по всей земле: нигде нет ему конца-края. И было холодно и долго проламываться сквозь него. Но зато именно здесь пришла разгадка, и то, что едва померещилось у двери деда Хейсина, наконец обрело словесную форму. Почему-то это были стихи, и почему-то о весне. Наплывала в них на город белым парусом ночь, были открытые в ночь окна, и можно было зайти поделиться своим смятением, и каждый бы его понял. Однако не это было тем, померещившимся, оно было ближе к концу:

Но с какой такой стати Я на чьи-нибудь плечи Положу этот груз, Что сама должна смочь?..

Мысль была пронзительно проста и в то же время противоречила всему, с чем я выросла. Она не оставляла места моему естественному восприятию себя, как части целого, где целым были мама и отец, школьный класс, деревня, страна, в конце концов.

Откуда только взялась эта мысль? Ясно, что ни отъезд деда Хейсина, ни его запертая дверь к ней не имели отношения. Они были поводом, не более. Картина мироздания повернулась во мне самой, и я не знала, что с этим делать.

Сзади скрипнула тормозами и прогудела легковушка, огибая, прокатила мимо, и шофер показал в окно громадный кулак. Оказалось, что я иду прямо посреди мостовой…

В общежитии было все так же: девчонки еще не приходили, Белка спала, гуляли, подвывая, сквозняки. Прихватив с вешалки спортивную Галкину сумку, я покидала в нее мыло, мочалку, полотенце, чистое бельишко и отправилась в душ, чтобы хоть чуть отогреться.

Обычно мы ходили в душ на бумкомбинат. Но сегодня не было сил тащиться в такую даль, и я свернула к котельной. Впрочем, железная дверь внизу котельного куба тоже оказалась запертой, и пришлось колотить в нее ногами, пока она противно завизжала и приоткрылась, отчего на улицу потекла какофония свистящих, шипящих, гудящих на все голоса звуков.

— Что надо? — сквозь шум спросила тощая фигура с завязанной тряпками головой, в черной, измызганной шинели.

— Можно в душ?

Фигура в двери мрачно смотрела на меня и молчала.

— Так можно в душ? — повторила я, стараясь понять, чего он молчит, этот то ли вохровец, то ли зэк, то ли то и другое вместе, как говорили о нем в бараках, но скорей всего просто истопник, как по работе, так и по внешности.

Он манежил меня минуту-другую, после чего мотнул головой и отодвинулся от двери.

Внутри было туманно, прыгали стрелки манометров, пахло машинным маслом и шумело так густо, что ничего не было слышно кроме гуда и сипения. Налево за котлами приткнулась выгородка из сосновых горбылей — самодельная душевая. Как на дно колодца светила в нее электрическая лампочка, раскачивала тень кривой шеи душа, дробилась в падающих струях. А может, все дробилось и качалось у меня перед глазами. Струи разбивались на маленькие радуги, пылили по сторонам водяной мелочью. Вода текла по голове, плечам, ребрам, по животу и ногам, ласково и обнимающе. И было чувство, что отпускает душу.

В конце концов, может, так и должно, чтоб человек противостоял всему тяжкому в жизни сам, не надеясь на других? И ничего страшного?

Но совсем отойти от сегодняшних душевных мытарств не получалось, все время что-то раздражало, как раздражает упорный взгляд в спину. Я повернулась, и действительно: сквозь щель в горбылях на меня уставился круглый блестящий глаз.

Ощущение было не из слабых, будто плеснули кипятком на голое тело. А что оно голое, ощутилось сразу и всей кожей. Я съежилась, сведя вперед плечи и стараясь руками прикрыть грудь и низ живота. Но это помогло, как мертвому припарки. Взгляд приклеивался к беззащитной наготе, был как сальный анекдот или площадная брань. Он унижал до отчаянья, и все во мне уже привычно восстало против. Я резко выпрямилась, отвела руки и ненавидяще уставилась в глаз, торчащий за щелью. Этого любитель подглядывать не вынес, глаз заморгал, мелко заслезился и исчез.

Почти не вытираясь, я кинулась одеваться. Белье застревало, не хотело налезать на мокрое. Но я одолела его и лётом вылетела из душевой, из котельной, грохнув напоследок железной дверью. Дверь неожиданно отскочила обратно, наподдала меня сзади и кинула не на тропку, по которой ходили в котельную, а на ледяную ребячью горку. Я не успела опомниться, как стремительно скатилась по льду вниз, в снежную яму, какой кончалась горка. И, барахтаясь, как кутенок, в снежной мешанине, почему-то ясно вспомнила, что рассказывал нам об этом зэке-вохровце Борька Гагарин.

Борька, как всегда, лицедействовал, изображал солдатика из вохры (то бишь вооруженной охраны) туповатой деревенщиной, этаким дурошлепом при винтовке, сторожащим зэков на Беломорканале. И так он их там сторожил, что они у него чего-то не то взорвали и повзрывались сами. За что и солдатика и его начальство признали «врагами народа» и отправили на место подорвавшихся зэков. К 34-му году канал построили, бывшему вохровцу что-то за что-то зачли и выпустили на свободу. Но падения с высоты, когда имеешь право кричать: «Стой! Стреляю!» — и по усмотрению стрелять, к положению, когда «Стой!» и «Стреляю!» кричат тебе, обернулось для него сдвигом в психике — манией величия, при которой он всю жизнь представлял себя стрелком охраны. И Борька показывал, как, вытянув шею, полусумасшедший истопник со служебным рвением глядит в душ, чтоб не пропустить того, кто подложит взрывчатку.

Тогда, в Борькином изложении, это было очень смешно, а теперь выходило еще смешнее, совсем как в анекдоте:

«— Василь Иваныч, красный командир, что ж ты — бабы голой не видел?!

— Погоди, Петька. Я смотрю, чьей мочалкой она моется».

И, выбираясь из ямы, я просто падала от хохота. Над чем я так заливалась: над анекдотом, несчастным истопником или над собой? — непонятно. Но и на барачном крыльце, где вытряхивала снег из валенок, меня все еще сотрясали припадки смеха. Он был неостановим, и после него можно было только рыдать в голос, так же истерично и взахлёб.

Однако события в этот день нахлестывали одно на другое, и рыдать было некогда. Посреди нашей комнаты не сидел, а обвисал на стуле незабвенный Витюня. Вот кого бы я меньше всего хотела видеть.

— А-а, пришла, — расползаясь губами, просипел он.

Я тупо смотрела на него. Он был до изумления пьян, и неразрешимым являлся вопрос — когда же успел?

— Валенки скидавай, — велел Витюня, — потому шта я за ними… — Он косовато повел мутными зрачками, так что они закатились куда-то под самый лоб.

Из-за шкафа толстым лицом усиленно закивала Ольга: мол, соглашайся, не спорь.

Я прошла и села на кровать. Противно и скучно стало мне от них обоих.

Чего-то я не понимала в этой жизни. В частности, давящую, безмозглую силу, что копилась в вынужденных обитателях приладожских бараков и растрачивалась на утверждение себя мордобоем, поножовщиной, запугиванием тех, кто слабей; на бешеное сопротивление любому труду: «От работы лошади дохнут!»; на водку, на воровство и унылый разврат. Но больше, чем ее, я не понимала и ненавидела жалкий страх перед ней. Даже не само существование страха выводило из себя, а покорное подчинение ему. Меня мутило от заискивающих слов, жестов, взглядов, от Ольгиной готовности ссужать последнему блатарю на водку, когда мы перед получкой не могли у нее выпросить на хлеб. И еще: сталкиваясь с этой дурной силой до 101-го километра, я всегда знала, что вокруг народ, не позволящий ей разгуляться. Здесь же народа не было, каждый спасался как мог, и она главенствовала.

Не торопясь, я стащила валенки, набухшие от недовытряхнутого, впитавшегося водой снега, и швырнула Витюне:

— На! Подавись, скотина!

Ребристым низом галоши один из них угодил по расшлепанным губам, и, наверно, ощутимо, потому что Витюня взвыл и заматерился обиженно. Сквозь мат прорывались бессвязные угрозы:

— Да я тебя… Ты, вот, самое… на кого шейку тянешь?!. Я все лагеря прошел!.. Меня кажный мент знает!..

Темнело за окном, привычно качалась под потолком лампочка, однако свет ее теперь отчего-то больно давил на глаза.

Синюшно-опухшая, утопленницкая рожа Витюни жалко кривилась, и было неясно, как это я его боялась. Конечно, помнилось разбитое в кровавое месиво лицо Витюниного собутыльника, чем-то не угодившего ему. И слухи ходили о его жестокости, дурной, беспричинной, как всё здесь. Но после сегодняшнего автобуса я отчетливо видела, что он был мелкой шавкой, по-бабьи истеричной, на которую можно цыкнуть, и она заткнется. И надо было самой. И терпеть было незачем.

И уже ни о чем не думая, только прихватив у порога швабру, я двинулась на Витюню.

Описывать драку дело неблагодарное. Слишком быстро все происходит. Но драки, собственно, не получилось. Одуревший от водки и неожиданности Витюня не сопротивлялся. Только отмахивался и вполне бессмысленно орал, пока я тыкала его шваброй.

Визжала, как резаная, Ольга, цеплялась сзади за локти. Я лягалась. Громоподобно рушился стул с Витюней. Я бросала швабру, сопя, надрываясь до боли в животе и думая, что сейчас сдохну, волокла Витюню вместе со стулом в коридор. Выкидывала туда же злополучные валенки, которых ничуть теперь не жалела, и захлопывала дверь.

— Они прикончат нас, дура, вот увидишь! — надрывалась Ольга. — Ты — ненормальная, тебе что?!

— Отстанешь ты наконец?!

Но остановиться она уже не могла:

— Подумаешь, прынцесса! Надеешься, все сойдет? Плевать на них, да? Не очень-то наплюешься! Они доберутся до твоих костей, обтянутых одной кожей. Да тебе так и надо! А мне за что?

И чтоб она немедленно замолчала и перестала нести этот мучительный бред, я развернулась и залепила ей пощечину, отдавшуюся звонким эхом. Пощечина получилась основательная, ее вполне можно было считать оплеухой.

Как раз в этот момент краем глаза я углядела на пороге Валюху с вытаращенными от удивления глазами и Галку со стулом в руках.

— Что тут? — спросили они хором.

Ольга заголосила во всю мочь. Оторвала от подушки растрепанную голову Белка.

— Ты чего руки распускаешь? — возмутилась Галка.

— Значит, следует, — огрызнулась я, понимая, что никаких моих объяснений сейчас слушать не станут. Кстати и оправдываться не хотелось.

Скандалы заразительны и обладают способностью разгораться наподобие сухих дров. Через полчаса все непрерывно кричали, каждый о своем, и я, похоже, громче всех. Одна Валюха металась между нами, мелькая веснушками и круглыми испуганными глазами, вскрикивала, уговаривала:

— Ой, девочки! Вы что? Девочки! Ой, не надо!

На нее не обращали внимания. Мне объявлялся бойкот, но скандал не утихал. Всеобщий выхлест раздражения, грохот стульев, хруст посуды на полу, раздавленная мною же собственноручно лампочка на шнуре… И уже было не стыдно, не больно, бездумно и отчаянно. Круши, что можешь, не разбирая правых и виноватых. В общем, тот самый бунт, «бессмысленный и беспощадный». Как я боюсь его с тех пор в себе и в других.

Ночью прибойно шумели сосны у барака. Что-то неопределенное ныло внутри, не давая никак заснуть, может быть, оно и называлось душой.

Было отчаянно жалко дружбы с девчонками. Их лица так и стояли перед глазами: светлое, нежно-акварельное Белки и решительное, кареглазое Галкино. И очень обидно, что, не разобравшись, они променяли меня на тупую и паршивую эту Ольгу. А главное, не было дороги назад. Что-то такое же расплывчатое и неопределенное, как то, что ныло всю ночь, но гораздо сильнее его, не позволяло мне просить у девчонок прощения. Стоило представить, как я буду виновато упрашивать их, это что-то вставало на дыбы, оказывалось выше всего во мне, и я не вольна была справиться с ним. Оставалось подчиниться ему и понять, что мы не всегда властны над собой, а это значило — понять других. И Ольгу, и Витюню в том числе, и сколько-то оправдать их, на что я уже совершенно была не способна.

Так и не уснув, я подхватилась, чуть посерело за окнами, и побежала домой к прорабу — брать обещанные отгулы. Вместе с выходным получалось целых три дня.

Прораб высунулся до трусов в дверную щель, согласительно мыкнул, забрал заявление и скрылся досыпать. А я с чувством выполненного долга отправилась на вокзал.

Но лукавить было ни к чему, я убегала из Приозёрска, хоть всего и на три дня, все же убегала, и законно оформленные отгулы не оправдывали. Чистое позорище, но справиться с ним было невозможно, слишком остро требовалась передышка от бесконечно разнообразной, набитой до отказа людьми, слишком сложной для меня жизни на 101-ом километре. Я не понимала ни ее, ни окружающих, ни себя и уставала от непонимания.

Как можно было жить каждому по себе да еще этаким апокалиптическим способом — одним днем, как будто завтра и вправду конец света?! Но ведь и меня захватывал их образ существования. Разве иначе был бы насос, брошенный в Витюню, или вчерашний погром в комнате? Причем против моих желаний, мыслей, воли. Как и почему оно получалось?

Это было так важно решить, что и жить без того не выходило.

Пусто было в городе и пусто в длинном, деревянном, все той же финской работы приозерском вокзале, неуловимо смахивающем на наш барак. Нигде и никого. Лишь на перроне разгуливал черный надменный грач. С Вуоксинской неразберихи озер, с неоглядных ее ледяных полей налетали временами порывы редкого снега. Вспоминался «Старик в станционном буфете», любимый до смерти маленький рассказик Паустовского, и сердце тяготила жалость к старику, к себе, к нежной небесной сини, проступавшей там, где рваны облака.

Пыхтя, подкатил обшарпанный рабочий поезд до Сосновки, где была пересадка на ленинградскую электричку. Но я сходила раньше, на коротенькой остановке «Синёво», что привлекла своим названием и тем, что не имелось у меня там ни одного знакомого.

Малочисленные пассажиры, тенью мелькнув на перроне, торопливо скрывались в сонной теплоте вагонов. Я вошла последней и осталась у дверей. Дизель хрипло рыкнул, и поезд пошел.

И вот тут наконец действительно отпустило душу:

«Не на всю же я жизнь здесь?! Скоро кончится путевка, — слава богу, она всего на год, — я уеду и вычеркну проклятый 101-ый из своей жизни, как будто его не было в помине».

Я тогда не знала и не могла еще знать, что если иногда можно заставить себя что-то забыть, то вычеркнуть из жизни нельзя ничего. Все оставляет след. И 101-ый километр непроходяще отметит меня. Он станет моей частью, и от него будет нельзя ни уехать ни убежать. Всю жизнь я буду нести в себе его жестокость, но и стойкость тоже. И когда в девяностые годы вся моя страна превратится в сплошной 101-ый километр, я не сопьюсь, не сойду с ума, не покончу с собой, а буду упрямо, как осел, вопреки всему верить, что истает эта мерзкая, наносная муть и появится из-под нее настоящее, потому что оно есть всегда, его не может не быть, его можно только не видеть. Но благодаря 101-му километру я буду уметь видеть его.

Я потеряю листок со стихами, написанными мне и обо мне не то внучкой, не то правнучкой деда Хейсина (вечно я путаюсь в родстве) Леночкой Цимбаловой, но неотрывно буду помнить нескладные девчоночьи строки:

Ах, артистка, кусочек риска, Очертя свою голову красную, Ты под дождик, под дождик ринулась. Не погаснешь ведь, не погаснешь! —

и, вылезая из шкуры, буду стараться оправдать их.

И навсегда останется со мной дед Хейсин, кому первому оказалось интересно мое полудетское, мятущееся «я», и кто научил всё в жизни воспринимать по гамбургскому счету.

И явственно и зримо буду помнить три дня в Синёво, каких уже больше ни разу не выпадет мне, тихую старушку, пустившую на квартиру, солнце на деревянном полу и чувство незамутненного ничем счастья.

И шофера Серегу, и нашего прораба Виктора Ивановича, показавшего нам, что даже тяжелая работа может быть в радость. А Витюню? Который встретит меня после возвращения из Синёва аккуратно подшитыми валенками! Уж от этого мне и вовсе никуда не деться.

Но все это — что еще произойдет, а что осознается — все потом.

А пока что — девчонка в открытом тамбуре поезда. Последний лёт снега. Ветер с Ладоги. Весна…

 

Кафе «Дружба»

 

I

Со второй вагонной полки летящая в окно и мимо метель, казалось, била в лицо. Она была так густа, что прижелезнодорожные постройки смазанно мелькали одними темными силуэтами. И холодно от нее было, словно ни крыша, ни стены вагона не могли защитить.

Я отвернулась к стенке и беззвучно зарыдала.

Конечно, метель здесь была ни при чем. При чем была странная смесь зависти и обиды, сидевшая во мне со вчерашнего вечера.

Вчерашний день вообще представлялся теперь одной огромной несправедливостью. Предновогодний, он должен был нести только радостное ожидание, а выходило наоборот.

Утром, когда я спрыгнула со ступенек поезда «Смоленск-Москва», ожидание еще плескалось во мне веселой волной. Но уже на площади Белорусского вокзала и в метро, и на автобусной остановке, и потом в автобусе оно стало незаметно притухать. А когда добралась до общежития на Каширке и оказалось, что никто не знает, где Маринка Ципенкова, единственная моя знакомая в МИФИ, то оно и вовсе сошло на нет.

Никто не ждал меня здесь, и я побрела из общежития, сама не зная куда, бессмысленно и бесцельно.

Москва пахла апельсинами, елочной хвоей, бензином, подталым у метро снегом, цокала каблуками, шуршала, гремела, звенела транспортом, тысячи и тысячи людей торопились куда-то с коробками и елками в руках, с тяжелыми сумками и сетками, и для них меня будто не существовало в этом необъятном городе.

Такой предновогодний был день и еще более — скоро наступивший вечер. Калейдоскоп огней в окнах, витринах и вывесках, цветные пятна на снегу, кажущееся разноцветье снежинок. Они падали на лицо, текли по нему слезами и были солоноваты на вкус.

Но вот уже заметно стали убывать на улицах прохожие и машины, зато ширилась музыка из-за оконных рам, где горели люстры, блистали елки, торопливо и радостно суетились люди.

Чужой праздник, одиночество, и некуда идти. Разве что в общежитие, в котором, как и утром, никто не ждет.

Однако Маринка Ципенкова оказалась там и даже обрадовалась мне. Ее соседка уходила, и Маринке не с кем было встречать Новый год.

Ах, эта Маринкина соседка! Черная шапочка волос, только из парикмахерской, черные ресницы и подведенные стрелки глаз, влитой костюмчик глубокого зеленого цвета, самого любимого мной, тоненький капрон и туфли на немыслимых шпильках.

Она крутилась у зеркала и капризно препиралась с верзилами-старшекурсниками, которые ждали ее. Было видно, что они оба по уши в нее влюблены, и она прекрасно это знает.

Наконец они уговорили свою ненаглядную Танюшу накинуть шубку, чтоб не простыть до соседнего корпуса, и мы с Маринкой остались одни.

И теперь на вагонной полке, укутав голову своим еще школьным пальтишком, из которого давным-давно выросла, я давилась неостановимым рыданием, вспоминая вчерашнее.

Почему капризной Тане и Москва, отторгавшая меня, и МИФИ, что так сладко снится по ночам и куда из-за какого-то детского порока сердца меня никогда не примут, и невесомая шубка, бережно наброшенная ей на плечи парнями? Почему одним все, другим — ничего? Разве я в чем-то виновата?

И еще мучило грустное и доброе, как у деревенских лошадей, лицо Маринки и ее слова: «Как встретишь Новый год, так он и пройдет».

И казалось, что метель за окном добавляет, что теперь так будет всегда.

 

II

Прошло два года, ровно, день в день.

И было маленькое московское кафе «Дружба» напротив ЦУМа. Морозные узоры на его стеклах отгораживали посетителей от многолюдного даже в первый январский день Кузнецкого моста.

Почему-то оно постоянно было пустовато, особенно за дальней от входа аркой. Здесь хорошо праздновались в дружеской компании дни рождения или в одиночку пережидался дождь, когда за окнами шуршали по лужам машины и вдоль улицы плыли цветастые, мокрые зонты.

Сегодня улица была не видна, но и к лучшему: ничего не отвлекало и можно было всласть наговориться с Толиком Черкасовым, умницей с четвертого курса и моим большим другом.

В зальчике за аркой кроме нас отмечали Новый год только трое парней. Один в рыжеватой бороденке все порывался спеть, делал вид, что держит гитару, ударял пальцами по несуществующим струнам и затягивал мягким баском:

…Разукрасила зима Елками новогодними Высотные дома…

Товарищ опускал ему на плечо тяжелую ладонь, просил:

— Погоди, Славка, потом…

Парень послушно замолкал. Двое продолжали увлеченно о чем-то спорить, пока рыжеватого Славку опять не разбирала потребность поведать миру про новогодние елки.

Но ни парни, ни танцевальная музыка из транзистора за стойкой не мешали. Пузрилось шампанское, подступало к глазам и туманило все вокруг. Огоньки небольшой елки, приткнутой нашим столиком в угол, сливались в дрожащую цепочку.

Удивительно хорошо и надежно было рядом с Толиком, почти как с отцом. Они даже внешне были схожи: оба из породы русских мужиков, некрупных, но ладно скроенных и крепко сбитых, в которых и на расстоянии ощущалась уверенность и сила. А может, и не порода вкладывала в них эту силу, а сама жизнь, где и тому и другому пришлось хлебнуть всякого. Моему отцу — свое, Толику — свое.

Девушка за стойкой покрутила ручку транзистора, и тоскующий баритон запел про ночную метель за окном и потерянное счастье. Но грустно не стало.

Сведя от старания густые, черные брови, Толик фигурно взрезл апельсин, чтоб получилось две розочки, входящие друг в друга, и походил на мальчишку, готового удивить мир.

Обычно он таким не был, взрослый, серьезный человек, и тогда имя Толик ему не шло. Оно, конечно, тянулось за ним с детства, где был седьмым, младшеньким в семье. По его рассказам легко было представить пыльный казахский поселок, где бежит за матерью смуглый пятилетний малыш, не понимающий, почему все радуются, а мама плачет.

Это День Победы 45-го года. Матери Толика тридцать один, она осталась вдовой в первый год войны с зарплатой технички в поселковой школе и кучей ребятишек, которых каждый день надо кормить.

Мать Толик вспоминает с благодарностью и уважением. Она умерла год назад, подняв всех семерых на ноги. Конечно, всемерно помогали и государство, и школа, и поселковый Совет, и просто знакомые люди, но главное-то было в ней, так и оставшейся до конца вдовой солдата.

Однако все это из прежних разговоров. Сейчас им не место, не время, не настроение. И мы говорим о любви.

Хоть не называется имени, я давно знаю, по ком уже четвертый год сохнет Толик. Она его однокурсница, и прошедший август я жила с ней в одной палатке, когда сразу после поступления в МИФИ нас послали на отработку в Зеленоградский стройотряд. Лиза Кораблина — Лиса. Самая обаятельная из девчонок стройотряда. Я понимаю Толика: она нравится всем, она вся будто огонек тепла и света. Но не понимаю Лису — никто из поклонников не любит ее так верно, мучительно, безнадежно. Неужели ж такая любовь не тронет сердце?..

Рыжему Славке наконец надоедает бренчать на выдуманной гитаре, он нетвердо идет к нам и обращается к Толику, выражаясь почему-то высоким слогом:

— Разрешите пригласить Вашу даму? — причем «Вашу» так и звучит с большой буквы.

Я отрицательно мотаю головой.

— Извини, друг, — говорит Толик таким тоном, что я тут же вспоминаю, что после школы он работал трактористом, а в армии был десантником.

Но рыжего Славку нелюбезный тон не удручает. Он валится на свободный стул и не то чтобы спрашивает, а скорее оповещает:

— Хотите, сэры, я почитаю вам стихи?!

Отказаться мы не успеваем, потому что он не ждет никакого ответа и, размахивая для пущей выразительности руками, уже выкрикивает стихотворные строчки:

Не трудись над хитрой вакциною, В книги-справочники не лезь. Существует здесь медициною Не изученная болезнь…

На последних словах он особо широко размахивается, рукавом свитера цепляется за ветку приткнувшейся в углу елки, резко дергает руку назад, отчего елка со стеклянным перезвоном накреняется и с грохотом рушится нам на стол.

Минута общего обалдения.

Рыжий Славка на глазах трезвеет и теряет всякую возвышенность.

— Спасайтесь! Витёк, Лешка, смываемся! — кричит он и большими скачками несется к выходу.

Мы с Толиком хохочем, как сумасшедшие.

И после, когда Толик ставит елку на ее законное место и мы выходим в голубые сумерки Кузнецкого моста под невесомый, словно пух, тонкий снежок, хохот все еще душит нас.

Мы идем к метро, а мимо течет Москва, загорается новыми и новыми огнями, органно звучит уже привычной мелодией необъятного своего существа. И я больше не чувствую себя чужой и ненужной ей, как два года тому назад.

 

III

Мягкая стояла зима в Москве. Хотя, быть может, она не сама по себе плакала сосульками и хлябала под ногами оттепелью, а огромный город согревал ее дыханием бесчисленных прохожих, стенами домов, входными калориферами метро, бесконечными машинами, что кружили по Садовому кольцу, растекались от него внутрь и наружу. Снег и тот был виден, пока шел, потом исчезал бесследно. Что не таяло на мокром асфальте, то подбирали фанерные лопаты дворников или клешни снегоуборочных машин.

Но это в центре. У нас же, на окраине, зима была как зима. Снежными шапками лежала на крышах деревеньки за оврагом, расселенной к сносу, на кустах в овраге, на корявых ветках яблонь большого заброшенного сада, косым клином отделявшего наше общежитие от Каширского шоссе. И снег в саду был настоящий, нетронутый, а на утоптанной тропинке от общежития к дальней автобусной остановке даже поскрипывал к ночи под ногами.

Наверное, поэтому я провожаю Лису к автобусу через сад. Ей почему-то нравится сидеть у нас допоздна, и мы идем вечерним, заснеженным садом, не торопясь, в очередной раз обсуждая то, что волнует больше всего.

Главная тема, конечно, — институт. К четвертому курсу он Лисе осточертел, и она считает, что ошиблась с профессией.

— Бросить его, что ли? — неуверенно спрашивает она.

— Ты что?! — я от неожиданности ахаю.

У меня не совмещается вместе «МИФИ» и «бросить», и думается, что у других так же. Но вот же Маринкина соседка вышла замуж за одного из своих верзил, я точно не знаю за которого из тех двух, бросила институт и отправилась с мужем в закрытый городок где-то на востоке.

— Уехать куда-нибудь далеко-далеко, — мечтательно вздыхает Лиса, и в отсвете дальних фонарей ее теплые, карие глаза начинают матово светиться.

Лиса старше меня на два года, но тут старшей я чувствую себя. Москвичка с рождения, она кроме дачи и подмосковных стройотрядов нигде не бывала и, в отличие от меня, не представляет цену этого романтического далёка. Она напоминает сейчас школьницу, рвущуюся из дома.

Здесь нас заклинивает. Мы долго стоим на тропинке, машем руками, доказывая свое, но ни она мне, ни я ей ничего доказать не можем. В конце концов сдаемся обе, шагаем дальше, и разговор незаметно сползает на Толика.

Однако тут все еще сложнее. Лисе Толик нравится, но это ведь не любовь. И зачем тогда? Правда, любви у нее пока не было, но, судя по книжкам, там совсем другое. И вообще: человек не волен, кого и когда любить.

Мы доходим до остановки, долго ждем автобус и рассуждаем о странностях любви.

Обратно я несусь по саду, словно за мной гонятся. Оказывается, незаметно за разговором промерзла насквозь. Медово светят навстречу окна общежитских корпусов, но в нашем окне темно. Девчонки, умотанные сессией, спят. Зато во все лампы горит соседнее окно, а за ним горячий на столе чайник и те, кто всегда мне рады: Игорь, Витька и главное — Толик Черкасов.

Собственно, мы и познакомились по-соседски, конечно, если это можно так назвать.

В начале учебного года соседи с высоты своего четвертого курса считали нас мелюзгой, не стоящей внимания. Но когда за стенкой четыре одуревших от учебы девчонки ходят на головах, терпение рано или поздно кончается. В общем, мы их допекли. Однажды в дверь застучали, и на пороге образовались они, все трое.

— Девицы, совесть есть? Третий час ночи, а вы всё орете! Спать же хочется, — обиженным басом сказал самый крупный, светловолосый, в рубашке не на те пуговицы.

— Цирк устраиваете? — поинтересовался высокий, худой, в очках.

Третий только посмотрел в нашу сторону, как смотрят взрослые на расшалившихся детей, и промолчал.

Называется, познакомились! Но с той ночи Игорь, любящий поспать, язвительный Витька и Толик Черкасов всячески опекали нас, видимо, решив, что иначе мы пропадем.

И чтоб не пропасть, я теперь лечу прямо в их комнату. Там меня будут поить чаем с малиной, ругать и расспрашивать, где меня до такого часа носили черти. Ну, и что ж! Ну, и хорошо!

 

IV

Прошла сессия и коротенькие, как замерзший воробьиный писк, каникулы.

И снова был институт на берегу Москва-реки. Физика, химия, математика, черчение, начерталка, английский, история КПСС… Лекции, семинары, лабораторные… Учеба и учеба до потемнения в глазах.

Но все же время вырывалось и на свое, личное, в том числе — на друзей.

Подстелив газету, мы с Лисой сидим на одной из институтских лестниц, на верхнем ее пролете, ведущем на чердак. Обычно здесь вроде женского курительного клуба, но в данный момент кроме нас — никого. Первая пара. Я смоталась с нее, потому что Лисе срочно надо поговорить.

Она сидит, обхватив коленки, задумчиво смотрит на прокуренную стену над лестничной площадкой внизу, потом сообщает:

— В среду на той неделе уезжаем с Толиком.

Я только и могу, что спросить:

— Куда?

— В Тургай, — говорит Лиса с таким выражением, как будто речь идет про Кунцево или, в крайнем случае, про подмосковную Кубинку.

У меня ошеломленно путаются мысли: «Тургай! С ума сошли! В среду, сегодня — пятница, значит, через пять дней. Конечно, это Толик, он сам откуда-то оттуда. А ведь это я ему сказала, что Лиса хочет уехать. Да, но у Толика там теперь никого…»

— А как с институтом? — спрашиваю я. — Толик же отличник, его не отпустят.

— Ну, я тоже не двоечница, — смеется Лиса так заразительно, что я тоже начинаю смеяться.

Мы смеемся, и сами не знаем чему. В институтской тишине смех отражается от стены и, словно легкий, прозрачный мячик, скачет по ступенькам вниз до самого подвального этажа.

Я не отговариваю Лису. Я понимаю, что с их решением сделать ничего нельзя. Да и надо ли? Для Толика это вообще единственный шанс…

Девчонки из нашей комнаты и Витька с Игорем тоже не вмешиваются. И в среду мы все вместе провожаем Толика на Казанский вокзал.

Со стороны наша компания смотрится колоритно. Впереди, раздвигая толпу, движется громоздкий, как шкаф, Игорь с дембельским чемоданчиком Толика. Чемоданчик в его ручище кажется игрушкой. За Игорем Светка с Галкой тащат большое ватное одеяло в серой упаковочной бумаге, неизвестно как приблудившее к нашей комнате. За ними идет Толик с сумкой «Спорт» через плечо и недовольно бурчит, что одеяло это им ни на что не нужно и как с ним таскаться — неизвестно, да еще с пересадками. Девчонки в ответ стоически молчат. Замыкаем процессию мы с Витькой, причем Витька рядом со мной выглядит жирафом в очках.

Впрочем, Казанскому вокзалу все равно. Он и в девятом часу вечера переполненно многолюден и разнообразно многоголос. Весь восток страны проходит через него. Таджики, туркмены, казахи, узбеки — вся Средняя Азия, переплетенная русскими и расцвеченная яркими вкраплениями цыган. Военная форма, ватные халаты, болоньевые куртки, меховые кацавейки, цветастые платки — все перемешано здесь, и мы затериваемся в этом смешении.

Лишь на платформе, где народу поменьше, мы снова обретаем себя. Тем более, что возле поезда «Москва-Барнаул» уже стоит Лиса с вещами и провожающими ее братьями. Так рано она, видимо, потому, что все последние дни у нее дома непрерывные слезы и скандалы. Но все уже позади.

Мы заталкиваемся в купе, вдевятером да с вещами это еле-еле. Только Игорь не помещается. Он застревает в дверях, наполовину внутрь — наполовину наружу, но и в таком положении умудряется неизвестно откуда извлечь бутылку и стакан и рявкнуть:

— На посошок!

До отхода поезда почти полчаса. Мы успеваем выпить по глотку противной теплой водки — наверно, Игорь скрывал ее под рубашкой, — посмеяться над Толиком, что давится этой водкой, и даже спеть до середины «Сиреневый туман», не совсем подходящий к случаю, но все же прощальный.

Нас гонит проводница, потому что в купе не могут попасть остальные пассажиры: до блеска чистый солдатик и парень рабочего вида.

Мы доканчиваем песню на перроне, глядя на Лису в вагонном окне, на милое, тонкое и глазастое ее лицо, на взъерошенного Толика, который опять похож на мальчишку.

Еще один звонок, И поезд отойдет, —

орем мы изо всех сил, чтобы докричаться до Лисы и Толика.

Звонков никаких нет, но поезд отходит, а мы машем и машем вслед все время, пока истончаются и постепенно пропадают в темноте веселые огоньки на конечном вагоне.

 

V

Они уехали, и как-то пусто сделалось на душе, словно ушло из жизни большое и важное, которое нечем заменить. И только тоненькая ниточка писем тянулась из далекого Тургая.

27 февраля.

«Сначала все шло великолепно. В поезде нас все кормили. Помните того солдатика, что не мог попасть в купе? Он нас закормил апельсинами, компотом и даже жареным цыпленком. А второй парень в купе 3 года назад тоже удрал со своей женой из дома. Сейчас у него все нормально. Он здорово приободрил нас, когда в дороге пришла из дома телеграмма: «Возвращайся немедленно. Мама больна».

Потом нас встретили здесь отдельной квартирой и сразу дали работу Толику. А вместо сорокаградусных морозов попали почти что в оттепель.

Трудности же стали подкрадываться потихоньку, незаметно. Например, надо было привыкнуть топить печку каждый день. Потому что ударили морозы, правда не сорок градусов, а тридцать девять.

У Толика суровая работа. Зимой на машине по степи очень трудно ездить. Даже в хорошую погоду он застревает в снегу раза два в день. Но он мужественно переносит эти невзгоды.

Меня же, наверно, доконают ученики. Я преподаю физику и математику в 6-ом и 7-ом классах. Они здесь страшные балбесы и ни черта не знают. Ставлю пока только двойки. Чувствую, скоро они поднимут против меня восстание. Я всегда хотела геройски погибнуть, но боюсь, до смерти не убьют.

Девчонки, за одеяло вам большое-пребольшое спасибо. Здесь все-таки холодно очень…»

Обаяние Лисы даже в ее летящем почерке, в легкости тона, в чуть насмешливом отношении к себе.

Толик — совсем иное.

26 марта.

«Здесь нам, конечно, трудно, но не так, чтобы вешать нос. Плохо одно: я никак не могу стать на партийный учет. Подходил к автобазовскому парторгу, спрашивал. Он мне ответил: «Съездите в Ермен-Тау в райком партии, там вас заприходуют, и потом здесь вы будет платить членские взносы». Видите, девчонки, как все просто. Только в Ермен-Тау съездить невозможно, потому что дорога занесена снегом. Вот я и сижу здесь и не могу выбраться в город из-за этой зимы с ее снегами и буранами. Дорогу пробьют неизвестно когда, а взносов я не платил ни за февраль, ни за март».

При всем нашем студенческом нигилизме, отвергающем любую политику, мы сопереживаем Толику. Коммунистом он стал еще в армии, коммунистом погиб его отец, и для Толика все это важно и серьезно. Он в партии не «за курями». И можно не сомневаться, он доберется до Ермен-Тау, хоть его машина вторую неделю стоит на автобазе, засыпанная снегом, и выбраться на ней за ворота нет никакой возможности, трактора и те передвигаются с трудом.

Мы ищем по карте Тургай и Ермен-Тау, чтоб определить расстояние между ними. Получается километров тридцать-сорок. И мы совсем успокаиваемся: точно доберется.

В центре Москвы уже сухие тротуары, а над маленьким Тургаем, над просторными тургайскими степями несутся и несутся бураны один за другим, занося все на своем пути диким снегом.

Читаем письма и, кажется, видим, как светится окно среди бесконечного перемещения снега. Он то натеками ползет с крыши, то со взвоем поднимается с земли и тогда заслоняет светящееся окно. А за окном, укутавшись в одеяло, Лиса проверяет тетрадки, а Толик, сидя на корточках, подкидывает в печку дрова и на его сосредоточенном лице играют жаркие отблески огня.

Впрочем, Толик тоже проверяет тетрадки.

«Учителей здесь днем с огнем не сыщешь, поэтому учительствую и я, 10-ый и 11-ый классы вечерней школы, предмет — математика. Собираюсь взять и физику. Но боюсь, что если погода улучшится, то я не смогу каждый день возвращаться из рейса к 5-ти или хотя бы к 6-ти вечера. Но пока это все в будущем: и физика, и хорошая погода».

Письма из Тургая приходят большие, по 8-10 тетрадных страниц в клеточку от каждого. Они едва вмещаются в конверт «АВИА» с красно-синей окантовкой по краям.

Толиковы письма суховато-деловые. Например, о нехватке учебников для преподавания, с перечислением названий и авторов. И мы, не дочитав, бежим в магазин и на почту, посылаем учебники и задачники по математике, физике, астрономии. Потом читаем дальше и обнаруживаем про балбесов, что ходят в школу, только когда в поселке нет кино, а учебников у балбесов почти никаких, и как они учатся, одному богу известно. Но ни числа балбесов, ни списка нужных им учебников в письме нет, и мы не знаем, что делать. Да, наверное, ничего и не надо делать. Толик не умеет требовать для себя, а балбесам-то он учебники и так из ерментаусского начальства выбьет.

Письма Лисы можно назвать иронически-лирическими. Ей безусловно трудней там, чем Толику, и это временами пробивается: «У меня такое чувство, будто я на краю света». Но такое мелькает и проходит, наверно, потому, что с Толиком у них все складывается. Мы судим об этом по ее отдельным фразам: «Толик меня не тиранит, а даже наоборот» или «С Толиком мы умудрились еще ни разу не поссорится, хотя он говорит, что я его скоро в гроб загоню». Значит, все хорошо.

А чаще в письмах — истории их нового, непривычного для Лисы быта:

«Сначала мы потеряли последние 3 рубля перед самой получкой. Потом получили за дневную и вечернюю школу огромную сумму: целых 80 рублей. На радостях за два дня истратили 30 рублей, а потом нам надоела такая роскошная жизнь, мы взяли да и потеряли остальные 50. Как нам это каждый раз удается, понять трудно. Толик пошел на автобазу, выпросил вне очереди аванс и купил мне резиновые сапоги. У нас сейчас весна, и грязи стоят непролазные, по щиколотку самое малое. После чего деньги кончились совсем и занять больше негде.

