Какие разные люди ходят по литературным дорогам! Это издали кажется, что все они безупречно-одинаковы. А вот вблизи… Впрочем, надо все по порядку.
Брел к концу сонный в своем благополучии 80-й год с уже застекленными лужами и подмороженной землей, но еще без снега.
Хмурая и безрадостная ноябрьская осень очень соответствовала состоянию души. Наверное, застойные времена прекрасны для старости, но когда тебе тридцать пять, ни работа, ни дети, ни даже их болезни не исчерпывают сил, а равномерность и легкость жизни наводит тоску.
Вероятно поэтому так сильно взбулгачил предстоящий литературный семинар, который для городских поэтов устраивал горком партии. Мы, то есть городское литобъединение, вообще были головной болью горкома. Там никак не могли решить, что с нами делать: то ли прикрыть вчистую, то ли издать наконец наш сборник. И чтобы не мучаться, решая неразрешимое, пригласили разбираться с нами настоящих писателей из Москвы и Горького. Только вот ввезти их к нам в закрытый город было по режимным соображениям нельзя. Выход нашли простой. Семинар должен был состояться в «Дубках», так называлась база отдыха за зоной.
Промозглые, ранние сумерки вползали в город, и, рассеивая их, вспыхивали вдоль улиц теплые огни фонарей. У ДК нас поджидал «пазик». Новенький, еще отблескивающий округлыми боками и чистыми стеклами, он отражал уличные огни и смотрелся празднично. Шумные, как цыгане, мы загрузились в «пазик», и он тронулся.
Сегодня ночью снилось, что все уже написано, только я не могу вспомнить — кем. Почему-то всплывало имя Виктора Астафьева, но я отгоняла его. Когда-то до слез любимый, он так осрамился в перестройку, что было больно даже от его имени. В 93-м подписал письмо к властям с требованием самых жестоких мер к тем, кого и так расстреливали в упор из танков, калечили и насмерть забивали по переулкам и стадионам, топили в баржах на Москва-реке. А итогом его духовного краха был роман «Прокляты и убиты», где выходило, что в Великую Отечественную наш народ воевал не с немцами, а с коммунистами.
Проснувшись, долго раздумывала, как ответственно писательское дело. Стоит попустить низкому в себе, и оно тотчас вылезет в том, что пишешь. Литература, как и любовь, мстит недостойным ее.
Но там, в 80-м, садясь в «пазик», ничего подобного я не думала. Сквозь шум и сутолоку пробралась вперед и уселась на место кондуктора. Оно было как бы отстранено от остального автобуса, и можно было немного поразмыслить.
Дело в том, что я совсем не понимала, зачем еду на семинар. Разве что — за компанию. Литература для меня, если и была любовью, то несомненно несчастной. Свои стихи, что писались со второго класса, литературой я не считала. Они приходили на время, как выплеск эмоций или, скорее, энергии, которую некуда деть. А вот тоненькая белая книжечка Есенина, прочитанная лет в тринадцать, потрясла душу и перевернула мир навсегда. Сначала было восхищение красотой и точностью стиха: «В саду горит костер рябины красной». У меня под окном качалась именно такая рябина, и сполохи ее кистей не отличались от языков огня. Однако дальше в простых словах: «Но никого не может он согреть» — открывалась бездна человеческого одиночества, отдельности от природы, томительной грусти по чему-то ненайденному, чего, может, и не бывает на свете, в общем, то, что и есть поэзия и что никак не давалось в руки. И ни московский поэт Старшинов, ни областной поэт, ни областной же критик не могли мне в этом помочь.
«Семинар этот — как собаке пятая нога. Только срамиться. Вернуться надо», — думала решительно, но «пазик» тормозил у КПП, и я вместе со всеми покорно отдавала свой пропуск тонкошеему солдатику на проходной, потом, ежась на холодном ветру, спешила в автобус, а там возвращаться уже было поздно.
В свете фар летело впереди шоссе, окаймленное едва различимыми осенними полями. Кое-где промелькивали дальние огоньки деревень. Ноябрьская темь не могла полностью скрыть необъятность простора, прорезанного узким шоссе. И этот, скорее угаданный, чем увиденный простор почему-то приводил к мысли: «А-а! Черт с ним! Будь что будет!»