И тут приходит перевод от вас. Я так и не поняла, как вы ухитрились прислать его именно в такой критический момент и где вы вообще раздобыли денег?!»

Мы с Галкой тоже не понимаем ни того, ни другого. Если и есть объяснение, то оно не материально, что-то из области средневековой мистики. А что? Мы с Галкой больше остальных скучаем по Толику и Лисе, нам их до зарезу не хватает, потому так и происходит.

Ах, какая стоит в том году весна! Как пахнет яблоневым цветом из старого сада под окнами! Как тревожно приближение сессии! И как решительно мы собираемся с Галкой махнуть на Байкал и заодно в Тургай!

И вдруг все обрывается. Мне приходит телеграмма, что умер отец. Я еду домой, а так и не увиденный Тургай остается Лисе и Толику.

 

VI

Примерно через год мы праздновали их возвращение все в том же кафе «Дружба». Был первый день каникул, когда скинуты зачеты и экзамены и оттого необыкновенно легко на сердце. Оттепель срывала с сосулек быстрые капли, и они отстукивали о наружную жесть подоконников: «Скоро весна! Скоро весна!» Гремели ледышки в водосточных трубах, добавляясь к музыке за стойкой кафе.

Шумно и бестолково, со сдвинутыми к окнам столиками, танцами, перебивочными разговорами:

— В этом году и в следующем едем в Центральную комсомольскую школу. Наши стройотряды лучше баумановских, и не спорь!

— Маринку Ципенкову отчислили, а потом перевели в Рязанский радиотехнический…

— Малов совсем озверел, режет первокурссников на коллоквиуме почем зря…

В этом круговращении отдельным островком остается Лиса. Она сидит в уголке тихая-тихая и смотрит на наше школярство шоколадными глазам как будто издалека, через толщу не то вод, не то лет. Никогда я не знала, что беременные женщины так прекрасны, значительны, незамутнённы жизненной суетой, так отстранены. Все время хочется подойти и потрогать ее, прикоснуться к животу, в котором под сереньким просторным платьем толкается то ручкой, то ножкой новая неведомая жизнь.

Но ошалевший от близкого отцовства Толик никого к Лисе не подпускает. По-моему, она кажется ему чем-то вроде хрустальной вазы, которую мы по нечаянности можем разбить.

— Давайте выпьем за стройотряды! — с размаху бухаясь на стул, заявляет Игорь. Стул под ним трещит, но не разваливается, как можно ожидать.

— Крепкие тут, однако, стулья, — язвит Витька.

— Ну уж нет! — кричит Томка, бывшая одноклассница Лисы. — Выпьем за Лизу Кораблину и Толика Черкасова!

— Она теперь не Кораблина, а Черкасова, — ревниво говорит Толик.

— Ура!!! — дружно вопит все застолье, так что за окном падает и с хрустальным звоном разбивается большая сосулька, отчего прохожие на Кузнецком мосту шарахаются по сторонам.

И все-таки мне грустно.

У Толика и Лисы все ладно, в институте их восстановили с потерей курса, но зато со стипендией, дома у Лисы, где теперь они оба живут, безмятежный мир и ожидание внука.

Но только вот между ними и нами словно полоса отчуждениия. Год в Тургае, похоже, показывает им нас полными несмышленышами, а наши проблемы несерьезно-детскими. Обидно, но в чем-то они правы. Студенчество — еще не жизнь, еще — подготовка к ней.

К концу вечера Лису совсем размаривает. Она бледнеет, короткие черные кудряшки липнут к потному лбу, и Толик бежит к Большому театру ловить такси.

Мы усаживаем Лису, Томку и Толика в такси до их родного Останкина, провожаем девчонок до трех вокзалов и, оказавшись совсем без денег, топаем на свою Каширку пешком через всю Москву.

В общежитие я, Игорь и Витька добираемся под утро. Ребята идут на кухню ставить чайник, а я, как была — в пальто и шапке, — сажусь у них за стол, роняю голову на столешницу и тут же засыпаю.

И снится мне как раз то, о чем говорили по дороге: наше будущее.

Изрытый, развожжанный пустырь вроде на том месте, где был яблоневый сад. Ветер несет желтые сморщенные листья и водяную труху. И мы опять втроем идем откуда-то и куда-то. Но время сдвинулось, давно окончен институт, и мы совсем-совсем другие.

Игорь по виду и повадкам — большой чиновник, громогласный, пузатый, в габардиновом пальто и шляпе. Он не говорит, поучает:

«Посмотри на Витьку, — это он мне. — Он — академик, не последний человек».

Я послушно смотрю на Витьку. На академика он похож мало: тощий, сгорбленный, с палочкой, в толстых очках и обтрепанном костюме.

«А ты?! — продолжает Игорь. — Я всегда знал, что с твоим взбалмошным характером ты плохо кончишь. Сопьешься, например, как и вышло».

Я смотрю на сетку, которая оттягивает мне руку. В ней две бомбы плодовоягодного вина под названием «Солнцедар» и треснутый стакан. Игорь прав, и оттого я начинаю задираться:

«Так чего вы со мной дружите?»

«Мы и с Черкасовыми дружим. Так что?! — гудит Игорь и веско подытоживает: — Дружба — дело святое!»

— Вставай, соня, — трогает меня за плечо Витька. — Чай готов.

Но я не хочу ни чаю, ни разговоров. Мне нужно только в свою комнату, головой под подушку, и чтоб больше никогда не снились такие идиотские сны.

 

VII

К концу четвертого курса флёр столичной студенческой жизни сильно поблек. Теперь мне был понятен поступок Лисы три года назад. За тупой и бесконечной учебой незаметно пропала великая школьная цель — стать физиком. Изучаемые предметы не складывались в одно, в памяти оседали разрозненные куски. И зачем так, было неясно и раздражало. Разочарование — вот что случилось со мной на четвертом курсе.

Но и бросить постылый институт было нельзя. Весной того года, когда вернулись из Тургая Лиса и Толик, я как-то неожиданно выскочила замуж за однокурсника.

История с замужеством началась скандально. Сперва Игорь с Витькой, которые после зимних каникул переселились в новый корпус, закрыли меня там на ключ, предупредив, что не выпустят, пока эта дурь из меня не выветрится.

И целый день я сидела на подоконнике пятого этажа, поджав коленки, смотрела, как мой будущий муж нервно меряет асфальтовую дорожку перед корпусом, и ни о чем, собственно, не думала. Плыли по небу уже легкие предвесенние облака, мягко светило солнце, впервые настаивался в душе такой тихий, не потревоженный ничем покой.

Потом в институте меня отловила целая делегация (Толик, Лиса, Игорь), загнала на лестницу под чердаком и непреклонным голосом Толика объявила ультиматум, что если я такая дура и мне замуж невтерпеж, то выходить надо в крайнем случае за Витьку. Во-первых, он старше и уже кончает институт, а во-вторых, остается в аспирантуре.

Я ошалело хлопала ресницами и несла в ответ нечто нисколько не умнее речи Толика:

— Но я не могу. Я уже обещала.

Так меня и не уломали. И хорошо, потому что теперь существовал полуторагодовалый светленький малыш, дороже которого ничего не было у меня на всем белом свете. А ради него стоило дотерпеть институт, жить в вечном страхе из-за его болезней, подрабатывать где только придется… Да все можно было ради него. И главное — жизнь снова обрела смысл, и был этот смысл не выдуманный, как с физикой, а самый что ни на есть настоящий, не зависящий ни от чего.

Летом малыш был у моей мамы в деревне, и в сессию после каждого экзамена хоть на денечек я моталась туда. Тем более что от Москвы до нашей деревни всего-то 180 километров по Минскому шоссе. Туда я обычно добиралась автобусом «Москва-Вязьма» часа за три, обратно — попутками, что было заметно быстрей.

Стоял влажный после дождя, распаренный июнь, машины в Москву неслись в фонтанах брызг и ни одна не останавливалась. Куда они так спешили?

Наконец тормознул странный тупорылый гибрид «козла» и «волги».

— До Москвы возьмете? — закричала я в открытое окошко.

Водитель покивал, перегнулся и открыл дверцу.

Особого внимания я на него не обратила. Дядечка как дядечка, далеко за тридцать. И даже акцент, когда просил покрепче захлопнуть дверцу, не насторожил. Да мало ли прибалтов на Минском шоссе?!

Незначительный разговор завязался сам собой, но так же стремительно, как летела через солнце и дождь к Москве машина, он перекинулся на политику.

— Дикий народ у вас, плохо живете. У нас в Польше лучше, — сказал водитель.

Я не бывала в Польше, но его слова резанули по сердцу.

— Если у нас так плохо, чего ж вы к нам ездите? — огрызнулась я, чувствуя, как туго заколотилась на виске жилка.

Все было скверно. Еще на первом курсе мы давали подписку не иметь контактов с иностранцами. И сейчас не то что я боялась нарушить ее, но против души было нарушать свое слово. Можно было, конечно, согласно кивая головой, промолчать всю дорогу, но эта «пся кровь» разозлила меня, и я знала, что смолчать не смогу.

Теперь он объяснял мне, как недоразвитой, что служит в дипмиссии и ездить ему в Россию приходится по работе, а так ему несравненно приятней ездить в Германию, и далее долго и нудно расписывал, какая прекрасная страна Германия, особенно ФРГ, какой там порядок, какие замечательные люди, приятно посмотреть.

Я внимательно глянула на его лощеное, в усиках, лицо и успокоилась. Это было лицо врага, а с врагами следовало поступать соответственно.

— Что ж вы, во время войны на немцев не насмотрелись? — спросила я. — Вы ведь, наверно, помните, что вы, поляки, были для них недочеловеки. И если б не мы, дикий народ, то они б вас всех к ногтю. А вы теперь им сапоги лижете.

Поляк дернулся и надавил на газ. Березы по сторонам шоссе замелькали сливающимся черно-бело-зеленым.

Но проспорить сопливой русской девчонке поляк не мог. Его так и тянуло за язык, и все на ту же тему:

— Беретесь рассуждать, а сами цивилизованного мира не знаете. Сидите здесь, как в тюрьме. Вы — не свободные люди!

— А хотите анекдот? — спросила я и не стала ждать ответа: — Собрались как-то американец, англичанин и русский. Американец говорит: «Я в офис на «форде» езжу, за город — на «джипе», а в Европу с собой «линкольн» беру. Англичанин: «У меня для деловых поездок — «ролс-ройс», для поместья — «лендрвер», для визитов на континент «бентли»». А русский молчит. Пристали к нему. «Да чего тут?! — отмахивается. — На работу — на автобусе, за город — на электричке, а в Европу мне и вовсе незачем». «А если очень надо будет?» «Ну, уж если очень надо, да Родина прикажет, то и на танке съезжу».

Похоже, анекдот дипломату не понравился, поскольку на словах про танк он попытался переехать неизвестно откуда вынырнувшего на дорогу милиционера, отчаянно махавшего жезлом. Однако обошлось. Тупорылый гибрид завизжал всеми тормозами, завилял и скатился в кювет. Подбежал взмыленный, орущий непотребное милиционер, глянул на номер и без перехода сделался униженно-вежливым, залепетал что-то про превышение скорости и опасности такой езды.

От вида раболепствующего милиционера мне стало тошно. И пока машину вытаскивали из кювета, я старалась на него не смотреть. Остаться и высказать все, что о нем думаю, я не могла, потому как знала, что бой с поляком не окончен.

И точно. Стоило машине тронуться, как он повернулся ко мне и надменно спросил:

— Так кто кому сапоги лижет? Ваши власти перед нами скачут, а на вас ездят, — и неприятно захихикал своей шутке.

Все жарче билась жилка у меня на виске, а состояние было почти по Высоцкому: «как в окопе под Курской дугой».

— Знаете, пан, — медленно сказала я, — когда у нас муж с женой дерутся, то третий наводить порядок лучше не подходи, может и ноги не унести. Мы уж как-нибудь сами со своей властью разберемся! Вам что за дело?! Кто вас просит соваться?

— Какой горячий русский девочка! — намеренно коверкая слова, сказал поляк.

Но меня несло уже неостановимо:

— Вы бы, пан, поосторожней словами бросались. Наш дикий народ как-никак, а шестую часть суши занимает. А где ваша цивилизованная Речь Посполитая? Мы за тридцать лет от сохи до атомной бомбы дошли. Наверное, тоже от дикости. Я в одной школе с Гагариным училась, из захолустной деревни парень, а в космосе — первый. У меня отец в пятьдесят один год пошел в ополчение Москву защищать, потому что русский и коммунист. А три года назад мой друг сорок километров по казахскому бурану прошел, чтоб в райкоме на партучет встать. Да что вы о нас знаете? И чем кичитесь — шляхетским гонором, что ли?! Хоть бы литературу нашу почитали. Блоковских «Скифов», например…

Въехали в Москву. Дождя здесь не было, но поляк забыл выключить дворники, и они продолжали мотаться по сухому стеклу, дробя картину Кутузовского проспекта.

— Я не думал, что у вас еще такие… такие… — он подыскивал слово, — патриоты остались.

— А это потому, что вы у нас только со всякой сволочью якшаетесь. Остановите, — велела я, завидев вход в метро.

Он послушно остановил машину, я вышла, бросив ему на сиденье мятый трояк. Он что-то крикнул вслед, за городским шумом я не расслышала что и не обернулась.

В метро, прислонясь к черному стеклу с надписью «Не прислоняться!», я соображала, к кому поехать поделиться произошедшей историей. Но выходило — не к кому. Муж круглосуточно сторожил на «Мосгорснабсбыте» за себя и за меня, Лиса с Толиком и дочкой были на даче, Витька в санатории, Игорь мотался по делам стройотряда, Светка с Галкой готовились к экзаменам у родителей — обе были из Подмосковья.

Нерассказанная сразу, потом история притухла и подзабылась. Не до нее было. Последние институтские годы мелькали, как в тумане. Болезни малыша, учеба, экзамены, диплом, защита, распределение. Вот и два года еще канули в вечность.

 

VIII

Летом сухого, полыхающего пожарами 72-го мы ехали в тот самый закрытый городок, куда отправилась когда-то Маринкина соседка.

Поезд не столько шел, сколько стоял. Горели торфяники и леса вдоль всей России. Иногда огонь подходил совсем близко к железной дороге, а длинные языки пламени перекидывались через полотно, образуя огненную арку. И тогда ехать было нельзя. Поезд останавливали, и пока тушили опасное место, проходило два, три, а то и четыре часа. Потом поезд трогался, и до следующей стоянки за окнами то там, то здесь взметывались к темному небу огни пожарищ, и думалось: «Как война!»

Вообще в ту дорогу много думалось. Новые люди, новая жизнь. Какая-то она будет? Все начиналось сначала, а старое, привычное как будто сгорало в страшных и однако невообразимо красивых пожарах на летящей мимо земле. Сгорало навсегда.

Но так думать не хотелось, да и несправедливо было. Оставалась память, оставались друзья. Конечно, нас теперь разделяло расстояние: Галка еще на дипломе уехала по распределению, Игорь, Витька, Светка остались в Москве, а Толик по обмену специалистами и вовсе отбыл в Австрию вместе с семьей. Конечно, приехать к нам они не смогут, потому что городок, где мы будем работать, закрытый, и без спецпропуска в него не попасть. Но я-то ведь могу бывать в Москве! И Толик с Лисой туда вернутся. Ясное дело, видеться мы будем редко. Но что это, в сущности, меняет?!

Потом мысли перетекли на предстоящее. Еще не виденный город ученых воображался по книгам и фильмам про физиков со множеством по-разному интересных и умных людей, среди которых не могут не найтись друзья. Тут мысли начинали путаться, плыть, сон легко смывал их остатки вместе с впечатлениями и переживаниями последних длинных суток в пути. И только огненные всполохи все мелькали и мелькали перед закрытыми глазами.

Громадный оборонный научно-исследовательский институт и городок при нем были совсем не такими, как представлялось. Единственно похожи были заповедные сосновые леса, в которых утопал и сам город и разбросанные вокруг него здания института. Но люди… Они не имели ничего общего с теми замечательными физиками, героями моих школьных лет, одним из которых я тогда хотела стать.

Да и встретили нас так, будто мы здесь никому не нужны. Долго мытарили с работой, чтоб куда-то приткнуть. Вместо обещанной квартиры дали по койке в общежитии. Естественно, в разных комнатах, почему некуда было привезти малыша, и он обитал у бабушки в деревне, где ему по здоровью оставаться до зимы было никак нельзя.

Чувство ненужности, обиды, разочарования. Високосный год!

Мы взбунтовались и потребовали перераспределения. Тем более, что Витька писал из Москвы о возможности устроить нас в Протвино или на «Мезон», только открывающийся в Подмосковье не то НИИ, не то завод, а может, то и другое вместе.

Витькины письма… Ах, эти Витькины письма! Они спасали нас от отчаянья.

«Очень прошу вас, ребята, держитесь, не расстраивайтесь и не вешайте носа. Если вас не сломали 6 лет в МИФИ, то я не верю, что это произойдет в полгода в вашем богоспасаемом городишке».

Возможно, благодаря этим письмам, сломались не мы, а местное начальство. Мы выстояли, получили жилье, привезли малыша и мою маму, жизнь стала улаживаться.

Но — боже мой! — как мало мне было одних писем, как не хватало встреч, разговоров, того же кафе «Дружба».

А со встречами была беда. В командировки меня не посылали, попадала я в Москву только по отпускам, то есть летом, когда никого из друзей там найти было нельзя. Без толку я обрывала гостиничный телефон. Кто-то, как и я, был в отпуске, кто-то в командировке, кого-то не могли найти на месте. Мы с малышом ходили в зоопарк, в Кремль, в Третьяковку и уезжали в Крым, так никого и не повидав.

Потом приходили письма, особенно ругательные и язвительные от Витьки:

«Пишешь, стало быть, что, мол, была, а найти не смогла? Пижонка ты, и Димка твой из-за тебя пижоном вырастет. Телефон 114-84-42 почти всегда работает (это деканат) и секретарям усегда можно сказать: мол из далека приехали, Москвы не знаем, мол, сообщить надобно. А я там почитай кажный день в ейтом деканате бываю и на стол свой заглядываю. А там стало быть записочка. Но ежели тебе энтот номер не показался, мол, цифири не те, можно и по другому –114-84-62 — звонить. Попадешь на кафедру. Ейная секретарша женщина почтенная, меня знает и завсегда передаст.

Если в следующий приезд не найдешь меня, уши оборву».

И какой нечаянной радостью пришло известие, что чуть ли не в ближайшую неделю к нам, в закрытый наш городок приезжает Игорь. Какие-то дела у него были здесь с филиалом МИФИ.

Поздняя осень уже красовалась в пышных, меховых снегах, оторочивших сосновые лапы и почти спадающих с них. Синицы стучали снаружи по оконным рамам, выискивая упрятавшихся на зиму жучков. И было ощущение счастья и совсем детское предвкушение праздника.

Я по три раза на дню звонила в гостиницы, а он все не ехал и не ехал. И лишь день на десятый, когда ветер и дождь снес и смыл снега, и город стоял мокрый, жалкий, как общипанный, в одной из гостиниц ответили, что такой числится, но телефона в номере нет, а они ходить звать никого не могут.

После работы, шлепая по раскисшему в лужи снегу, я забежала в гостиницу. Игоря не было. Позвонила домой, но и там он не появлялся. Хотя он мог и не знать нашего адреса. Еще при расставании сказал:

— Писать не буду, не обижайтесь. Лениво мне, никому не пишу.

Я быстренько набросала записку с адресом и телефоном и, уже не разбирая луж, помчалась домой. Игорь любил не только поспать, но и хорошо поесть, и надо было соответствовать.

«Все смешалось в доме Облонских», — само собой бормоталось, пока лепила и запекала в тесте рыбные котлеты, резала салат, гоняла мужа в магазин. То одного не хватало, то другого. Шипело, потрескивало, брызгалось масло на сковородках, пахли укропом, смородинным листом, лесом соленые свинушки, радостно срывал из кухни телефонный звонок, но каждый раз оказывался не тот.

Наконец стол в большой комнате был накрыт. На парадной скатерти отблескивали в электрическом свете рюмки и салатницы, потели только из холодильника бутылки, матовой чистотой отдавали тарелки в красных с золотым розах, когда-то подаренные мне на день рождения Игорем и Витькой.

Ожидание затягивалось. Большая стрелка на стенных часах перевалила 10. Малыш с бабушкой спали в соседней комнате, а за нетронутым праздничным столом ненужно сидели мы с мужем.

— Не придет, — сказал он.

Я не согласилась. Этого не могло быть! Разве что — как же я не подумала? — Игорю забыли передать записку.

Телефон в гостинице долго не отзывался. Потом прорезался недовольный голос дежурной. Я спросила про записку.

— Это — что в сорок второй, одноместный? — уточнила она, и голос у нее потеплел, Игорь был все-таки очень обаятельный тип. — Передала, передала. Часов в восемь еще передала.

Хлестал по окнам ночной дождь, тоскливо скрипели под ветром сосны во дворе. Ждать больше было нечего.

— В такую погоду собака хозяина из дому не выгонит, — утешая, пошутил муж.

Но не утешило.

Следующий день я звонила подряд всем знакомым в филиал МИФИ, искала Игоря, оставляла свой рабочий телефон, просила передать, чтоб позвонил.

Но он не позвонил, не зашел и на третий день к вечеру уехал поездом в Москву.

Провожать его я не побежала, а хотелось до смерти. Но смысла не было. Игорь сам не пожелал встретиться, а значит, выходило навязываться, унижая его и себя, и делать это было нельзя.

 

IX

Толик с Лисой уехали в Австрию на три года, а получилось на шесть лет. Переписываться с заграницей нам было запрещено, и мы о них толком ничего не знали. Только в Витькиных письмах иногда коротенько мелькало: «Получил письмо от Черкасовых. У них все о’кэй».

Наконец они вернулись. Конечно, я помчалась в Москву, а лучше б было, наверное, этого не делать.

Сначала, правда, все шло хорошо. Черкасовы вроде как обрадовались мне, и отчуждинка в них была понятна: все-таки шесть лет разлуки. Они были все те же, лишь Толик стал жестче в скулах и подбородке, да у Лисы больше не светились глаза, усталость плавала в этих незабываемо-прекрасных ее глазах. Но и я в зеркале прихожей не походила теперь на старшеклассницу, и ни один милиционер не остановил бы, как когда-то, Игоря и Витьку, бродящих со мной по ночной Москве, вопросом: «Куда это вы пионерку ведете?»

Так что оно так на так выходило.

Все было хорошо, только иногда что-то мелкое царапало душу: квартира, до тесноты забитая заграничными вещами, рычание Толика на Лису, что не успела с курицей, его же обидное «забегаловка» про дорогое, как память юности, кафе «Дружба», и после — его похвалы всему европейскому чохом. Но не стоило из-за этого лезть на стенку.

Стол у них был, конечно, модный, немецкий, с мраморной столешницей, но ломился от ед и вин совершенно по-русски. Хрустально и радостно звенели за встречу рюмки, обжигало горло терпким вкусом коньяка, и все становилось как прежде. И Толик оттаивал, мягчал в бровях и скулах, словно снималось напряжение, которое его давило.

Разговор тек неспешно, петлял вокруг общих знакомых и с неизбежностью выплыл на Игоря с Витькой. Я не удержалась — верно, еще не прошла, еще грызла обида, — и рассказала, как Игорь приезжал в наш город и не зашел к нам. Реакция на рассказ получилась странной.

— А кто ты такая, чтоб Игорь к тебе в гости ходил? — с надменностью уже подзабытого поляка с Минского шоссе сказал Толик.

— То есть? — не поняла я. — Мы с Игорем друзья, как и с Витькой.

— Друзья… — хмыкнул Толик. — Да кто ты — кто они! Игорь — начальник лаборатории, Витька — кандидат наук и замдекана. Ты должна быть им благодарна, что они вообще с тобой общаются.

От такого с меня слетел весь хмель, а вместо него к горлу подкатил комок не то дурноты, не то слез. Чтобы перешибить его, я ухнула коньяк прямо в стакан для газировки и маханула, как воду, не чувствуя вкуса. Комок рассосался, но легче не стало. Взамен пришла злость на Черкасова, который спьяну, не думая, разрушал очень важное для меня.

— Что-то новенькое, — сказала я, ощущая, как непроизвольно сужаются глаза, отчего лицо, должно быть, становится злым и неприятным. Но мне было все равно, требовалось только высказаться. — А я-то, глупая, всегда считала, что дружат по душе, а не по чину. И поясни, за что я должна быть благодарна? За то, что до меня снисходят? И на хрена козе такой баян?! И на хрена мне такая дружба?!

Я б, наверно, еще многое сказала, если б не Лиса. Она бросила доставать из духовки наконец дошедшую, в золотой корочке курицу, подсела к столу.

— Ребята, кончайте спорить, — сказала она. — Лучше давайте выпьем за детей.

И так просительно это было сказано, что я замолчала. Но Толика слова жены только свернули на другую тему.

— За детей точно надо, — согласился он, зажевал коньяк лимонной долькой и добавил, как припечатал: — Их же невозможно растить в этой стране.

— Так уж невозможно?! — спросила я самым что ни на есть противным голосом.

Я знала, что надо смолчать, что здесь, за столом, ничего не докажешь, но «эта страна» оказалась последней каплей, и уже не было сил остановиться.

Дальше все пошло громко и безобразно и помнилось после смутно. Сначала еще оседал в памяти возмущенный голос Черкасова:

— Я хочу, чтоб у моих детей все было! Чтоб я мог купить им все, что они захотят! Почему я — лучший программист Европы — должен здесь жить в нищете?!

Потом все смешалось: его и мои крики, звон кокнутого в горячке стакана, страдающие глаза Лисы.

Под конец мы с Черкасовым орали друг на друга, как две базарные бабы. Он что-то про цивилизованный мир и нашу дикость, я про Родину и предательство. Хорошо хоть их дети были на выходные отвезены к бабушке.

Потом… А в общем-то и потом было не лучше. Спать меня устроили в гостиной на фоне немецких фотообоев с прилизанным лесным пейзажем. Взбудораженной, спать мне не хотелось. Я думала, теперь поговорим с Лисой один на один, как прежде. Но не получилось. Вошел Черкасов, бросил мне на застеленный Лисой диван серую книжку в бумажном переплете: «Почитай. Тебе полезно будет!», скомандовал жене: «Лиза, прибери там, на кухне!» — и удалился. Лиса послушно пошла за ним.

Я осталась одна.

За окном плыла зимняя московская ночь с фонарями и лениво опускающимся снегом. Такая знакомая, вся из юности, она сейчас не радовала, казалась чужой, как Черкасов. Заснуть я даже не пыталась, внутри еще кипел, никак не мог успокоиться так и не конченный спор. Я постояла у окна, послонялась по комнате и взяла брошенную на диван книгу. Это был запрещенный Солженицын, «Архипелаг ГУЛаг».

Пасмурный январский день медленно рассветал, когда я отложила книгу. Черкасов оказался прав, мне было полезно ее прочесть. Я поняла, что случилось с ним. Это была книга обывателя про обывателей и для обывателей, злая и лживая. На последнее я напоролась почти в начале, на 29-й странице:

«В 1927 году… на Серпуховской площади днем два чекиста пытались арестовать женщину. Она схватила фонарный столб, стала кричать, не даваться. Собралась толпа… Расторопные эти ребята сразу смутились. Они не могут работать при свете общества. Они сели в автомобиль и бежали. (И тут бы женщине сразу на вокзал и уехать! А она пошла ночевать домой. И ночью отвезли ее на Лубянку.)»

Все было так. Москва, 27-й год, Серпуховская площадь. Только не женщина, а семнадцатилетняя рыжая девчонка, уцепившись за столб, отчаянно вопит от страха. Это моя мама. И не чекисты, а обычный милиционер, обалдевши, смотрит на нее. Он просто спросил документы, а она, наслушавшись в смоленской глуши баек, как в Москве из рыжих делают мыло, сразу уверилась, что вот оно то самое и есть. В собравшейся толпе смеялись. Милиционер плюнул и пошел по своим делам. А девчонка еще не скоро оторвалась от столба, чтобы ехать на фабрику в Иваново, где, по слухам, можно было найти работу.

Эту историю я наизусть знала с детства от самой мамы.

Дальше я не верила в книжке ни одному слову, но отчетливо понимала, что если пичкать человека подобным шесть лет подряд, то он перестает отличать правду от лжи и свихивается, как Толик.

И не было больше прежнего Толика, которым я восхищалась, и озорной, бесшабашной Лисы больше не было, а была чета обывателей с брюзжащим на всю нашу жизнь мужем и уставшей, покорной женой. Посторонние, чужие моему миру люди. И находилась я у них неизвестно зачем.

Я забрала свою сумку и вышла из комнаты. В коридоре услышала кусок разговора за соседней дверью:

— Ну, Толик, не злись. Это не надолго. Ты ж знаешь, что она не от мира сего. У нее двое детей, а она вон стихи до сих пор пишет.

Но он не обидел и ничего не добавил ко вчерашнему, потому что вообще никакие разговоры и поступки этих посторонних не могли отнять у меня моих Толика и Лису, которых я помнила и любила, которые там, в прекрасном прошедшем, любили меня, кому я была обязана многим хорошим в себе, и чей след останется во мне навсегда.

Я оделась, открыла английский замок и тихо прикрыла за собой дверь. Замок мягко щелкнул, и я побежала вниз по лестнице, не дожидаясь лифта.

 

X

И опять был поезд и сумасшедшая метель. Все точно так же, как пятнадцать лет назад. Только поезд шел не на запад в Смоленск, а на восток, к Мурому и дальше. И было мне не 18 лет, и плакать я давно разучилась.

В купе веселая компания испытателей, возвращавшихся с Семипалатинского полигона, пила водку, заразительно смеялась, время от времени приглашала присоединиться. Но мне никого не хотелось видеть, тем более с кем-то знакомиться, говорить. Меня знобило, ломило кости, перед глазами мельтешили радужные круги. Наверно, начинался грипп.

И поплыл то ли бред, то ли сон. В нем причудливо смешивались между собой разные люди, события, разговоры, картинки и органично вплеталось происходившее помимо меня внизу в купе.

Сперва то, что внизу, было отчетливей. Из общего шума выделился молодой, азартный голос, и потек рассказ про то, как после опыта разыграли начальника. Зная, что он не разводит, а запивает спирт, налили в графин для воды и в бутылку из-под боржоми тоже спирта, и начальник, как миленький, попался на этот нехитрый трюк.

— Но он нам отплатил, — сквозь хохот компании прорывался голос. — Подзавел шофера, что, мол, ездит тот, как черепаха. И тот погнал армейский ЗИЛ под 120 и не по шоссе, а по азимуту. Степь, а кочка на кочке. Сам Вагин в кабине, а мы с Пимом в кузове. Только и думали, как не вылететь. Обиделись, конечно, а он потом нам и говорит: «Вот так мы удирали против ветра, когда в шестьдесят девятом выброс был».

Внизу притихли, а передо мной встало суровое лицо Толика, гонящего свой разбитый грузовик по кочкам казахской степи из Тургая в Ермен-Тау. Но постепенно сквозь лицо Толика, как на фотографии в проявителе, проступало шакалье лицо поляка с Минского шоссе и голосом Толика стало мне объяснять, какие мы дикие и нецивилизованные.

Внизу, прогоняя поляка, зазвенела гитара, и сперва нестройно, но потом выравниваясь и набирая силу, взметнулась песня:

Ой, да не вечер, да не вечер, Мне малым-мало спалось, Мне малым-мало спалось Да во сне привиделось…

Особенно хорош был бархатный баритон с хрипотцой. Он не вываливался из песни, он вел ее и был слышен, особенно когда песня поднималась вверх и другие голоса не дотягивали до него.

Мне привиделось, приснилось, Будто конь мой вороной Разыгрался, расплясался, Разрезвился подо мной.

Ах, какая русская удаль звучала в этих захмелевших голосах! Какими родными были мне эти незнакомые люди, только недавно рисковавшие здоровьем, а порой и жизнью не ради выгоды, не ради близких, а ради всех. И как отличались от них Черкасовы.

А песня шла дальше:

Налетели ветры злые Да с восточной стороны…

И тут я увидела их, злые ветры из песни. Они были совсем не похожи на метель за окном. Обдирая землю от снега, они сносили крыши, валили столбы и деревья, а с людей словно снимали кожу, и вместо привычных и осмысленных человеческих лиц на меня начинали смотреть тупые, озверелые морды. Это было так страшно, что я закричала. И не с восточной стороны несло ветра, а с запада догоняли они наш поезд, и он не успевал уйти от них.

Мне на лоб легла тяжелая, прохладная ладонь.

— Да она вся горит, — сказал чей-то вроде бы уже слышанный бархатный голос. — Ребята, у кого-нибудь есть аспирин?

Меня поворачивали, приподнимали, совали в рот таблетки.

— Чай давайте, — требовал кто-то, — и одеяла.

Стуча зубами, я глотала таблетки и тепловатый, противный чай. На меня наваливали одеяла, и под их тяжестью я будто проваливалась в сугроб, где сперва было колюче-холодно, но постепенно холод уходил, словно снег становился мягче и теплее.

Наконец ушли картинки перед глазами, я угрелась и стала засыпать. Укачивая, стучали и стучали на стыках колеса, мир был не без добрых людей, и жить пока было можно. До перестройки оставалось еще семь лет.

 

Мосгорснабсбыт

Бывают такие унылые работы, где кажется, что не работаешь, а отбываешь срок. Пока мы с мужем учились в МИФИ, нам пришлось поработать и на почте, и в дворниках, и в институтской вохре, и в репетиторах, и на стройке, и так далее, и так далее. Но самым безрадостным было место сторожей на базе «Мосгорснабсбыт». Обнесенная со всех сторон забором из трехметровых бетонных плит, за которыми кое-где вдоль улицы торчали обгрызенные зеленхозом тополя, база не имела ни кустика растительности. Летом — раскаленный асфальт, зимой — тот же сплошной асфальт, только заледенелый или прикрытый снегом.

В ту зиму, когда мы устроились на Мосгорснабсбыт, хуже всего был февраль. Он бесновался, рвал и метал. Особенно здесь, на обширной территории среди бесчисленных складов и пакгаузов, служебных строений, заржавелых фонарных столбов допотопного производства с перекладиной наверху в шишечках и завитушках по ней, среди пустых пространств и железнодорожных веток, где ветру было раздолье, и он, казалось, выл и несся сразу с четырех сторон. От него негде было укрыться.

Но и проторчать на этом ошалелом ветру в будни с пяти вечера до восьми утра, а в выходные аж полные сутки живой человек вряд ли мог. Пусть даже дежурство через два дня на третий.

Впрочем, сторожа и не торчали. Голь, как известно, на выдумки хитра. Можно было, к примеру, забиться в крохотную сторожку у ворот, куда с трудом, но влезала смена в одиннадцать человек с бригадиром и его помощником в придачу. Только эта возможность целиком зависела от бригадира, какой на то время выпадал. Бригадиры работали сутками, и потому получалось дежурить с разными, а у каждого из четверых был свой норов.

Если попадали на однорукого с войны Михал Митрича, то большинство так и толклось всю смену в сторожке. Там, конечно, не топили, но сквозь кирпичные стены ветер не доставал. У двух других бригадиров все зависело от настроения. Но беда, если на дежурство заступала сухая, крупная в кости, да так, что казалось, кости выпирают наружу, вечно с черными подглазьями и хмурая Лидка. Ей было под пятьдесят, но ни отчества, ни фамилии она среди сторожей не заимела. Между собой они звали ее только Лидкой, а обращение к ней всегда оставалось безличным. Она-то уж никому сидеть в сторожке не дозволяла. Смену подряд шныряла по территории, отлавливала нерадивых, спрятавшихся от ветра в какой-либо закуток, распекала, вбивая в сознание одно и то же:

— Сторож должен находиться!

Чеканная эта фраза означала не то, что она, Лидка, могла в любой момент легко находить сторожа, а то, что он должен неотступно пребывать на том месте, где был ею поставлен.

Однако даже Лидке не в полной мере удавалось блюсти железную дисциплину. Люди в бригаде были сообразительные, все по-своему находили выход и ночью растекались, как ртуть, которую невозможно собрать.

Например, Полковник — отчаянный старик с пожизненной памятью о войне в виде металлической пластины в полчерепа, отчего у него очень мерзла голова, — приспособил для согрева собак.

На базе их было шесть штук. Пять огромных, лохматых псов размером с теленка — московских сторожевых — и одна овчарка. Овчарка сидела на цепи, чтоб случайно кого не порвала, а устрашающие псы бегали свободно. Кормленные остатками из соседней воинской части, запуганные грузчиками, они всех и всего боялись.

Полковник свел с ними дружбу и по ночам забирался в какой-нибудь пустой контейнер, бросал на дно его лист микропорки, клал трех собак снизу, ложился на них, прикрывался оставшимися двумя и спал, согреваемый горячими песьими телами. Стоило же хоть в отдалении появиться Лидке, псы мгновенно просыпались и начинали лаять так, что сотрясался контейнер. Полковник вставал и выходил на свой пост. Псы злобно облаивали Лидку, рядом с Полковником им было ничего не страшно.

Не то Кучаев, не то Скучаев Васька скрывался на овощной базе, что была всего-то за забором, в котором как раз в нее имелся пролом. Раньше Васька работал там бондарем, но стал глохнуть, и врачи запретили ему бондарить. Был он молодой, мягкий парень, с Лидкой никогда не спорил, только, хлопая светлыми ресницами, притворялся более глухим, чем на самом деле.

С Иваном, который работал на базе электриком и лишь по совместительству сторожем, Лидка вообще не могла сладить. По ночам он менял на территории перегоревшие лампочки, время от времени отогреваясь в электромастерской, что была в торце одного из складов и от которой у него имелись ключи. Сорокалетний, еще в полной силе, да притом уверенный в своей безнаказанности Иван, — начальству было удобно иметь человека, приводящего в порядок освещение не в основные рабочие часы, — он без конца собачился с Лидкой, горланя на всю базу:

— Чо ты все шастаешь тут?! Кто здесь чо красть-то будет ночью?! Кому надо, днем упрут на транспорте. Вон покрышку от «краза», что Костя-студент отбил, — грузчики ее по свету в пятницу на каре вывозили. Как бы они ее ночью на себе пёрли и без подъемника через забор кидали? Только не пойму, на кой хрен она им вообще нужна?!

Лидке, естественно, ходу в мастерскую не было, а вот беззащитных бригадных старушек Иван там укрывал.

Таких старушек в бригаде было две. Одну звали тетя Аня, другую просто Маленькая.

Маленькая действительно была маленькой, примерно метр десять ростом и вся какая-то скрюченная, несчастная, инвалид детства. Сморщенное личико выглядывало из кулька шерстяной коричневой шали, словно ожидая от мира очередной обиды.

Тетя Аня тоже была небольшой, но головы на полторы выше Маленькой. В отличие от молчаливой Маленькой она была говорлива и кому ни попадя одними и теми же словами рассказывала, как работала в подмосковном колхозе, а потом это стало Москва и деревня их пошла под снос. Квартиру дали, а вот на пенсию нет стажа, и такая, стало быть, ей планида — в 67 лет быть сторожем.

Впрочем, и нас, студентов, Иван иногда пригревал в своей мастерской. У него там находилась такая немыслимая роскошь, как электрический чайник и рефлектор. И ничего не могло быть лучше, чем, присунув ноги к раскаленной спирали рефлектора, пить мелкими глотками крутой кипяток из обжигающего пальцы стакана и злорадно слушать, как за стенами впустую бушует февральский ветер.

Но это был редкий праздник, а в остальное время укрываться приходилось то в бытовке строителей, то в случайном закутке наваленных на складской эстакаде резиновых рулонов, то еще где — как повезет.

Прочие сторожа тоже скрывались кто где, задавая Лидке неразрешимую задачу отыскать их и водворить на место.

Один Дед — высокий, угрюмый старик за восемьдесят — никуда не прятался ни при Лидке, ни без нее. В ушанке с оторванным ухом, в полушубке, что звался у сторожей шубным пинжаком, и в валенках он неизменно «находился», то есть являл собой основной идеал бригадирши. Задубелое, почти каменное лицо его выражало равнодушие к любым вывертам погоды.

Мне казалось, что это именно о нем мимоходом упоминал в своей лагерной прозе Солженицын: «…по рукам, большим, в трещинах и черноте видать было, что немного выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нем, не примирится: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а — на тряпочку стираную». Подтверждая мое предположение, ходили слухи, что Дед немеренно сидел.

Вообще Мосгорснабсбыт, в частности его сторожевая служба, место было особенное, вроде острова погибших кораблей. Не зря на базе говорилось: «От хорошей жизни в сторожа не пойдешь». Народ здесь оседал все больше сильно потрепанный жизнью, потерпевший крушение в ней. Как ядовито заметил Сергей, еще один студент-мифист, подрабатывающий тут: «Бывшие люди!»

Стыдно сказать, но мне понравилось его определение, и, вспоминая его, мы еще долго пересмеивались с Сергеем по каждому поводу, что нам давали наши бригадники.

Мы-то не были «бывшими людьми». Мы были молоды, учились в одном из самых престижных вузов страны, в «секретном колледже МИФИ», а впереди нас ждала и вовсе замечательная жизнь: обеспеченная, в прекрасном мире физиков и физики, интересная, переполненная событиями по принципу: «Время, вперед!»

А здесь время стояло. Если что и происходило, то что-то мелкое, незначительное, однако долго обсуждаемое потом.

Так одно время длительно перемывалась история с Полковником, который, опаздывая на работу, тормознул грузовик, вскочил на подножку и дико заорал водителю: «Гони!» Ошалевший водитель погнал так, что у Полковника по дороге слетела шапка. На работу он успел, только работать без шапки не мог.

Тетя Аня Полковника осуждала:

— Он што думает: все молодой и как на войне?! Хорошо хоть твой-то, — тетя Аня кивала в мою сторону, — свою шапку ему дал, а не то в мороз с железякой-то в голове и помереть запросто. Ну, значить, не судьба.

«Твоим-то» был мой муж, с которым мы дежурили на Мосгорснабсбыте по очереди. Он мне почему-то про историю с шапкой ничего не сказал — то ли не хотел хвалить себя, то ли не придал значения.

История же имела последствия. С нее начало меняться ранее настороженное отношение к нам бригады. Самой яркой приметой этой перемены было поведение Полковника. Он вдруг на каждом дежурстве стал таскать нам фрукты. Чаще всего апельсины. Увесистые свертки с ними брать было неловко: слишком дорогие подарки при известной и повальной бедности сторожей.

— Бери, бери. Ребятенку снесешь, — раскатываясь на букве «эр», напирал Полковник. — Я их, воров, каждый раз ловлю.

Зря я переживала. Полковник апельсины не покупал. Он их добывал разбоем у пролома на овощную базу. Этой дырой в заборе пользовался не только не то Кучаев, не то Скучаев Васька. По темному времени, прогибаясь под тяжестью сумок, ныряли в пролом с овощной базы на нашу территорию несуны. По ней они следовали до другого пролома, выводящего на усеянный обрывками каучука пустырь. У проломов было хоть глаз коли, фонарные лампочки там постоянно били, отчего Иван давно махнул на них рукой. И надо было иметь недюжинное мужество, чтоб останавливать в темноте неизвестно каких людей, несущих украденное. Но без тени сомнений и колебаний Полковник выскакивал наперехват со своей сворой собак, хватал носителей апельсинов и, нещадно понося их, отбирал положенный процент. Вот эти-то, добытые корсарским набегом апельсины он и приносил нам.

Но совсем нас признали и приняли после другой истории, которая обсуждалась потом месяца два, и где я опять была ни при чем, потому что в ту ночь дежурил муж.

Было 23 февраля, промозглая оттепель и сумасшедший ветер, не выходной, но все же праздник. Бригадиром выпал однорукий Митрич, поэтому почти вся бригада обитала в сторожке, и никто не увидел, как мимо сторожки прошествовал дежурный по базе замдиректора.

Почему взбрело ему в голову тайно, без бригадира проникать на базу? Может, он то ли увидел, то ли додумался, что бригада в сторожке, и рассуждал примерно так: «вот, мол, сейчас проникну, а после им покажу, где раки зимуют!» А может, и что-то другое думал, но это осталось неизвестным.

Так или иначе, только никем не замеченный, что ему показалось даже обидным, он попал на базу и пошел вглубь ее. На одной из площадок между складами на минутку остановился, и тут оказалось, что пять громадных, косматых, зубатых, со свирепыми мордами кобелей сидят вокруг него кольцом. Он и не заметил, как они появились.

И вот длится и длится такая интересная картинка: он стоит, а они сидят вокруг и переглядываются, они сидят, а он стоит и ему страшно пошевелиться. Воет ветер, даже в зимнем, на вате, пальто пробирает до костей. Сторожей нет, и уже понятно, что не будет. Положение безысходно.

Однако замдиректора недаром пробился в начальство, мужик был решительный. Замедленно опустил руку в карман, замедленно вынул спичечный коробок, затем быстро чиркнул спичкой и сунул ее к серным головкам в коробке. Коробок фыркнул, полыхнул огнем и загорелся. И уже такой, горящий, замдиректора кинул его в собак. Псы, которые просто любопытствовали на незнакомую фигуру, прыснули в стороны и исчезли. Собственно, им хватило бы и просто махнуть рукой.

Буквально через минуту багровый, запыхавшийся замдиректора ворвался в сторожку и с порога завопил:

— Всех уволю к чертовой матери до одного! Почему на территории никого нет?! Чтоб все сейчас же на местах были! Бригадира ко мне!

Пока Митрич выбирался из-за стола, сторожа рассеялись так же быстро, как перед тем собаки.

Наверное, обошлось бы этим криком да обходом постов, однако, как назло, когда все еще переживающий, но уже заметно меньше замдиректора, и поддакивающий ему Митрич возвращались с обхода, на широком пустом прогале между складами, где днем разъезжались груженые машины, непонятно как образовалась кошка, на Мосгорснабсбыте вообще никогда кошек не водилось. И, откуда ни возьмись, тут же выскочили псы и погнались за ней. Какой-то из них догнал первый. Хрясь! — и от песьей морды полетели по разным сторонам две кошачьих половинки.

Митрич услышал сдавленный всхлип, глянул на начальника и опешил. Тот, белый как снег, как-то обтекал, оседал, опускался вниз. Митрич кинулся, подпер плечом, единственной рукой поддержал. Замдиректора опомнился, провез рукой по лбу, так что его начальническая ондатровая шапка съехала лихо набекрень, и неровным шагом устремился к проходной, возле нее одумался и свернул в здание администрации, где у него был кабинет.

Вернулся он минут через двадцать порозовевший, в завлекательных парах армянского коньяка. И началась ночь, которую Полковник потом называл «Варфоломеевской». Озверевший от постигших волнений и подогретый коньяком замдиректора прихватил все того же безропотного Митрича и пошел проверять посты. Лейтмотивом этого повторяющегося по кругу рейда было: «Всех уволю!», бормотавшееся сквозь зубы.

— И уволил, если б не студент, — рассказывая, делал вывод Митрич. — Студент-то дежурил на железнодорожных складх, а там ветрище — ужас! Да еще влажность сто процентов, потому что днем таяло, а тут перепад температур. — На этих словах Митрич довольно покряхтывал, он любил все объяснять научно. — Вот студент и залез в рулон резины, скорчился и сидит. А как мы загрохочем по эстакаде, он выскакивает из рулона, как черт из коробки, и орет: «Стой! Кто идет?». Ну, замдиректору это понравилось. Мы под конец только и ходили, что мимо студента. Ну, и вместо увольнения — благодарность бригаде. Так-то!

Этой истории в бригаде много смеялись, но мне она не казалась смешной. Муж с того дежурства вернулся промерзший, измотанный и, собираясь в институт, то резался при бритье, то натыкался на стены, у него сами собой смыкались глаза. А я живо представляла себе грохот шагов по бетонным плитам эстакады, особенно громкий от пустоты под ней, холод литой резины внутри рулона и еще больший, уносящий последнее тепло, когда надо выскакивать из резинового затишья под качающийся свет фонарей и дико кричать: «Стой! Кто идет?» И ничего смешного я тут не находила.

Впрочем, мои взгляды и взгляды бригады сторожей на Мосгорснабсбыте часто не совпадали. И чем ближе приходилось общаться, тем больше выплывало несовпадений. А после, и скорей даже вследствие истории с начальником и собаками общение стало намного плотнее. Бригада признала нас окончательно своими и принялась дружно опекать.

Бывший столяр дядя Миша Абрамов стал все приглашать нас в гости. Он жил с женой напротив ворот базы на том же Каширском проезде. Раз или два в дежурства по выходным я побывала у них в теплой и уютной однокомнатной квартирке с мебелью, сделанной самим дядей Мишей, и балконом, выходящим из кухни, которым они почему-то очень гордились.

Тетя Аня учила экономить.

— Ты мяса не покупай, — убеждала она и возмущалась: — Оно в магзине аж по два рубля! — И шепотом, словно доверяла тайну: — Мясная-то обрезь не хуже, а на Даниловском она по рубь десять, а в ларьке на мяскомбинате так по двадцать шесть копеек.

То в одном, то в другом проявлялось это принятие нас бригадой, но самое большее сделала Маленькая.

Однажды она принесла листок, неровно исписанный корявыми буквами: заявление «начальнику МИФИ». Из его текста, однако, трудно было понять, о чем там речь. Часто поминались какие-то «проживающие студенты Кузнецовы», которые все время безобразничали и которых поэтому надо было призвать к порядку. Но где проживали означенные студенты и что за безобразия они творили, оставалось за границами текста. Пришлось расспрашивать Маленькую.

Ее рассказ оставил по себе тягостное впечатление. Проживающие Кузнецовы оказались студентами нашего института и соседями Маленькой по коммунальной квартире. И они постоянно обижали Маленькую и ее мужа, который был еще меньше и беззащитней жены.

Маленькая смотрела на меня своими печальными коричневыми глазами и, запинаясь, рассказывала, как эти Кузнецовы время от времени выкручивали лампочку у них в комнате. А ввернуть ее обратно Маленькая с мужем не могли, потому что даже со стола не доставали до патрона. Так и сидели в темноте, пока не находился кто-то, кто мог им помочь.

Ох, эти две крохотных фигурки, затравленно съежившиеся в темной комнате у стола! Я представляла их и зверела до бешенства. Но отданное в деканат заявление не возымело последствий. Тогда я все рассказала мужу.

— Опять мифисты на стороне хамничают и грубничают, — сказал муж и пошел сам разбираться с Кузнецовыми. В результате у него долго переливался здоровенный синяк под правым глазом, поскольку Кузнецов, как выяснилось, был левшой, однако задевать Маленькую и ее мужа Кузнецовы после этого враз перестали.

Как ни странно, но этот случай изменил уже наше отношение к бригаде. То ли подкупила доверчивость всегда недоверчивой Маленькой, то ли сработал закон Экзюпери: «Мы в ответе за тех, кого приручаем». И было муторно вспоминать перехихикивания с Сергеем над его язвительными «бывшими людьми». И это и Кузнецовы теперь увязывались в одно, что бросало тень и на нас, и, главное, на наше МИФИ.

Конечно, мы переросли восторженность первокурсников, лозунг которых: «МИФИ — это звучит гордо!» Но и на пятом курсе оставалось чувство избранности, элитарности, причастности к высокой судьбе института, образованного в трудные годы войны ради создания атомной бомбы, то есть ради благородного дела — защиты людей. А благородное дело как-то само собой подразумевало благородство тех, кто его делает. И расставаться с таким представлением нипочем не хотелось.

Поэтому, наверное, каждый случай, нарушавший эту иллюзию, давался тяжело и запоминался накрепко.

Так запомнился зачет по курсу «Электрические машины» и катээн Атамалян, которая читала нам данный курс и которой мы его сдавали. Была летняя сессия и всего полгода моему сыну. Ошалевшая от недосыпа и учебы, я раза два или три сбивалась в ответе, и усатая старуха Атамалян мне этого не простила. Беря зачетку, она презрительно оттопырила нижнюю губу и сказала поверх нее:

— Три я вам, конечно, поставлю, очень уж за вас просили, но учтите: у нас тут не богадельня, чтоб нянчиться с вами из-за ваших малых детей!

У меня потемнело в глазах и, как от пощечины, загорелось лицо. Я лихорадочно соображала, кто мог просить за меня. Выходило единственно из друзей — Игорь, он после института работал на их кафедре. Услуга была медвежьей, но злиться на Игоря я не умела и разозлилась на Атамалян.

— Я никого не просила за меня просить, — сказала я, чувствуя, как нервная дрожь начинает сотрясать тело. — И милостыня мне не надо. Верните зачетку!

Атамалян растерялась. Она, похоже, ждала совсем иной реакции. Но какой? Покорности? Лепечущих слов благодарности? Только это зря. Я выхватила у нее из рук зачетку и выскочила в коридор. Там, между дверью аудитории и окном, привалилась к стене, и сдерживаемая дрожь вырвалась наружу неостановимыми, истеричными слезами. Бегали подружки, отпаивали меня валерьянкой, что им добывала уже не растерянная, а испуганная Атамалян. Но зачет ей сдавать я все равно отказалась, пересдавала через неделю комиссии и получила четверку.

Не знаю, что больше задело: собственное унижение или разочарование в кандидате наук нашего института. Скорее, сложилось то и другое и вышло мерзкое: унижение зависимого человека да еще в МИФИ.

И, может, оттого так остро ощутился случай с Кузнецовыми и Маленькой, что он лег точь-в-точь по застарелой царапине на душе. Впрочем, он мелькнул бы и забылся в нашей перегруженной делами и заботами жизни, если б Мосгорснабсбыт не преподнес один случай, показав, как тесен мир человеческий и как переплетены в нем людские судьбы.

Все началось с пивного ларька на том же Каширском проезде.

Каширский проезд был на редкость безрадостной улицей. По одну сторону ее шли скучные желтоватые дома, в одном из которых жил дядя Миша Абрамов. По другую громоздились серые заборы, за которыми были овощная база, база Мосгорснабсбыт, пивная фабрика имени героя то ли революции, то ли гражданской войны, выходца с этой фабрики, дальше — рыбзавод. Наверно, с него 23 февраля забегала к нам та злополучная кошка. По самой же улице были проложены железнодорожные пути с отвилками в ворота, разбросанные по заборам.

И, видимо для увеселения безнадежно унылого места, на той стороне, где дома, был приткнут голубенького радостного цвета ларек с бочковым пивом. Около него в любое время года и суток паслись полупьяненькие, пьяные и вовсе спившиеся мужики. Большинство среди них придерживалось высказывания: «Пиво без водки — деньги на ветер», поэтому, отстояв за пивом, они кучковались по трое. А когда краснощекая Вера-продавщица закрывала на ночь свой ларек, возле него надолго застревали самые неразливные трио, обездоленные отсутствием кружек, ну, и еще отдельные граждане, уже не способные передвигаться сами. Тогда откуда-то из ближних домов подходил хромой старик с хозяйственной сумкой и, как здесь называлось, «торговал стаканом», то есть выдавал стакан напрокат, за что получал пустую бутылку из-под водки.

Вечерами разговоры у ларька велись все больше о возвышенном. Особо пользовалась успехом легенда про пиво. Якобы в заборе пивной фабрики, что тут на Каширском проезде, существует удивительная то ли дырка, то ли щель, в которую надо сунуть рубль, и через малое время из нее высунется пять бутылок свежего московского пива. Выпивши пиво, можно сдать бутылки и, получив за них тот же рубль, вернуться обратно к дырке в заборе и повторить все сначала.

— Перпетум мобиле! — воздевая палец, каждый раз восклицал либо рассказчик, либо кто-то из постоянных слушателей. — Вечный двигатель!

Вести от ларька приносил нам чаще всего Николай, или Андреич, как его уважительно звали в бригаде, хоть было Андреичу едва за тридцать. Он попал на Мосгорснабсбыт по инвалидности после тяжелой аварии: чтобы не сбить малыша, выскочившего на мостовую, он на всем ходу свернул в бетонный столб. Общительный и говорливый, привыкший по работе в такси к разнообразию людей, он скучал в сторожах и не упускал возможности поболтать с любой случайной компанией.

Как раз с него-то и стал разворачиваться случай, упомянутый раньше.

Я бежала к пяти на работу, когда он окликнул от ларька:

— Скажи там, чтоб позвонили.

Я не очень поняла, кому и что надо сказать, но уже опаздывала и мороз хватал за коленки в капроне, так что не остановилась, только успела заметить, что Николай расталкивает какого-то пьяного, уткнувшегося лицом в сугроб.

В сторожке отчего-то особенно злющая Лидка отмечала пришедших на работу.

— Там Николай… — я запнулась. Мне было неудобно звать его по имени-отчеству и неудобно передавать маловразумительную просьбу, но надо. — Андреич, — досказала я, — просил передать, чтоб позвонили.

Но меня поняли, как ни странно. Лидка сразу же отложила в сторону толстую амбарную книгу, в которой расписывались сторожа, и взялась за телефон.

— Алексей Петрович, это с Мосгорснабсбыта, — сказала она в трубку. — Да. Да. Конечно. Там один уже есть. Конечно, не беспокойтесь.

Я даже не подозревала, что Лидкин визгливый голос может звучать так мягко, чуть ли не воркующе. И лицо у нее незаметно разгладилось от вечной хмурости, стало почти нежным.

— С кем это она? — шепотом спросила я тетю Аню.

— Да с Мересьевым же. Вон!

Тетя Аня мотнула головой на стенку над столом, где за электрической проводкой был заткнут тетрадный листок в клеточку, а на нем фамилия «Маресьев» и номер телефона, грубо написанные красным карандашом. Приходя на работу, я каждый раз видела этот листок, но внимания на него не обращала.

— Тот самый? — поразилась я.

— Ну, а какой еще?! — удивилась мне тетя Аня.

Пока мы перешептывались, Лидка положила трубку и обвела сторожку повлажневшим взором.

— Сейчас подъедет, — сказала она. — Надо бы помочь.

— Я пойду, — не терпящим возражения тоном сказал Полковник.

— А можно мне с ним? — робко спросила я, не надеясь, что Лидка разрешит.

Однако размягченная Лидка только рукой махнула: «Иди». Наверно, и она когда-то обливалась слезами над «Повестью о настоящем человеке».

Мы с Полковником вышли из сторожки. Еще не стемнело, а мартовский морозец разгуливался и крепчал. Я пожалела, что, одеваясь на работу, легкомысленно поверила марту, и тут же одернула себя, показавшись себе жалкой и ничтожной. Что все это могло значить перед тем человеком, что должен был сейчас подъехать к нашему забытому богом Мосгорснабсбыту?!

Предстоящая встреча волновала меня до дрожи в коленках. Правда, однажды я уже видела Маресьева. На втором курсе перед Днем Победы, когда он зажигал Вечный огонь на могиле неизвестного солдата у Кремлевской стены. Но видела очень издали, из толпы зрителей на Манежной площади, откуда толком ничего нельзя было разглядеть.

О, эти имена: Чапаев, Островский, Гастелло, Матросов, Зоя Космодемьянская, Маресьев, Гагарин — герои моей юности, почти боги ее. В школьные годы они кружили голову своим величием и недостижимостью. Как хотелось походить на них и так же неистово прожить жизнь. Теперь героями были другие: Эйнштейн, Бор, Ландау, — но обаяние тех не проходило и не тускнело.

Каким счастьем было бы увидеть и услышать своих героев вблизи, убедиться в невыдуманности их. Однако слава чаще всего приходит посмертно. И только однажды мне выпало такое счастье, когда в нашу школу приезжал ее выпускник летчик-космонавт Юрий Гагарин. Встреча с Маресьевым должна была стать вторым таким случаем.

Но вот ведь: я хотела и боялась ее одновременно. За десять лет с того радостного дня в девятом классе жизнь мне поворачивала людей разными сторонами, и теперь я до ужаса боялась разочароваться. А основания для этого были, причем очень весомые.

Два года назад я подрабатывала ночным дежурным в вохре своего режимного института. Как-то темным, декабрьским вечером в пустом и тихом вестибюле за столиком у стеклянных дверей главного входа готовилась к очередному зачету. Свирепствовал на улице мороз, входные калориферы не справлялись, холодом несло от дверных стекол, и спасал только всеразмерный казенный бушлат вроде укороченной черной шинели, в котором так уютно тонулось.

Я только-только начала разбираться в чужих лекциях, как в двери снаружи отрывисто постучали. Пришлось идти открывать. В полутьме я не сразу попала ключом в замок. Пока возилась, стук стал окончательно нетерпелив и требователен.

— Сейчас! — крикнула я, но человек за тройными стеклянными дверьми вряд ли услышал и продолжал стучать.

Когда наконец отперла внешнюю дверь, огромный, мне показалось — как медведь, человек попер прямо внутрь мимо меня.

— Эй, куда?! А пропуск? — закричала я.

Не отвечая и барски отодвинув меня рукой, он ломанулся к средней двери. Я юркнула ему под локоть и перекрыла дверь собой.

В двери мы застряли. Он всей тушей напирал на меня, я, уцепившись за косяки, не пускала. Здесь он наконец заговорил отрывистым, приказным голосом:

— Немедленно пропустите. Я имею право без пропуска.

— Ничего не знаю, — задохнулась я, готовая умереть, но не впустить.

Мы сопели и толкались в проеме двери, толкались и жутко сопели, и он бы непременно в конце концов снес меня, слишком неравны были массы. Но тут меня осенило.

— Назад! Стрелять буду! — почему-то шепотом сказала я, отцепилась от косяка и сунула руку в карман бушлата, сама на мгновение поверив, что там пистолет.

Конечно, там ничего не было и быть не могло. Оружие, что полагалось институтской вооруженной охране, невынимаемо лежало в сейфе на проходной, и при попытке начальника охраны достать его оттуда бабы-вохровцы начинали истошно вопить, требуя заложить оружие обратно, а то стрельнет.

Но незнакомец этого знать никак не мог. Он дернулся и отступил. Теперь я наступала на него, все еще держа руку в кармане. Это действовало, и скоро он был оттеснен за наружную дверь, которую я быстренько заперла.

Отгороженный от меня запертой дверью противник мой осмелел и стал орать на меня, размахивая каким-то документом. Неразборчивые от нервного раздрызга крики были невнятны через толстое дверное стекло. Но даже не разбирая слов, я все поняла, потому что под белым светом фонарей в институтском дворе узнала этот узкий подбородок, тонкие губы, надменные за очками глаза и куполом уходящий вверх высокий лоб. Басов, Прохоров и Таунс — Нобелевские лауреаты 1964 года. Легендарные физики, изобретатели лазера.

Так вот именно Басов без шапки, в щеголеватых, тонкой кожи туфлях выплясывал на морозном институтском крыльце и кричал в мой адрес оскорбительное.

Первым движением было отпереть дверь. Все-таки это был Басов — живая легенда нашего института. Но что-то внутри остановило.

«И тем более, — подумала ожесточенно. — Пусть будет достоин!»

И тогда тоже вспомнила Гагарина, его безоглядную, добрую улыбку, его ровное уважение ко всем от королей до последней неудалой технички в школе. Вспомнила и уже сознательно двери отпирать не стала.

Заледеневшего Басова примерно через час провел в институт вызванный по телефону начальником охраны проректор по АХО. Он имел такое право.

Никаких неприятностей после у меня не было, но я долго и тяжело переживала несоответствие образа великого физика с убогой реальностью. И сейчас боялась того же.

Дружно похрустывая корочкой льда под ногами — гололед накатывал на Москву, — мы с Полковником наискосок пересекли Каширский проезд, железнодорожные пути и вышли к пивному ларьку.

Николай все валандался с пьяным, тормошил его, пытался то поднять, то хоть посадить, но тот ни стоять, ни сидеть не мог. Стоило Николаю ослабить хватку, как пьяный мягко валился в снег.

Полковник подоспел очень кстати. Встрепанный, с прилипшей ко лбу темной от пота челкой, Николай уже выбивался из сил.

Теперь же подхваченный с двух сторон пьяный вертикально висел между ними, однако ноги не переставлял, и они безвольно волоклись по снегу. Голова у него моталась, и с нее то и дело съезжала шапка, пока не свалилась совсем.

— Шапку подбери! — крикнул мне Полковник и забормотал с пьяным: — Держись, друг, еще повоюем. Счас Алексей Петрович подъедет, и все будет нормально.

Я шла следом, прижимая к груди подобранную шапку, и ничего не понимала. Какое отношение имел Маресьев к этой едва мычащей пьяной роже?

— К дощатке давайте, — задавленно сказал Николай.

Они с пьяным и я за ними свернули под углом туда, где расчищенный дощатый настил у перехода перекрывал пути, и остановились ждать.

Хорошо хоть ожидание вышло недолгим. Уже скоро за переходом тормознул красноватый «москвичонок», подал задом, зафыркал и остановился. Из «москвичонка» выбрался плотный мужчина, распахнул заднюю дверцу и чуть раскачивающейся походкой двинулся к нам. У него было простое, грубоватое, очень русское лицо с высокими скулами и родинкой на левой скуле.

Я поняла, что это Маресьев, но не узнала его. И не мудрено. Портретов Маресьева мне не встречалось, в «Повести о настоящем человеке» был на рисунках герой, но не Маресьев, а разглядеть его подробно у Кремлевской стены было нельзя из-за расстояния.

И вот он неспешно шел к нам, такой обычный немолодой человек, какого не отметишь в толпе. Как все-таки неромантично всё выглядит в жизни!

— Ну, здравствуйте, — сказал он и улыбнулся. — Будем грузить?

Мужики закивали в ответ, и даже пьяный как-то согласно дернулся. Что-то было в этой улыбке, вспыхнувшей, словно искра, в темной глубине глаз, что-то, что задевало сердце. Но что? Я б не смогла определить словом. Обаяние, притягательность, сила, искренность, дружелюбие, а может, все вместе. Но что-то там определенно было, отчего сразу стало легко и просто.

— Давай подменю, — сказал Маресьев Полковнику.

— Ты что, гвардии майор! — возмутился Полковник. — У меня силенок пока хватает, — и рванул к машине так, что Николай с другой стороны пьяного едва успел за ним.

Они быстро и аккуратно уложили пьяного на заднее сиденье.

— Определили, — с облегчением выдохнул Николай.

— Спасибо, ребята. Выручили, — сказал Маресьев. — Поехал я.

На прощанье он пожал всем троим руку и уехал, а мы почему-то еще долго стояли на дощатке и смотрели ему вслед.

Ничего, собственно, не случилось, ничего особенного даже не было сказано, а на душе было удивительно празднично и светло. И раз Лидка общалась с Маресьевым, то был понятен ее воркующий в телефон голос и то, что она забыла так трепетно понимаемый ею служебный долг. Одно только смущало меня: пьяный. Он-то каким боком относился к Герою Советского Союза Маресьеву?

Об этом я спросила своих спутников.

— А он тоже Герой Советского Союза, — громыхнул Полковник. — Да еще какой Герой! Неужто ты думаешь, что Алексей Петрович бросит его замерзать подле ларька?!

Похоже, все сторожа знали историю пьющего Героя и всю смену поочередно пересказывали ее мне. Сперва рассказывали Полковник и Николай, потом тетя Аня с Маленькой, потом не то Кучаев, не то Скучаев Васька, Иван, дядя Миша Абрамов. И даже Дед что-то буркнул, правда, я не поняла что. И само слово «Герой» звучало здесь непременно уважительно, с прописной буквы. По-моему, бригада гордилась им, больше чем Маресьевым, что было для меня совершенно необъяснимо.

Особенно почему-то напирали на Звезду Героя, которая постоянно хранилась в военкомате. Во-первых, чтоб он ее не потерял по пьяному делу, или чтоб ее, во-вторых, у него не сперли, пока он беспамятно валялся у ларька, или же, в-третьих, чтоб он сам ненароком ее не пропил. Последнее у рассказывающих вызывало восторг:

— Он может!

Но по торжественным дням, по крайней мере дважды в год, на 23 февраля и 9 мая, военкомат выделял людей. Они отыскивали ветерана, приводили его в божеский вид, прикалывали на парадный мундир Звезду Героя и прочие награды. И уже в таком благообразном виде он отбывал праздники. После них Звезду снимали, и все шло заведенным чередом.

Но это все же было неприглядное нынешнее, интереснее было прошлое, а оно с трудом складывалось из отдельных, не по порядку, рассказов.

Вдруг выяснялось, что про Героя существовала книжка. Ею в школьные годы зачитывался Васька, но ни автора, ни названия не помнил.

— Отчаянный был парнюга! — восхищался он, широко раскрывая ясные голубые глаза в оторочке густющих светлых ресниц. — Косил фрицев почем зря, у него весь автомат был в зарубках.

— Да не автомат, а приклад, — поправлял Полковник.

— Сумашетчий черт, как есть сумашетчий. На кобыле немецкого начальника в машине догнал и в плен взял, — рассказывала тетя Аня. — Ему за то и Героя дали.

— Он в войну был в бороде и трубку курил, — мечтательно добавляла Маленькая.

— Ты, Ань, путаешь, — вмешивался дядя Миша Абрамов. — Ему Героя дали за высотку. Он ее один удерживал семь часов, пока наши не подошли.

А Николай восхищался другим:

— Он ведь что удумал. Север, метет в морду, не продохнуть. Он своему взводу приказал противогазы надеть и в таком виде на немецкие окопы. Так немцы без единого выстрела бежали, подумали, что газы.

Иван с Полковником сцепились по поводу рода войск, в каких служил Герой.

— Он в Скандинавии сидел разведчиком, — утверждал Полковник.

— И вовсе нет. Всем известно, что он был морским десантником, — оспаривал Иван.

— Это одно и то же в данной ситуации, — веско говорил Полковник.

Далее в споре определялось место нахождения Героя в войну, мелькали фьорды и шхеры, захват немецкого опорного пункта на мысу Крестовом под Лиинахамари, адмирал Головко и еще… и еще… И я окончательно запутывалась, о чем они спорят.

— А чего он теперь-то пьет, если такой Герой? — недоумевала я.

На меня смотрели, как на недоумка.

— А что ж таким людям еще в мирное время делать?! — вроде как удивлялся Илья Палыч, помощник бригадира. — Сама подумай.

Одна Лидка ничего не рассказывала. Она в эту смену вообще была странной: рассеянно-задумчивая, говорила невпопад, вздыхала, мимолетно улыбалась чему-то. Если б я могла представить Лидку влюбленной, то дала бы руку на отсечение, что она влюблена — не в Героя, конечно, в Маресьева, причем девичьей невесомой влюбленностью: издали, светло и бескорыстно. Но вот представить такое с Лидкой было невозможно.

— А Маресьев? — спрашивала я.

— А что Маресьев?! Правильный мужик, — поскучнев, отвечали мне.

Я не понимала их тона. Романтики им в Маресьеве не хватало, что ли? А в Герое, значит, романтики по-ихнему хватало?! Странно, но что-то меня в последнее время перестали привлекать романтические изыски!

Больше к Маресьеву не возвращались. Только почему-то в эту ночь никто не жаловался на холод и особенно не пытался спрятаться, хоть ночь выдалась гололедной и ветреной и прохватила всех изрядно.

Вернувшись утром домой, я первым делом отыскала в чемодане, набитом книгами, «Повесть о настоящем человеке». Одолевала потребность перечитать ее. Но днем времени не нашлось: сын, институт, учебные дела. Зато ночь целиком принадлежала мне.

Обгородив лампочку у кровати здоровенным «Справочником физических величин», я наконец-то уткнулась в книжку, когда-то давно подаренную отцом. И как прежде, как раньше-раньше в детстве, все пропало вокруг.

Был зимний дремотный лес, падающий в него самолет, голодный медведь и приходящий в сознание летчик.

Я хорошо помнила содержание книги, я вчера видела человека, о ком была эта книга, я все понимала, и все равно дергалось сердце, когда оскаленная звериная морда наклонялась над ним.

Но плакать я начала с другого места.

«К полудню… Алексей сумел сделать всего около тысячи пятисот шагов и устал так, что каждое новое движение доставалось ему напряжением воли. Его качало. Земля выскальзывала из-под ног. Он поминутно падал… потом поднимался и делал еще несколько шагов. Неудержимо клонило в сон. Тянуло лечь, забыться… Будь что будет! Он останавливался, цепенея и пошатываясь из стороны в сторону, затем, больно закусив губу, приводил себя в сознание и снова делал несколько шагов…»

Может быть, потому это вызывало слезы, что однажды в детстве я видела такое с моим отцом. И теперь оно складывалось вместе, роднило в чем-то отца с героем и резонансной болью отзывалось в сердце.

Но дальше сходства не было, а читать без слез я не могла.

«Тело понемногу стало отходить, но что-то случилось с ногами… Неужели всё?.. Но вдали гремела канонада. Там шел бой, там были свои… Канонада притягивала… настойчиво звала его, и он ответил на этот зов. Он поднялся на четвереньки и по-звериному пополз на восток…»

Чтобы не разбудить сына с мужем, я утыкалась в подушку и беззвучно сотрясалась в ней. Отревевшись, поднимала заплаканные глаза к книжке, читала: «Он полз, задыхаясь, падая лицом в снег, теряя сознание от напряжения…» — и опять утыкалась в подушку. И все же не могла не читать эту мучительную книгу. В отличие от детства, когда все в ней воспринималось как должное, сейчас я уже на собственном опыте знала, как это — преодолевать себя, и что преодоление возможно только во имя великой цели. У Мересьева (в жизни Маресьева) такая цель была, и он совершал невозможное.

«Так полз он еще день, два или три… Счет времени он потерял… Порой не то дрема, не то забытье овладевали им. Он засыпал на ходу, но сила, тянувшая его на восток, была так велика, что и в состоянии забытья он продолжал медленно ползти…»

Это цель гнала его вперед, сперва на раздробленных ногах, потом ползком, потом, когда руки перестали держать, — перекатываясь с боку на бок. Восемнадцать суток без еды, без помощи, с гангреной обеих ног. И после, когда ампутированный в госпитале решил летать и через нестерпимую боль, через кровавые мозоли продирался он к ней, к великой цели — защищать свою Родину.

Книга была прочитана, но заснуть я даже не пыталась. Потушив лампочку, потихоньку выбралась на кухню, промыла заплывшие от слез глаза и поставила чайник. За окном спала Москва, горели фонари, но уже не подсвечивали розовеющее к утру небо. Странные мысли кружились в голове.

А могла ли быть такой великой целью — физика? В конце школы я считала, что могла. Теперь не знала и, главное, не чувствовала.

Вот когда тяжело болел сын, тогда ощущение цели, то есть его жизни, превалировало надо всем, и я могла то, чего не могла, например, не спать пять суток подряд.

Или же физика была не для меня, или она и вправду не являлась настоящей ценностью и целью, ради которой превозмогают себя и идут до конца?

Я опять открыла книгу, словно та могла ответить на мой вопрос. Перелистала ее, но ответов там не нашлось. Их надо было искать самой и в себе. Зато зацепилась за последнюю в книге картинку. На ней парень в летном комбинезоне открыто, озорно и победно улыбался небу в самолетах со звездами на крыльях. И, в общем-то не похожий на Маресьева, он походил на него этой безоглядной улыбкой. И больше того, это была знаменитая на весь мир гагаринская улыбка. Наверное, тот, кто выбирал Гагарина первым космонавтом, помнил эту улыбку и потому, выбирая, не ошибся.

Клокотал на плите забытый чайник, начинался новый день, вроде ничем не отличимый от остальных, а на душе было смутно-смутно. Не хотелось идти в институт. Тянуло почему-то на Мосгорснабсбыт, словно там были ответы на мучившие меня вопросы.

Но на Мосгорснабсбыт я попала только через две недели. Косяком шли вечерние лабы, и дежурить подряд приходилось мужу.

В звонком хрустальном инее стояла Москва. Даже на Мосгорснабсбыте он висел на проводах, сосулечно украшал скаты складских крыш, железнодорожные стрелки и верхние края заборов. Сторожка смотрелась, как ледяной домишко, играла золотом и киноварью последних солнечных лучей.

Зато внутри было необычайно хмуро. Я попала как раз на общее собрание бригады. Обсуждали Сергея.

— Ты, студент, не кипятись, — говорил Митрич, торжественный, в пиджаке с засунутым в карман пустым рукавом и увешанный наградами. — Ты нам объясни, как ты додумался отмечаться и сразу уходить через пролом. Тебе ведь государство за дежурство платит, а не за подпись. Это ж чистой воды мошенничество.

Вытянувшись, скрестив на груди руки и прислонясь к стене у стола, Сергей смахивал на Наполеона у стен Кремля и позой, и надменно-брезгливым выражением лица, и хамским тоном:

— Кому это я объясняться буду? Вам, что ли, плебеи драные? Ничего объяснять не буду, все равно не поймете, образование не то.

Собрание обиженно зашумело.

И тогда стоящий у двери Дед снял свою одноухую шапку, причем обнажился крупный и совершенно голый череп, обтряхнул шапку об колено, снова надел и сказал глуховатым, но покрывшим весь шум голосом:

— Это ж надо, какой патриций выискался! Нет, не напрасно Ильич писал, что интеллигенция — это говно. Выгнать и в институт сообщить.

Он повернулся и вышел, согнувшись под притолокой.

Сергей посерел. Пухлые губы у него вдруг сделались тонкими и злыми. И сейчас он напоминал Басова, когда тот в институтских дверях пятился от выдуманного мной пистолета. А заодно вспомнились рассказы ребят, как Басов выступал на заседании в Кремле по поводу вручения МИФИ ордена Трудового Красного знамени, и вся его речь сводилась к простенькому тезису: «МИФИ — очень хороший институт, потому что он выпустил даже одного Нобелевского лауреата».

Я смотрела на Сергея, и ни малейшего желания заступиться за него не было. Впрочем, и не понадобилось. Собрание пошумело и не согласилось с Дедом: «Молодой, чего ж ему жизнь портить, исправится еще». Сошлись на том, что он уволится по собственному желанию.

Сергею дали бумагу и ручку. Он быстренько накатал заявление, небрежно пхнул его Митричу, буркнул:

— Подавтесь!

И выскочил из сторожки, хлопнув дверью.

В сторожке повисла нехорошая тишина, которую перебил сочный голос Ивана:

— Пустой парень! Дед-то был прав. Всё жалость наша, эх! Ладно, чо там, дежурить пошли.

С этого собрания словно что-то переломилось во мне.

Лезло в голову циничное высказывание кого-то из физиков: «Наука — это наилучший способ удовлетворения моего любопытства за счет государства».

Прибредали какие-то строчки стихов:

Нас выбирали только по уму, А стоило вперед поставить душу.

Выплывал из памяти лыжный поход на Карельский перешеек в зимние каникулы второго курса. Не сам поход, а последний его день, когда мы заблудились возле Финского приграничья из-за карты, рассчитанной, вероятно, исключительно на шпионов, и вышли к жилью только по дальнему лаю собак.