И, что странно, становилось спокойней, и даже слышалось, как на заднем сидении брямкает гитара знакомую со школьных танцев песню:
Только слова звучали другие, неизвестные мне.
Терзал старенькую семиструнку один из трех молодых людей, юных дарований, буквально в последний день приданных отделом культуры в подкрепление к нам.
Мы о них ничего не знали кроме имен. Коренастенького с гитарой звали Юра, длинного, странноватого, с изможденным ликом Александра Грина, — соответственно Саша, а самого младшего и красивого, что лицом с капризинкой, что статью, — Сергей.
Они нас тоже не очень знали и потому держались на особицу. Или же в этой их отстраненности было другое, что частенько проскакивает у начинающих. Мол, мы — настоящие поэты, и нам покорять литературные вершины, а не этим, безнадежно устаревшим.
Но это так — мои домыслы, и наверняка несправедливые. Хотя возрастные основания для подобных рассуждений имелись.
В нашем литобъединении, а если коротко — в лито, молодыми и перспективными считались мы с Аней.
Я углядела в глубине автобуса взвихренную по моде стрижку густых каштановых волос Ани и подумала, как она похожа на девчонку, ну, по крайней мере, на совсем юную женщину. И все же ей, как и мне, чуточку ближе к сорока, чем к тридцати.
Слева от Ани еще один член нашего лито, которого впору звать по имени-отчеству, он на двенадцать лет старше нас, но так по-мальчишески горяч, так щупл телесно, что между собой мы зовем его Васька-поэт. И это не издевка. Мы пока искренне и нежно любим друг друга и не обижаемся на прозвища. Меня, например, дразнят ведьмой, и мне это льстит.
С другой стороны прохода два корифея: Будимир Припоров и наш председатель, почти двухметровый и сообразно огромный, так что ему очень кстати два его имени Эдуард-Гелий. Мы, правда, называем его просто Гелий. Гелию — 54, Будимиру 49, но в дружном коллективе нашего лито не принято звать по отчеству.
Впрочем, есть одно исключение. Это Галина Наполеоновна. Ее иначе не называют. Они с Гелием одногодки, но за ней блокада, где она в свои пятнадцать — санитарка, потом фронт, ранение, тиф…
Седая и грузная, она с детским любопытством смотрит в темное окно, и на ее голубоглазом лице бродит легкая улыбка. Она единственная из нас по-настоящему живет в мире поэзии.
Ох, господи, как я завидовала ей! Я знала, что даже эти пустынные колхозные поля в темноте ноябрьского вечера имеют для нее какой-то высокий смысл и потом превратятся в стихи.
Но что же мне-то они ничего не говорили? Или я ошибалась? Если столько спустя помню и пишу о них, значит, были они и во мне, только, как большинству людей, за делами, за суетой живой жизни некогда было посмотреть вглубь себя, и нужен был толчок, чтоб поднять все на поверхность души. У Галины Наполеоновны таким толчком была блокада. Меня он настигнет через девять лет, когда начнут рушить мой Советский Союз.
Мыслей таких, конечно, тогда тоже не было, а только чувство своей обделенности и трепетное восхищение седоголовой немолодой женщиной у окна автобуса. А думала я о том, что эти двадцатилетние мальчики с заднего сидения ни понять, ни оценить нас не могут. И даже если из них вырастут поэты, то сейчас им с той же Галиной Наполеоновной не тягаться.
Вот такой компанией, да плюс еще работники горкома и отдела культуры, городские книголюбы и какие-то совсем сторонние люди, мы едем и едем уже почти ночной дорогой, где лишь изредка мелькают фары встречных машин. И кажется, что конца этой дороге нет.
Да, чуть не забыла седьмого члена лито по прозвищу Пародист. Ему 27, а выглядит солидно. Круглое лицо, круглые очки, вечный костюм с галстуком. Ноблесс оближ — положение обязывает. Он — третий секретарь горкома комсомола. Поэтому он ничуть не ближе к нашим юным поэтам, чем мы. У него ироничные стихи и достаточно ядовитые пародии на всех нас, на что мы, правда, нисколько не обижаемся.