Приютил нас на ночь одинокий старик из крайней избы. И вместо благодарности наши образованные мифисты, чтобы развлечься, подпоили старика и принялись выставлять его на смех: «А барыню сбацать можешь, дедушка?» Все делалось ядовито, но исподволь, исподтишка, так что сама жертва не понимала, что над ней смеются.

Я тогда не стерпела, крикнула, срывая голос:

— Прекратите, подонки! — и вылетела за дверь.

Потом стояла на крыльце в одной штормовке, смотрела на косматые от мороза звезды и думала:

«Как так вышло, что настоящая интеллигенция, — а ведь была же она в лице хотя бы наших послевоенных учителей, была! — и вдруг заменилась спесивой образованщиной? И где и когда мы сбились с самого правильного пути: «Каждый труд у нас почетен»?»

В общем, разброд и шатания душевные.

И сейчас они бродили во мне, не давали покоя. И вопросы были все те же:

«Разве стоило ради хорошо кормленых, хорошо ученых и отменно бессовестных деток горбатиться всю жизнь от темна до темна, воевать и снова горбатиться без света и просвета, чтобы они могли удовлетворять свое любопытство, рваться к славе и достатку, а заодно до глубины души презирать тех, кто своим трудом дал им такие возможности?»

Но все же теперь я была постарше, чем тогда, и некоторые ответы начинали проклевываться наружу.

Я уже понимала, что это был отход, пена на поверхности впервые в истории России неголодной жизни.

И не ради них, конечно, израбатывался старик из привыборгской деревни, и не ради них полз восемнадцать суток Маресьев, умирал с голоду и не сдавался Ленинград, рисковал жизнью Гагарин и многие-многие известные и неизвестные люди, составляющие мой великий народ.

А эти, — мне их даже было жалко, — так и проживут мелкими людишками, чужими в своей стране, безосновательно считающие себя личностями, не приносящие никому радости, и потому не любимые никем, а, значит, вечно обиженные на всех и всё. Несчастные сукины дети!

А может, я льстила себе, думая, что повзрослела. Все так же мир делился для меня на черное и белое, и не было в нем ни полутонов, ни оттенков. Все так же влюблялась без ума и памяти и так же горько до отчаянья разочаровывалась в предмете вчерашней любви.

Так было теперь с МИФИ, с таким заманчивым раньше миром физиков и даже с будущей профессией, которая уж точно ни в чем не была виновата.

Но я ничего не могла с собой поделать. Простой, не сильно грамотный, нищеватый люд с Мосгорснабсбыта был мне ближе любой интеллигенции. И я, разрываясь надвое, все-таки на всю жизнь была на его стороне.

 

Эсфирь Наумовна Перельман

На каменных ступеньках сидеть было невыносимо холодно. Январь… Нет, даже не январь, а февраль, иначе бы так не несло по больничному городку поземкой, не забивало бы снегом за воротник, в рукава и сапоги. А еще промерзшие ступеньки снизу. Б-р-р-р! Но стоять больше не оставалось сил, не держали ноги. Я огиналась по Морозовской больнице (ничего себе названьице, очень кстати!) около детского отделения с обеда, а шел уже восьмой час вечера.

«Замерзну, к черту, насмерть, — подумала с остервенением. — Вот смеху-то. Посреди Москвы… Ну и пусть!» — Было уже наплевать.

Дверь за моей спиной скрипнула. На крыльцо, освещенное только фонарями с расчищенных, но уже переметенных дорожек, теперь хлынул яркий свет. Дверь опять скрипнула, и свет погас. Чиркнула спичка, потек сверху запах табака. Грубый, хриплый от курения голос раздраженно спросил:

— И долго ты собираешься здесь сидеть?

Я не пошевелилась и не ответила. Надоела она мне хуже горькой редьки, эта старая ведьма.

— Я спрашиваю, — прикрикнули сзади. — И когда с тобой разговаривают, повернуться надо.

Поворачиваться мне было абсолютно незачем. Ничего нового я бы все равно не увидела. Она и с виду была настоящей ведьмой. Из русских народных сказок. Один к одному, только без костяной ноги. Хлипкая, иссохшая, с крючковатым носом и седыми из-под врачебного колпака лохмами. За день я выучила ее облик наизусть.

— Иди домой, — проговорила она помягче.

Я промолчала. За семь часов нашего общения я уже сказала, по-моему, все слова, которые знала. Сначала я объясняла, потом упрашивала, уговаривала, едва не умоляла и то потому, что не умела, под конец скандалила, безобразно орала, почти не помня себя. Меня выдворяли из ее кабинета, но безуспешно, пока не додумались запереть дверь в отделение.

— Чего ты боишься? — теперь уже уговаривала она. — Он сейчас не такой уж тяжелый. Без тебя справимся.

— Ага, справитесь. Досправлялись. Справляться вы умеете, — меня опять сносило с катушек. — И вообще, какое ваше дело?! Сижу и буду. Сказала: не уйду, — и не уйду. Вам не мешаю. Ну и отстаньте от меня все к чертовой матери!

— Ты — просто дура! — рявкнула она, бросила с крыльца на снег окурок и хлопнула дверью.

Я подобрала остаток «беломорины» и затянулась. Сразу тошно засосало в животе и вспомнилось, что с утра ничего не ела. Но это, как ни странно, обрадовало: ожесточение шло по нарастающей, по принципу — чем хуже, тем лучше.

Окурок догорел до бумажной гильзы и потух. Я выбросила его, обхватила руками колени и уткнулась в них лицом. Так было не то чтобы теплей, а скорее бесповоротней и оттого спокойней.

Дверь опять скрипнула, открылась. Где-то за ней в глубине крикнули:

— Эсфирь Наумовна, третий бокс готов!

Дверь закрылась снова. Никто не вышел.

А на меня вдруг навалилась страшная усталость, давящая и тупая. В ней словно разом сошлись два последних года — с рождением сына, его болезнью, частными квартирами, институтскими хвостами, безденежьем, с недоумением и обидой, что в самой справедливой и гуманной моей стране могут не стремиться помочь другому, а чаще и не хотят, даже если обязаны.

Намыкавшись по детским больницам, насмотревшись там, я теперь редко доверяла медицинской братии, ненавидела встречавшееся казенное равнодушие сестер и нянек, и надеялась на одну себя. Но по какой-то идиотской ихней инструкции меня не положено было класть с сыном, потому что ему исполнился год. Вернее, ему было уже два, и тем более оставаться с ним не разрешалось. Он и лежал один в институтской медсанчасти, где ему день ото дня становилось хуже, пока вчера ночью его, как безнадежного, не отправили сюда. И без меня рядом, я твердо знала, ему было не выжить.

Это знание не было почерпнуто мной из книг и справочников. Оно само пришло ко мне, когда год назад в февральские пыльные бури, несущиеся сквозь Краснодар, в тихой окраинной больничке умирал мой малыш. Умирал трижды, у врачей это называлось по-медицински (оттого еще страшней): «состоянием клинической смерти», и он три раза уходил в то состояние. Врачи делали всё, что могли, а я неизвестно откуда, но уже абсолютно точно знала, что без меня им не справиться. Я словно держала ту последнюю ниточку, за которую его еще можно было вытащить из-за невидимо-зыбкой черты, отделявшей жизнь от смерти. Напряжением всех душевных сил, сама натягиваясь до звона, я держала ее и боялась не удержать. Ничего больше не существовало на свете, кроме запрокинуто-белого детского личика, и ничего не было тяжелей ускользающей этой нитки. Только иногда перед глазами всплывала желтая, в сплошных трещинах по глянцу фотография, хранимая моей мамой с довоенного 38-го года. На ней, утопая в кружеве и лентах, с таким же запрокинутым, но уже ничего не выражающим личиком была снята двухлетняя девочка. Спокойная фотография. Тень страдания лежала лишь в краешке левого недозакрытого глазика и в судорожных пальчиках сложенных на груди ручонок. Фотография моей сестры Али, умершей за семь лет до моего рождения.

И там и тогда до меня впервые в полной мере дошло, почему и тридцать лет спустя моя мама плачет над этой фотографией. Я же была много слабее мамы и просто не смогла бы жить, нося в паспорте такой снимок.

К счастью, в Краснодаре мамина судьба обошла меня стороной. Малыш выжил, хоть и остался с больными легкими. Но сейчас, здесь, в Морозовской больнице Москвы, передо мной опять вставал призрак изломанной желтой фотокарточки. Я чувствовала опасность, как зверь, всей шкурой и опять знала, что без меня ее не одолеть.

Снова позади пронзительно заскрипела дверь. «И чего они ее не смажут?!» — подумалось ни к селу ни к городу.

Прямо в халате и мягких, почти как тапочки, рабочих туфлях эта древняя, словно ее имя, ведьма спустилась с крыльца и заглянула мне в лицо. Не знаю, что она там увидела, но сказала особенно грубо:

— Черт с тобой! Иди в отделение, мне тут покойники на крыльце не нужны.

Ни обрадоваться, ни подняться сил не было, затекшее, окоченевшее тело не слушалось.

— Дайте закурить, — сказала я.

Эсфирь полезла в карман халата, достала пачку папирос и спички, чиркнула спичкой, прикрыв ладонью рвущийся огонек, внесла его в обратную сторону полуоткрытой спичечной коробки, там же внутри коробка раскурила «беломорину» и сунула мне ее в одервеневшие губы.

От пары затяжек я закашлялась и вроде как оживела. Чтоб не уронить «беломорину», оторвала руки от ледяного капрона коленок и неловко, но удержала папироску.

— Докуривай и пойдем, — велела ведьма.

При ее телесной хилости да в тонком полотняном халате ей, наверно, было холодно стоять на зимнем ветру. Впрочем, по ней это было не видно. По ней вообще ни черта не было видно. Стояла как истукан из неведомой мне, чужой, языческой страны. Только хитрый способ прикуривать я откуда-то помнила, но не помнила — откуда, что-то связанное тоже с больницей и еще со словом «война». Вспоминать я не стала, оторвалась от ступенек и двинулась к открытой двери.

Еще в тамбуре пахнуло теплом и едва ощутимым, но преобладающим над всем остальным запахом хлорки. Мягко шлепая сзади, моя сопровождающая командовала:

— Прямо. Налево. Прямо.

Таким образом мы попали в какую-то подсобку с рядами шкафчиков, деревянными ларями, с ведрами и швабрами в углу.

Порывшись в шкафчиках, Эсфирь Наумовна достала из одного застиранный до потери цвета байковый халат и тапки, размера на четыре больше моей ноги, приказала:

— Переодевайся.

Пока я торопливо переодевалась, она открыла форточку поверх замазанных белой краской стекол и закурила. В подсобке ветра не было, даже в форточку не задувало, так только — летели отдельные снежинки, но способ прикуривать остался у нее тем же. Похоже, она проделывала его автоматически по давно въевшейся привычке.

И этот автоматизм движений, и сам способ, и тонкий запах хлорки, и красной масляной краской выведенное на ведрах «БО-19», что значило боксированное отделение № 19, словно толкнули меня, и я вспомнила, откуда все это знакомо.

Конечно, это был недоброй памяти Краснодар. Как я могла забыть? Там было такое же отделение с боксами, но заметно меньше. В ту страшную зиму 69-го года, когда по югу свирепствовал еще неизвестный стране гонконгский грипп, под который мы попали на каникулах, как под несущийся паровоз, отделение было битком набито. А это «битком» составляли всего-то 42 ребенка. И за время, что мы с малышом там лежали, семеро из них умерло.

Как безумно-жутко кричали над ними матери! Крики отдавались в гулких коридорах отделения и рвали сердце. У одной умерло двое погодков, и она часа два выла в приемном покое, ее никак не могли вывести. Но вот ее я как раз не очень жалела. Дети умирали без нее. Сказав, что не может смотреть, как они мучаются, она ушла из больницы. Я этого не понимала.

Смотреть же, и правда, было невыносимо. Время от времени я надевала ватный больничный халат, выскальзывала за вторую дверь бокса, ведущую на улицу, и отревывалась на низеньком крылечке.

Однажды ко мне подошла крупная женщина в таком же ватном халате, посмотрела на меня, протянула папиросу:

— Закури, полегчает, — и зажгла спичку точно так же, как я видела сегодня.

Я втянула в себя дым, закашлялась, легко поплыла, закружилась голова.

Галина — так ее звали. Было еще и отчество, но я его сразу забыла и бормотала, обращаясь к ней, неразборчиво, глотая в потерянном отчестве первые буквы. Получалось странное: «Галина…еевна», потом оно слилось в одно, и вышла «Галиновна». Впрочем, ей было все равно, как ее называют. Шумная, размашистая, она не обращала внимания на пустяки.

С восьмимесячной внучкой она лежала в соседнем с моим, но уже торцевом боксе и, выходя курить, слышала мой рев. Ей было за шестьдесят, мне немного за двадцать, но, сведенные одной бедой, мы подружились. Уверенная, что человек может все, она спасала меня от того крайнего отчаянья, за которым кончаются силы.

Теперь, улучив минутку, я шлепала в тапочках по бетонной откосине здания за угол и скреблась в окно ее бокса. Она выходила, мы закуривали, стоя на углу, чтобы слышать обоих малышей, говорили, чаще всего о них же.

Как-то я рассказала ей, что проведывавшая меня свекровь уговаривала не убиваться, мол, я молодая и рожу еще. Этого я никак не могла уразуметь. Разве возможно заменить одного ребенка другим?

— Глупости, — отрезала Галиновна. — Рассуждение нищего Иова: «Бог дал, Бог взял, слава Богу». Никто никого не заменяет.

Она второй раз прикурила затухшую папиросу. Заметив, что я смотрю, как она это делает, кивнула на коробок, коротко сказала:

— Война научила.

Оторвавшись от воспоминаний, я внимательно глянула на мелкую, тощую — в чем душа держится? — Эсфирь. Неужели она тоже воевала? Представить это у меня не хватало воображения. Правда, с войны прошло четверть века, но выше-то ростом она не была. Единственно голос у нее был подходящий: грубый, командирский. Таким голосом она сейчас объясняла мне, что в боксе с малышом лежит еще ребенок, девочка девяти месяцев, зовут Оксанка, и я должна буду за ней ухаживать, не даром же меня здесь держать. Мы уже шли коридором, я везла ногами непомерные тапочки и была на все согласна.

Дети спали. Девочка неслышно, а малыш беспокойно ворочался, заметно подхрипывал легкими. Сомкнутые веки были красноваты, должно быть, малыш плакал перед сном. Как ему, наверно, было плохо и страшно здесь одному, без меня, среди чужих людей в белых халатах, которых он отчаянно боялся с первой болезни. Я потрогала ему лоб, он был в испарине, но не особенно горяч, температура определенно спадала. Старая ведьма Эсфирь была права: он был не такой тяжелый, чтобы паниковать, но со мной ему так или иначе, но будет легче. С этой мыслью я притулилась к его кроватке и чутко, вполглаза уснула. Огромный день измочалил и вымотал полностью, уже до конца.

И потекли больничные дни. Их вышло два с лишним месяца. Пневмония у сына то притухала, то опять давала всплеск, и мое настроение колебалось то вверх, то вниз в обратной зависимости от его температуры.

Настроение — настроением, а зловредная Эсфирь меня действительно в своем отделении даром держать не собиралась. И вместо одного больного малыша на меня свалилось сразу двое, причем больничные няньки скоро и напрочь про них забыли.

Оксанка, впрочем, много хлопот не причиняла. Мне было совсем не трудно накормить ее, переодеть, простирнуть лишний раз ползунки. К ней не надо было вскакивать по ночам, она давно уже выздоравливала.

Проблемы были в моем малыше. Он впервые и очень остро ревновал. Стоило мне взять Оксанку на руки, как он начинал рыдать так горько и безнадежно, что рвалось сердце. Я оставляла Оксанку, шла к нему. Он обхватывал мне шею худенькими ручками так, что их невозможно было развести.

И как было объяснить двухлетнему мальчику, что пухленькая эта девятимесячная кроха, беззубо и благодарно улыбчивая со всеми, кто к ней подходил, никому на свете не нужна, что ее стыдно не пожалеть. После декретного мать сдала ее в Дом малютки и больше не вспоминала. Не думаю, что в Доме малютки очень об Оксанке пеклись. По крайней мере, воспаление легких проглядели и привезли в Морозовскую уже с отеком. А здесь нянька, что при мне еще раза два приходила ее кормить, грубо совала ей ложку в рот, шипела гусыней:

— У, прожора! Навязалась тут на нас, — и оглядывалась, не идет ли Эсфирь Наумовна.

Бедный, заброшенный ребенок!

Я пыталась доступно объяснить все это малышу, но он понимал что-то свое и только крепче держал меня. Когда же ручонки уставали, он пускался на хитрость. Протягивал мне истрепанную и пожеванную на углах любимую книжку «Гоголенок» и требовал:

— Мама, потитай!

До последней болезни такого не было. Он не обращал внимания, если я нянчилась с другими детьми. Теперь, когда он полежал в больнице один, что-то сместилось в нем. Может быть, его маленькое сердечко решило, что его бросили, и защищалось от повторения. Может, что-то иное происходило там. Я не знала. Я только видела первые душевные страдания сына, изнывала от жалости и не умела помочь.

Во время обхода я спросила совета у Эсфирь Наумовны.

— Растет человечек, — довольно хмыкнула она и не то посоветовала, не то велела: — Бери на руки обоих — все будет нормально.

И опять-таки оказалась права.

Вечная ее правота вызывала раздражение, да она и вся была постоянным для меня раздражителем. Безапелляционная и грубая, не похожая ни на кого другого, непредсказуемая в поступках и словах, она как будто заставляла меня выделять ее изо всех и замечать все, что ее касалось. Причем обнаруживалось, что она совсем не такая, какой виделась прежде. Например, с детьми она не была грубой. Нежной ее назвать язык не поворачивался, но что-то около того. У нее менялся даже голос, в нем неожиданно прорезались мягкие, бархатистые нотки, и было похоже, что это мурлыкает большая дикая кошка.

И непохожесть ее была мнимой. Один раз я нечаянно попала в свидетели удивительной сцены. Я шла мимо, когда дверь ее кабинета с треском распахнулась, оттуда, пятясь задом, появился человек, и вслед ему выскочила взъерошенная Эсфирь, оравшая во всю глотку:

— Вон отсюда, жидовская морда! Пугать меня вздумал?! Ты где в войну был, гад ползучий? В Ташкенте со всей кодлой парился?! Насрать мне на вас! — дальше шло непечатное с попеременным упоминанием Израиля.

Жидовская морда и гад ползучий быстро семенил к выходу, втянув голову в плечи и бормоча что-то вроде: «Товаищ Пеельман, вы с ума сошли». А товарищ Перельман бежала следом и поливала его в мать-перемать.

Я стояла, раскрывши рот. Эсфирь опять напоминала мне краснодарскую Галиновну, хотя я была уверена, что между ними кроме способа прикуривать ничего общего нет и быть не может.

Однако точно так же Галиновна гнала по коридору больничную няньку, поймав ее в приемном на воровстве мандарин из детской передачи, и так же поливала громовым монологом, где единственно цензурной и самой мягкой была фраза: «Сука подзаборная, мы таких на фронте, как вшей, давили».

А потом бушевала в кабинете завотделением, тоже ничуть не стесняясь разнообразно выражаться. Сквозь дверь было слышно, как она орала на заведующую:

— Развели здесь бардак! Сами порядка не наведете, позвоню Лёньке, он наведет, — дальше долго шло про мать.

Лёнькой у нее звался Леонид Ильич Брежнев, который ей доводился племянником.

Только это были пустые угрозы. Брежнева не боялись. О нем и слышно-то особо не было. И кто его знает, стал бы он разбираться с бардаком в одном отделении районной больнички. Боялись больше саму Галиновну, от нее можно было ожидать чего угодно. У няньки, стащившей мандарины, быстро наливаясь цветом, красовался под глазом синяк, и при одном виде Галиновны ее начинало трясти.

Но то была Галиновна, прошедшая всю войну и, как помнится из ее невнятных реплик, даже не медсестрой, а то ли снайпером, то ли разведчицей.

На 23 февраля она позвала меня зайти выпить рюмочку за бойцов. Когда после обеда малыш уснул, я на минутку забежала к ней. Она сидела у тумбочки, накрытой газетой «Советская Кубань», на которой лежал черный хлеб, сало, стояли два граненых стакана и початая бутылка водки. На Галиновне поверх халата был накинут серый габардиновый пиджак с ватными плечами. На нем, на правой стороне груди, было три нашивки: две красных за легкие ранения и одна желтая — за тяжелое или контузию. А ниже них пиджак сплошь был увешан медалями. Столько медалей я никогда не видела у бывших фронтовых медсестер. И была она непривычно тиха.

— Ну, не чокаясь, — сказала она, плеснув в стаканы.

Мы тихо выпили, и я побежала обратно, а она осталась сидеть у тумбочки, думая о чем-то своем.

Но, я повторюсь, то Галиновна — крепкая бой-баба и в шестьдесят с лишком, а не бледная немочь Перельман. И все-таки что-то общее у них было.

Я спросила у няньки, что гусыней шипела на безответную Оксанку, воевала ли Эсфирь Наумовна.

— А хто ее знает, — неприязненно отозвалась нянька. — Мужа и трех сыновей, што ли, у ей на войне убило. Одна живет. Да чево им, евреям, у них все есть.

Беспросветно-глупой и недоброй была эта нянька и, наверно бы, тоже таскала мандарины из больничных передач, если б не боялась до смерти Эсфирь Наумовны. Бардака в отделении у Перельман быть не могло, потому что и она бы, не раздумывая, набила морду няньке, пойманной на воровстве у детей. Понятно, что нянька боялась и не любила ее. Но при чем тут были евреи? Если б на месте еврейки Перельман была б русская Галиновна, разве что-нибудь поменялось? Вряд ли, — решила я и удивилась, что невольно свела вместе Эсфирь и Галиновну и не увидела разницы. Значит, была в них какая-то большая общность, только я не понимала — в чем она.

А время шло. Миновал февраль с его бесконечными ветрами и метелями. Снег в больничном парке еще лежал, но небо уже было по-весеннему высоким. Нестерпимо хотелось домой. Малыш выздоравливал, но так медленно! Плохо ел, капризничал. Исхудавшее личико то и дело кривилось слезами. Улыбался редко и чаще не мне, а все той же старой ведьме Эсфири. Она же точно была ведьмой. Дети тянулись к ней, словно привороженные. Как расплывалась беззубой улыбкой Оксанка при виде ее! А она вертела Оксанку сухими, в крупной гречке лапками то так, то этак, хрипловато мурлыкала:

— Отстаем в развитии, в остальном — здоровая девочка.

— Что ж вы ее не выписываете? — спрашивала я.

И Эсфирь рассказывала, что по каким-то там правилам они должны вернуть ребенка не в Дом малютки, а матери. А мать за ней не идет, хоть ей уже письменно напоминали.

— И не придет, — подытоживала Эсфирь. — Опять с милицией приводить будут.

— Почему опять? — Я не понимала. Оксанка была слишком маленькой, чтоб ее забирать с милицией несколько раз.

История оказывалась много дичей, чем я представляла. У матери кроме Оксанки было еще четверо, все без отцов и все на госпопечении. Двое из них уже попадали к Эсфирь Наумовне, и без милиции вернуть их матери не удавалось.

Не знаю почему, но яркая и отчетливая картинка, на которой мать за ребенком гонят под конвоем, так и стояла перед глазами. И было от этой непринимаемой сердцем картинки невыносимо обидно за крохотную Оксанку. Незаметно и всего за месяц я прикипела к ней, воспринимала не как чужую и не могла понять, как такой милый, доверчивый, приносящий радость ребенок не нужен матери.

Переживания по Оксанке мучили весь день с обхода Эсфирь Наумовны до вечера. А поздним вечером, когда пришел муж, я выскочила к нему на крыльцо в одном халатике и с ходу, не успев даже подумать, ляпнула:

— Слушай, давай удочерим Оксанку.

Слова слетели сами, и вслед им я наконец поняла, что именно этого мне хотелось все последнее время.

Муж одурело потряс головой, так что его буйная шевелюра встала дыбом.

— Иди сперва оденься, — сказал он.

Это было не то, что я ожидала, но спорить пока не стоило. Оставив его на крыльце курить и думать, я побежала в подсобку за теплым халатом. По пути заглянула в свой бокс. Дети спали спокойно, и в рассеянном свете заоконных фонарей было видно, как Оксанка улыбается во сне. И не было у меня никаких аргументов для мужа, кроме этой нежной улыбки, которую без меня сотрет жизнь.

Но аргументы не понадобились. Когда я вернулась на крыльцо, муж еще раз тряхнул шевелюрой и сказал:

— Ладно.

Следующим утром прямо до обхода я подкараулила Эсфирь Наумовну у кабинета.

— Заходи, — сказала она кратко, наверно, на мне было аршинно написано нетерпение.

И пока она снимала мокрую от весеннего последнего снега и оттого еще более облезлую, чем всегда, шубу, пока надевала халат и совершенно бесполезно заправляла лохмы под колпак, я выкладывала ей, что мы решили с мужем.

Перебивая саму себя, я то объясняла, что таким, как Оксанкина мать, детей доверять нельзя, то доказывала, что Оксанке с нами будет хорошо: мы скоро кончим институт, уедем по распределению, где будет квартира, зарплаты, и где никто Оксанку не найдет…

Эсфирь внимательно выслушала всю горячечную речь и, когда я иссякла, сказала только:

— Ничего не выйдет.

— Почему не выйдет? Почему? — взвилась я.

— Потому что. — Глаза у Эсфири, и так пронзительные, сделались совсем черными. — Родительских прав мамашу не лишали, и она от детей не отказывается, говорит: «А кто меня в старости кормить будет?!» Ну и как ты ребенка у нее заберешь?

После обеда, когда дети уснули, я ушла в подсобку и долго курила там в форточку, давясь слезами и слушая, как стучит об подоконную жесть капль, как Эсфирь, особенно раздражительная сегодня, распекает кого-то в коридоре.

К вечеру, обругав всех, Эсфирь Наумовна и вовсе пропала из отделения, хоть каждый день засиживалась в нем глубоко допоздна. Не было ее и на обходе утром. Я спросила у дежурной медсестры про нее.

— Начальство не опаздывает, оно задерживается, — ответила та, ловко вкалывая рвущемуся от страха и ревущему малышу очередную порцию тетраолеана. — Звонила, сказала, что поедет в райком.

Появилась Эсфирь ближе к обеду и была взвинчена хуже вчерашнего. То и дело рявкала на медперсонал и только с детьми возилась неизменно ласково и терпеливо.

В тихий час в дверь бокса всунула голову нянька.

— Иди. Эсфирь Наумовна зовет, — сказала она мне.

— Вчера была я у этой мамаши, — прямо с порога встретила меня Эсфирь. Я замерла. — Не жди, — одернула она, — все та же песня: «Кто меня кормить будет?» Я б ее, мать ее, накормила! Сегодня в райкоме подняла вопрос. — У нее, как от уксуса, сморщилось лицо. — «Мать-одиночка», «непьющая», «нет оснований», «всё по закону», — противно передразнила она своих оппонентов. — Законники хреновы, развели либерализм… — Она матерно определила тех, кто развел либерализм. — Сталина на них нет!

И как бы я ни переживала историю с Оксанкой, но последняя фраза отвлекла меня и поразила. Меньше всего я ожидала от Перельман, что она — сторонница Сталина. Возможно, потому, что со времен разоблачения культа навязло в ушах «дело еврейских врачей-вредителей», выступления на тему «Сталин-антисемит» и предположения, что, начиная с врачей, он собирался истребить в стране всех евреев. Разоблачителям я не очень верила, но все-таки что-то они в меня вдолбили, раз я заранее решила, что Эсфирь Наумовна может быть Сталину только врагом. И опять она ломала мои представления о ней, и опять в чем-то сходилась с Галиновной.

Тогда тоже был март, но совсем другой: теплый, пасмурный, южный, хлестал в окно проливными дождями, даже не дождями — ливнями. С одним таким дождем, закутанная с головой в рыжую больничнуюклеенку, постучалась в окно Галиновна:

— Выходи, покурим.

Я отрицательно помотала головой. Мне было не до Галиновны, не до курения. Впервые за время болезни малыш осмысленно потянулся за бутылочкой с подслащенной водой и теперь самостоятельно сосал, нахмурив от напряжения лоб. До этого поить его приходилось насильно, вливая с ложки по чуть-чуть в запекшийся ротик, а все питание шло во внутривенных уколах. И теперь я смотрела, как он сосет, как смотрят на чудо: с благоговением и не до конца веря.

Малыш быстро устал и так и уснул, сжимая бутылочное горло тоненькими, почти прозрачными пальчиками. Я потихоньку высвободила из них бутылочку, положила ее опять рядом с малышом на подушку и побежала рассказать все лечащему врачу, чтоб наконец-то услышать: «Ну, значит, жить будет».

Когда я вернулась, малыш спал, и мне показалось, что он порозовей, чем обычно. А за окном в клеенке и галошах все еще шлепала по лужам Галиновна и трубно пела слышанный мной в детстве, но уже прочно забытый марш:

Гремя огнем, сверкая блеском стали, Пойдут машины в яростный поход, Когда нам даст приказ товарищ Сталин, И первый маршал в бой нас поведет.

Особенно лихо у нее получалось такое место:

Но если к нам полезет враг матерый, Он будет бит повсюду и везде. Тогда нажмут механики стартеры — И по лесам, по сопкам, по воде…

На последних словах она с силой топала ногой по луже, и оттуда поднимался целый фонтан брызг. Она, похоже, была насквозь мокрой, но чем-то очень довольной и заметно под хмельком.

Я вышла к ней. Еще капало с крыш и веток, но дождь кончился, и по краю неба из-под тучи начало пробиваться солнце.

— У меня сегодня увольнительная, — пояснила Галиновна свои прогулки под дождем и ответила на мой невысказанный вопрос: — Сноха с внучкой. Вообще-то я ей дитё не доверяю, соплячка она совсем, всего-то девятнадцать лет, но сегодня особенный день, так и быть.

— Почему особенный? — спросила я.

Она посмотрела на меня, мне показалось, с презрением.

— Эх, вы!.. — Точно. И в голосе было презрение. — День памяти Иосифа Виссарионовича.

— А как же «разоблачение культа?» — брякнула я.

Галиновна глянула на меня уже сострадательно, как на больную.

— Погоди. Я сейчас, — сказала она и быстро зашлепала к себе за угол.

Я осталась стоять на приступках, недоумевая: обидела ее, что ли? Но Галиновна тут же вернулась, неожиданно вывернув из двери моего бокса.

— Я с мальчиком няньку оставила, — сообщила она. — Да не ту, не волнуйся. Пойдем, поговорить надо.

Март наливал почки на кустах и деревьях, и они тонко и щемяще пахли после дождя. Мокрая бетонная дорожка, огибавшая здание, была плотно обсажена с двух сторон, отчего запах готовой вырваться на свет зелени ощущался сильнее и отдавался в сердце радостью и надеждой. И нависавшая надо мной, горячо говорившая о Сталине Галиновна ничуть не сбивала этот радостный настрой.

Я мало что запомнила из ее пространной речи. Пожалуй, только определение Хрущева — «вырвавшийся на волю холуй и предатель», искреннее, с любовью и болью, о Сталине — «мы за Родину и за него на фронте умирали», и еще про Брежнева — «Лёнька Сталина сильно уважает, но до него никак не тянет, потому и бардак в стране».

Не знаю, была ли я согласна с Галиновной, очень уж расплывчаты были мои политические пристрастия, но она-то свои оплатила кровью и потому имела на них неоспоримое право.

Впрочем, и без того я легко принимала в ней все и таким, как оно есть. Она была понятной и родной, эта отчаянная русская баба, та самая, о которой:

Коня на скаку остановит, В горящую избу войдет.

То есть та, на коей от века держится земля, и до кого мне было не дотянуть, как ее Лёньке до Сталина, а хотелось смертно.

Совсем иначе все обстояло с Эсфирь Наумовной. Она словно проламывалась в меня, беззаветно служа детям и Родине.

Последнее мне объяснил муж, когда я рассказала ему историю с «жидовской мордой».

— Это они ее в Израиль сватали, — сказал он. — Евреи сейчас многие уезжают в Израиль. Вон Сашка Левич уехал.

Сашку Левича я знала. Он был старше нас курса на два, но мы часто с ним пересекались на турслётах. Как-то на просторной лесной поляне вместе азартно гоняли в мамбобол, подобную футболу, смешную, выдуманную игру, где игроки-противники попарно связаны между собой, а вратарь на не очень длинной веревке прихвачен к воротам. Как мы запутывались в веревках, падали, хохотали и уж никак не думали, что нас разведет жизнь на русских и евреев. И хотя я была для Левича только Костиной женой, все равно было очень обидно, причем обидно как-то странно, невообразимо широко, как будто я была — не я, а сама Россия, от которой уходили выращенные ею дети, уходили к другим за лучшей жизнью.

Но обида была одной стороной чувства, одолевавшего меня. Второй являлось тяжелое недоумение: как это вообще можно — поменять Родину? И что за дикое понятие «историческая родина»? По извращенной этой логике, продолжая ее, всехняя историческая родина находилась в Африке на деревьях.

Нет, ничего я не понимала в еврейском вопросе. Я и еврея-то от нееврея отличала, только если знала о ком, что он — еврей. И то, знание это ничего не давало.

Ну, был мой школьный учитель Натан Вульфович Марьяхин евреем. И что? Обычно тихий, задавленный скандальной женой человек с печальными глазами, он преображался на уроках и держал нас в узде исключительно своей любовью к математике и нашим к ней интересом, который он как-то незаметно для нас в нас же и воспитал. Учеников Натана Вульфовича отличали в областном центре на глазок. А сам он не гнался за славой, бубнил и бубнил на уроках про углы, хорды, дуги, касательные, про синусы-косинусы, про логарифмы, про Пифагоровы штаны, что во все стороны равны. И все они, абстрактные величины, послушно ходили перед ним на цыпочках, поворачивались так, как он хотел, становились понятны и близки. Очередной класс увлеченно учился дрессировать их.

Сенечка Ройтман, мой нынешний одногруппник, толстый дурошлеп, изображал из себя древнего еврея, начиная фразы оборотом «мы, евреи…». Например: «Мы, евреи, не знаем, как перевести этот текст». Или пошире: «Мы, бедные евреи, не имеем шпор по теормеху, дайте попользоваться».

А Сашка Левич был просто обалденный парень, веселый, заводной. Про него я как раз не знала, что он — еврей.

Да я никогда и не интересовалась, кто есть кто. О том, что мой будущий муж — русский, я узнала только из заявления в ЗАГС, где требовалось указать национальность. Но это не имело ровно никакого значения. Люди для меня делились просто на наших и не наших. Другого деления я не представляла. И какому-нибудь генералу Власову отказывала в праве быть русским, потому что он был шкурник и предатель, человек того сорта, у кого ни родины, ни национальности.

Но вот совершенно наш Сашка Левич оказывался не нашим всего потому, что был евреем. А значит, и Натан Вульфович, и Сенечка в один прекрасный момент тоже могли стать не нашими, а неизвестно какая Оксанка, выросши, могла оказаться еврейкой и плюнуть на нас хотя бы ради прописки в Москве.

Но так думать и жить, подозревая людей вокруг, я не то что не хотела, а не могла. При таком взгляде привычный мир начинал двоиться, расплываться, терять очертания, от чего к горлу подступала тошнота.

И только хлипкая Эсфирь стояла, как надолба, в этом расплывчатом мире. Она опровергала подобный бред самим своим существованием, даже не подозревая, что что-то там опровергает. Не до того ей было.

К середине марта из какого-то африканского посольства привезли двух маленьких негритят с тяжелейшей пневмонией. Еще в приемной Эсфирь Наумовна чистила их родителей в хвост и в гриву. Правда, без мата, старалась быть дипломатичной:

— Тупые вы, негры! Позапрошлый год вам говорила: «Не возите мальчишку в Москву», — а вы второго притащили. Вы русский язык понимаете?!

— Мы русский язык понимаем, — старательно отвечал на риторический вопрос папаша-негр.

— Ни хрена вы не понимаете! Не климат им здесь. Вы, кретины, хроников из них сделаете. Понимаете, что я говорю?

— Мы понимаем, что вы говорите, — вежливо отвечал негр.

— Мы понимайт, — вторила ему жена.

Потом они шли по дорожке мимо отделения, грустные, высокие — и он, и она под два метра, в меховых шапках на курчавых головах, в одинаково элегантных светлых дубленках. Я смотрела на них в окно, улыбалась, представляя, как маленькая Эсфирь, не достающая неграм до подмышек, яростно напрыгивает на них, думала, что она опять права, на улице плюс, а неграм не климат, им холодно и неуютно, и жалела негритят, лежащих в соседнем боксе.

Негритята еще долго были самые тяжелые в отделении, и Эсфирь возилась с ними с утра до ночи, пока они не пошли на поправку. К нам в это время она заглядывала только на обходе, слушала детей, хвалила: «Молодцы!» — и отправлялась к своим негритятам.

Стыдно сказать, но я ревновала. Мне казалось, что ее больше не тревожит судьба Оксанки, не интересуем ни малыш, ни я. Но, как всегда с ней, я ошибалась.

Как-то синим весенним вечером, когда тоска особенно перехватывает горло, она вызвала меня к себе.

— Я тут бумагу в горком партии состряпала. Ты тоже напиши. — Голос у нее был усталый, словно выцветший.

— А что писать? — спросила я.

— Думаю, надо заявление. Просим вас помочь в удочерении, ну, и так далее. Приведи все данные на себя и мужа, и вместе подпишите. Ручка у тебя есть?

Я покивала.

— На, чистые листы возьми, — она протянула серенькую с тряпочными завязками папку. — Сделаешь, сразу принеси. Ну, все, ступай.

С заявлением я мучилась три дня. Данные о себе дались легко, да и что там было писать: «студенты Московского ордена Трудового Красного Знамени инженерно-физического института… члены ВЛКСМ… награды: у мужа — «Ударник коммунистического труда», у меня — медаль за школу…» Дальше прямо по анкете: «не были… не состояли… не привлекались». Больше писать было нечего. А вот обосновать, почему нам должны отдать Оксанку, не получалось, хоть убей. Все выходило сопливо и неубедительно.

Изведя всю бумагу из Эсфириной папки, я отступилась и спихнула все дело на мужа. К следующему вечеру он принес готовое заявление. Облаченный в казенные слова текст казался весомым, но сухим и равнодушным. Я бы ему не поверила. Однако Эсфирь взяла, сказав только:

— Сойдет.

После чего потянулись дни ожидания.

Сын привык и смирился с Оксанкой, совал ей в кроватку свои машинки, великодушно говорил:

— Игай!

Оксанка брала их, тащила в рот, гортанно ворковала на своем птичьем, бессловном языке. Было мирно, хорошо и тревожно.

Потом Эсфирь еще раз поехала к Оксанкиной матери. Мне так и осталось неизвестным, что там произошло, но результат получился прямо противоположный тому, чего хотела Эсфирь. Буквально через день Оксанкина мать безо всякой милиции явилась за дочкой.

Я вышла в приемный посмотреть на нее. Пока Оксанку собирали няньки, она стояла там с выражением каменного упрямства на миловидном, но очень тупом лице. Было понятно, что сейчас ее не сдвинуть. И все же я бы попыталась, но в приемный влетела разъяренная Эсфирь, вытолкала меня в спину и с треском захлопнула за мной дверь. Слушать за дверью я не стала и сразу ушла в подсобку, чтоб не видеть, как забирают Оксанку.

Гремела ведрами зловредная нянька, шепотом костерила меня за курение, хоть в подсобку бегали все курящие в отделении. Но мне было все равно, о чем она там шипит. Чувство потери ощущалось не духовно — физически: давило сердце, мелко дрожали руки, а выкрашенное белым стекло и голубое над ним небо казались черными. Разум не помогал, и доводы вроде: «это чужой ребенок» и «она ей все-таки мать» проскакивали мимо души. Ощущение, что посторонние отняли мое дитё, нельзя было ничем заглушить. До боли невозможно было думать, что вернусь в бокс, а Оксанки нет, что я никогда ее больше не увижу, никогда не поглажу по белой, шелковистой головенке, по тугим и нежным, как бархат, щечкам. Было так плохо, что даже не моглось плакать. Одна маленькая надежда оставалась на горком партии.

Но от горкома толку не было. Напрасно Эсфирь Наумовна добилась, чтобы создали какую-то комиссию по этому делу. Комиссия заседала, рассматривала, обсуждала, писала бумаги, а тем временем мамаша опять вернула Оксанку в Дом малютки.

Эсфирь, однако, не сдавалась. Не надеясь на горком, она отправилась за помощью к главврачу. Об их встрече по больнице ходили слухи, в которых отличить, где правда, где выдумка, было невозможно.

Отправной точкой в слухах являлось столетие Ленина, в честь которого Эсфирь Наумовна Перельман была представлена к медали «За доблестный труд». Это, скорей всего, было правдой. А вот дальше верилось с трудом. Якобы, узнав об этом, Эсфирь пошла к главврачу и потребовала, чтобы вместо медали больница организовала ей письмо в ЦК о лишении Оксанкиной матери родительских прав. Говорили, что главврач сперва опешил, а потом кричал и топал ногами. Ну, это уж была чистой воды фантазия. Не знаю, кто был главврачом — мужчина или женщина, но топать на Эсфирь ногами не решился бы никто, какой бы безумной храбростью ни обладал.

Только и этот, обросший слухами и легендами поход ничего не принес. Надежда таяла, как таяли оставшиеся в больнице дни. Теперь я не рвалась домой. Пребывание в больнице словно все еще связывало с Оксанкой, и выписаться — означало для меня разорвать эту связь.

— Санка де? — спрашивал малыш, показывая на опустевшую кроватку.

Он тоже скучал по Оксанке, но я понимала, что одно возвращение домой смоет из его памяти и ее, и больницу, и добрую ведьму Эсфирь. Привязанности недолги в два года.

Может, поэтому я не ревновала малыша к Эсфирь Наумовне, хоть завидовала ей страшно и все пыталась разгадать, как она делает, что дети подчиняются ей с радостью. Но не разгадывалось.

Вот, завесив одеялом окно от сквозняков, мы прямо в боксе моем с ней малыша в принесенной из подсобки ванночке. Только что он рвался из моих рук, плакал, отвыкнув за два месяца от купания, боялся воды, но попав в руки Эсфирь Наумовны, тут же притих, послушно сел в ванночку и уже через минуту хлопал ладошкой по воде и смеялся летящим от нее брызгам.

А вот она подробно осматривает его перед выпиской.

— А гланды надо удалять, — говорит она. — Где-нибудь через полгода. У вас в медсанчасти неплохие хирурги, я договорюсь.

Все это время малыш послушно сидит с открытым ртом, хотя посмотреть ему горло каждый раз проблема.

Но самое смешное, что я и сама была готова ей подчиняться и безоговорочно верила во всем, не успев заметить, когда и как это произошло.

При выписке она пообещала не оставлять дела с Оксанкой, написала номер своего телефона и распорядилась:

— Звони время от времени, узнавай!

И этот ее уже привычный командирский голос сразу все вернул на свои места. Нечего было распускать сопли и сдаваться, надо было бороться до самого упора. Только так можно было оставаться человеком в нашей совсем не простой жизни.

Выписывали нас в апреле. Стоял теплый, пасмурный и редкий в Москве туманный день. Перевозка, вызванная для нас Эсфирь Наумовной, то ныряла в молоко тумана, где были видны только габаритные огни идущих впереди машин, то на высоких местах выныривала в его просветы, и тогда по тротуарам проявлялись прохожие, спешащие по своим еще утренним делам, но просвет проскакивал, и машина опять ныряла в туманную взвесь. И словно туманом или мороком наплывало чувство, что никаких тягомотных больничных дней не было, что я только сегодня приехала в Морозовскую больницу, забрала малыша, а теперь возвращаюсь с ним домой. На Крымском мосту как раз в просвете тумана блеснула водная гладь Москва-реки, и даже серенький катерок мелькнул на ней. И хоть я помнила, что по пути в больницу Москва-река была подо льдом, по которому остервенелый ветер гонял клубы снега, все равно ощущение однодневности не ушло. Переутомление от ненормальной этой жизни в больницах, от их сотрудников и пациентов давило на мозг, и он отказывался все это помнить.

Надо же, на какой слабости, на какой непутной ноте кончалась для меня история с Морозовской больницей!

Только ведь ничего не кончается, пока жив человек. Спустя семь лет меня еще раз вернули в это время.

В роддоме номерного, закрытого городка, куда нас распределили, я лежала с новорожденным сыном. Снова был март, звон синиц за окном, таянье снега, привкус талой воды в текущем сквозь форточку весеннем воздухе и говорливые после перенесенных мук, молоденькие соседки в палате. В свои тридцать два я чувствовала себя среди них умудренно-взрослой и слушала их щебетание снисходительно, как бы со стороны. И вдруг одна из них, доказывая что-то, сказала:

— Мне это говорила сама Эсфирь Наумовна Перельман, а она была главным специалистом по дифтерийным прививкам в Союзе.

Можно было пропустить эту фразу мимо ушей, но я почему-то вцепилась в соседку по имени Наташа мертвой хваткой: откуда и что она знает про Эсфирь.

Все оказалось очень просто. Наташа училась на педиатра в Москве и проходила практику в том самом девятнадцатом боксированном отделении Морозовской больницы, то есть у Эсфирь Наумовны. О ней Наташа говорила с придыханием.

Из восторженных Наташиных рассказов вставала совсем неизвестная мне Эсфирь: подвижница на ниве медицины, неизменный член экспедиций в охваченные дифтерийным огнем окраины Сибири и Казахстана, человек, благодаря разработкам которого у нас в стране больше нет дифтерии, а значит, нет и смертности от нее.

— Она пятьдесят лет в Морозовской проработала. С двадцать пятого года, — взахлеб повествовала Наташа. — С ума сойти, скольких с того света вытащила. Сама пункции брала, выхаживала сама…

Все было на месте в Наташином повествовании, только меня смущало прошедшее время.

— Почему «проработала»? Она что, на пенсию ушла? — спросила я, хоть представить Эсфирь на пенсии мне не удавалось.

— Да нет, что вы! — возмутилась Наташа, она, видимо, тоже не представляла Эсфирь пенсионеркой. — Эсфирь Наумовна в декабре семьдесят пятого умерла. И работала до последнего, а на пенсию и не собиралась.

Дальше Наташа описывала, как «вся Москва» хоронила Эсфирь Наумовну. Наверно, это было событием в еще небольшой Наташиной жизни, потому что сквозь ее слова я отчетливо видела картину похорон.

Декабрьская Москва с мягким, неторопливо опускающимся снегом и толпа, в которой целый интернационал. Лица, лица, лица, славянские, азиатские, семитские. Возвышаясь над толпой, ознобливо кутаются в мех воротников знакомые мне африканские дипломаты. Красные подушечки с медалями за доблестный самоотверженный труд. Венки с искусственными цветами и цветы живые, замерзающие под снегом. И поверх всего рвущая душу музыка, где траурные марши вдруг сменяет «Прощание славянки». И слезы на глазах у людей.

Но не было в этой толпе двух человек. Не было «морды жидовской, гада ползучего», который, я теперь понимала почему, пытался отправить врача Перельман в Израиль. И не было меня. Выписавшись из Морозовской больницы в апреле, я почти до летних каникул звонила Эсфирь Наумовне, узнавала про Оксанку. Но и грозная Эсфирь, ставящая справедливость выше законов, не отступавшая перед ними, в том случае ничего сделать не могла. Мои звонки становились все реже и реже, потом и вовсе сошли на нет, и я благополучно забыла эту историю.

Однако это лишь казалось, что забыла. Стоило тронуть память, и все вернулось обратно: бокс с фонарями за окном, горько плачущий малыш, птичий запах Оксанкиных пушистых волосенок и быстрые шаги Эсфири по коридору. Иллюзия была полной, но всего на минуту, словно открыли окошко, дали глянуть в него и тут же захлопнули перед носом. И снова была сегодняшняя жизнь, где нельзя было уже разглядеть прежнего капризного малыша в серьезном второклашке с круглыми пятерками в дневнике, где давно потерялся Оксанкин след, а Эсфирь похоронили в Москве полтора года назад.

— А она одинокая была? — спросила то ли Ира, то ли Света.

Эти совсем юные мамаши были так похожи, что я их постоянно путала.

— Да я не знаю точно, — сказала Наташа. — Муж и сыновья-то у нее на войне погибли. А вот была какая-то девочка, к которой Эсфирь Наумовна все в детский дом ездила. Кто она ей — не знаю.

— Дочка, — предположила то ли Света, то ли Ира.

— Ну, какая дочка?! — удивилась Наташа. — Эсфирь Наумовне было семьдесят семь, а девочке лет пять-шесть.

Меня как обожгло кипятком. Ай да Эсфирь Наумовна! Нашла-таки выход.

Я не сомневалась, что девочка в детдоме была Оксанкой. В 75-м ей как раз исполнялось шесть. А в один из последних звонков к Эсфири я услышала от нее:

— Не разнюнивайся. Выход всегда есть.

Вот только выходы у нее и у меня были разные. У меня — переживания, у нее — дела.

Как она там, умотанная за день больничными делами, спешила вечером в детский дом с яблоком, или конфеткой, или игрушкой в потрепанном ридикюле? Парилась в метро в своей облезлой шубе, а потом мерзла в ней под пронзительным московским ветром, тощая и ветхая баба Яга из забытой доброй сказки в совсем не сказочном времени.

Впрочем, ей было все равно, какое стоит на дворе время. Подчиненная единственно своим понятиям, она была вне его, иногда, правда, выходило поперек. Но это ее тоже не смущало. Как не смущало и моего отца.

Я помнила, как во времена хрущевской кукурузы приехавший к нам в деревню партийный чиновник из города воспитывал отца:

— Устаревшие у тебя взгляды, Петр Иваныч. Время сейчас не то.

— Время всегда не то, а порядочность никогда не устаревает, — насмешливо отвечал отец и делал то, что находил нужным.

Что же было такое в этом бесстрашном поколении, прошедшем сквозь революции и войны, сквозь потери и несчастья, что в них было такое, что они взваливали на свои плечи проблемы мира и даже в старости отвечали за все?

Мучаясь и завидуя им, я искала ответ. И, может, только теперь начинала понимать, что объединяло Эсфирь Наумовну с Галиновной, да и с моим отцом в придачу. Все они были не обывательской шелупонью, а настоящими людьми, людьми дел и поступков. Они были те самые советские люди, что жили не для себя, а для счастья других, то есть для счастья страны в целом, чего так не хватает нам. Они уходили, и вместе с ними уходила целая эпоха, бушующая, противоречивая, с непомерным разбросом высоты и низости человеческого духа, великая и прекрасная. И некем было заменить этих страстных, ничем не сгибаемых людей. А мир без них становился много мельче и подлее, и стране нашей становилось хуже.

Но, утешая, крутились и крутились в голове бессмертные строчки:

Не говори с тоской: «Их нет», Но с благодарностию: «Были».

Наверно, так было правильно. Иначе что бы мне оставалось?

 

«Олимп свободен!»

Какие разные люди ходят по литературным дорогам! Это издали кажется, что все они безупречно-одинаковы. А вот вблизи… Впрочем, надо все по порядку.

Брел к концу сонный в своем благополучии 80-й год с уже застекленными лужами и подмороженной землей, но еще без снега.

Хмурая и безрадостная ноябрьская осень очень соответствовала состоянию души. Наверное, застойные времена прекрасны для старости, но когда тебе тридцать пять, ни работа, ни дети, ни даже их болезни не исчерпывают сил, а равномерность и легкость жизни наводит тоску.

Вероятно поэтому так сильно взбулгачил предстоящий литературный семинар, который для городских поэтов устраивал горком партии. Мы, то есть городское литобъединение, вообще были головной болью горкома. Там никак не могли решить, что с нами делать: то ли прикрыть вчистую, то ли издать наконец наш сборник. И чтобы не мучаться, решая неразрешимое, пригласили разбираться с нами настоящих писателей из Москвы и Горького. Только вот ввезти их к нам в закрытый город было по режимным соображениям нельзя. Выход нашли простой. Семинар должен был состояться в «Дубках», так называлась база отдыха за зоной.

Промозглые, ранние сумерки вползали в город, и, рассеивая их, вспыхивали вдоль улиц теплые огни фонарей. У ДК нас поджидал «пазик». Новенький, еще отблескивающий округлыми боками и чистыми стеклами, он отражал уличные огни и смотрелся празднично. Шумные, как цыгане, мы загрузились в «пазик», и он тронулся.

Сегодня ночью снилось, что все уже написано, только я не могу вспомнить — кем. Почему-то всплывало имя Виктора Астафьева, но я отгоняла его. Когда-то до слез любимый, он так осрамился в перестройку, что было больно даже от его имени. В 93-м подписал письмо к властям с требованием самых жестоких мер к тем, кого и так расстреливали в упор из танков, калечили и насмерть забивали по переулкам и стадионам, топили в баржах на Москва-реке. А итогом его духовного краха был роман «Прокляты и убиты», где выходило, что в Великую Отечественную наш народ воевал не с немцами, а с коммунистами.

Проснувшись, долго раздумывала, как ответственно писательское дело. Стоит попустить низкому в себе, и оно тотчас вылезет в том, что пишешь. Литература, как и любовь, мстит недостойным ее.

Но там, в 80-м, садясь в «пазик», ничего подобного я не думала. Сквозь шум и сутолоку пробралась вперед и уселась на место кондуктора. Оно было как бы отстранено от остального автобуса, и можно было немного поразмыслить.

Дело в том, что я совсем не понимала, зачем еду на семинар. Разве что — за компанию. Литература для меня, если и была любовью, то несомненно несчастной. Свои стихи, что писались со второго класса, литературой я не считала. Они приходили на время, как выплеск эмоций или, скорее, энергии, которую некуда деть. А вот тоненькая белая книжечка Есенина, прочитанная лет в тринадцать, потрясла душу и перевернула мир навсегда. Сначала было восхищение красотой и точностью стиха: «В саду горит костер рябины красной». У меня под окном качалась именно такая рябина, и сполохи ее кистей не отличались от языков огня. Однако дальше в простых словах: «Но никого не может он согреть» — открывалась бездна человеческого одиночества, отдельности от природы, томительной грусти по чему-то ненайденному, чего, может, и не бывает на свете, в общем, то, что и есть поэзия и что никак не давалось в руки. И ни московский поэт Старшинов, ни областной поэт, ни областной же критик не могли мне в этом помочь.

«Семинар этот — как собаке пятая нога. Только срамиться. Вернуться надо», — думала решительно, но «пазик» тормозил у КПП, и я вместе со всеми покорно отдавала свой пропуск тонкошеему солдатику на проходной, потом, ежась на холодном ветру, спешила в автобус, а там возвращаться уже было поздно.

В свете фар летело впереди шоссе, окаймленное едва различимыми осенними полями. Кое-где промелькивали дальние огоньки деревень. Ноябрьская темь не могла полностью скрыть необъятность простора, прорезанного узким шоссе. И этот, скорее угаданный, чем увиденный простор почему-то приводил к мысли: «А-а! Черт с ним! Будь что будет!»

И, что странно, становилось спокойней, и даже слышалось, как на заднем сидении брямкает гитара знакомую со школьных танцев песню:

Мы идем по Уругваю, Ночь, хоть выколи глаза…

Только слова звучали другие, неизвестные мне.

Терзал старенькую семиструнку один из трех молодых людей, юных дарований, буквально в последний день приданных отделом культуры в подкрепление к нам.

Мы о них ничего не знали кроме имен. Коренастенького с гитарой звали Юра, длинного, странноватого, с изможденным ликом Александра Грина, — соответственно Саша, а самого младшего и красивого, что лицом с капризинкой, что статью, — Сергей.

Они нас тоже не очень знали и потому держались на особицу. Или же в этой их отстраненности было другое, что частенько проскакивает у начинающих. Мол, мы — настоящие поэты, и нам покорять литературные вершины, а не этим, безнадежно устаревшим.

Но это так — мои домыслы, и наверняка несправедливые. Хотя возрастные основания для подобных рассуждений имелись.

В нашем литобъединении, а если коротко — в лито, молодыми и перспективными считались мы с Аней.

Я углядела в глубине автобуса взвихренную по моде стрижку густых каштановых волос Ани и подумала, как она похожа на девчонку, ну, по крайней мере, на совсем юную женщину. И все же ей, как и мне, чуточку ближе к сорока, чем к тридцати.

Слева от Ани еще один член нашего лито, которого впору звать по имени-отчеству, он на двенадцать лет старше нас, но так по-мальчишески горяч, так щупл телесно, что между собой мы зовем его Васька-поэт. И это не издевка. Мы пока искренне и нежно любим друг друга и не обижаемся на прозвища. Меня, например, дразнят ведьмой, и мне это льстит.

С другой стороны прохода два корифея: Будимир Припоров и наш председатель, почти двухметровый и сообразно огромный, так что ему очень кстати два его имени Эдуард-Гелий. Мы, правда, называем его просто Гелий. Гелию — 54, Будимиру 49, но в дружном коллективе нашего лито не принято звать по отчеству.

Впрочем, есть одно исключение. Это Галина Наполеоновна. Ее иначе не называют. Они с Гелием одногодки, но за ней блокада, где она в свои пятнадцать — санитарка, потом фронт, ранение, тиф…

Седая и грузная, она с детским любопытством смотрит в темное окно, и на ее голубоглазом лице бродит легкая улыбка. Она единственная из нас по-настоящему живет в мире поэзии.

Ох, господи, как я завидовала ей! Я знала, что даже эти пустынные колхозные поля в темноте ноябрьского вечера имеют для нее какой-то высокий смысл и потом превратятся в стихи.

Но что же мне-то они ничего не говорили? Или я ошибалась? Если столько спустя помню и пишу о них, значит, были они и во мне, только, как большинству людей, за делами, за суетой живой жизни некогда было посмотреть вглубь себя, и нужен был толчок, чтоб поднять все на поверхность души. У Галины Наполеоновны таким толчком была блокада. Меня он настигнет через девять лет, когда начнут рушить мой Советский Союз.

Мыслей таких, конечно, тогда тоже не было, а только чувство своей обделенности и трепетное восхищение седоголовой немолодой женщиной у окна автобуса. А думала я о том, что эти двадцатилетние мальчики с заднего сидения ни понять, ни оценить нас не могут. И даже если из них вырастут поэты, то сейчас им с той же Галиной Наполеоновной не тягаться.

Вот такой компанией, да плюс еще работники горкома и отдела культуры, городские книголюбы и какие-то совсем сторонние люди, мы едем и едем уже почти ночной дорогой, где лишь изредка мелькают фары встречных машин. И кажется, что конца этой дороге нет.

Да, чуть не забыла седьмого члена лито по прозвищу Пародист. Ему 27, а выглядит солидно. Круглое лицо, круглые очки, вечный костюм с галстуком. Ноблесс оближ — положение обязывает. Он — третий секретарь горкома комсомола. Поэтому он ничуть не ближе к нашим юным поэтам, чем мы. У него ироничные стихи и достаточно ядовитые пародии на всех нас, на что мы, правда, нисколько не обижаемся.

«Ни твоей, ни своей — ничьей, никакой не хочу иронии…» Почему сейчас вспомнились и легли на душу именно эти строки? Ведь там, в 80-м, все ироничное смешило и радовало. А теперь оказалось, что я неизвестно как и когда разлюбила иронию. Это что? Перестроечные годы с их убийственной иронией и смешками надо всем, что было святого? Наверное. Нельзя же простить, когда издеваются над любовью к Родине («Ваш патриотизм — это последнее прибежище негодяев!»), над высотой героизма («У нас героем становится любой! Хи-хи-хи! Только безмозглым нужны герои»), над историей твоей страны, над вековыми обычаями, надо всем, что ценилось выше денег: бескорыстие, верность, честность, совесть, доброта… Такое привычное в прежней жизни.

Ирония, я думаю, вообще скользкая дорожка, и ходить по ней не стоит.

Впрочем, это — так, заметки на полях, и пора вернуться к ноябрьскому вечеру в «пазике».

Ехали долго, а приехали как-то вдруг. «Пазик» остановился, мы вышли в промозглую после автобусного тепла темноту и побрели на смутный свет впереди.

Приземистая громадина трехэтажного корпуса базы была темной. Одна лампочка тускловато светилась над входом. База в осенне-зимний сезон работала исключительно по выходным, а была среда. Однако нас ждали. Быстро распределили по комнатам и накормили ужином.

В столовой я все озиралась, отыскивая писателей, которые будут обсуждать наши стихи. Но оказалось, что они приедут следующим утром.

Почему-то я очень ждала их. Томило любопытство: что за люди такие — писатели. Только раз я встречала автора настоящей книги, и то это была странная встреча.

Мне было, наверное, лет одиннадцать, когда к отцу как-то летом зачастила знаменитая смоленская льноводка Зинаида Бородич, молодая, шумная, большая, в ярких крепдешиновых платьях. Про нее даже песня была, из которой помню всего одну строчку:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Они с отцом о чем-то спорили, обсуждали, горячились, отчего отец словно молодел, становился похож на свою гостью, хоть был почти втрое старше.

Потом Бородич куда-то пропала, а отец после уборочной стал засиживаться за полночь, поскрипывая разъезженным пером и шурша бумажными листами, отчего казалось, что у него в комнате поселилась мышь. Серенькая, с черными бусинами глаз, она раза два мне даже приснилась.

Я иногда заглядывала в отцовские тетради. Там он писал про сорта льнов, про культивацию, про почвы… В общем, неинтересно.

К весне опять явилась Бородич. Румяная с мороза, в цветастом полушалке и плюшевой жакетке, в толстой юбке и валенках, она казалась еще больше и шумней, чем летом. Забрала стопу отцовских тетрадей, исписанных за зиму, и уехала на ожидавшем ее у крыльца «газике».

А осенью отцу пришла бандероль в серой почтовой бумаге. В ней оказалась книга. Зинаида Бородич, «Смоленские льны» — стояло на обложке.

Помню свое недоумение: разве так бывает? Помню обиду на отца, как будто он меня обманул.

— Ерунда всё, — сказал отец. — Это ж не художественная литература. Главное, книжка полезная.

Тем все и закончилось, и забылось, а тут почему-то вспомнилось. И с этим воспоминанием и непонятной маетой в душе я полночи слонялась по темным коридорам и холлам базы, прилипала к холодным окнам, за которыми ничего не было видно, и не могла заставить себя угомониться.

Зато наутро я проспала все: и приезд писателей, и завтрак, и даже начало семинара.

В обширном, солнечном холле второго этажа уже были отговорены вступительные слова и шло обсуждение стихов. Впрочем, я поначалу не вслушивалась, что там говорят, только в нестерпимом любопытстве глазела на писателей.

Как и обещано, их приехало трое. Рыхлый, пожилой был, конечно, критиком, и не по внешности, а по безразлично-мутноватому выражению глаз. Человек с таким взглядом просто не мог писать стихи да и вряд ли интересовался ими. По крайней мере лежащие на столе перед ним листы он просматривал равнодушно и мельком, безо всякого интереса, и в обсуждение не вступал. Смотреть на него было скучно.

А вот рядом с ним, слева, подперев голову рукой и поглядывая на собравшихся живыми, блестящими, не то черными, не то коричневыми до черноты глазами, сидел человек, на ком невольно останавливалось внимание. Он, пожалуй, был не моложе критика, но что-то лихое, цыганское проглядывало в нем. Воронова крыла волосы уже пометила седина, однако это еще было серебро по черни, а не чернь по серебру. И это, и узкое худое лицо, и особенно молодые глаза делали его как бы вне возраста, и сказать о нем «пожилой» было нельзя. Вдобавок какая-то неуловимая черта роднила его с нашей Наполеоновной, как только она могла роднить между собой бывших фронтовиков. А значит, из приехавших только он мог быть поэтом Николаем Старшиновым.

Тогда третьим получался областной поэт. Самый младший из троих, чуть за сорок, он выглядел наиболее солидно и даже увесисто. Возвышаясь над сидящими, он держал речь, и солнце играло на его гладкой, в полголовы лысине. Я вслушалась.

Областной поэт как раз покончил с Будимиром («Вот что я могу сказать о его стихах») и перешел к Ваське. Будимир сидел насупленный, крутил в пальцах шариковую ручку, топорщил кустистые брови. Видно, ничего хорошего сказано не было. И я обиделась за него.

С Будимиром мы живем в одном подъезде, только он на третьем, а я на девятом этаже. По выходным я захожу к нему за какой-нибудь ерундой вроде шланга для пылесоса и застреваю на полдня. Будимир мастерит что-то по дому и одновременно рассказывает мне, например, о русских поэтах допушкинского времени, которых я почти совсем не знаю, читает их стихи наизусть.

Мелькают имена Антиоха Кантемира, Тредиаковского, Ломоносова, Сумарокова, Державина, Радищева. Из рассказов вдруг выплывает, что городок Дмитровск на Орловщине, откуда род моего отца и где он сам родился и вырос, основан отцом Антиоха Кантемира господарем молдавским Димитрием, а запрещенное радищевское «Пу-тешествие из Петербурга в Москву» тайно переписывали в монастыре, на территории которого теперь наш закрытый город. От этого сдвигается время и расстояние, все здесь и сейчас.

Стихи же звучат непривычно-тяжело по размеру, словно не в ногу топает стадо слонов, а когда размер выправляется, все равно задавливают устаревшие формы и слова. И однако сквозь двухвековую патину пробиваются удивительной яркости строчки.

«Нежели купцу пива пить не в три пуда хмелю», — читает Будимир Антиоха Кантемира, и я отчетливо вижу ражего, толстопузого, красномордого купца, всклень налитого пивом.

«Россия мати, свет мой безмерный», — нелепый Тредиаковский, но от его слов щемит сердце.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

здесь почему-то вспоминаются певуньи моей родной деревни. Это сумароковское прямо из их песен, разве что «назавтрее» заменили бы привычным «назавтрева». Так у нас говорят.

И уже совсем современен Радищев:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Последнее вовсе обо мне, как будто подслушано, в какую высь заносит меня в сладких мечтах.

Под будимировское чтение я, кажется, начинаю понимать, что такое поэзия. Это интересно так, что невозможно оторваться. Со шлангом в руках я то сижу возле Будимира, то брожу за ним по квартире, пока за мной не приходит муж.

«И что этот лысый мог наговорить Будимиру?» — подумала я, посмотрев на областного поэта с неприязнью.

А тот уже громил Ваську. Может, и было где-то в Васиных стихах «лобовое решение темы» и «столпотворение согласных», но тон был недопустим. Высокомерный и презрительный, он унижал человека. И порывистый наш Васька не выдержал. Горячий румянец кинулся ему в лицо, он вскочил и не выговорил, а скорее выкрикнул:

— Вы критикуете за сочетание «мне — не», а в вашей книге, она у меня в номере, сплошь и рядом то же. Сейчас принесу.

Конечно, это было высказывание типа: «Сам дурак», но областной поэт на минуту смешался, что было приятно, и на душе как-то полегчало. Ваську, правда, за книжкой не пустили, удержали сидящие рядом с ним Будимир и Гелий, и обсуждение пошло дальше, но уже с бльшим накалом.

Тут я случайно глянула на остальных писателей и удивилась легкой и озорной улыбке Старшинова. Чему бы? Критик же не реагировал, сидел все так же осовело-равнодушно, по-моему, спал с открытыми глазами.

Но мимолетное это впечатление сразу же затерялось в страстной обличительной речи областного поэта. Досталось всем: Гелию за рационализм, Ане за романтику и женственность, Пародисту за легковесность. А наших молодых — Сашу, Юру и Сергея — он топтал вообще на уничтожение. Здесь вспоминался Твардовский с тем, что приписывали ему: «Топи котят пока слепые».

Во мне копилось и копилось возмущение, но сорвалась я даже не тогда, когда он разбирал мои стихи. А перепало мне с лихвой.

«Набор слов», «вторично», «словесная и смысловая каша», «надуманно», «неуклюже, убого», «стихи пустые, ложная многозначительность», «вычурно, псевдочувства» — такие оценки, облыжные, без аргументов, перемежались с возмущенными репликами, где меня ядовито обзывали автором. «А знает ли автор, что такое прелюдия?!» «Больно уж лихо все у автора!» «Ужас, какой произвол позволяет себе автор!»

Он вырывал из стихов цитаты с мясом и снабжал нелестными, а порой глупыми или глумливыми комментариями. Так строчка «В ладошках получив из снега воду» пояснялась как «технологическое описание». А к строчке «И тяжело стучит в окошко слава» ехидно добавлялось: «Разобьет окошко-то!» И не важно, что дальше говорилось: «А не стучит, ты не заплачь о ней. Черт с ней, со славой! В ней ли было дело?!»

Но особенно почему-то его взбеленило стихотворение «Скажи свое!» и породило целую тираду, что, мол, сказать свое можно, но прежде всего надо иметь это свое, и говорить свое уж никак не человеку, который не справляется со словом.

Я не высоко ставила свои стихи, но лысый упырь оскорблял не столько их, сколько меня. И все-таки я удержалась, не стала ни спорить, ни скандалить, ни лезть в бутылку. Было бы недостойно. Мне только мерещилась картинка, пришедшая ко мне однажды в ранней-ранней юности.

Было лето, и мне собиралось исполниться пятнадцать. Я проснулась утром, как просыпаются лишь в юности: с ощущением неминуемого счастья, что ожидает прямо сейчас, сегодня. Каким оно будет, я, понятно, не знала, но в то утро мне сладко грезилось о славе. Чем я прославлюсь, я бы сказать не могла, может, стану великим физиком, может, еще что, но что прославлюсь, сомнений не возникало. Огромная жизнь лежала впереди, а в ней всегда было место подвигу.

Слава почему-то представляется посмертной. Меня уже нет, и ни отца нет, ни мамы. А на нашей избе, там, где к стене прислоняется рябина, висит мемориальная доска: «Здесь жила…» Я даже вижу мраморный скол в ее правом нижнем углу.

На крыльце толпятся люди: старушки в шляпках, интеллигентные мужчины в костюмах, некоторые в очках, разбитная бабенка с такой же, только молоденькой дочкой, школьники с учительницей. К ним подходит экскурсовод, отпирает замок на двери, и вот уже шурых-шурых-шурых — экскурсия через сени двигается в избу.

Я так ярко представляю себе все, что, кажется, слышу, как они переговариваются между собой. Я их придумала, но говорят они вовсе неожиданное. Кто-то вполне различимо шепчет: «Посмотри, что на стенке, какое убожество!»

Я открываю глаза и оглядываю стены. На них у нас кроме старого зеркала в черной лаковой раме ничего не висит. Да нет, висит, здесь же за кроватью. Я краснею. Это картина на старой большой клеенке, что лет восемь тому назад, еще при моем дошкольном возрасте, нарисовали масляными красками по трафарету ходящие по дворам красил. Такие клеенки есть в каждой избе. У нас, правда, на ней ни русалок, ни роскошных дам, ни черноусых красавцев на конях, но все же непременное ультрамариновое до рези в глазах озеро, ядовито-зеленый лес, домик с красной, как пожар, крышей. Я давно прошу маму ее снять, но мама отговаривается тем, что без нее сквозь стену дует.

Вроде бы ничего не случилось в то утро, но последствия остались. Во-первых, я больше не думаю, что человеку для счастья нужна слава. Во-вторых, никогда не хожу по музеям-квартирам. А здесь в «Дубках» мне еще кажется, что в той толпе затесался этот самый областной поэт, презрительно глядящий на мое детство.

Я все-таки сорвалась, но уже после разбора стихов Галины Наполеоновны.

Есть же вещи, которых нельзя касаться небрежно и равнодушно. Таковы стихи Наполеоновны о войне и блокаде. За них заплачена непомерная цена: смерти родных и друзей, работа в госпитале на блокадном ленинградском пайке, холод до костей, и собственное ранение, наконец. На них, бесхитростных и прозрачных, как ключевая вода, лежит свет подлинности. И вся биография автора, такая же незамутненная, в них. И вся прямая жизненная позиция в них. И то и другое вызывает восхищение. Может быть, тут и есть поэтические недочеты, но я их не вижу, только повторяю задевшие душу строчки:

Работала связь, работала связь, В половине четвертого оборвалась… Конечно, чудом можно выжить. Не выждать, а идти в штыки, И гимнастерку плача выжать У взбаламученной реки… И обстрел больше суток, И бомбят среди дня… Я сама санинструктор, Не бинтуйте меня… Я в юности не билась над прической: При тифе остригают наголо…

Как тянет под них поплакать — я не убоюсь сказать — от восторга перед высотой человеческого духа.

Но областной поэт ничего подобного, видно, не чувствовал, нудил и нудил о сумбуре мыслей, и за одно это хотелось набить ему морду.

Да что ему наша Наполеоновна со всей ее героической историей, с отчаянным бесстрашием чего угодно, будь то вождение машины или правда в глаза начальнику, — не зря же у нее: «Не пугай меня войной, я ее видала дважды», — с непробиваемым русским терпением и упорством. Она чуть не каждый год ломает руку или ногу, кости у нее хрупкие вследствие блокадного голода, но гипс ничего не меняет в ее жизни. На больничном даже больше времени для стихов.

Вот и сейчас она терпеливо слушает областного поэта, смотрит на него по-детски ясными глазами, но между бровей глубже обычного упрямая складка. Нет, ей он не докажет, что писать стихи не ее дело.

Я вспоминаю День Победы этого года и Галину Наполеоновну, читающую свои стихи на митинге. Ветер треплет серебристо-седые волосы, вздувает черное шелковое платье, на котором медали и ордена надеты не по уставу, а так, как красивей. Она вся не по уставу, в нее нужно вглядываться и вчитываться.

Но делать это областной поэт, конечно, не собирался. «Много чести!» — было высокомерно написано на нем. Разогнавшись на критике, он принялся поучать нас:

— Куда вы торопитесь со своим сборником? Да еще таким сырым. Учитесь, работайте, пишите гениальные стихи, и все в порядке — Олимп свободен!

Это еще можно было стерпеть, но дальше он попер совсем недопустимое. Мол, мы, как непрофессиональные поэты, неправильно представляем себе поэтов профессиональных, будто они сплошь пьяницы и развратники. И этим выдуманным поэтам мы подражаем, а на самом деле они трудяги, главное у них труд, труд и труд…

Тут меня и сорвало с места.

— Слушайте, вы… — не помня себя, закричала я. — Кто вам дал право так про нас говорить? С чего вы взяли, что мы повально пьем и развратничаем? Вы нас первый раз видите, а несете такую дрянь. Да вы… — Я захлебнулась непроизнесенными словами и не сказала все, что хотела, что надо было сказать.

А сказать надо было обязательно. Человек просто не уразумел, что перед ним не окололитературная шпана, рвущаяся в поэты. Это только для нас, причем любовно, есть Васька-поэт, а вне нашего лито он — Василий Иваныч, главный энергетик одного из основных подразделений атомного производства. Будимир — начальник отдела в НИИ, кандидат наук, лауреат Государственной премии. Эдуард-Гелий — старший научный сотрудник, Галина Наполеоновна — инженер БРИЗа, Аня — научный сотрудник в теоретическом секторе, я — инженер-программист в экспериментальном. Трое молодых — младшие инженеры, недавно приехавшие по распределению.

И надо было доступно объяснить областному деятелю от поэзии, что со взрослыми, серьезными людьми таким тоном не говорят.

Но я больше ничего не сказала, молча стояла и растерянно оглядывалась вокруг. Лица у всех были мрачноватые. Громадный Гелий сидел набычившись, сопел, и, наверное, если б не вскочила я, то встал бы он. И было бы лучше.

Висела неловкая тишина. Ее очень кстати перебила Татьяна из отдела культуры:

— Товарищи! Пора на обед. Нас в столовой уже ждут.

И мне почудился общий вздох облегчения.

Ох уж эти мне приличные люди! Сколько раз я нарывалась на неприятности, связанные с ними. Нет, они не делали гадостей, но в их обществе я порой чувствовала себя как в людном месте без юбки. Впрочем, может, они тоже себя так чувствовали? Разница-то между нами была в одном: то, что они думали про себя, я говорила вслух, не выбирая выражений. И никак не могла от этого отучиться.

Спустя десять лет после семинара мы с Гелием были на приеме у высокопоставленного по меркам нашего города чиновника. Вопрос касался конкурса на должность главного редактора городской газеты, куда не допускали члена нашего лито. Было понятно, что администрация хочет своего, управляемого человека, и я даже знала — кого. Но говорилось совсем другое.

— Там не поймут, — чиновник значительно поднимал палец вверх и возводил очи гор.

— Там, это на небе? — ляпала я, и чиновник непроизвольно кривил холеную рожу, но тут же спохватывался и снова надевал лицемерную улыбку.

— Вы что, мне не верите? — риторически вопрошал он.

— Безусловно нет, — наивно отвечала я, где приличный человеку должен был бы горячо поддержать собеседника: «Да что вы! Конечно, верю».

И опять у чиновника перекашивало морду.

И весь разговор шел в том же духе. В итоге нашего кандидата до конкурса допускали, а измочаленный чиновник долго жаловался на меня Гелию. И согласный со мной Гелий говорил ему утешительное, мне же выговаривал за грубость, то есть я опять была словно без юбки, как когда-то на семинаре.

После обеда семинар продолжился. Но это был уже другой семинар. Николай Константинович Старшинов обсуждал наши стихи заново, будто и не слышал обличительных выступлений областного поэта. Разбор его был подробным, почти до каждой строчки, с въедливой критикой, с иронией, но почему-то ничуть не обидный. Или было не до того, чтоб обижаться? Перед нами разворачивалось захватывающе-интересное событие: поэт Старшинов говорил о поэзии.

Первое, что поражало, — его память. Как она могла вмещать такое количество стихов? Второе — как непринужденно и к месту они вплетаются в речь.

Вот Старшинов выделяет строчку «И любое (имеется в виду озеро) всего одно». Он не ругает ее, просто приводит в пример стихи Коли Дмитриева, так он его называет, где о Колином родном селе: «Ты будто «Слово о полку» в одном бесценном экземпляре». И больше не нужно ничего объяснять. Рядом с этим строчка про озеро меркнет, осыпается невыразительной шелухой. Старшинов тем временем отклоняется от темы на маленькую лекцию о Коле Дмитриеве и читает, читает его стихи. Некоторые запоминаются сразу:

В пятидесятых рождены, Войны не знали мы, и все же В какой-то мере все мы тоже Вернувшиеся с той войны. Летела пуля, знала дело, Летела тридцать лет назад Вот в этот день, вот в это тело, Вот в это солнце, в этот сад. С отцом я вместе выполз, выжил, А то в каких бы жил мирах, Когда бы снайпер батьку выждал В чехословацких клеверах?