«Ни твоей, ни своей — ничьей, никакой не хочу иронии…» Почему сейчас вспомнились и легли на душу именно эти строки? Ведь там, в 80-м, все ироничное смешило и радовало. А теперь оказалось, что я неизвестно как и когда разлюбила иронию. Это что? Перестроечные годы с их убийственной иронией и смешками надо всем, что было святого? Наверное. Нельзя же простить, когда издеваются над любовью к Родине («Ваш патриотизм — это последнее прибежище негодяев!»), над высотой героизма («У нас героем становится любой! Хи-хи-хи! Только безмозглым нужны герои»), над историей твоей страны, над вековыми обычаями, надо всем, что ценилось выше денег: бескорыстие, верность, честность, совесть, доброта… Такое привычное в прежней жизни.
Ирония, я думаю, вообще скользкая дорожка, и ходить по ней не стоит.
Впрочем, это — так, заметки на полях, и пора вернуться к ноябрьскому вечеру в «пазике».
Ехали долго, а приехали как-то вдруг. «Пазик» остановился, мы вышли в промозглую после автобусного тепла темноту и побрели на смутный свет впереди.
Приземистая громадина трехэтажного корпуса базы была темной. Одна лампочка тускловато светилась над входом. База в осенне-зимний сезон работала исключительно по выходным, а была среда. Однако нас ждали. Быстро распределили по комнатам и накормили ужином.
В столовой я все озиралась, отыскивая писателей, которые будут обсуждать наши стихи. Но оказалось, что они приедут следующим утром.
Почему-то я очень ждала их. Томило любопытство: что за люди такие — писатели. Только раз я встречала автора настоящей книги, и то это была странная встреча.
Мне было, наверное, лет одиннадцать, когда к отцу как-то летом зачастила знаменитая смоленская льноводка Зинаида Бородич, молодая, шумная, большая, в ярких крепдешиновых платьях. Про нее даже песня была, из которой помню всего одну строчку:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Они с отцом о чем-то спорили, обсуждали, горячились, отчего отец словно молодел, становился похож на свою гостью, хоть был почти втрое старше.
Потом Бородич куда-то пропала, а отец после уборочной стал засиживаться за полночь, поскрипывая разъезженным пером и шурша бумажными листами, отчего казалось, что у него в комнате поселилась мышь. Серенькая, с черными бусинами глаз, она раза два мне даже приснилась.
Я иногда заглядывала в отцовские тетради. Там он писал про сорта льнов, про культивацию, про почвы… В общем, неинтересно.
К весне опять явилась Бородич. Румяная с мороза, в цветастом полушалке и плюшевой жакетке, в толстой юбке и валенках, она казалась еще больше и шумней, чем летом. Забрала стопу отцовских тетрадей, исписанных за зиму, и уехала на ожидавшем ее у крыльца «газике».
А осенью отцу пришла бандероль в серой почтовой бумаге. В ней оказалась книга. Зинаида Бородич, «Смоленские льны» — стояло на обложке.
Помню свое недоумение: разве так бывает? Помню обиду на отца, как будто он меня обманул.
— Ерунда всё, — сказал отец. — Это ж не художественная литература. Главное, книжка полезная.
Тем все и закончилось, и забылось, а тут почему-то вспомнилось. И с этим воспоминанием и непонятной маетой в душе я полночи слонялась по темным коридорам и холлам базы, прилипала к холодным окнам, за которыми ничего не было видно, и не могла заставить себя угомониться.
Зато наутро я проспала все: и приезд писателей, и завтрак, и даже начало семинара.
В обширном, солнечном холле второго этажа уже были отговорены вступительные слова и шло обсуждение стихов. Впрочем, я поначалу не вслушивалась, что там говорят, только в нестерпимом любопытстве глазела на писателей.
Как и обещано, их приехало трое. Рыхлый, пожилой был, конечно, критиком, и не по внешности, а по безразлично-мутноватому выражению глаз. Человек с таким взглядом просто не мог писать стихи да и вряд ли интересовался ими. По крайней мере лежащие на столе перед ним листы он просматривал равнодушно и мельком, безо всякого интереса, и в обсуждение не вступал. Смотреть на него было скучно.