Таких маленьких лекций множество.

То о литобъединениях, в которых состоял сам и которые вел, с лейтмотивом: «Мы вышли все из литобъединений» и опять с чтением стихов. Здесь оказывается, что любимая наша студенческая песня «Дым костра создает уют» написана учеником Старшинова Николаем Карповым. Как же тесен мир!

То об ответственности поэтов за свои творения, где мелькает тот же Карпов:

Храни меня моя рука, — Перо податливо и хрупко — От легковесного стиха, Как от бесчестного поступка.

А потом Михаил Анчаров: «Поэзия — такое дело, она для правильных людей».

То о поэте Николае Глазкове, которого мы к стыду своему не знаем, хоть время от времени произносим: «А мы — умы, а вы — увы!»

То о талантливых графоманах:

Наша Родина прекрасна И цветет, как маков цвет. Окромя явлений счастья Никаких явлений нет.

То о русских частушках. Видно, что про частушку Старшинов может говорить без конца. У него блестят глаза, он в такт взмахивает рукой и снова улыбается озорным пацаном:

Запевай, моя подруга, Мне не запевается, Навернулся я с платформы, Рот не разевается.

Или нежно, почти в напев:

На пенек встану, На лесок взгляну. Без тебя, мой дорогой, Как цветок, вяну.

Незаметно улетает пять часов. За окнами холла темно, и кто-то включил свет, но и то и другое проходит мимо сознания.

Что же Вы со мной сделали, Николай Константинович? Я ведь почти смирилась со своей спокойной, уютной, тепленькой, безрадостной жизнью, а тут — Вы. И что мне теперь прикажете — загибаться от зависти? Мол, есть же люди, у которых дело жизни, а у меня всего-навсего работа с восьми до пяти, и прекрасная, влекущая к себе страна поэзии не для меня, прямо по изречению: «Где ничего не можешь, там ничего не должен хотеть».

Нет, не надо мне было ехать на этот чертов семинар!

Ужин в «Дубках» плавно перешел в застолье. Всем, похоже, было необходимо снять нервное напряжение огромного дня. Сразу стало шумно, говорливо, весело, вместе со стаканами зазвенела гитара.

Старшинов отмахнулся от выпивки: «Я свое уже выпил», — прихлебывал чай и рассказывал что-то окружающим. Мне одновременно и хотелось его слушать, и не было сил длить эту сладкую муку. Да и сидел он далековато.

Зато совсем рядом областной поэт общался с Васькой. Мне был хорошо слышен его ползущий голос:

— Что вы обижаетесь? Мне сказали покритиковать, ну я и критиковал. А вам чего стихи-то писать, у вас и так зарплаты большие.

Святая простота! Он не знал, что стихи пишутся не ради денег, не зачем-то, а едино по велению души. С этих слов он стал мне совсем неинтересен. И не интересно было, что к концу застолья он, который внушал нам, что поэты не пьют, набрался до беспамятства и в таком виде был уложен в выделенную по случаю семинара обкомовскую машину и вместе с так и промолчавшим все время критиком отправлен в Горький. И даже не развеселила сочиненная к концу вечера хмельным Васькой эпиграмма на него:

Неуклюжа и корява, Никому не милая, Его муза шепелява, Как его фамилия.

Ну, что ж, Ваське лучше знать, у него имелась книга областного поэта. А я стихов областного поэта не читала и теперь уже не собиралась. Тем более, что нечто подобное уже было со мной.

Не помню, кто сказал: «Чем моложе человек, чем он моложе, тем он больше любит вспоминать». Смешно, но именно так и происходило.

Мы, трое одноклассников: Нинка, Владик и я — после школы поступили в Смоленский пединститут. Мы так рвались поскорее кончить школу, уехать из своего городка, и — на тебе! — тут же затосковали о нем. Первая в жизни ностальгия.

Под неожиданный снегопад, пушистый, даже лохматый, праздничный, приехал в Смоленск Витька из нашего класса. И все сложилось в один большой праздник: и снег, и Витькин приезд. Мы сидели в комнате у Владика, выключив свет, пили холодное «Ркацители», слушали чей-то раздолбанный магнитофон и молчали. Нам было хорошо и так.

Потом пришел Левка Биринский, тоже первокурсник с Владькиного факультета, известный в институте как поэт. Он горячо говорил об Артюре Рембо, читал возвышенные стихи, и вдруг полез меня лапать.

— Владик, Витька, чего он?! — жалобно сказала я и чуть не заревела от обиды.

Темная общежитская комната качалась в проплывающих с улицы огнях машин и трамваев. В неверном этом свете качалась и плыла Витькина фигура, когда он тащил Биринского к двери.

Дверь, пнутая ногой, стремительно распахивалась, и на фоне ослепительного после полутьмы прямоугольника представала черная, почти графическая картинка. Прорезая прямоугольник по вертикали, вписываясь в него, крупно возвышался Витька; поперек него, ухваченный за шкирку и за брюки на заду, обвисал наподобие половой тряпки Биринский, жалкий и безмолвный. Витька бросал его в коридор и закрывал дверь.

И опять плыли по стенам уличные огни, под сурдинку звучала музыка, а мы теперь вспоминали нашу школу, где таких, как Биринский, — слава богу! — не водилось.

Через годы я встретила Левкины стихи в журнале «Юность». Они были про любовь, возвышенны и красивы, но я не поверила им.

Следующее утро началось с лекции. Просвещал нас, политически недоразвитых, сам третий секретарь нашего горкома партии.

Сложное отношение было у меня к нему.

С одной стороны, я крепко не любила работников партии за их высокомерие, спесь, клановость, за самовольно присвоенную монополию на идею коммунизма. Однажды брякнула прямо при третьем секретаре: «Кого ненавижу, так это партийных чиновников!» Отчего он совсем не по-чиновничьи обалдел, сильно обиделся и даже стал оправдываться.

Но с другой-то стороны, я словно девочка-подросток тайком восхищалась им и хотела на него походить. То он напоминал мне моего отца, то тяжелый танк. Впрочем, разницы между тем и другим я не находила.

Спортивный, подтянутый, со спокойной, я бы сказала, непоколебимой уверенностью в себе, в своих взглядах и поступках, несуетливый и уж ни к коем случае не болтливый, он резко отличался не только от других партийных чиновников, но и от большинства окружающих мужчин. Значительным он мне казался, настоящим коммунистом и дельным человеком. Слова у него с делом не расходились, как, например, с этим семинаром.

Лекцию он читал блестяще, как, наверное, делал и все остальное в своей жизни.

Мир клокотал. Зимбабве (бывшая Родезия) провозглашала себя независимой. В Сальвадоре действовал фронт национального освобождения. В Турции разражался военный переворот. Ирак нападал на Иран, и теперь там шла война. Сотрясалась Польша, кричал на верфях Гданьска Лех Валенса, создавал независимую — от кого? от чего? — «Солидарность». И за всем виднелась скользкая морда Америки, тайно или открыто, но непременно она лезла во все мировые дела. Нагло объявляла Персидский залив зоной своих интересов. Выбирала в президенты Рейгана, третьесортного актеришку, игравшего дубовых ковбоев, и хорошего от него ждать не приходилось.

И только краем, в перечислении упомянул лектор то, что больше всего волновало: «В Ливане, в Анголе, в Камбодже, в Афганистане идет гражданская война…»

И тут меня зацепило. С того дня, как прозвучали слова «Афганистан» и «ограниченный контингент наших войск», в голове крутилось, как заведенное, из песни Галича:

Граждане, Отечество в опасности — Наши танки на чужой земле.

Именно так: «Отечество в опасности» — воспринималась эта война с самого начала, причем не умом, а сердцем. Она представлялась в виде страшной ураганной тучи на горизонте, что рано или поздно дойдет до нас. Каким образом дойдет, я не знала. Не мог же Афганистан завоевать нас?! Но что дойдет, знала точно. А потому, перебивая выстроенную речь третьего секретаря, спросила:

— А скажите, зачем посылают наших ребят умирать в никому не нужный Афганистан? Для какой цели эта безмозглая война?

Лектор дрогнул, но тут же нашелся. Не зря же его держали секретарем по идеологии в нашем капризном, самостоятельно думающем научном городке. Постулатом его ответа было: «Если б в Афганистан не ввели наших войск, то уже на следующий день там были бы американцы». Дальше он объяснял, что определенные империалистические круги хотят использовать территорию Афганистана как плацдарм для нанесения удара по важным экономически развитым районам Средней Азии, Урала и Западной Сибири. И подробно, убедительно и толково перечислял нагорья и плато Афганистана, пригодные для размещения ракет, направленных на нашу страну. Дикие азиатско-пуштунские названия мешались в памяти, не оседали в ней, разве что хребты Гиндукуш и Банди-Туркестан. Но даже в этой мешанине четко выдерживалась мысль лектора. И убедил-таки меня умный идеологический работник в своей правоте, и я согласилась с ним, что — да! — необходимы были советские войска в Афганистане. Однако где-то под сердцем почти незаметная осталась оскоминка, сидела там тихо, безмолвно, но прочно, и не проходила.

Убейте, но я не могу вспомнить, какой это был год. Определенно не 91-й — год разлома Советского Союза, и не 93-й — год расстрела Верховного Совета. Было это заведомо позже, когда уже схлынуло первое невыносимое отчаянье и встал вопрос: что делать? Но когда именно это происходило, теперь не восстановить.

Помню только — был февраль. Под каблуками звонко ломались свежие после вчерашней оттепели льдышки, сорвавшиеся с крыш, а сосны и кусты были увешаны граненым, усатым инеем.

Я бежала в Дом ученых, куда меня и Гелия пригласил поговорить бывший наш третий секретарь. Он давно уже уехал от нас, работал в обкоме, потом в каком-то отделе ЦК, но теперь ни райкомов, ни обкомов, ни ЦК больше не было, как не было и Советского Союза.

Но тем утром это казалось не самым важным. Продираясь сквозь заиндевелую аллейку акаций, обсыпавшую меня с головы до ног веселыми иголками инея, я несла в себе всего две мысли: «Он приехал» и «Он скажет, что делать».

Дом ученых был еще полусонный, никого кроме зевающей старушки-вахтерши. В каминной, где мы всегда собирались, возвышался в своем председательском кресле не вполне проснувшийся и оттого насупленный Гелий. Бывший третий секретарь ворошил в камине поленья, и я не сразу его узнала. Может, в том был повинен огонь, что бросал отблески на его лицо, отчего оно казалось чужим. Но нет. Когда он отвернулся от камина и огонь перестал по-индейски раскрашивать его лицо, оно все равно осталось другим. Куда-то пропала обаятельная уверенность этого лица, его спокойствие. Растерянное какое-то оно было. Даже в глазах сквозила растерянность.

Разговор тоже шел странный, никакой. Я мало что из него запомнила. О журнале, создаваемом в Москве, куда мы могли бы посылать материалы о своем городе. Что данная тема сейчас актуальна и будет пользоваться спросом. Да и деньги кое-какие получим. Здесь мелькнул в памяти областной поэт. Но я не хотела верить в эту похожесть, и чего-то еще ждала. Увы! — это было все, что он нам предложил.

Согласно гудел Гелий, что, мол, определенно такой журнал нужен. Я молчала. Похоже, мне нечего было сказать так восхищавшему когда-то и потерявшему себя в перестройку человеку.

Не упрекать же его было, что не он, а Зюганов, с кем в ЦК они были одного ранга, не отступился от ленинской идеи, не сдался, собрал из обломков коммунистическую партию, и никакой Ельцин с присными не смог ему помешать. Конечно, я понимала: не любой способен на подобное дело. Однако грызло разочарование, что он-то и оказался на такое не годен.

И было б совсем нелепо ставить ему в вину, что на семинаре 80-го он убедил меня в необходимости афганской войны. Что ж я сама-то думала? Или только теперь, поумнев, могу сопоставить поражение в русско-японской войне и революцию девятьсот пятого года, проигрыш в первой мировой и Великую Октябрьскую, и понять, что беспобедная война в Афганистане обернется контрреволюцией под благовидными именами демократии, перестройки и реформ.

Нет, не зря отвергало сердце эту войну. Сердце всегда мудрее. Не однажды я покупалась на красивые, убедительные слова, и каждый раз это было ошибкой. Только сердце не подводило меня. А художнику, чтобы стать настоящим, тем более никого и никогда нельзя слушать, кроме своего сердца.

С заснеженного куста синица постучала в окно каминной. Я повернулась к ней, и никто не увидел, каким жаром полыхнули щеки. О, как это я о себе: «художник»! Да еще «настоящий»! И было стыдно, горячо, и все же с надеждой, потому что там, в «Дубках», еще в первый день семинара под страстную старшиновскую речь неостановимо потянуло к себе огромное дело: служение литературе, как служение своему народу. Оно-то и было тем самым, что теперь надлежало делать. И бегать искать ответ было незачем.

После лекции семинар продолжился, но еще не скоро народ отошел от впечатлений.

— Это правильно, — сказал Старшинов. — Когда трещина проходит по миру, то она проходит и через сердце поэта. — Не то подбодрил, не то похвалил, не то привел в рабочее состояние.

И семинар пошел ровно, по уже известному пути.

Только со мной что-то было не так.

Звучали стихи Сергея Маркова, своей невесомой, нематерьяльной, сказочной красотой возвращали в детство:

Знаю я — малиновою ранью Лебеди плывут над Лебедянью, А в Медыни золотится мед…

До слез пронимало маленькое стихотвореньице Владимира Соколова:

Извилист путь и долог. Легко ли муравью Сквозь тысячу иголок Тащить одну свою? А он, упрямец, тащит Ее тропой рябой И, видимо, таращит Глаза перед собой. И думает, уставший Под ношею своей, Как скажет самый старший, Мудрейший муравей: «Тащил, собой рискуя, И вот, поди ж ты, смог. Хорошую какую Иголку приволок».

И почти речитатив великого стихотворения Исаковского, рвущего душу:

Враги сожгли родную хату, Сгубили всю его семью. Куда ж теперь идти солдату, Кому нести печаль свою?

Вроде все было как вчера, почти как вчера, но только почти. Я не могла полностью опуститься в поэтическую стихию, доставлявшую раньше счастье до сердечного захлёба. Мешали мысли — от ерундовых, что я практически не читала советскую поэзию, до вполне бредовых, что выражение «Красота спасет мир» в корне не верно. Никого она никогда не спасала и не спасет впредь. Иначе как бы объяснялось, что мир, накопивший необъятное количество красоты в музыке, в слове, в живописи, в скульптуре, в архитектуре, в благородстве человеческом, продолжает подличать, разбойничать, убивать, вести войны?

Я смотрела на оживленное лицо поэта Старшинова, на его яркие блестящие глаза, а видела восемнадцатилетнего чернявенького сержанта-пулеметчика, кожа да кости, длиннополая шинель, разбитые башмаки. А еще тяжеленный пулемет, который противник пытается уничтожить в первую очередь, будь то в обороне или в наступлении. И мальчишка-пулеметчик, забывая про себя, строчит по врагу, спасая мир не красотой, а огнем. И в этом была настоящая правда жизни, а не красивой фразы. И про войну, не про стихи скажет он потом:

А нам судьбу России доверяли, И кажется, что мы не подвели.

Так что же выходит — красота бесполезна? И зачем она тогда? Да и что она такое, в конце-то концов?

Эк же куда меня завели мысли об афганской войне!

Как-то в зимние каникулы мы поехали со старшим сыном в Ленинград. Первым делом был, конечно, Эрмитаж. В одном из ближних его залов выставлялась картина из Дрезденской галереи Яна Вермеера Дельфтского «Девушка с письмом». Я знала ее по репродукциям, но подлинник поразил. Он словно остановил меня и велел не уходить.

Я отпустила сына и села на банкетку напротив картины.

Что же в ней было, в самовластно распоряжающейся мной картине середины далекого XVII века? А ничего особенного! Средневековая комнатка, где минимум предметов: спальное место, покрытое ковром, полог, кресло, открытое окно с откинутой занавеской и девушка, читающая у окна письмо. Ну, еще блюдо с яблоками на ковре. Девушка как девушка. Нежный, задумчивый профиль, в руках листок письма. Внимательный и спокойный взгляд пробегает строчки. Так читают, когда все уже отболело. Но приглядевшись, можно было увидеть отраженное лицо девушки в открытой створке окна. Лицо в отражении слегка теряло четкость, однако даже так проглядывала в нем не безмятежность профиля, а привычно затаенная горесть о чем-то дорогом и несбывшемся.

На миг мне показалось, что я знаю содержание письма и неразличимый на картине почерк мне знаком. Случалось и мне получать такие письма, вот ведь как.

Но не одно это держало меня возле картины. Постепенно на ней начали проявляться бегущие кадры будто снятого про мою жизнь кино. Беды, радости, ошибки, обиды, неблаговидные поступки, бестолковость и суета — все было там. Однако это кино отличалось от моих воспоминаний. Был в нем невнятный мне, но объединяющий все смысл. Как будто показанная жизнь была не просто так, а зачем-то. Она складывалась в определенную цель, которую обязательно надо было мне постичь. Иначе бы это была не жизнь, а пустое существование.

Значит, была польза от красоты, только не выражаемая материально.

И голландец Вермеер и эта девушка на картине были на свете, возможно, для того, чтобы через триста лет потрясти чье-то сердце. А Николай Константинович Старшинов оставлял после себя людей, любящих поэзию, то есть лучше тех, какими они были до него. Может, в этом и есть задача искусства — приносить гармонию в наш спятивший на войнах и на зле мир?

А семинар кончался. Уже были рассмотрены все подборки. Было решено издать наш сборник под названием «Общая тетрадь», а третий секретарь обещал отыскать для него лучшего в Горьком редактора. Аню рекомендовали в Литинститут. В общем, полнейшая победа над областным поэтом.

Подошла к концу пятница. Свечерело. База отдыха наполнилась приезжими. Голоса по всем этажам, то тяжелый топот, то легкие шаги по лестницам, где-то над головой азартные детские крики. И словно отзывались на этот шурум-бурум недавно слышанные от Старшинова строчки Рубцова:

И какое может быть крушенье, Если столько в поезде народа?!

После ужина все в той же столовке силами семинара был устроен поэтический вечер для отдыхающих. Откуда-то явились огромные, как северные жар-птицы, павло-посадские платки. Татьяна из отдела культуры и ее подружка Света укутались в них, и получилось то ли две русские красавицы, светленькая и темненькая, то ли две расписных матрешки. Впрочем, по ведению вечера они являлись то в том, то в другом виде.

И потек вечер. Стихи, и стихи, и стихи, вопросы, почему-то много о Высоцком, ответы, благодарственные слова Старшинову, отчего он смущался и наконец запротестовал.

Совсем не помню, кто что читал, и что читала сама. Только несколько старшиновских стихов легло в память. Акающим московским говорком искрящаяся юмором «Ода Ваньке-мокрому» и игровое стихотворение «В музее чертей». Он мастерски изображал целый строй разномастных чертей. У него менялся голос, осанка, выражение лица. Прекрасней же всего была сценка ближе к концовке: «Да это ж, черт возьми, и сам я в роли черта». И здесь происходило маленькое чудо. Оставаясь самим собой, Старшинов вдруг становился лукавым, хитроватым, чуть пьяненьким чертом и незаметным движением ладони дыбил на голове волосы двумя смешными рожками. Какой хохот и аплодисменты долго гремели в столовой!

Расходиться после вечера не хотелось, поэтому решили добавить романтики: берег Мокши, костер, шашлыки.

Пожалуй, это была хорошая выдумка. Золотые искры, гаснущие в черной высоте ночи, запах горящего сушняка, чуть смолистый дымок и такая тишина на душе, как будто все для нее решилось.

А может, и правда так было. Я еще не понимала, что именно, только чувствовала, как что-то во мне необратимо меняется.

Жаром несло от костра, ледяным ознобом со спины и от бревна, на котором сидели. Васька притащил свою теплую куртку и укутал меня. Или от куртки, или от неожиданной Васькиной заботы мне стало тепло и уютно. Как все-таки здорово, что на свете есть друзья и вообще хорошие люди, как тот же Старшинов. Между языками огня мне виднелось его лицо, отчего еще теплей становилось внутри.

А ведь, наверно, не зря я думала, что писатели безупречно-одинаковы. Только не все, а подлинные, для которых это дело жизни, а не карьеры, не положения, не доходов.

Таким для меня был Константин Паустовский. Я с ним ни разу не встречалась и не говорила, зато после его книг «Повесть о жизни» и «Золотая роза» и особенно маленького рассказика «Старик в станционном буфете» он стал мне родней родного. Когда летом 68-го он умер, для меня это было вторым несчастьем после смерти отца. И томительно мучило, что не выпало мне стать перед ним на колени и поцеловать ему руку, как это сделала знаменитая Марлен Дитрих, за всю доброту, что он оставлял нам на белом свете. Но плакалось легко и светло.

Так, может быть, оттого, что у меня на полке стоял рядок его книг, я доставала одну из них, и начиналась «роскошь человеческого общения», прямо по Сент-Экзюпери.

Это действительно было общение. Он рассказывал, а я слушала, как завороженная, о добре и зле, о верности и предательстве, о любви, о смысле жизни, об истории моей страны и ее людях — живых, замечательных, разных. И мне ни разу не хотелось ничего оспорить. Я не сомневалась в его правдивости: все было так на самом деле или должно было так быть.

И что интересно: книги его казались неисчерпаемы, сколько бы я ни перечитывала их, всегда находила там что-то новое, незамеченное или не понятое ранее.

В тайне и нахально я считала Паустовского своим Учителем. Через одного из своих героев он утверждал, что поэзия — волшебство, а прозаик — по своей сути человек медлительный, обстоятельный и простой. Волшебство мне не давалось, а вот на прозу кое-какую надежду он мне оставлял. Я не была медлительной и обстоятельной, но уж упорства-то у меня хватало, да и простоты тоже.

Я не подражала Паустовскому — таланту подражать нельзя. Я училась у него основным принципам прозы, но толку все равно не выходило. Иногда ловила себя на схожести с городским графоманом Прокопом Мочаловым и его бессмертной фразой: «Волга скучилась по Оби». Хохотала до колик, отчаивалась и, никому не показывая, писала снова, и снова ничего не получалось.

И только здесь, у костра, под бездонным от черноты небом осени, после высказывания Старшинова, что я чувствую слово, пришла уверенность, что отступать нельзя и тогда рано или поздно все выйдет.

Наутро мы разъехались по домам. А на следующий год в перепутанице слома зимы и робкого преддверия весны я написала свой первый более-менее стоящий рассказ.

Сюжет у него был незамысловат. У молодой мамы тяжело болен годовалый ребенок, потом весь ужас кризисного состояния и в конце ни с чем не сравнимое счастье, что малыш выжил.

Я писала рассказ ночью на пустой кухне. Дом спал. Весенний сырой ветер гнул за окном сосны и, завывая, бился в стекло. Я писала и захлебывалась беззвучными слезами, потому что история в рассказе была моя собственная и до сих пор, спустя двенадцать лет, все еще болела. И теперь я словно переливала боль из себя в простенький текст рассказа.

Кто-то из критиков или писателей сказал: «Литература оплачивается золотом души». Это пышное выражение я поняла, только написав свой первый рассказ. Конечно, золото здесь ни при чем. Все проще. Если книга не написана твоей тревогой, болью, тоской, жалостью, любовью, то это одноразовое чтиво, а не литература. Вот какое открытие сделала я на маленьком, несложном рассказике.

Сквозь мокрые ресницы я смотрела на исписанные листки и чувствовала себя сотворившей чудо. Ведь не было ж ничего, и вдруг возник живой кусочек мира! И когда я уйду, он останется. Неважно даже, что он будет пылиться в дряхлом журнале, где его, может быть, случайно раскопает старый архивист, а возможно, и не раскопает. Но разве это главное? Главное, что он существует — кусочек мира, созданный мной.

Как-то сразу и навсегда я определила для себя два основных принципа литературной работы. Первый, тютчевский: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». К нему я добавляла свое: «И незачем гадать, пиши, тебе все уже дано за столом, остальное сверхприбыль». И второй, из Фазиля Искандера: «Ты что — судья? Ты убей, судья разберется», то есть делай, что должен, не суетись и не подлаживайся, пиши и живи только вдоль души, а народ без тебя решит, что ему нужно и что не нужно. Ни литература, ни жизнь гарантий не дают. И думать о том глупо.

Первый рассказ написался одним духом. Дальше пошло тяжелее. Я писала медленно, словно шла по тонкому льду, что вот-вот проломится. Вдруг оказывалось, что слово имеет множество оттенков, и стоило не учесть их, как выходило совсем не то, что собиралась сказать.

Но если б одно это! А что делать с таким: «Единственно точное слово на единственно нужном месте»? Попробуйте! Я пробовала, и получалось плохо.

Из более полутора десятков моих профессий: колхозница в полевой бригаде, швея-мотористка, прессовщик пластмасс, пионервожатая, больничная нянечка, терапевтическая медсестра-стажер, разнорабочая на стройке, учетчица там же, моторист, стропаль, бетонщица, разборщик писем на почте, сторож и стрелок вооруженной охраны, переплетчик, репетитор, инженер-программист — из всех них литература выходила самой трудной и самой интересной. А значит, назад мне дороги не было.

Три года ночами я писала рассказы и маленький роман про Крым. На работу приходила сонная, мутная, тянущая ногу за ногу, и все чаще всплывало булгаковское: «Я бросил звание с отличием и писал». В конце концов я поступила так же.

Сейчас я иногда думаю, что мне, наверное, крупно подвезло. Я ведь могла и не набрести на то, что теперь смысл и радость жизни.

Впрочем, вряд ли. Начиная со школы, у меня всегда были подружки, так же как я помешанные на книгах и пишущие стихи. В Смоленске я сама собрала литературное объединение с убийственным названием «Союз воинствующих йогов», а поскольку занималась в студии Смоленского драмтеатра, даже написала в толстой конторской книге треть пьесы с не менее выразительным заголовком: «Третье твое плечо». Хорошо, что вовремя бросила институт, и пьеса осталась не конченной. Было литобъединение и в Приозерске, куда меня мотнуло по комсомольской путевке. И в МИФИ.

Но что удивительно. Ни из кого, с кем пересекалась тогда по литературным интересам, не вышло ни одного ни поэта, ни прозаика. Почему? Ведь многие из них были не бездарны. Или с уходом юности литературные игры становятся неинтересны, а подпирать плечом «перегруженную политикой телегу русской литературы», как образно выражаются забугорные злопыхатели, кажется то ли обременительно, то ли несерьезно и неосновательно? Но так или иначе большинство забрасывали стихи и устраивались в жизни нормально.

Правда, случались странные выверты судьбы у бывших юных поэтов. Так самый яркий из авангардистов в МИФИ Сашка Мумриков, автор знаменитой на весь институт поэмы «Осквернение двойника или женственная лестница», в которой никто ничего не понял, лет через десять после диплома вдруг явился диаконом Александром Мумриковым. В церковной периодике замелькали его статьи, и он даже участвовал в каких-то православных чтениях на той же базе отдыха «Дубки», где в 80-м проходил наш семинар. Но как его унесло от стихов типа:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

от ускорителей заряженных частиц и физики сверхвысоких энергий к церкви — ума не приложу.

Те же, кто не бросал стихов, относились к ним по-прежнему как к приятной литературной забаве в свободное время. А тогда откуда взяться поэтам и прозаикам? Тогда нужен Старшинов.

Семинар в «Дубках» вздернул не одну меня, но и все наше лито. До того оно тоже было типичным клубом по литературным интересам. Исключая, конечно, Галину Наполеоновну. Это было ее главное дело на земле, которое она нашла для себя еще в детстве, где существовала студия при Дворце пионеров с незабвенной Ольгой Берггольц во главе, пронесла через блокаду, через фронт, что только укрепили ее, через болезни и трудности, насмешки и непонимания — через всю жизнь. Так что ее как раз семинар никуда не подвинул. Остальных так или иначе задел.

Никогда еще жизнь в нашем лито так не клокотала. Редактировали будущую книгу, до хрипоты споря над каждым стихотворением, выступали на вечерах, по радио и телевиденью, заводили журнал наподобие «Чукоккалы», перезванивались, чтобы почитать стихи или просто поговорить о поэзии, жизни, литературе.

Правда, куда-то потерялись в это время Юра с гитарой и Саша с трагическим ликом Грина. Зато пришло человек пять-семь новеньких.

Потом вышла книжка, мы начали публиковаться в разных изданиях, Аня поступила в литинститут, я бросила работу. Как мы искренне радовались тогда друг за дружку! Счастливое время нашего лито.

Почему же так горько вспоминать то время сегодня? Быть может, потому, что оно оборвалось на взлете. Перестройка, крушившая все подряд, сломала и нашу дружбу, и наше литобъединение.

Первым и как-то незаметно погас Будимир. Ни стихов, ни разговоров о поэзии не стало, зато появились новые, сильно пьющие друзья. Мы мучились загадкой: что же ему было сказано областным поэтом, чтоб так? Никто не помнил, а сам он не откровенничал. Но областной поэт, пожалуй, был ни при чем. Это всё перестройка ушибала людей, сталкивала лбами, ссорила и разводила.

Вслед за Будимиром оторвался от нас Васька. Он уволился с завода и уехал писать стихи на родину, на легендарное озеро Светлояр, под чьими водами якобы стоит светлый град Китеж. Но не надолго. Уже в 92-м он воевал в Приднестровье и чуть не погиб, а в 93-м защищал Белый Дом, откуда чудом выбрался живым. Ну, что ж, все правильно: «Поэт в России — больше, чем поэт».

Затем наш бессменный Гелий ушел из председателей, сказав, что ему опротивели наши политические и прочие разборки.

Председателем стал Пародист. Но с ним и так было не все ладно. После семинара в его творчестве наступил перелом. Все чаще и чаще появлялись стихи за советскую власть и против капитализма, что среди писателей именовались «паровозиками», так как могли протащить в печать любую подборку. Он даже начал поэму с говорящим названием: «Я — красный». Похоже, что его неизгладимо впечатлили слова «Олимп свободен!», и он подался его покорять. Но в перестройку, чтоб пробиться на Олимп, нужны были совсем другие «паровозики». И Пародист принялся их стряпать. Избыточно-сытый и хорошо одетый, имеющий четырехкомнатную квартиру и машину, он выдавал, например, такое:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Но это были цветочки. Дальше была агитация за Ельцина и злобный антикоммунизм. В итоге мы распрощались с ним навсегда.

Потом умерла Наполеоновна. И оказалось, что наше лито держалось именно на ней. С ее смертью оно развалилось, как карточный домик. И мы все рассыпались поодиночке.

Это было некстати тяжело, потому что накладывалось на то, что творилось вокруг.

Но вот любопытно: чем тяжелее было на душе, тем я лучше писала. Словно боль и тяжесть души были платой за качество литературы. А может, это тоже закон творчества? Кто знает…

Однако я забежала далеко вперед. А там в 84-м, когда я уходила с работы, какой поднялся шум! «Ты спятила! А пенсия?» — кричали сослуживицы. «А вдруг я не доживу до нее?!» — отвечала я. Одноклассницы писали урезонивающе: «Какой из тебя писатель?! Опомнись!» И у меня внутри в резонанс вздрагивало: «Действительно, какой из меня писатель?» После двух первых мои рассказы печататься перестали. На них приходили хвалебные рецензии вплоть до обалденного: «Так начинают классики», — однако публиковать будущего классика никто не рвался. Да я и сама понимала: то, что я пишу, еще не литература.

И все же не сдавалась. За мной стояла моя семья и Николай Константинович Старшинов, который не ограничился одним семинаром, а взял нас под свое крыло навсегда.

Чем дольше я знала Старшинова, тем сильнее убеждалась, что не перевелись еще у нас подвижники, бескорыстно служащие делу. Подволакивая ногу с сидящими там намертво осколками, инвалид войны, он легко на подъем мотался по всему Советскому Союзу, чтобы найти подающих надежды молодых и не очень молодых и помочь им. Нет, его веру в меня я подвести не могла. И никакой Олимп ему ни для себя, ни для своих учеников был не нужен. И следовательно — мне тоже. Не ради Олимпа живем.

А нужен был он с его почестями и выгодами, наверное, львам биринским, областным поэтам да пародистам. Такие пробивались туда всеми правдами и неправдами — несметным количеством изданных книг, чиновничьими местами при литературе, по знакомству, и так далее и так далее. Ну, и скатертью дорожка, тем более, что сказано же: «Олимп свободен».

Только вот литература от них никак не зависит. Она идет своим несуетным путем, век за веком отбирая в свою копилку все лучшее, что может служить народу.

 

Изборник Святослава

 

I

Казалось, в том апреле не было ни грохота ледохода, ни капели с набрякших веток, ни робкой зелени по газонам, ни птичьих весенних песен, а только лысая голова с когтистым пятном на лбу, постоянно вещавшая из провала телевизора. И вся страна, как завороженная, сидела, уткнувшись в экраны, неотрывно слушала, верила, ждала обещанных перемен.

Правда, ходили неясные слухи, что патриарх Всей Руси Пимен записался на прием к Горбачеву и предложил ему уйти в отставку, мотивируя тем, что человек отмеченный (имелось в виду родимое пятно на лбу) принесет государству несчастье.

Выдумка там или чистая правда — установить было нельзя. Хоть на правду смахивало. Если, конечно, Горбачев соизволил принять патриарха, а патриарх был настолько наивен, что надеялся уговорить наконец дорвавшегося до власти генсека отказаться от нее. И неужели патриарх мог надеяться, что этому сытому с пятном на лбу было хоть какое дело до своего государства?!

Конечно, никакой отставки не последовало, а вот предреченные Пименом несчастья не прошли мимо.

Впрочем, за своим личным, домашним мало кто сперва заметил это. У кого ремонт, у кого переезд, неприятности на работе, проблемы с детьми в школе, поступление их же в институт или свадьба, огороды, автомобили, юбилеи, болезни, похороны — в общем, обычная жизнь в зеброватых полосках хорошего и плохого. И только нового — это невнятное ожидание чего-то, что ежедневно сулил велеречивый Горбачев. А слова Пимена сперва вызывали смешки, а после и вовсе постепенно забылись.

Но — как ни удивительно! — он оказался прав. Не прошло и года, как одно за одним стали рушиться на страну несчастья в своем страшном и как бы неотвратимом виде.

В следующем апреле рванул Чернобыль. Вслед за ним в августе вблизи Новороссийского порта сухогруз «Петр Васев» протаранил теплоход «Адмирал Нахимов», да так, что через семь минут они оба пошли ко дну. Через год в марте месяце разразился армянский погром в Сумгаите, а в июне на станции Арзамас-I в грузовом поезде, что шел из Дзержинска в Казахстан, грохнули три вагона с промышленной взрывчаткой, которой там находилось 18 тонн. В декабре того же года чудовищное землетрясение сравняло с землей город Спитак. Спустя полгода под Уфой сгорели два встречных пассажирских поезда в результате взрыва газопровода, проложенного рядом с железной дорогой. Дальше на фоне прорванных плотин, падающих самолетов, рушившихся жилых домов, пропадающих в магазинах продуктов и промтоваров, войнами загорелся весь юг страны: Баку, Тбилиси, Фергана, Кишинев, Тирасполь, Душанбе, Цхинвали, Чечня, Нагорный Карабах, которые кто-то из подлых остроумцев назвал горячими точками.

И наконец, как итог шестилетнего правления «меченого», — развал великой и нерушимой страны — Союза Советских Социалистических Республик.

И все это называлось перестройкой.

И все это было потом, а вначале жизнь взбудораженно металась внутри народа, у всяк по-своему.

Нелепо, конечно, но мне упорно думается, что под первичный слабенький признак надвигающегося моя семья попала первой, прямо в конце апреля 85-го года.

Все началось со школы, где старший у нас был выпускником, а младший — первоклашкой, и с роскошного, факсимильного издания «Изборника Святослава 1073 года».

В субботу, как раз в тот безмятежный отрезок ее, когда дети уже отправлены в школу, а дневные заботы еще не навалились, позвонил телефон. Звонок был из школы. Учитель биологии непонятно зачем срочно вызывал моего мужа, уверяя при этом, что с детьми ничего не случилось.

Муж спешно собрался и ушел, а я осталась ломать голову над загадочным звонком. Никаких оснований для него не было. Этот учитель и касательства-то к нам почти не имел. Работал он в школе второй год и вел в выпускном классе всего два урока в неделю. А поскольку наш старший учился по биологии, впрочем, как и по остальным предметам, исключительно на пятерки, то мы и видели биолога только однажды: на первосентябрьской линейке перед школой. Крупный и чрезмерно грузный, с круглой головой, ушедшей в плечи, с бородой по нижней линии подбородка, в усишках и очках, он бросался в глаза своей несуразностью на фоне стройных мальчишеских фигур и изящных девичьих, нарядно оттененных белыми фартуками. Но это и всё впечатление, да еще мысль: «Какой нелепый!», которая скоро ушла. А больше мы с ним за весь школьный год не пересекались. И как я ни ломала голову, но не сумела придумать, что ему могло теперь понадобиться от нас. Оставалось одно — ждать мужа.

Он вернулся часа через полтора, весь мокрый и не то растерянный, не то расстроенный. Я затормошила его прямо в пороге:

— Ну, что? Чего там?

— Да не понял я ни черта, — брызгая в прихожей каплями первого дождя с плаща, сказал муж. — Дегенеративный он, что ли, этот биолог? Уже по внешности — так, а по этому разговору — тем более. — Он стряхнул воду с берета, снял промокшие ботинки. — Пойдем чаю выпьем, зябко как-то.

И уже отогреваясь на кухне, рассказал, что биолог в разговоре, происходящем почему-то в мужском туалете и перемешанном с глупыми анекдотами, предложил ему организовать родителей четверых ребят-выпускников, кандидатов на золотую медаль, среди которых был и наш сын, чтоб эти родители ему, биологу, подарили на память книгу «Изборник Святослава» (она как раз есть в нашем книжном), вложили в нее открыточку со своими подписями, и что, мол, это ребятам не пойдет во вред.

Мы сидели за кухонным столом, тупо глядя друг на друга. История выходила нехорошая, и непонятно было, что с ней делать. Если это был шантаж, на что очень походило, то следовало принимать меры и гнать подонка-биолога из школы. Но вдруг это была простая глупость? Ну, ляпнул дурак невесть что. И тогда мы могли стоптать невинного человека.

— Кстати, — сказал муж, — я зашел в книжный, там «Изборник» этот лежит. Такая фолиантина и стоит двести рублей. Наверно, две его зарплаты.

Нет, все-таки было необходимо точно понять, что означал бредовый разговор в школьном туалете. У нас ответа не находилось.

Следующую неделю муж встречался с друзьями и самыми близкими из знакомых, проверял на них наши предположения. Говорили разное: «Идиот!» и «Вымогает взятку», удивлялись: «Зачем ему этот изборник, он же на древнерусском?!», горячились: «Выкинуть его надо из школы немедленно!» А ответ, как водится, отыскался ненароком.

Первого мая заглянула знакомая учительница рисования по делам, что никак не относились к пресловутому биологу. Но поскольку она работала в той же школе, неизбежно свернули на него.

Собственно, мне были не интересны подробности его жизни: конфликты в школе, панибратство с учениками и те же ученики, таскающие ему бутылки с речной водой, якобы для изучения, однако которые он систематически сдавал в пункт приема стеклотары, медная дощечка на двери квартиры с загадочной гравировкой: «Микробиолог-дервенист». Может, это была ошибка в слове «дарвинист», а может, что-то иное, неизвестное мне.