А вот рядом с ним, слева, подперев голову рукой и поглядывая на собравшихся живыми, блестящими, не то черными, не то коричневыми до черноты глазами, сидел человек, на ком невольно останавливалось внимание. Он, пожалуй, был не моложе критика, но что-то лихое, цыганское проглядывало в нем. Воронова крыла волосы уже пометила седина, однако это еще было серебро по черни, а не чернь по серебру. И это, и узкое худое лицо, и особенно молодые глаза делали его как бы вне возраста, и сказать о нем «пожилой» было нельзя. Вдобавок какая-то неуловимая черта роднила его с нашей Наполеоновной, как только она могла роднить между собой бывших фронтовиков. А значит, из приехавших только он мог быть поэтом Николаем Старшиновым.
Тогда третьим получался областной поэт. Самый младший из троих, чуть за сорок, он выглядел наиболее солидно и даже увесисто. Возвышаясь над сидящими, он держал речь, и солнце играло на его гладкой, в полголовы лысине. Я вслушалась.
Областной поэт как раз покончил с Будимиром («Вот что я могу сказать о его стихах») и перешел к Ваське. Будимир сидел насупленный, крутил в пальцах шариковую ручку, топорщил кустистые брови. Видно, ничего хорошего сказано не было. И я обиделась за него.
С Будимиром мы живем в одном подъезде, только он на третьем, а я на девятом этаже. По выходным я захожу к нему за какой-нибудь ерундой вроде шланга для пылесоса и застреваю на полдня. Будимир мастерит что-то по дому и одновременно рассказывает мне, например, о русских поэтах допушкинского времени, которых я почти совсем не знаю, читает их стихи наизусть.
Мелькают имена Антиоха Кантемира, Тредиаковского, Ломоносова, Сумарокова, Державина, Радищева. Из рассказов вдруг выплывает, что городок Дмитровск на Орловщине, откуда род моего отца и где он сам родился и вырос, основан отцом Антиоха Кантемира господарем молдавским Димитрием, а запрещенное радищевское «Пу-тешествие из Петербурга в Москву» тайно переписывали в монастыре, на территории которого теперь наш закрытый город. От этого сдвигается время и расстояние, все здесь и сейчас.
Стихи же звучат непривычно-тяжело по размеру, словно не в ногу топает стадо слонов, а когда размер выправляется, все равно задавливают устаревшие формы и слова. И однако сквозь двухвековую патину пробиваются удивительной яркости строчки.
«Нежели купцу пива пить не в три пуда хмелю», — читает Будимир Антиоха Кантемира, и я отчетливо вижу ражего, толстопузого, красномордого купца, всклень налитого пивом.
«Россия мати, свет мой безмерный», — нелепый Тредиаковский, но от его слов щемит сердце.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
здесь почему-то вспоминаются певуньи моей родной деревни. Это сумароковское прямо из их песен, разве что «назавтрее» заменили бы привычным «назавтрева». Так у нас говорят.
И уже совсем современен Радищев:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Последнее вовсе обо мне, как будто подслушано, в какую высь заносит меня в сладких мечтах.
Под будимировское чтение я, кажется, начинаю понимать, что такое поэзия. Это интересно так, что невозможно оторваться. Со шлангом в руках я то сижу возле Будимира, то брожу за ним по квартире, пока за мной не приходит муж.
«И что этот лысый мог наговорить Будимиру?» — подумала я, посмотрев на областного поэта с неприязнью.
А тот уже громил Ваську. Может, и было где-то в Васиных стихах «лобовое решение темы» и «столпотворение согласных», но тон был недопустим. Высокомерный и презрительный, он унижал человека. И порывистый наш Васька не выдержал. Горячий румянец кинулся ему в лицо, он вскочил и не выговорил, а скорее выкрикнул:
— Вы критикуете за сочетание «мне — не», а в вашей книге, она у меня в номере, сплошь и рядом то же. Сейчас принесу.
Конечно, это было высказывание типа: «Сам дурак», но областной поэт на минуту смешался, что было приятно, и на душе как-то полегчало. Ваську, правда, за книжкой не пустили, удержали сидящие рядом с ним Будимир и Гелий, и обсуждение пошло дальше, но уже с бльшим накалом.
Тут я случайно глянула на остальных писателей и удивилась легкой и озорной улыбке Старшинова. Чему бы? Критик же не реагировал, сидел все так же осовело-равнодушно, по-моему, спал с открытыми глазами.
Но мимолетное это впечатление сразу же затерялось в страстной обличительной речи областного поэта. Досталось всем: Гелию за рационализм, Ане за романтику и женственность, Пародисту за легковесность. А наших молодых — Сашу, Юру и Сергея — он топтал вообще на уничтожение. Здесь вспоминался Твардовский с тем, что приписывали ему: «Топи котят пока слепые».
Во мне копилось и копилось возмущение, но сорвалась я даже не тогда, когда он разбирал мои стихи. А перепало мне с лихвой.
«Набор слов», «вторично», «словесная и смысловая каша», «надуманно», «неуклюже, убого», «стихи пустые, ложная многозначительность», «вычурно, псевдочувства» — такие оценки, облыжные, без аргументов, перемежались с возмущенными репликами, где меня ядовито обзывали автором. «А знает ли автор, что такое прелюдия?!» «Больно уж лихо все у автора!» «Ужас, какой произвол позволяет себе автор!»
Он вырывал из стихов цитаты с мясом и снабжал нелестными, а порой глупыми или глумливыми комментариями. Так строчка «В ладошках получив из снега воду» пояснялась как «технологическое описание». А к строчке «И тяжело стучит в окошко слава» ехидно добавлялось: «Разобьет окошко-то!» И не важно, что дальше говорилось: «А не стучит, ты не заплачь о ней. Черт с ней, со славой! В ней ли было дело?!»
Но особенно почему-то его взбеленило стихотворение «Скажи свое!» и породило целую тираду, что, мол, сказать свое можно, но прежде всего надо иметь это свое, и говорить свое уж никак не человеку, который не справляется со словом.
Я не высоко ставила свои стихи, но лысый упырь оскорблял не столько их, сколько меня. И все-таки я удержалась, не стала ни спорить, ни скандалить, ни лезть в бутылку. Было бы недостойно. Мне только мерещилась картинка, пришедшая ко мне однажды в ранней-ранней юности.
Было лето, и мне собиралось исполниться пятнадцать. Я проснулась утром, как просыпаются лишь в юности: с ощущением неминуемого счастья, что ожидает прямо сейчас, сегодня. Каким оно будет, я, понятно, не знала, но в то утро мне сладко грезилось о славе. Чем я прославлюсь, я бы сказать не могла, может, стану великим физиком, может, еще что, но что прославлюсь, сомнений не возникало. Огромная жизнь лежала впереди, а в ней всегда было место подвигу.
Слава почему-то представляется посмертной. Меня уже нет, и ни отца нет, ни мамы. А на нашей избе, там, где к стене прислоняется рябина, висит мемориальная доска: «Здесь жила…» Я даже вижу мраморный скол в ее правом нижнем углу.
На крыльце толпятся люди: старушки в шляпках, интеллигентные мужчины в костюмах, некоторые в очках, разбитная бабенка с такой же, только молоденькой дочкой, школьники с учительницей. К ним подходит экскурсовод, отпирает замок на двери, и вот уже шурых-шурых-шурых — экскурсия через сени двигается в избу.
Я так ярко представляю себе все, что, кажется, слышу, как они переговариваются между собой. Я их придумала, но говорят они вовсе неожиданное. Кто-то вполне различимо шепчет: «Посмотри, что на стенке, какое убожество!»
Я открываю глаза и оглядываю стены. На них у нас кроме старого зеркала в черной лаковой раме ничего не висит. Да нет, висит, здесь же за кроватью. Я краснею. Это картина на старой большой клеенке, что лет восемь тому назад, еще при моем дошкольном возрасте, нарисовали масляными красками по трафарету ходящие по дворам красил. Такие клеенки есть в каждой избе. У нас, правда, на ней ни русалок, ни роскошных дам, ни черноусых красавцев на конях, но все же непременное ультрамариновое до рези в глазах озеро, ядовито-зеленый лес, домик с красной, как пожар, крышей. Я давно прошу маму ее снять, но мама отговаривается тем, что без нее сквозь стену дует.