Но вдруг в ее рассказе мелькнула фраза, вздернувшая меня так, что я чуть не пролила чай мимо чашки.

— А мы с ним ведь недавно про вас говорили.

— С чего это? — делая равнодушный вид, спросила я. — И когда?

— Недели две уж. А с чего — не помню. Что-то он про вашего Димку спрашивал, по-моему.

Больше она почти ничего вспомнить не могла, только свое определение нас как неподкупных, и слова биолога на это: «Все — неподкупные, пока их не касается. А коснется — вся неподкупность слетит, вот увидишь». И что-то про людей, которые подряд — скоты.

Я слушала ее, и, как будто выплывая из тумана, все яснее проявлялась картина произошедшего. Вечно обиженный, ущербный и озлобленный дервенист, наверно, не столько хотел даром получить роскошный фолиант, сколько взять реванш, доказать, в первую очередь себе, что все — скрытые подонки и только прикрывают свою суть высокими словами. И толкнуло его на это не что иное, как случайно уроненное слово «неподкупные».

Прозрачные майские сумерки невесомо ткались за окном, в пойме недалекого Сатиса начинал распеваться ранний соловей, его первые пощелкивания и еще короткие трели были хорошо слышны даже здесь, на девятом этаже. Но не радовало. Все словно омрачалось неожиданным существованием где-то рядом подлого человека.

Не знаю, как другим, а мне всегда удивительно везло на хороших людей.

Это начиналось с отца и мамы, с наших деревенских, миром приглядывающих за детворой, которые при случае, конечно, шлепали нас за безобразия, но и вытаскивали из речки нахлебавшихся воды, а кого из силосной ямы, промывали и мазали йодом царапины и раны и, чтоб подсластить огорчения, угощали куском сахара. Потом везло с учителями, среди которых было много вернувшихся с войны и потому особо любовно относящихся к детям. Потом были замечательные друзья: школьные, институтские, по работе.

Но даже люди, не входящие в этот близкий круг, часто случайные, а порой и неприятные сначала, оседали в памяти чем-то добрым. Так запомнились две старушки: толстенькая и смешливая тетя Катя и угрюмая, тощая тетя Нюша, у которых я квартировала, учась в Гжатской средней школе. Я их не очень-то любила, впрочем, как и они меня. Но именно они спасли меня, когда посреди вьюжной февральской ночи, почти беспамятную и едва переставляющую от боли ноги, с приступом гнойного аппендицита оттащили в больницу.

И таких историй в моей жизни было множество. Или действительно мне везло, или по-настоящему плохих людей было в нашей стране исчезающе мало, и мне до этого не привелось их встречать. Потому трудно было поверить, что бесшеий, с подозрительно скошенным взглядом дервенист ни с того ни с сего возненавидит нас, попытается унизить, доказав, что мы — подонки.

Однако его слова не оставили больше сомнений.

И было плохо, и подступала горчайшая обида от ничем не заслуженной несправедливости. Зато можно было действовать. Я пересказала разговор мужу, и он сразу после кумачовых майских праздников отнес в гороно заявление на биолога.

Дальше все закрутилось само собой. Первым был звонок все от той же знакомой учительницы рисования. Простуженный ее голос хрипел в трубке паровозным гудком. Сперва она спрашивала о заявлении, советовала его забрать, дескать, «ты биолога нашего не знаешь, а он злопамятный», и кончила фразой:

— А ты не боишься? У тебя ж двое детей в нашей школе. Мало ли что может случиться.

— Да неужели?! Ну, это мы еще посмотрим! — вскипела я и с сердцем грохнула трубку на аппарат.

Я понимала, что откровенная эта угроза шла с подачи самого биолога и была вполне серьезна. Как-то очень скоро, всего за два года, он сколотил вокруг себя кодлу старшеклассников, которые смотрели ему в рот и были готовы на все по одному его слову. Способы для этого он применял непозволительные для учителя, но дешевые и действенные: совместные перекуры с ребятней на заднем дворе школы, пересказы им свеженьких анекдотов с матерком, советы, как избежать армии, обсуждение остальных учителей, а порой и родителей, невыставление в журнал заработанных двоек и тому подобное. В итоге чего биолог у шпанистой части школьников считался настоящим мужиком и своим в доску парнем. И ему ничего не стоило натравить их на наших мальчишек.

Страшно? Еще как! Однако страшней было испугаться, отступить и жить с этим позором потом. И мы не отступили, и заявления не забрали. Зато каждый день, приезжая с лечения (ни с того ни с сего мне вдруг стало невозможно ворочать шеей и к тому же время от времени отнималась правая рука), я сразу прилипала к боковому окну, откуда далеко виднелась тропинка между соседними домами и оградой водозабора, какой дети возвращались из школы. Уткнувшись лбом в стекло, неотрывно ждала чего-то. И дождалась.

Сперва, как обычно, на дальнем конце тропинки посреди еще голых, но уже в надутых и готовых вот-вот лопнуть почках сирени и жимолости появился знакомый колобок в толстой черной куртке. Он двигался неровно, то вспоминал, что надо домой, и тогда прибавлял ходу, то отвлекался на что-то, невидимое отсюда, наклонялся, рассматривал это что-то и надолго застревал на одном месте.

Но тут обычное кончилось. При таком продвижении он еще не успел миновать первый дом, как вслед ему, ломясь сквозь ветки кустов, вырвались и помчались три подростка. Еще теплилась надежда, что это — случайная компания. Но нет. Они догнали моего малыша возле угла дома, что-то прокричали на него сверху вниз и принялись мутузить.

Здесь у меня случилось выпадение памяти. Только что в тапочках и халате я стою у окна на девятом этаже — и тут же бегу, теряя тапочки, по тропинке за соседним домом, совершенно не соображая, как сюда попала, похоже, ни лестницей, ни лифтом я не спускалась. Я бегу и ору во всю глотку на том языке, что у зэков называется «феней». Слышанное двадцать лет назад на 101-ом километре Карельского перешейка, напрочь забытое с тех пор, рвется из гортани само собой. Я кричу эти ублюдочные слова, не помня и не понимая смысла большинства из них. Одни только «волки позорные» боле-менее ясны да еще «пасть порву».

В доме, мимо которого меня несет, хлопают форточки. Жителям, наверно, интересно познакомиться с никогда не слышанным лексиконом. Но мне все равно. Главное, чтоб услышали те, возле меньшого, и отстали от него. И они услышали, они даже поняли, что это по их души. А поняв, шуганули по тропинке обратно через кусты.

В таком озверении и раже я бы непременно догнала их, если б не остановилась около сына — посмотреть, что с ним. Он был цел, спасла толстая куртка, от которой отлетело только несколько пуговиц. Я оставила его и погналась дальше.

Вид у меня при этом был, наверно, чудовищный, поскольку сын побежал следом за мной с криком:

— Мама, не убивай их до смерти! Мама, не убивай их до смерти!

Убивать этих пацанов, ни до смерти, ни как еще, я не собиралась, однако оттрепала бы как следует. Надо же: трое больших на одного маленького! Но, обогнув кусты и дом, я их не обнаружила, нигде их не было, и куда они подевались, оставалось загадкой.

За полной безнадежностью пришлось повернуть обратно. И вот что интересно: у меня совершенно перестала болеть шея, а правая рука была как новенькая, так что лечиться теперь нужды не имелось.

Страх после этого остался и даже усилился, но нападений что-то пока не было. Зато давление пошло с другой стороны.

Колыхаясь крупным, жирноватым телом, подплыл на работе к мужу их парторг Баринцев. Дело происходило возле двери большого зала с установками, украшенной знаком радиоактивности или попросту «ромашкой» и белым матовым шаром, который по надобности загорался красными буквами: «ОПАСНО». В зал Баринцев заходить не любил, поэтому весь разговор происходил в коридоре.

— Ты что это там затеял? — спросил Баринцев, выворачивая и так толстую нижнюю губу.

— Что затеял? — вопрос был непонятен.

— Ну-ну, — ухмыльнулся Баринцев. — А заявление в гороно? Поимей в виду, он ведь может на тебя в суд за клевету подать, а сам знаешь, судимых в партии не держат. И зачем нам эти неприятности?

И как в воду глядел. Биолог-дервенист действительно подал на моего мужа в суд, только не в уголовный за клевету, а в гражданский о восстановлении чести и достоинства.

Маленький зальчик суда в бывшем монастырском здании был забит под завязку. Оказалось, что за тринадцать лет, прожитых в этом секретном городе, мы обзавелись большим количеством друзей, знакомых и просто людей, неравнодушных к нам.

Тут была почти вся партячейка мужа, что по такому случаю в страшных муках родила коллективную петицию. Тупым казенным слогом в ней было изложено всего два положения. Первое: что своего товарища они знают давно, и он не таков, чтобы на кого-то возводить напраслину. Второе: если он что сказал, то так оно и есть. Но это было краткое содержание петиции, а вообще-то она занимала три машинописных страницы и еще пол-листа подписей, начиная с размашистого факсимиле начальника отдела. Подписей было много и даже вычурная — Баринцева. Не мог же тот не поддержать начальника, но поддерживать вляпавшегося в историю он не собирался и на суд не пришел.

Были мои сослуживцы, теперь уже бывшие, поскольку год назад я уволилась с работы, уйдя в вольное литературное плаванье. Были родители наших выпускников, соседи по дому, два секретаря из горкома комсомола — первый и третий, мои друзья по литобъединению и даже малоизвестный Пашка, с которым однажды мой муж усмирял разбушевавшегося на главпочтамте в лоск пьяного милиционера.

И только со стороны дервениста был всего один человек — нанятый адвокат, из школы же никто не явился.

Однако ни адвокат, ни петиция не потребовались. Судья распорядился выслушать сперва биолога, потом моего мужа.

Высокие спинки стульев судьи и заседателей, увитый золотистыми колосьями герб Советского Союза над их головами настраивали на торжественный лад. Наверно, поэтому биолог начал свою речь в самом высоком стиле:

— Я, как известно, из семьи потомственных педагогов. Мать и тетка и сейчас преподают. А мой дед еще в сорок шестом году занимался в этом городе воспитанием различного контингента.

По скамьям пронеслось не то шуршание, не то перешептывание, кто-то отчетливо хмыкнул.

Народ находился здесь разный и по возрасту и по количеству лет, прожитых в нашем маленьком городке, но историю его все знали неплохо. И контингент, о котором упомянул биолог, был известен. Его, этот самый контингент, начиная с мая 46-го года гнали сюда теплушками с зарешеченными просветами окон по той самой узкоколейке, что показана в фильме «Путевка в жизнь». Потом с лающими выкриками команд вооруженные «педагоги» водили контингент колоннами на строительство будущих объектов для создания атомной бомбы. А курировал и строительство, и научные исследования, и, в частности, педагогов-надзирателей незабвенный Лаврентий Палыч Берия, яростно-крутой характер которого был до сих пор на слуху. Чего стоил хотя бы список, составленный им перед испытанием первой атомной бомбы. Расположенные по ранжиру фамилии создателей бомбы имели параллельно два столбца, один означал «в случае успеха», второй — «при неудаче». Если в первом столбце стояло: «Золотая Звезда Героя», то во втором коротко — «расстрел», если в первом, например, — «орден Трудового Красного Знамени», то во втором — «10 лет», и прочее все в том же соответствии.

Может быть, в связи с такими ассоциациями первая патетическая фраза биолога одобрения у слушателей не вызвала. Однако биолог этого не заметил и продолжил в том же возвышенном тоне:

— Как известно, — его как заклинило на этом обороте, — последние два года по инициативе бывшего генерального секретаря ЦК КПСС Константина Устиновича Черненко готовилась и готовится теперь реформа школы. В основном документе по этой реформе сказано… Сейчас, сейчас… — Он полез во внутренний карман пиджака, достал сложенные вчетверо бумаги. — Вот оно, — и зачитал торжественным до подвыва голосом: «Многомиллионный отряд советского учительства — гордость нашей страны, надежная опора партии в воспитании молодежи!» — Он победно оглядел зал, выдержал паузу и сменил тон не то на обиженный, не то на оскорбленный: — А тут появляется некий гражданин и словесно и письменно унижает советского учителя.

— Истец, поконкретнее, пожалуйста, — строго сказал судья. — Как именно ответчик унижал советского учителя?

Биолог помялся, потом проговорил не столь упористо:

— Он обвинил меня в вымогательстве взятки.

В зале опять хмыкнули, и даже послышалось слово «демагог», произнесенное сквозь зубы. Теперь я разглядела, что это был первый комсомольский секретарь Чуйко, сидевший позади меня.

— Нет, я не про вас спрашиваю, — чуть раздраженно произнес судья. — Так что он сказал именно про советского учителя?

Дервенист забормотал что-то невнятное.

— Довольно, — сказал судья. — От общих вопросов перейдем к конкретным. Истец, изложите, как было дело.

Потом то же самое излагал ответчик.

Выступления, что истца, что ответчика, получились как отражения друг друга в кривом зеркале. Если истец утверждал, что ответчик пришел к нему сам по себе, то ответчик говорил, что был вызван по телефону истцом. Если первый удивлялся, зачем его позвали разговаривать в мужской туалет, то второй возмущался:

— Мне б и в голову не пришло его туда звать. Он же сам сказал: «Чтоб не мешали, а то люди ходят». Ну, думаю, учитель, лучше знает.

Разнобой был и в передаче самого разговора. У биолога он звучал так, что пришел гражданин, рассказал анекдот про типа из калинарного техникума, Пугачеву и туалетную бумагу, поболтал про погоду, спросил про сына и ушел.

— А что его сын?! — картинно раскидывал в стороны руки дервенист. — Я к нему претензий не имею. И зачем его отец приходил, мне лично непонятно.

У ответчика сперва почти все совпадало: был анекдот, только рассказывал его биолог, и про дождь говорил он же, — а вот затем расходилось, и была фраза про «Изборник Святослава» и «не во вред ребятам».

Ответчик замолчал, затем неизвестно к чему добавил:

— Да, я там в заявлении не написал, он еще сказал: «Говорят, вы — хороший организатор».

Видно было, как он волнуется, как дергается у него щека на очередную ложь дервениста.

— Неужели ни одного свидетеля не было? Постарайтесь вспомнить, может, хоть фактик какой, — упрашивающе сказал ему один из заседателей, сивенький старик в полувоенном кителе без погон, но с целой колодой орденских планок.

— Нет, — помотал головой ответчик, — никого там не было, и вообще никаких ни фактов, ни доказательств у меня нет.

В судебном помещении повисла тишина, нарушаемая лишь дальними раскатами уходящей грозы. Судья посмотрел в окно, забрызганное каплями недавнего дождя, и сказал скучным голосом:

— Суд удаляется для вынесения решения.

Тут же вскочила конопатенькая секретарша и звонко прокричала:

— Прошу всех встать!

Все встали и после долгого вынужденного молчания разом заговорили, кто о чем. Неизвестно, что там решал суд, а бывшие в зале, похоже, всё уже решили по-своему.

— Да разве у нас такие учителя были, — сокрушалась незнакомая мне пожилая тетка.

— А самое противное, что этот год серебряных медалей нет. Поставит он им по четверке, и сдавай в институт все экзамены вместо одного-двух по профилю. Могут и не поступить. — Это кто-то из родителей выпускников.

Бушевал Чуйко, показывал биологу пудовый кулак:

— Поговорить бы с тобой по рабоче-крестьянски, гад! Комсомолец называется! Выгнать к чертовой матери!

Голубоглазая и сплошь седая, блокадница и поэтесса Наполеоновна по-детски теребила моего мужа:

— Костя, давай тебе костюм купим. А то у него костюм с жилеткой, а у тебя с двумя дырками.

Малоизвестный Пашка поводил густющими бровями в сторону биолога и бормотал:

— Ничего. Еще не вечер.

И только двое среди шума и гомона, казалось, сохраняли спокойствие: со впавшими щеками и натянутый, как гитарная струна, ответчик, на которого мне было стыдно смотреть за сказанное перед судом злое, в запальчивости: «Если ты перед этим подонком извинишься, я с тобой разведусь», и уверенный в победе своей лжи внук надзирателя, презрительно глядящий на всех в зале, которых нескрываемо считал быдлом.

Ох, какая ненависть, требуя выхода, бурлила во мне к этому бородатому, ушедшему в плечи лицу! И неправда, что ненависть ослепляет, — наоборот, она давала необычайную прозорливость. Я теперь точно видела ту опасность, что скрывалась в нем и в таких, как он, стоило им получить власть или возможность безнаказанности…

Додумать я не успела. В зал впорхнула девчушка-секретарь и радостно прозвенела:

— Прошу всех встать. Суд идет.

Что-то недолго совещался суд. Наверное, им тоже все было ясно. Решение же они приняли прямо соломоново: «Восстановить честное имя истца за недоказанностью».

Слова судьи вызвали у нашего супостата такую торжествующую и самодовольную ухмылку, что меня сорвало с места, и уже не сдерживаемая ничем ненависть выплеснулась криком:

— Рано радуешься! Запомни: при свидетелях говорю, если хоть с одним моим ребенком что случится, прирежу, сука!

Почему-то я особенно напирала на слова: «говорю при свидетелях». Может быть, мне казалось, что от сказанного прилюдно невозможно будет отступиться. Хоть отступаться я вовсе не собиралась.

Наверно, так же показалось и биологу. Он явственно побелел, и у него затряслись руки, так что стало слышно шуршание бумаг, зажатых в кулаке. Похоже, он мне поверил.

После этого суд как-то быстро свернулся. Судья и заседатели сделали вид, что ничего не слышали, и удалились. На том судебная история закончилась, но история с биологом-дервенистом, оказалось, только начинается.

Май шел к концу, а погода словно одичала: теплыни и холода чередовались, как в лихорадке. Впрочем, последние учебные дни лихорадили не хуже погоды. Звонили, как обычно, звонки на урок, но тишины после грохочущих переменок не наступало. Кого-то отпускали на репетицию «последнего звонка», кто-то несся в библиотеку сдавать книги, где-то класс с топотом уходил на экскурсию, где-то на классном часе зачитывали годовые оценки.

Как и боялась одна из родительниц, дервенист влепил-таки четверки трем кандидатам на медаль. Однако нашему Димке не посмел. Наверно, хорошо помнились ему слова «при свидетелях». И детей наших в школе никто больше не трогал. А через учительницу рисования нам было передано:

— Буду я с этим хиляком возиться. Сам сдохнет!

Ох, не следовало ему так говорить. Что-то большое, темное, оказывается, невостребованно хранилось в глубине души, а тут рванулось на поверхность, заполнило меня всю и вошло в слова:

— Скажи ему, что он сдохнет первый. И скоро. Обещаю, — отчетливо разделяя звуки, выговорила я и положила трубку.

Еще никогда и никому я не желала смерти. Нет, слова: «Чтоб ты сдох!» — конечно, были, особенно отцовскому коню Воронку, который долго не хотел меня признавать и то и дело сбрасывал на землю. Но за этим ничего не стояло. Так, фигура речи. Сейчас же все было иначе. Слова были туго набиты ненавистью и прямым их смыслом. И меня потрясало, что такое было во мне. Но я ничего не могла с этим поделать и, подозреваю, не хотела. Заклинанием просились на язык те страшные слова, как только всплывало имя биолога, а оно еще часто всплывало в нашей жизни.

Правда, долгое время косвенно.

Сначала одни из родителей оспаривали четверку, что биолог поставил их дочери, и оспорили. Остальные просто махнули рукой, и в классе вместо четырех медалистов осталось двое. И мы с мужем чувствовали себя в этом виноватыми.

Потом нашего дервениста исключили из комсомола. Видно, Чуйко не забыл своего обещания на суде.

Спустя четыре года мне в руки попала статья дервениста не то для городской многотиражки, не то для радио, которая так никуда и не пошла. В ней поминались и те события.

«У меня в классе учился мальчик. Способный. Но занимался он по справке, то есть он может находиться на уроке, а может и не быть.

Он приходил ко мне отчитываться. Претензий у меня к нему не было, так как он рассказывал все, что ему я задавал. И вот меня обвиняют в том, что я затащил его отца в туалет и вымогал принести какую-то книгу. Но что интересно, впоследствии ни тот товарищ, ни утверждавшие это завгороно и его инспектор в суд на меня не подали.

В суд я пошел. Но позднее. Был суд по делу защиты чести и достоинства.

Суд удовлетворил мой иск. 13 мая 1985 года это было, а 30 мая меня исключили из комсомола.

Сейчас пришло письмо из ЦК, разбираются с моей политической реабилитацией. Исключили из комсомола по методике неправильно: присутствовало 7 комсомольцев-учителей, а 200 человек комсомольцев-учеников отсутствовало. На собрании присутствовал тогдашний первый секретарь комсомола, и он дал понять, что меня следует выгнать. Выгнали меня. После этого у нас был разговор с завгороно. Он сказал, что мне надо уходить из школы, так как я — некомсомолец и мне должно быть стыдно смотреть в глаза детям. Я удивился — почему мне должно быть стыдно, если меня ни за что выгнали? Это вам должно быть стыдно».

Но это после, а пока дервенист года на полтора выпал из нашего зрения.

 

II

17 мая грянуло постановление о борьбе с пьянством. Наверно, это была первая из обещанных перемен. И вначале казалось, что нас она не касается. Не пьянчуги же мы какие, чтоб не обойтись без спиртного?! Ну, позакрывали винные отделы в продуктовых магазинах, оставили на весь город точек пять: где-то на аэродроме, у кафе «Рябинушка», что стояло на высоком взгорке над рынком, где еще — не знаю. Ну, сократили время продажи, на что народ сразу откликнулся частушкой:

На дворе поет петух, В клубе — Пугачева. Магазин закрыт до двух, Ключ у Горбачева.

Ну и что? Как говорится: наша хата с краю.

Это ж надо додуматься так рассуждать! Особенно мне, выросшей в деревне, где говорят не про хату с краю, а — «Что миру, то и бабе». Так нам и вышло.

Катились к концу Димкины выпускные экзамены, и среди них незаметно подкрался мой день рождения. Отмечать его не хотелось, чем старше становишься, тем он менее заманчив. Но утром меня разбудил нежный и вкрадчивый запах роз. Они стояли возле кровати в трехлитровой банке, только что срезанные, еще все в каплях росы. Домашние сообщили, что те, кто их принес, не велели говорить, кто они такие, сказали, что вечером узнаю. Значит, следовало ждать гостей, и я поплелась на кухню готовить, а после обеда — что делать?! — отправилась закупать праздник.

Очередь к «Рябинушке» походила на демонстрацию, по крайней мере размерами. Растрепанно закручиваясь рядами, она начиналась в котловине рынка, потом, сужаясь, вдавливалась в бетонную с чугунными перилами лестницу, ведущую под развесистой зеленью деревьев наверх к заветной двери. Рядом по разъезженному ногами взгорку взбирались потрепанные типы, пытались прорваться без очереди. От перил их отпихивали очередники, и они кто катился, кто по грязи съезжал вниз.

— Нет, нипочем они ее не возьмут, — сказал рядом благообразный гражданин в сединах. — Не зря ж ее Сапун-горой прозвали.

С этих слов прояснился недавно слышанный на автобусной остановке разговор двух мужиков:

— Ну, что? На Сапун-гору подадимся?

— Не. Лучше к бабе Шуре.

И восхитила образность народного фольклора и скорость его отклика на все.

Очередь в своем протяжении менялась. Если в конце ее шли легкие разговоры, а местами даже вспыхивал смех, то уже на лестнице люди угрюмо молчали или переругивались. Но самое напряженное место было в дверях. Одновременные вход и выход сужали и без того узость места. Здесь и въезжали в нос локтем, и разбивали с такими трудами добытую бутылку. И только один, исключительно веселый, проорал, сдавленный в двери:

— Вперед! От безалкогольной свадьбы к непорочному зачатию!

В общем, когда спустя четыре часа я, сильно помятая, возвращалась домой с вином и водкой, праздник мне был уже не в праздник.

Традиционного шампанского не было и на выпускном вечере. Мальчишки запирались в пустых классах и пили самогонку, вероятно, все от той же знаменитой бабы Шуры. И ничего хорошего это не обещало.

Как ничего хорошего не обещали и последующие реформы «нового мшленья» головы с пятном.

В августе он объявил односторонний мораторий на все ядерные взрывы. Наш городок, что разрабатывал, создавал и испытывал атомное оружие, сразу стал ненужным.

— Болван! Хочет Америке угодить, — сказал малоизвестный Пашка, который после суда незаметно перетек в разряд друзей, оказался кандидатом химических наук и замечательно интересным человеком. — Он своей заплатанной башкой решил, что Америка растрогается и тоже прекратит испытания. Ага, дожидайся! И не подумает. Мы только от них отстанем.

Одновременно, словно специально направленные, поползли по стране слухи, что любые нехватки из-за «оборонки», что всё, мол, им отдавали, а они на народном горбу барствовали.

— Хватит нас обжирать! — кричал в соседнем за зоной селе мордатый парень в глаза мужикам, не раз лазившим в штольню после испытаний атомной бомбы.

И мужики отводили глаза. Разве могли они объяснить мордатому дураку, что если б не страх перед ними, то давно бы любезная Горбачеву Америка сделала бы с нашей страной то же, что с Хиросимой и Нагасаки.

Но с февраля уже не слухи, а статьи в газетах и журналах, радио- и телепередачи начали поливать грязью не только нашу «оборонку», но всё подряд. Заработала объявленная Горбачевым гласность. Повылазили никому ранее не известные, развязные и нахальные от неумения писать и говорить, новые журналисты, которых скоро стали звать «журналюгами» и крепко не любить.

Ожидание перемен постепенно сменялось опасением их. В голове вставала цитата из «Гамлета»: «Неладно что-то в Датском королевстве». Но пока с вопросительным оттенком. А вот после Чернобыльской аварии вопроса больше не было. Вместо него стояла жирная утвердительная точка. Вопрос заключался в другом: как вообще такое могло случится?

Помню, как в нашем Московском инженерно-физическом, стуча каблучками по бетонной дорожке, мы бесстрашно бегали мимо трехэтажного белого куба реактора. Из лекций и учебников мы твердо знали, что ни с ним, ни с нами ничего плохого произойти не может. Правда, среди ребят ходила не вполне приличная шутка: «Храни государственную тайну: не говори женщинам, что работаешь на реакторе». Но это была шутка, не более. Сам профессор Гусев, один из тех, с кого начинались советские реакторы, говорил: «При надобности атомную станцию можно поставить на Красной площади, и ничего не будет. А бояться нужно, когда будут мотоциклы с атомными двигателями». И это было безусловно верным.

Просто уму непостижимо, что могли наворочать там экспериментаторы-мотоциклисты, чтоб сотворить Чернобыльский апокалипсис?!

На физиков в очередной раз вылили ушат грязи. Но теперь им было не до того. По горкомам, не смолкая, трезвонили телефоны, шла запись добровольцев-ликвидаторов Чернобыльской аварии. Потом были хождения по врачам, где их пропускали без очереди и уже называли «чернобыльцами». Только через медкомиссию удалось прорваться не всем. Так, у моего мужа вдруг нашли бессимптомную язву желудка, и вместо Чернобыля он загремел в больницу.

Все болезни от нервов, а язва тем более. Тут сказался весь прошедший год, где тяжелая история с дервенистом-биологом и ежедневная, невыносимо унижающая, с государственным размахом травля ученых. Не забыть, как раскрашенная соплячка в телевизионном интервью спрашивала академика Юлия Борисовича Харитона:

— А вам не стыдно?

И наш легендарный Ю.Б., маленький, тощенький, лопоухий, с печальным еврейским взглядом, отдавший всю жизнь науке и защите отечества и никогда ничего не тащивший к себе, непонимающе смотрел в ее наглые козьи глаза и не знал, что ответить.

В общем, товарищи уехали, а муж лежал в больнице и завидовал им, глядя по телевизору репортажи из Чернобыля, расстраивался, курил по две пачки в день, и язва залечивалась плохо. Его и в следующие смены туда не пустили.

Лето шло с обложными дождями, тягучее, сонное. И только однажды всколыхнулось известием о гибели кораблей в Новороссийске.

Зато осенью события понеслись вскачь. Смешалось все: и начало вывода войск из Афганистана, и закон, превращающий ни на что не годных ленивых и толстомордых троешников, помалу спекулирующих и подворовывающих, в благородных кооператоров, и замелькавшее слово «рынок», который должен был наладить жизнь в нашей стране и который почему-то резал ухо, и, наконец-то, увольнение пресловутого дервениста из школы.

Увольняли биолога за один-единственный прогул, и понятно было, что это только предлог. Директор школы по прозвищу Цезарь, данному за солидность, лысину и медальный профиль, сидел, словно кот у мышиной норки, ждал, за что можно зацепиться, чтоб убрать биолога из школы, и дождался. А причины складывались из другого. Отчасти о них напишет сам биолог все в той же, так и не опубликованной статье под названием «Я — советский безработный»:

«История моей работы в школе такова: за это время я очень здорово поконфликтовал. Дело в том, что мне кабинет дали после покойной учительницы. Ключ был у меня, второй — у всех.

Произошла грязная история. Из кабинета украли микроскоп стоимостью 36 рублей. Пришлось выплачивать мне. По молодости-то я возмущаться начал. Мне сказали — не возникай, не надо. Отобрали кабинет. Потом мне дают теплицу.

Я требую ремонта теплицы, мне отказывают, и дальше все пошло, поехало…

Когда я пришел в гороно, меня удивила некомпетентность наших товарищей по биологии. Меня, в частности, удивило, что еще Вернадского в 1986 году там считали буржуазным спецом. Меня удивило, что когда на моих занятиях по изучению происхождения человека от обезьяны, где присутствовал зав. гороно, он многое на свой счет почему-то принимал.

Меня крайне возмутило, как поставлено экологическое воспитание в школах. Всероссийское общество охраны природы собирает раз в год марки… и все.

Когда я тоже стал возникать, мне сказали: «Алексей, ты ведь молодой, будешь возникать, мы найдем способ тебя успокоить, доказать, что ты — никчемный учитель».

И, в общем, они это сделали наполовину. За 3,5 года у меня было 15 выговоров. Я был молодой специалист. Когда я консультировался с прокурором, он сказал, что мне вообще не имеют права давать выговоры. А директор на суде потом делал ударения именно на эти выговоры».

Хитроумный Цезарь не очень-то любил выносить сор из избы и, скорей всего, не стал бы доводить дело до суда. Он бы тихой сапой дожал биолога до заявления по собственному желанию.

Но биолог сам подтолкнул события. Как-то в запале он сказал учительнице рисования, с которой вроде бы дружился:

— Я этого Цезаря непременно подсижу и на его месте директором буду.

Подружка дервениста кому-то пересказала разговор, он пошел гулять по школе, некоторые верили. Когда же докатился до директора, то Цезарь не выдержал и при первой же возможности пошел в атаку и написал приказ об увольнении за прогул.

Дервенист не сдался и по проторенной дорожке отправился в суд. Но в этот раз доказательств у суда хватало, демагогия, как и раньше, на него не действовала, приказ директора он не отменил, и дервенисту пришлось попрощаться со школой, как оказалось потом, навсегда.

У маленьких городков есть свои особенности. Здесь если не каждый знает каждого, то узнать о каждом всю подноготную не составляет труда, а уж в одной организации тем более. И неудивительно, что биолога с такой дурной славой ни в одну школу города не взяли.

Он сунулся в химическую лабораторию нашего НИИ, где как назло нарвался на Пашку. Тот сразу вспомнил суд, шевеля своими густющими бровями, позлорадствовал:

— Ага. Я ж говорил: «Еще не вечер», — и биолога не взял да еще красочно расписал его коллегам.

А если присчитать испорченные отношения с завкадрами НИИ, чья дочь неудачно училась у биолога, то путь в самое большое предприятие города был ему надежно перекрыт.

Дервенист пробивался, как мог:

«В 1987 году я обратился к тогдашнему председателю исполкома по двум вопросам: мне нужна работа, мне нужно, чтобы гороно прекратило сплетни. Тогда он мне сказал, что я хам, аполитичный субъект, чтобы я уматывал.

Ходил я к депутатам. Стенка. Поехал в Москву. Обратился в президиум Верховного Совета, но результата никакого.

С 26 ноября до 7 декабря я проводил голодовку с сохранением социальной активности. Я требовал работу по специальности. Пытался устроиться на работу не по специальности. Работал худ. руком в Доме молодежи, пытался устроиться лаборантом. Но меня везде доставали. Телефонные переговоры.

На меня государство затратило 5 тысяч рублей (на обучение). И я мог бы работать и биологом и химиком. А мне предлагают работать лесником (с высшим-то образованием!).

В настоящее время состою в ряде обществ: являюсь ректором народного университета при нашем ДК, консультантом охраны природы Горсовета, членом Дома ученых, членом общества «Знание», членом советской Волго-Вятской ассоциации при Академии наук СССР, членом охотобщества…

Но это общественные поручения. В настоящее время я — советский безработный».

Ну, положим, лукавил тут микробиолог-дервенист. К 89-му году, когда эта статья писалась, он уже много где поработал, а не только худруком в Доме молодежи. Почти весь 87-й год он пробыл лаборантом в медсанчасти. Потом была работа педагогом-организатором в детском клубе с каким-то романтичным названием вроде «Юности», «Факела», «Радуги» или тому подобным, расположенным в подвале жилого дома. Но нигде не клеилось и не нравилось.

Хотя, быть может, в клубе и нравилось. Еще оставалось много поклонников со времен школы, которые по вечерам крутились в его клубе, также заходили выпускники. И биолог опять был в центре внимания, что ему льстило и давало возможность проповедовать свой способ жизни и борьбы с этим поганым миром, не признающим его. Так что он мог бы задержаться здесь и подольше.

Но вся беда заключалась в том, что вокруг дервениста всегда и всюду словно прогибалась мораль, и люди, попавшие в этот прогиб, изменялись: откуда-то в них появлялась злость, мелочность, склочность и даже более того — жестокость. Особенно действовал он на подростков. Вчерашние хулиганистые школьники, чьими самыми страшными проступками было курение, матерная ругань да битье парковых фонарей из рогаток, радующее веселым звоном летящих стекол, — общаясь с биологом, стремительно зверели. И в окружении потомственного педагога сам собой возникал не коллектив, а стая, где все серые и все воют, а это в свою очередь неминуемо вело к преступлению.

Сперва это было просто задирание прохожих, потом избиение какого-нибудь чужака, подвернувшегося под руку, потом драки с окрестной ребятней под согласованный крик: «Бей скотов!» Мимо клуба дервениста стало опасно ходить. И кончилось все групповым изнасилованием случайно попавшейся девчонки.

И опять был суд — уже привычное явление в жизни дервениста. Пострадавшая девочка лежала в больнице, и психиатры категорически возражали против ее присутствия на суде. А шестеро пацанов на скамье подсудимых не поднимали глаз, боялись смотреть на ее родителей.

Дервенист в подсудимые не попал, шел свидетелем, делал вид, что понятия не имеет, откуда у ребят ключ от клуба и бутылки с остатками сивухи под столом для настольного тенниса, а сам он якобы болел и в клубе тем вечером не был.

Пацаны лепетали, что дверь в клуб, мол, просто не была заперта, и так и пошли в тюрьму, не выдав своего наставника. Его уволили за халатность.

Вот тогда-то он написал статью «Я — советский безработный». Но ни словом не обмолвился в ней про семь искалеченных молодых жизней, к чему он безусловно был причастен.

Но неужели же не грызла совесть и не было жалко сломанных на самом расцвете судеб? Похоже, что — нет. Да какая совесть и жалость могли быть у человека, считающего всех, кроме себя, за мусор?!

Впрямую этот случай нас не касался, и все же… Как-то постыдно было, что, защитив своих детей, мы успокоились и ничего не сделали для защиты других.

О чем-то схожем думал и друг Пашка.

Мы втроем курили на лавочке в сквере за Вечным огнем, и Пашка возмущался так громогласно, что его плотный баритон заполнял собой весь сквер:

— Удавить бы гниду, да сидеть за него не хочется. Я живу здесь с рождения, за сорок лет с лишком, почти полвека, подобного не слышал. Вон хорошие люди мрут, всё на похороны ходим, а эта гадина никак не сдохнет.

— Ты ж сам говорил: «Еще не вечер!» — сказал муж, бросил окурок в урну и задумчиво добавил: — Времена меняются.

Сентябрьский ветер трепал желтые пряди плакучих берез у Вечного огня, и было невыносимо жаль чего-то. Наверно, того, что люди на этой прекрасной земле не умели жить в радость себе и другим, как только и должно жить настоящим людям.

 

III

Да, времена менялись, однако совсем не в ту сторону, на какую надеялись.

Страну, застывшую с 70-х в благополучии, а с начала 80-х кричащую: «Перемен хочу, перемен!», несло вразнос. И главное было не в том, что запрещенную ранее и презираемую спекуляцию разрешили и стали благозвучно именовать бизнесом, и не в том, что почти круглосуточно по радио и телевизору те же люди, что вчера восхваляли советскую власть, яростно гавкали, как нище, несвободно и глупо мы жили последние 70 лет, и не во многом другом, изменяющем нашу жизнь до неузнаваемости. Поразительней и страшней всего была перемена, что происходила почти в каждом конкретном человеке. Откуда-то взялось сплошное недовольство, зависть, раздражение на все вокруг. И виноватые сразу нашлись. Это были, конечно, коммунисты, да и вся советская власть в целом.

Люди линяли на глазах. Вполне приличный научный сотрудник с благородным лбом Сократа — наш сосед по даче — вышел из партии и буквально на следующий день передвинул свой забор на наш участок, оттяпав пару жалких квадратных метров.

Когда же ему сказали об этом, бегал, как взбесившийся, с топором вдоль забора и, надрываясь, орал:

— Коммуняки, мать вашу! Порублю всех!

Перекошенный от злобы и зависти, он больше не походил на Сократа, а скорей уж на уголовника последнего разбора, каких никто не боится, но всем противно видеть.

И сама собой рождалась эпиграмма:

Какая горестная повесть, И в ней героем наш сосед. Он сдал и ум, и честь, и совесть, А думал: только партбилет.

Но если б свихнулся один сосед! Так нет же, процесс был массовым, подряд и рядом. И впервые за жизнь начинало гнездиться внутри что-то похоже на неуважение к собственному народу вместо привычной гордости за него. И чем дальше, тем больше.

А события накатывали одно за другим. На февраль-март девяностого были назначены выборы в местные Советы. Вроде бы обычно-скучное мероприятие. Однако оно сразу перестало быть скучным, когда одним из кандидатов оказался все тот же микробиолог-дервенист.

Конечно, до горбачевской перестройки он бы никоим образом туда не попал. Просто никакой коллектив его бы не выдвинул. Однако теперь нашелся какой-то кооператив человек в пятнадцать. Теперь и так было можно.

Новость эту принес разъяренный Пашка. Не раздеваясь, он метался у нас по квартире и кричал так, что звенели подвески в люстре, и подрагивали и разбегались на потолке электрические лучи.

— Эта сука… в депутаты… будь я проклят! Позорище! Дожили!..

Он бы еще долго сотрясал воздух, но муж перебил его вопросом:

— И что будем делать?

Пашка остановился, задумался, сведя воедино свои роскошные брови. И сразу стало слышно, как воет за окнами февральская метель, звонко лупит снегом в стекла и глухо колотит в стены.

— Да не выберут его, — сказала я.