Вроде бы ничего не случилось в то утро, но последствия остались. Во-первых, я больше не думаю, что человеку для счастья нужна слава. Во-вторых, никогда не хожу по музеям-квартирам. А здесь в «Дубках» мне еще кажется, что в той толпе затесался этот самый областной поэт, презрительно глядящий на мое детство.
Я все-таки сорвалась, но уже после разбора стихов Галины Наполеоновны.
Есть же вещи, которых нельзя касаться небрежно и равнодушно. Таковы стихи Наполеоновны о войне и блокаде. За них заплачена непомерная цена: смерти родных и друзей, работа в госпитале на блокадном ленинградском пайке, холод до костей, и собственное ранение, наконец. На них, бесхитростных и прозрачных, как ключевая вода, лежит свет подлинности. И вся биография автора, такая же незамутненная, в них. И вся прямая жизненная позиция в них. И то и другое вызывает восхищение. Может быть, тут и есть поэтические недочеты, но я их не вижу, только повторяю задевшие душу строчки:
Как тянет под них поплакать — я не убоюсь сказать — от восторга перед высотой человеческого духа.
Но областной поэт ничего подобного, видно, не чувствовал, нудил и нудил о сумбуре мыслей, и за одно это хотелось набить ему морду.
Да что ему наша Наполеоновна со всей ее героической историей, с отчаянным бесстрашием чего угодно, будь то вождение машины или правда в глаза начальнику, — не зря же у нее: «Не пугай меня войной, я ее видала дважды», — с непробиваемым русским терпением и упорством. Она чуть не каждый год ломает руку или ногу, кости у нее хрупкие вследствие блокадного голода, но гипс ничего не меняет в ее жизни. На больничном даже больше времени для стихов.
Вот и сейчас она терпеливо слушает областного поэта, смотрит на него по-детски ясными глазами, но между бровей глубже обычного упрямая складка. Нет, ей он не докажет, что писать стихи не ее дело.
Я вспоминаю День Победы этого года и Галину Наполеоновну, читающую свои стихи на митинге. Ветер треплет серебристо-седые волосы, вздувает черное шелковое платье, на котором медали и ордена надеты не по уставу, а так, как красивей. Она вся не по уставу, в нее нужно вглядываться и вчитываться.
Но делать это областной поэт, конечно, не собирался. «Много чести!» — было высокомерно написано на нем. Разогнавшись на критике, он принялся поучать нас:
— Куда вы торопитесь со своим сборником? Да еще таким сырым. Учитесь, работайте, пишите гениальные стихи, и все в порядке — Олимп свободен!
Это еще можно было стерпеть, но дальше он попер совсем недопустимое. Мол, мы, как непрофессиональные поэты, неправильно представляем себе поэтов профессиональных, будто они сплошь пьяницы и развратники. И этим выдуманным поэтам мы подражаем, а на самом деле они трудяги, главное у них труд, труд и труд…
Тут меня и сорвало с места.
— Слушайте, вы… — не помня себя, закричала я. — Кто вам дал право так про нас говорить? С чего вы взяли, что мы повально пьем и развратничаем? Вы нас первый раз видите, а несете такую дрянь. Да вы… — Я захлебнулась непроизнесенными словами и не сказала все, что хотела, что надо было сказать.
А сказать надо было обязательно. Человек просто не уразумел, что перед ним не окололитературная шпана, рвущаяся в поэты. Это только для нас, причем любовно, есть Васька-поэт, а вне нашего лито он — Василий Иваныч, главный энергетик одного из основных подразделений атомного производства. Будимир — начальник отдела в НИИ, кандидат наук, лауреат Государственной премии. Эдуард-Гелий — старший научный сотрудник, Галина Наполеоновна — инженер БРИЗа, Аня — научный сотрудник в теоретическом секторе, я — инженер-программист в экспериментальном. Трое молодых — младшие инженеры, недавно приехавшие по распределению.
И надо было доступно объяснить областному деятелю от поэзии, что со взрослыми, серьезными людьми таким тоном не говорят.
Но я больше ничего не сказала, молча стояла и растерянно оглядывалась вокруг. Лица у всех были мрачноватые. Громадный Гелий сидел набычившись, сопел, и, наверное, если б не вскочила я, то встал бы он. И было бы лучше.