— Ну, не скажи, — взвился совсем было притихший Пашка. — Этот урод уже всех старушек на участке сагитировал. Он им, зараза, наобещал семь верст до небес. Все двери в подъездах лично починить и лавочки во дворах, если его выберут. Хотел бы я знать, что ему мешает сейчас их чинить? Но старушки этим вопросом не задаются, уши развесили, верят. Попробуй их разубеди.

— Листовки надо, — сказал вдруг Димка.

И тут впервые он глянулся мне не привычно-родным худеньким пареньком, а незнакомым молодым мужчиной. Все в нем было какое-то иное: и твердо скошенные скулы, и еще пухлый, но как-то враз построжавший рот, и совершенно взрослый своей решимостью взгляд, и даже глаза будто сменили цвет с неопределенного серовато-зеленого на стальной. Получалось, что я проглядела, когда и как вырос мой сын и уже мог стоять плечом к плечу с нами.

Так вчетвером мы начали эту предвыборную компанию.

И вот темным февральским вечером мы расклеиваем листовки на подъездных дверях. Текст в них не очень складный, с биографией дервениста и выводом, что его избирать не нужно, — а ощущение, что ни более ни менее чем «Долой самодержавие!», и сейчас из-за угла, громыхая сапогами по недавно расчищенному и не вполне еще занесенному снегом асфальту, выскочит городовой. Мокрый снег валит хлопьями, затеняя и без того плохо освещенные дворы. Состояние тревожное и возвышенное, наверно, как у тех с листовками, что были в начале века.

Я думаю, это приходит из книг, читанных в детстве. А вообще-то все спокойно, малоромантично и безлюдно. Только однажды в глубине двора появляются двое сильно пьяных, идут, качаются, горланят частушку:

Перестройка — мать родная, Хозрасчет — отец родной. На хрена родня такая?! Лучше буду сиротой.

Потом они пропадают в промежутке между домами, ведущем на улицу, и все опять тихо.

Участок небольшой, поэтому мы оклеиваем его часа за два и с сознанием выполненного долга отправляемся по домам.

Однако к следующему утру все листовки оказываются с подъездных дверей содраны. Нетрудно догадаться, что это дело рук дервениста. И после работы мы клеим все по второму разу.

Так продолжается вечера три, пока Пашка — а он, как химик, знает предмет, — не притаскивает какой-то особый клей, приклеенное которым отодрать невозможно.

Двери мы, конечно, попортили, однако дервенист содрать листовки с них не смог, попробовал соскоблить, но это был тяжкий труд, и он отступился.

Листовки провисели весь день и вечер, и мы даже бегали смотреть, как их читают.

Зато наутро дервенист наклеил поверх них свое опровержение.

О, это был интересный документ! Написанный якобы «по многочисленным просьбам избирателей», он избирателей не касался, а был выплеском злобной демагогии с оттенком паранойи. Наша листовка именовалась анонимным пасквилем и обвинялась в изощренной травле кандидата в народные депутаты. Мой муж был обозван политическим провокатором, которого в таком качестве «использует комитет ВЛКСМ и официальная оппозиция». Последнее было очень туманно. Оппозиция кому? И почему официальная? Но именно на нее дервенист особенно упирал:

«Официальную оппозицию также, как и аппаратчиков, на деле не устраивает не биография кандидата, а его программа. На словах призывая учиться демократии, они боятся прямого обсуждения программы, как это делается в демократическом обществе, а предпочитают распространять клевету и сплетни».

О какой программе идет речь, ни раньше ни теперь нигде не упоминалось. Программа починки дверей и лавочек, что ли?

А биографию свою дервенист вообще опровергал: «Факты биографии кандидата подобраны предвзято, грубо искажены и содержат клеветнические измышления».

Но мы уже знали с кем имеем дело, листовку сделали без единой зацепочки и повода для суда дервенисту не дали.

В завершение же приводился наш адрес. Это уж, наверно, для того, чтобы возмущенные избиратели шли толпами бить провокатора, обидевшего любимого кандидата. Тем более, что все рядом, только-то три квартала.

Самое странное — что задело больше всего не это, а слово «анонимный». Листовка была подписана, конечно, кратко: «Коллектив школы, городское литературное объединение, инициативная группа», — но со всеми мы ее обсуждали.

Дервенист нахально врал, что директор школы ему, дервенисту, заявил, будто коллектив школы не имеет к листовке никакого отношения. Цезарь своего бывшего биолога на дух не выносил и говорить бы с ним ни на какую тему не стал.

Подпись литобъединения дервинист не опровергал, но писал и вовсе несусветное: «К литературному объединению кандидат в депутаты никогда не имел никакого отношения, поэтому данная организация неправомочна характеризовать кандидата ни положительно, ни отрицательно».

Выходило почти как «не должно сметь свое суждение иметь».

Дервенисту было невдомек, что если он не знает городское литобъединение, то это не значит, что оно не знает его. Чуть ли не всем составом наши поэты были на памятном суде «о защите чести и достоинства» и свое мнение успели составить.

Но избиратели, не ведающие предыстории, могли поверить дервенисту, чего допустить было нельзя.

Мы подумали и написали вторую листовку. Она была короткой:

«Товарищи!

Для тех, кто думает, что листовка от 28.02.90 года против вашего кандидата в депутаты анонимна и организована какими-то темными силами, мы — ее авторы и инициаторы — ставим здесь свои подписи».

Подписей собрали примерно полсотни, время поджимало да и место на листе было ограничено. Больше всего было учительских подписей во главе с их директором. Дальше родители выпускного класса, городские поэты, люди, бывшие на суде либо так или иначе столкнувшиеся с дервенистом в жизни.

Особенно должны были произвести впечатление подписи учителей. Выборный участок дервениста относился по району к нашей школе, и родителям были хорошо известны эти подписи, то грустно стоявшие возле понурых двоек и тощеньких троечек, то красовавшиеся у четверок и пятерок.

Уже мартовский волглый снег хлюпает под ногами, когда мы, опять вчетвером, расклеиваем новые листовки. Несдираемым клеем присобачиваем их намертво рядом с обращением дервениста и, отступая, любуемся их чистой белизной между черными, почти каллиграфическими подписями.

Но и этого нам кажется мало.

И неведомыми путями Пашка добывает где-то уникальный документ: «Список избирателей микрорайона ЖЭК-4 по состоянию на 1990 год».

Приносит он его совсем поздно, дети уже спят, поэтому говорим шепотом, что сильно затрудняет громогласного Пашку. Он то и дело срывается на полный голос, и мы с мужем одновременно шикаем на него.

Плотно напечатанные строчки с фамилиями, именами, отчествами, годами рождения и адресами занимают около двух десятков страниц. Мы их раскладываем на полу и на четвереньках ползаем вокруг, ищем известных нам людей, их родню и знакомых.

Лучше всех это выходит у Пашки. Район старый, а Пашка родился и вырос здесь, оттого ему попадается то его учитель физкультуры, то кто-то из одноклассников, то подруга матери или те, с кем играл в футбол, или, наконец, те, к кому обратятся его друзья.

У нас дело идет хуже. Но тем не менее к середине ночи выписаны все, кому можно позвонить. Пашка уходит, а мы валимся в постель и засыпаем, не успев донести голову до подушки.

Оставшиеся до выборов дни мы разыскиваем нужные телефоны и звоним, звоним, звоним… Время летит неудержимо, и чувство такое, что не успеваем.

Зато сам день выборов тянется бесконечно. Он смурый, каплющий с крыш, совсем весенний. На ступенях школы, где мы голосуем, снег так напитан водой, что прозрачен, и сквозь него видны все щербины, выбитые детскими ногами.

Настроение смутное, как эта погода. Оно мотает из угла в угол и не дает покоя. И так весь день. Отпускает только поздним вечером, когда в дверь вваливается возбужденно-встрепанный Пашка, размахивает бутылкой водки и радостно орет:

— Ура! Завалили урода!

Мы праздновали тогда свою маленькую победу, и не видели, не понимали, что она ничего уже не могла изменить.

14 марта на съезде народных депутатов в Кремле меченый Горбачев был избран первым президентом Советского Союза. Тошно было смотреть по телевизору эту процедуру. Как потно волновался Горбачев, как суетились его приспешники. Депутат с дворянской фамилией Оболенский попытался придать этому постыдному действу хоть каплю приличия и предложил себя в качестве второго кандидата в президенты, понимая и даже говоря, что его избрать не могут. Но и того не позволили. Так под дружные рукоплескания зала мы обрели президента страны, к чему вовсе не стремились.

Гнетущее, однако невыразимое словами чувство сводило душу. И только лет пятнадцать спустя те слова напишет кубанский поэт Зиновьев:

Мы точно знаем: президентом Быть может враг, и только враг.

Но в 90-м этих слов не было, и безъязыкая боль и горечь мутила белый свет.

Горбачева не любили, а больше не уважали, особенно за жену, которую теперь подхалимные СМИ именовали «первой леди», а в народе обзывали «мартышкой». Горбачев и она разъезжали по всему свету, косили под цивилизованных правителей и выглядели жалко. Страна же, раздираемая на части, катилась в пропасть.

Прибалтика, Грузия и Осетия, Молдавия, Азербайджан и Армения, Узбекистан, Киргизия, Таджикистан и, конечно, Чечня взбухали то политическими, то военными конфликтами. И уже лилась кровь, и уже звучало забытое с войны: «беженцы».

Мы одичало смотрели в телевизор, где попеременно проходили то опаленные бедой лица простых советских людей, «совков», как их теперь называли, то сытое и довольное — Горбачева, кого Запад величал «лучшим немцем» за сданную безо всяких условий Восточную Германию. И так мерзко становилось от этого контраста. Но почему-то невозможно было не смотреть телевизор, не думать и не говорить о том, что происходит в стране. Видимо, жизнь, в которой политика не задевала, осталась далеко позади, где еще ни перестройки, ни «меченого». Только дороги туда больше не было.

Иногда я просыпалась по утрам счастливой, как раньше, в полной уверенности, что нынешнего нет, что оно приснилось в тягостном и недобром сне. Но это длилось всего миг, и опять подступало отвратительное состояние беспомощности и безнадеги.

89, 90, 91 — самые страшные годы моей жизни. Жить было нечем и незачем. Болело сердце. Все время не хватало воздуха, я не то захлебывалась, не то задыхалась. Рушился мой мир, наверное, так рушились Помпеи. Земля уходила из-под ног. Наглели враги. Предавали либо умирали, либо просто переставали понимать друзья. Не стали приходить письма. Но главное можно было выразить словами нашей Наполеоновны:

Меня обманула страна, В которую верила свято…

Тяжелое, некончающееся отчаянье. Не было сил видеть и слышать происходящее, отзываясь на него постоянной болью, словно медуза, через которую пропускают электрический ток. Хотелось только уснуть и не проснуться. И сделать это было несложно: пачка-другая снотворных… и порядок. Но на этом позорном, капитулянтском пути останавливало одно воспоминание.

Когда-то в школе погиб мой одноклассник Толик Балабин, и с тех пор сидело в памяти лицо его матери с черными провалами глазниц и ее голос, просевший до хрипа:

— Господи! Это ж нельзя, чтоб ребенок раньше родителей.

Нет, я не могла, чтобы моя мама так…

Последними словами я ругала себя за слабость, стыдила: «Другие ж живут». А жили не все. Тогда же, в 91-м любимый поэт нашей юности, фронтовичка Юлия Друнина написала:

Как летит под откос Россия, Не хочу, не могу смотреть, —

и покончила с собой. И не она одна. Так что в своей убийственной депрессии я не была исключением, но тогда об этом не знала. И, наверно, хорошо, что не знала, иначе могла и не удержаться на краю.

А так все же удерживалась. Только от беспросветной несчастности, от бесконечной борьбы с собой ожесточалось сердце.

В первой половине августа 91-го в самую жару или скорее в предгрозовую духоту помер наш заклятый враг микробиолог-дервенист. Ему было чуть за тридцать, и его даже не убили, хотя за последние пять лет убийств в нашем мирном городке случилось намного больше, чем за предыдущие двадцать. Он помер сам, причем как-то неладно.

С восьмилетней дочкой и пятилетним сыном он шел к речке через сосновый бор, что окружает наш город с трех сторон, и не дошел, присунулся в разогретую ржавую хвою под ногами, задергался, захрипел. Я легко могла представить, как испугались дети, как тормошили отца, как надеялись, что он очнется, и как отчаялись наконец. И тогда девочка оставила возле отца братишку и побежала обратно в город. И весь этот ее одинокий путь с колотящимся в горле сердечком по разомлевшему от жары лесу я видела, словно наяву. И как все было напрасно. Когда девочка вернулась со «скорой помощью», было уже поздно. Врачи сказали: «Инсульт».

Было очень жалко детей, и ничуть — дервениста. Слишком хорошо помнились причины, по которым я желала ему смерти. И не то что помнилась, а еще бушевала внутри взрывчатая смесь ненависти и остервенения при одном его имени, и безвременная его кончина ничего не смягчала. Ожесточась за перестроечные годы, я не раскаивалась ни в чем и угрызениями совести по поводу дервениста не страдала, хотя томила смутная мысль, что именно мои слова отправили его на тот свет. Но душа стала как-то грубей и проще: враг есть враг, и на войне, как на войне. А муж подбивал итог известной цитатой из Дюма:

— Как это хорошо звучит: покойный мистер Мордаунт!

Так история дервениста уходила в прошлое, сливаясь с горбачевской перестройкой, становясь с ней единым целым, с временем душевной слабости и смуты и раздрая в себе. И чтоб окончательно отвязаться от нее, почему-то надо было обязательно разрешить один вопрос: «А зачем все-таки нужен был дервенисту энциклопедический словарь Древней Руси «Изборник Святослава 1073 года»?» Нелепый этот вопрос все еще не оставлял в покое.

Через знакомых гуманитариев я достала фотокопии «Изборника» и, портя глаза, попыталась прочесть его. Но не тут-то было. Это оказалось почти непосильно. Мало того, что оставалась неизвестной почти треть алфавита, так еще слова в предложениях не отделялись друг от друга. Заголовки я с грехом пополам разбирала, а в тексте непроходимо вязла, но не отступалась. Дервенист тоже вряд ли мог свободно читать это, образование у него, как и у меня, лежало далеко в стороне от древнерусского языка. Неужели же он хотел «Изборник» из одной фанаберии, по тогдашней моде на книги вообще и для утверждения себя?

Похоже, что так. Потому что после долгих трудов с фотокопий, вернее, с изображенных на них обтрепанных пожелтевших пергаментных листов стало вставать то, что последние годы целенаправленно уничтожалось в моей стране, без чего мне невозможно было дышать, и что дервенисту мешало жить так, как ему хотелось.

Оно то мелькало в осуждении «зла и безбожна» князя или богатства, нажитого «с растем и с насилием», — и пояснение на полях к слову «растъ»: «с лихвою».

То представало в виде наставления епископу, чтоб не брал даров от «неправедных». И дальше список этих неправедных, где корчемники, что «месят с водою вино», любодейцы, блудница и грабитель, и желающие чужого, тать и мздоимец, оскорбляющие вдов и сироте творящие насилие, клеветник и судия беззаконный, сажающий в темницу безвинных, а также убойца, пианица, хульник, растоимец, в общем, чуть ли не полное перечисление «человека усобична и нечиста делателя».

То прямо писалось о свойствах человека, разделяя их на добро и зло. И добром было целомудрие, доблесть, мудрость, правда.

А лукавый дьяк-переписчик Иоанн завершал свой непомерный труд совсем не относящимися к делу словами: «Оже ти собъ не любо, то того и другу не твори», что теперь звучало как: «Чего себе не хочешь, то другим не делай».

Все непредсказуемо менялось в мире, но вечными были одни и те же ценности, что сейчас, что девять с лишним веков назад, на которых и стояла наша земля, и на которых и только на них она могла стоять впредь.

Но вот будет ли стоять? Пока все шло против этого.

19 августа рвануло новое событие.

Пока Горбачев со всем семейством нежился в Форосе, отдыхал от трудов праведных по угроблению Родины, загоравшее в Москве правительство решило, что пора положить конец всесоюзному бардаку. Наверное, им сверху лучше других было видно, что дело идет к краю. В ночь на 19-е кодла министров: маршал Язов, эмведешник Пуго, кэгэбист Крючков и другие во главе с премьером Павловым и вице-президентом Янаевым образовали Государственный комитет по чрезвычайному положению, хорошо известный потом исключительно по аббревиатуре ГКЧП.

Утром уже на всю страну было объявлено, что распускаются все власти, действующие вопреки Конституции 77-го года, запрещаются оппозиционные партии и движения, митинги и демонстрации, а кое-где вводится чрезвычайное положение. Там еще что-то было, но не запомнилось.

В тот день в автобусе услышала:

— Ну, может, хоть эти наведут порядок.

Рабочего вида мужик, сказавший это, оглядел автобус, и некоторые в нем согласно кивнули в ответ. И я не то с надеждой, не то с опасением кивнула тоже.

Однако вечером, когда в мерцающем свете экрана проявились члены ГКЧП, стало до тошноты ясно, что эти с серыми лицами и трясущимися руками ничего не могут и заведомо обречены на провал.

Дальше история ГКЧП превращалась в сплошной фарс.

Мелькало в телевизоре здание Верховного Совета, которое с начала перестройки звучало в СМИ не иначе как Белый Дом в подражание их любимым американцам. Вокруг него кишмя кишели демократические москвичи. В знаменитых скороходовских ботиночках лез на танк поборник демократии Ельцин. И потом под те же самые танки, приведенные генералом Лебедем на подмогу Ельцину, по нечаянности попадали трое из толпящегося вокруг люда. Этих бедолаг объявляли Героями России и хоронили с помпой. Кипели речи о якобы страшной опасности со стороны ГКЧП. А ничего не грозило. ГКЧП не давал о себе знать. Видно, не нашлось там людей, готовых пойти на крайние меры и стоять до конца. 21 августа переворотчики были арестованы, все кроме Пуго, который не снес позора и застрелился.

Ельцин со приспешниками торжествовали, заполняли экраны, норовили выломиться из них. Все они почему-то неотличимо походили на дервениста, когда того оправдали в суде за недоказанностью. А сквозь их речи о демократии и народе откровенно перла хищная жажда власти и ничего кроме. Возвернутый из Фороса Горбачев жалко мямлил и врал, и чувствовалось, что время его кончается, а взамен идет что-то более страшное, чем оно.

Предчувствие не обмануло. Уже 8 декабря трое новоявленных, так называемых демократических лидеров — наш Ельцин, украинский Кравчук, белорусский Шушкевич — в знаменитой Беловежской пуще состряпали соглашение, по которому Советский Союз прекращал существование.

Казалось бы, вот теперь должно навалиться последнее отчаянье и додавить уже до конца. Но получилось ровно наоборот. Определенно сказалась русская натура: пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Гром грянул, и все стало на свои места.

Не было больше на свете ни моего отца, ни лихого прораба со 101-го километра, ни Левы Федотова, ни Галиновны, ни Эсфирь Наумовны Перельман и большинства из тех великих поколений, за чей счет мы так избалованно и беззаботно жили четыре десятка лет. Теперь надеяться было не на кого, и стало быть, подступал наш черед. Кто-то же должен был взваливать на плечи судьбу своей земли, кто сколько может.

А дервенисты… Что дервенисты? Они умеют только разрушать и оставляют лишь грязный след, который рано или поздно стирает время.

 

Повторение чуда

Этим летом мне приходилось чуть не каждую неделю мотаться в Нижний по делам. Дела были скучные, бытовые и не занимали ни ума, ни сердца. Но поездки сами по себе становились событием, перебивавшим обыденность дома, одних и тех же изо дня в день забот, людей, разговоров.

Ранним, еще до солнышка и потому даже по жарким дням холодноватым утром от главной площади нашего лесного города, мягко урча, отходил «икарус», почти отплывал, прозрачно пропуская сквозь вымытые стекла сонные дома, сосны во дворах, пустые еще тротуары и сырой от поливки, по-утреннему голубой асфальт улиц. Все это знакомо и медленно протекало мимо. И только за городом, вырвавшись из лесов, автобус прибавлял газ. Тогда не плыли, а летели навстречу, по бокам и оставались сзади просторные то полевые, то луговые, то перелесочные окрестности дороги с проснувшимися деревнями, проселками, купами кладбищенских дерев, речками и речушками, травянистыми склонами бывших оврагов, дальними холмами.

Особенно хорошо было, если доставался билет на первое сиденье. Тут ширь распахивалась во весь окоём, огромная и необозримая, во множество увеличенная высоким летним небом.

На третьей-четвертой поездке я уже знала дорогу наизусть.

Мелькала Цыгановка — беспутная соответственно имени деревня на перекрестке, десятком дворов на дорогу выходили Хвощи, тоже чем-то смахивающие на свое название, нависали купола монастырских храмов над Дивеевым, и дальше — Елизарьево, Суворово, Глухово, Верякуши, Ореховец. Потом резные наличники и вишнево-яблоневые сады Арзамаса.

Через Арзамас автобус пробирался окраинами, и можно было не помнить, что на центральных его улицах еще не совсем отбушевала вопящая реклама и еще торчат местами вывески с бессмысленным набором букв, косящие под английский, — всякие там «Логосы», «Интерлюксы» и «Мобилы».

За Арзамасом опять подступали леса, и где-то с Криуши дорога, прорезая их, шла нырять с холма на холм.

И было одно место на дороге, где каждый раз перехватывало горло.

На холме лес внезапно расступался и открывалась неоглядно широко ни с чем не сравнимая картина. В оправе лесов вправо и влево, далеко вниз к почти незаметной речке и зеркальным гладям ее запруд, а затем стремительно вверх к горизонту необъятно лежали луга и поля, перебиваемые темно-зелеными заплатками тесно саженных молодых елок и разноцветными крышами у реки, крытыми железом, шифером, толем, то есть красными, белесыми, черными. Уходя вниз через деревню и поднимаясь вверх, вилась лента дороги, и вверху, уже маленькие, виднелись избы еще одной деревни или скорее села, потому что, завершая картину, на самой черте горизонта парила белая церковь с белой же колоколенкой при ней.

И стоял ли ясный день или, обволакивая небо, находили тучи, здесь все равно было красиво той щемяще-русской красотой, которая только и есть, что в нашей средней полосе, красотой плакучих берез, ивняка вдоль реки, горячих кистей рябины у старого колодца.

И хотелось одного: задержаться и долго-долго впитывать этот немыслимый простор, и думать, остро ощущая себя русской, даже не думать, а твердо знать, что нет таких смутных времен, которые бы не одолела твоя родина, и вообще нет на земле такого, чего бы не смог перемолоть твой народ, как перемолол он когда-то бесследно татаро-монгольские орды.

Но автобус уже летел вниз, открывая все новые и новые повороты и подробности огромной картины.

А потом двухмиллионный Нижний смыл ее из памяти своей суетой, толкотней в троллейбусе, крикливой с тяжелого похмелья кондукторшей, перерытыми для ремонта улицами, бензиновым чадом бесконечных машин, миазмами горящей где-то в Дзержинске свалки. Однако стертое из памяти, радостное и щемящее продолжало оставаться в глубине души и тотчас откликнулось, когда появился повод.

Была пятница к вечеру, и на волжском откосе у памятника знаменитому летчику, навечно глядящему в небо, толпились свадьбы. Хлопало и пенным султаном взмывало шампанское. Из-за приспущенных стекол машин, смешиваясь мелодиями и ритмами, рвалась музыка. Затмевая женихов, принцессами смотрелись бело-розовые невесты. Это и был их час, неповторимый и высокий, между девичеством и замужней жизнью. И всё на набережной крутилось вокруг них.

Отдельно от праздника стояли в стороне лишь две лошади, гнедая и серая, на которых по будням катались дети. Сейчас они никого не интересовали, грустно уронив морды, подремывали и только прядали в полусне ушами от особо громкого всплеска смеха или музыки.

И настроение перебилось. Я вдруг почувствовала себя лишней здесь, как эти лошади. Почему-то стало обидно за себя и сверстников. Когда она успела уйти и куда потом подевалась, наша юность? А нынешняя?.. Она не продолжала нашу. Она, конечно, была прекрасна, как всякая юность, но мне не хватало в ней фантазии, бесшабашности, размаха, азарта, наконец. Они выглядели, а может, и были одинаковы в чем-то и по-европейски приличны, эти молодые, и воспринимались почти чужими, не нашими.

В обиде я отвернулась от них и от их свадеб к решетке, чугунным плетением окаймляющей верхнюю набережную.

Степенно текли по Волге длинные баржи, толкаемые разномастными буксирами, плавно разворачивался против течения белоснежный трехпалубный «Георгий Жуков». Дремали бакены и рыбачьи лодки. Мир и покой лежали над волжской глыбью, и вслед им успокаивалось сердце. Да и сколько можно было ему кидаться от восторга до отчаянья и обратно!

Но тут, выделяясь из свадебных многоголосиц, по асфальту отчетливо процокали копыта. Этот отдающийся серебряным эхом звук невозможно было ни с чем спутать.

И правда, вдоль низенького бордюрчика над отчаянной высотой откоса головой к голове и шаг в шаг шли серая и гнедая, и серая вроде как была накрыта большой алой попоной. Но нет, это было свадебное платье такого неистового, такого родного цвета, как советский флаг или гриновский парус, что светил нам всю юность. О том, что платье свадебное, можно было догадаться по белому лифу, затканному алыми в тон юбке цветами, и особенно по крохотной фате, так же затканной алым. От легкого ветра с Волги фата трепетала над тугим узлом пепельных волос, оттягивающим своим грузом тонкую шею, и чуть запрокинутая голова делала девочку-невесту лихой и гордой наездницей. Ближе к бортику, как бы заслоняя девочку от обрыва, ехал жених. Он не бросался в глаза, но своей спокойной надежностью дополнял девочку и был ей под стать.

На какой-то миг всадники совместились с огромным закатным солнцем, и получилось, что они вот так — плечом к плечу — въезжают в него.

И опять, как там на дороге, щемяще дрогнула душа.

Что ж такое увиделось мне в двух юных всадниках на краю волжского откоса и отчего захотелось плакать? То ли это была примета озорной и непобедимой силы, что, казалось, давно иссякла в замордованном перестройками народе, то ли надежда на молодых. И нечего было брюзжать! Они были не хуже нас, а, пожалуй, лучше. Легко нам было, детям победителей, быть гордыми и размашистыми. Само время несло нас на победной волне. А каково рослось им с позорным клеймом «совки» в униженной донельзя стране?! А они выросли, и далеко не все склонили голову или убежали за границу. Они создавали семьи и собирались быть счастливыми на своей земле. И мужества им было не занимать!

Ночью в гостинице никак не засыпалось. Все заполняя, в раскрытую балконную дверь вливался первобытный запах большой реки, тревожил чем-то знакомым, словно пытался напомнить что-то и не мог. И еще стояла особенная, почти прозрачная тишина. Изредка по ее дальнему краю шелестела машина или прошагивал одинокий прохожий, а здесь, на набережной, куда выходил гостиничный номер, не было и этих звуков, только слышалось либо казалось, что слышится, как в берег под откосом тихо плескается вода.

Я то выходила на балкон, вернее крохотный балкончик, то, остыв от поднимающейся даже сюда речной сырости, забиралась под одеяло, включала и выключала телевизор, брала книжку, но ничего не помогало. Все внутри как будто ждало чего-то. И когда по набережной звонко зацокали копыта, я не удивилась. Что-то должно было произойти, неизвестно что, но предчувствие его просто висело в воздухе.

Босиком, второпях больно зацепившись ногой за порожек, я выскочила на балкон. Запутавшись в листве лип, горели вдоль набережной фонари, пустынными лежали асфальтовые дорожки, тротуары, мостовые, и нигде никого и ничего.

Этого не могло быть! Я перевесилась через перила, так что даже увиделся кусок площади, подходящей к памятнику, а справа — часть набережной за входом в гостиницу, но и там и там было пусто.

Лишь под откосом, где раньше чудился плеск воды, теперь добавился слабый отзвук чего-то переливчатого с серебром. Он был едва различим, но, если не обманывал слух, понемногу приближался. Только вряд ли это было то, что я ждала.

И действительно, скоро стало понятно, что переливчатое — это просто девчоночий смех, счастливый и беззаботный. Он доносился с лестницы, ведущей от Волги к памятнику. Лестница от меня была не видна, но хорошо обозначалась шарами невысоких фонарей, их теплым в темноте, рыжим светом.

И в рыжем этом освещении на бетонном парапете, ограждающем лестницу, мелькнула белая кофточка и коротенькая юбчонка. И уже отчетливо услышалось:

— Колька, а ты залезешь? — таким радостным, чуть запыхавшимся голоском.

И ответ:

— Об чем речь?! — еще ломким юношеским баритоном.

— Ну, догоняй же!

И по крутому неширокому парапету наперегонки понеслись двое, у фонарного столба столкнулись, и долго-долго, вызванивая, рассыпался смех по бархатной августовской ночи.

Мне приятно было смотреть на них и, чего скрывать, завидно.

Вот они спрыгнули с парапета и пошли в мою сторону под яркие фонари набережной, болтая о каком-то неведомом Саньке:

— А он?.. А ты?..

— А он мне: «Брось трепаться!» А я вполне серьезно: «Вызывали».

И тут я узнала их. Сперва его, потом себя.

Узнавание было безошибочным, без тени сомнения. По набережной шли именно мы, совсем юные, еще не смеющие коснуться друг друга, ошалевшие от внезапной первой любви.

Я хотела крикнуть, может быть, позвать, но слова застряли в пересохшей гортани, и наружу вышло едва слышное сипение. Да и что бы я могла сказать им?! И какое им было дело до немолодой незнакомой женщины на балконе гостиницы?!

И они прошли мимо, завернули в переулок, исчезли там, только еще долго, понемногу удаляясь и слабея, летели следом серебринки смеха.

Все было как тогда, много августов тому назад, когда мы ходили купаться по ночам и потом до утра бродили по пустым улицам. И так же в спящем городе пахло рекой, и не важно, что здесь была Волга, а не Днепр, русские реки всегда и везде пахнут одинаково — горечью расставаний.

Все было так же, и все было иначе. Только на старых картах существовала страна, в которой жили эти двое. И вернуться в нее, как и в свою молодость, было невозможно. Тогда кто и зачем показал мне невозвратно-счастливый кусочек моей жизни? Главное, зачем?

Бетонная плита балкона давно отсырела и остыла, но только теперь ощутилось, что стою на ней босыми ногами, и меня не то от холода, не то нервно начал бить озноб. Даже в номере с головой под одеялом я никак не могла согреться.

И все же это не было нервным. Никакого потрясения я не испытывала. Наоборот, возникло и стало укрепляться чувство, что однажды что-то подобное происходило. Но когда, как и с кем, я мучительно не могла вспомнить.

В голову упорно лезли стихи: «В Нижнем Новгороде с откоса чайки падают на пески…» — И опять по кругу: «В Нижнем Новгороде с откоса чайки падают на пески…» Меня как заколодило на этих строках, но они точно были здесь ни при чем. Однако что-то было в том неуловимом, встречавшемся ранее связано со стихами. Понять бы — что?

Я так напряженно вспоминала, что заломило виски.

И вспомнила.

Однако сперва в воспоминаниях появилось доброе, малость припухшее лицо Сережки Карасёва, поэта, пьяницы, надежного друга, его чуть растерянный взгляд за большими стеклами очков.

Вспоминать Сережку, как всегда, было грустно. Но не только. Смешивалось в одно очень разное: сожаление, что его больше нет, жалость, восхищение и тут же виноватость и острое недовольство собой. И вполне понятно, почему.

Общение наше началось здесь же в Нижнем после семинара молодых писателей.

Было застолье в старой гостинице, шумное, весело-взвинченное после пережитых волнений, много выпивки и мало закуски. Сережка быстро закосел и не придумал ничего лучше, как приволокнуться за мной. Видимо, для знакомства. Я жутко обиделась и посмеялась над ним довольно зло. Потом-то, спустя время, мы помирились и подружились, но все-таки относилась я к нему не то что сверху вниз, но где-то около того. Снисходила, что ли?

А потом грянула перестройка. Растерянность в добрых Сережкиных глазах росла, число запоев тоже. В нем словно что-то разрывалось внутри. И кончилось это плохо.

В осенний промозглый день его нашли мертвым в собственной квартире. Поскрипывала от сквозняка незапертая дверь. Монотонно капала на кухне вода. Побитое, без очков лицо Сергея смотрело дико. И не у кого было спросить: «Что случилось?» Все последние годы он жил один.

Примерно через месяц вышла его третья и последняя книжка. Я прочла ее и задохнулась, как там на дороге между Арзамасом и Нижним. Это была ни на что другое не похожая, по-русски пронзительная поэзия. Не зря приходило на память корниловское: «В Нижнем Новгороде с откоса…» Настоящих поэтов так или иначе, но всегда убивают, как убили когда-то Корнилова и Люкина. Сергей тоже оказался из настоящих.

А я-то?! Я?! «Снисходила…»

Эх, уж эта наша бабья убогая замычка — ни в грош не ставить тех, кому нравишься!

Стыд и глубокое отвращение к себе почувствовала я после этой книги. И еще недоумение. Как ему удалось, падая в жизни все ниже, подниматься душой? Ведь только ей могло быть написано:

Мне били в сердце детский крик И слезы стариков.

И было это не голыми словами, иначе бы он никогда не смог углядеть в случайной коммуналке безродную старуху — его словами «пылинку ушедшего мира», — понять, посочувствовать ей и сказать так обобщающе-широко:

Старуха читает Шекспира. Двадцатый кончается век.

Душа, уязвленная страданиями людскими, — вот что это было.

А как он писал о любви! Прекрасно, точно, и как никто до него:

Что за ужас — мы не знаем сами — Эта строчка: «Я тебя люблю…»

Действительно, такое, казалось бы, не применимое к любви слово, как «ужас», здесь рвет сердце. Оно о том, как всю жизнь болит в тебе то первое, единственно незамутненное ни рассудком, ни бытом и ничем другим чувство, то лучшее, что дается только раз.

И вот тут я наконец поняла, почему двое на набережной казались мне повторением чего-то и как это было связано со стихами.

Было в той последней Сережиной книге одно стихотворение с немудреным названием «Ночные поезда» и немудреным же сюжетом. Там тоже стояла ночь, только не летняя, а в конце пропахшего сиренью мая и где-то севернее, судя по дощатым городским тротуарам. Был старенький провинциальный вокзал, кособокий с незабвенной гипсовой статуей и с единственным дежурным. А еще бродили там двое таких же молодых, каких я только что видела с балкона. И Сережкиным потрясенным голосом фраза: «Боже правый! Это ж мы с тобою…»

Словно наяву прошло это сейчас передо мной, и то, что раньше умствующе считалось образом, метафорой и прочей поэтической техникой, оказалось на самом деле реальным фактом авторской жизни.

Не знаю, когда и каким образом он увидел отрывок из своей юности. Да это и не важно. Чудо не нуждается в объяснениях. И человек либо способен его увидеть, либо нет. Только русским поэтам от великих до самых малых — всем без изъятия, кому больше, кому меньше — безусловно дан дар предвиденья и способность видеть чудо. Одно жаль, что ни то ни другое не приносит счастья.

Сергей был моложе меня года на четыре-пять, но из того же нашего общего советского времени, где всё впереди казалось прекрасным. Мы тогда так охотно и легко поверили брякнутым сдуру словам Хрущева, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. С такой верой можно было вынести все что угодно. Но эти мальчики и девочки шестидесятых, даже став взрослыми, ни в коей степени не были готовы увидеть, как рушится их страна, как разворовывают ее, как предают, как прямо посреди Москвы русские стреляют в русских. Растерянность, тоска, безвыходность и невозможность жить. Первыми ушли наши мальчики. Кто — как.

Я закуталась в одеяло и снова выметнулась на балкон. Ночь серела. Как по команде рядами гасли фонари. За гостиничным вестибюлем, переругиваясь, принимались за уборку невидимые дворники.

Облокотившись на перила, я опять и опять пыталась собрать вместе впечатления и мысли огромных суток. Но ничего толком не получалось. Превалировало и мешало обостренное до предела чувство одиночества.

И тут из темного угла балкона знакомо потянуло дымком Сережкиных сигарет.

Я, конечно, знала, что там на забытой с вечера табуретке совершенно никого нет, но, чтоб не спугнуть наваждение, не обернулась, просто спросила в пустоту:

— Ты мне всё это устроил?

— Нет, дурочка, — мягко усмехнулся Сережкин голос. — Оно само собой всё.

— Так не бывает, — уперлась я.

— Еще как бывает! Законы природы, попросту — жизнь.

— И что? Мне-то зачем плагиат с твоего чуда! Чтоб себя жалеть? Или плакать — в каком счастливом мире мы жили, а теперь его нет? Что все невозвратно? Все кончилось навсегда?

В Сережкиной сигарете что-то пыхнуло, так что красный блик лег на каменные перила возле меня. Сережа тяжело раскашлялся.

— А ты заметила, — отдышавшись, сказал он, — что всё больше у нас молодые девчонки в косах ходят? В наше время ведь не было.

— Это-то здесь при чем? — удивилась я.

— Примета, — непонятно объяснил он.

Помолчали, причем молчание, как всегда с Сережкой, было необременительно.

— А помнишь, в «Хождении по мукам» Телегин читает про смутные времена? Ну там, где: «Триста лет тому назад ветер вольно гулял по лесам и степным равнинам, по огромному кладбищу, называвшемуся Русской землей…» Я дальше не точно помню, но вот что за десять лет Великой Смуты самозванцами, ворами и польскими наездниками все было выграблено на Руси — это оттуда. И еще помню оттуда же: «Не было большой веры в нового царя у русских людей. Но жить было надо. Начали жить. Знали, что есть одна только сила: крепкий, расторопный, легкий народ. Надеялись перетерпеть и перетерпели. И снова начали заселяться пустоши, поросшие бурьяном…»

Он опять закашлялся, но насильно прервал себя и заговорил еще горячей:

— Да черт возьми, у нас только и есть, что смута на смуте. Народ, верующий в справедливость, иначе и жить не может. Вот тебе и восстания, революции, гражданская и девяносто первый разломный. Россия всю свою историю на краю и не падает только чудом, которое повторяется век от века. Там же в «Хождении…» Телегин говорит: «Уезд от нас останется, — и оттуда пойдет русская земля…» И еще в «Андрее Рублеве»: «Они уйдут, а мы снова все построим». А ты — «плакать»!

— Но мы-то как, Сереж?

— А что мы?! Мы проходим, а народ остается. Он потихоньку поднимается, умирать не хочет. Смотри вокруг — увидишь. Так что думай, голова.

Заскрипела табуретка, и мимо меня за балкон пролетел еще тлеющий бычок. Я обернулась. Конечно, никого на балконе кроме меня не было, табуретка в углу была пуста, только стояла, пожалуй, несколько боком. Но поручиться за это я не могла.

Я поглядела вниз за перила. На тротуаре под балконом, подергиваясь серым пеплом с верхушки, слабо мерцал живой огонек только что выброшенного окурка. Казалось, он вот-вот погаснет, но нет, снова и снова сквозь махровый пепел пробивалась искра, подергивалась, пропадала, чтобы смениться другой, и было в этом мерцании что-то завораживающее и обещающее, пусть не надежду, зато небессмысленность жизни, хоть на краткий миг осветившей маленький кусочек пространства вокруг.

Я не стала дожидаться, пока искры окончательно замрут, и подняла глаза.

Светало. Берега еще хранили тьму, но Волга по всей ширине светлела, и уже становилось видно, как она неуклонно течет к своему Каспийскому морю.