Висела неловкая тишина. Ее очень кстати перебила Татьяна из отдела культуры:
— Товарищи! Пора на обед. Нас в столовой уже ждут.
И мне почудился общий вздох облегчения.
Ох уж эти мне приличные люди! Сколько раз я нарывалась на неприятности, связанные с ними. Нет, они не делали гадостей, но в их обществе я порой чувствовала себя как в людном месте без юбки. Впрочем, может, они тоже себя так чувствовали? Разница-то между нами была в одном: то, что они думали про себя, я говорила вслух, не выбирая выражений. И никак не могла от этого отучиться.
Спустя десять лет после семинара мы с Гелием были на приеме у высокопоставленного по меркам нашего города чиновника. Вопрос касался конкурса на должность главного редактора городской газеты, куда не допускали члена нашего лито. Было понятно, что администрация хочет своего, управляемого человека, и я даже знала — кого. Но говорилось совсем другое.
— Там не поймут, — чиновник значительно поднимал палец вверх и возводил очи гор.
— Там, это на небе? — ляпала я, и чиновник непроизвольно кривил холеную рожу, но тут же спохватывался и снова надевал лицемерную улыбку.
— Вы что, мне не верите? — риторически вопрошал он.
— Безусловно нет, — наивно отвечала я, где приличный человеку должен был бы горячо поддержать собеседника: «Да что вы! Конечно, верю».
И опять у чиновника перекашивало морду.
И весь разговор шел в том же духе. В итоге нашего кандидата до конкурса допускали, а измочаленный чиновник долго жаловался на меня Гелию. И согласный со мной Гелий говорил ему утешительное, мне же выговаривал за грубость, то есть я опять была словно без юбки, как когда-то на семинаре.
После обеда семинар продолжился. Но это был уже другой семинар. Николай Константинович Старшинов обсуждал наши стихи заново, будто и не слышал обличительных выступлений областного поэта. Разбор его был подробным, почти до каждой строчки, с въедливой критикой, с иронией, но почему-то ничуть не обидный. Или было не до того, чтоб обижаться? Перед нами разворачивалось захватывающе-интересное событие: поэт Старшинов говорил о поэзии.
Первое, что поражало, — его память. Как она могла вмещать такое количество стихов? Второе — как непринужденно и к месту они вплетаются в речь.
Вот Старшинов выделяет строчку «И любое (имеется в виду озеро) всего одно». Он не ругает ее, просто приводит в пример стихи Коли Дмитриева, так он его называет, где о Колином родном селе: «Ты будто «Слово о полку» в одном бесценном экземпляре». И больше не нужно ничего объяснять. Рядом с этим строчка про озеро меркнет, осыпается невыразительной шелухой. Старшинов тем временем отклоняется от темы на маленькую лекцию о Коле Дмитриеве и читает, читает его стихи. Некоторые запоминаются сразу:
Таких маленьких лекций множество.
То о литобъединениях, в которых состоял сам и которые вел, с лейтмотивом: «Мы вышли все из литобъединений» и опять с чтением стихов. Здесь оказывается, что любимая наша студенческая песня «Дым костра создает уют» написана учеником Старшинова Николаем Карповым. Как же тесен мир!
То об ответственности поэтов за свои творения, где мелькает тот же Карпов:
А потом Михаил Анчаров: «Поэзия — такое дело, она для правильных людей».
То о поэте Николае Глазкове, которого мы к стыду своему не знаем, хоть время от времени произносим: «А мы — умы, а вы — увы!»
То о талантливых графоманах:
То о русских частушках. Видно, что про частушку Старшинов может говорить без конца. У него блестят глаза, он в такт взмахивает рукой и снова улыбается озорным пацаном:
Или нежно, почти в напев:
Незаметно улетает пять часов. За окнами холла темно, и кто-то включил свет, но и то и другое проходит мимо сознания.
Что же Вы со мной сделали, Николай Константинович? Я ведь почти смирилась со своей спокойной, уютной, тепленькой, безрадостной жизнью, а тут — Вы. И что мне теперь прикажете — загибаться от зависти? Мол, есть же люди, у которых дело жизни, а у меня всего-навсего работа с восьми до пяти, и прекрасная, влекущая к себе страна поэзии не для меня, прямо по изречению: «Где ничего не можешь, там ничего не должен хотеть».
Нет, не надо мне было ехать на этот чертов семинар!
Ужин в «Дубках» плавно перешел в застолье. Всем, похоже, было необходимо снять нервное напряжение огромного дня. Сразу стало шумно, говорливо, весело, вместе со стаканами зазвенела гитара.
Старшинов отмахнулся от выпивки: «Я свое уже выпил», — прихлебывал чай и рассказывал что-то окружающим. Мне одновременно и хотелось его слушать, и не было сил длить эту сладкую муку. Да и сидел он далековато.
Зато совсем рядом областной поэт общался с Васькой. Мне был хорошо слышен его ползущий голос:
— Что вы обижаетесь? Мне сказали покритиковать, ну я и критиковал. А вам чего стихи-то писать, у вас и так зарплаты большие.
Святая простота! Он не знал, что стихи пишутся не ради денег, не зачем-то, а едино по велению души. С этих слов он стал мне совсем неинтересен. И не интересно было, что к концу застолья он, который внушал нам, что поэты не пьют, набрался до беспамятства и в таком виде был уложен в выделенную по случаю семинара обкомовскую машину и вместе с так и промолчавшим все время критиком отправлен в Горький. И даже не развеселила сочиненная к концу вечера хмельным Васькой эпиграмма на него:
Ну, что ж, Ваське лучше знать, у него имелась книга областного поэта. А я стихов областного поэта не читала и теперь уже не собиралась. Тем более, что нечто подобное уже было со мной.
Не помню, кто сказал: «Чем моложе человек, чем он моложе, тем он больше любит вспоминать». Смешно, но именно так и происходило.
Мы, трое одноклассников: Нинка, Владик и я — после школы поступили в Смоленский пединститут. Мы так рвались поскорее кончить школу, уехать из своего городка, и — на тебе! — тут же затосковали о нем. Первая в жизни ностальгия.
Под неожиданный снегопад, пушистый, даже лохматый, праздничный, приехал в Смоленск Витька из нашего класса. И все сложилось в один большой праздник: и снег, и Витькин приезд. Мы сидели в комнате у Владика, выключив свет, пили холодное «Ркацители», слушали чей-то раздолбанный магнитофон и молчали. Нам было хорошо и так.
Потом пришел Левка Биринский, тоже первокурсник с Владькиного факультета, известный в институте как поэт. Он горячо говорил об Артюре Рембо, читал возвышенные стихи, и вдруг полез меня лапать.
— Владик, Витька, чего он?! — жалобно сказала я и чуть не заревела от обиды.
Темная общежитская комната качалась в проплывающих с улицы огнях машин и трамваев. В неверном этом свете качалась и плыла Витькина фигура, когда он тащил Биринского к двери.
Дверь, пнутая ногой, стремительно распахивалась, и на фоне ослепительного после полутьмы прямоугольника представала черная, почти графическая картинка. Прорезая прямоугольник по вертикали, вписываясь в него, крупно возвышался Витька; поперек него, ухваченный за шкирку и за брюки на заду, обвисал наподобие половой тряпки Биринский, жалкий и безмолвный. Витька бросал его в коридор и закрывал дверь.
И опять плыли по стенам уличные огни, под сурдинку звучала музыка, а мы теперь вспоминали нашу школу, где таких, как Биринский, — слава богу! — не водилось.
Через годы я встретила Левкины стихи в журнале «Юность». Они были про любовь, возвышенны и красивы, но я не поверила им.
Следующее утро началось с лекции. Просвещал нас, политически недоразвитых, сам третий секретарь нашего горкома партии.
Сложное отношение было у меня к нему.
С одной стороны, я крепко не любила работников партии за их высокомерие, спесь, клановость, за самовольно присвоенную монополию на идею коммунизма. Однажды брякнула прямо при третьем секретаре: «Кого ненавижу, так это партийных чиновников!» Отчего он совсем не по-чиновничьи обалдел, сильно обиделся и даже стал оправдываться.
Но с другой-то стороны, я словно девочка-подросток тайком восхищалась им и хотела на него походить. То он напоминал мне моего отца, то тяжелый танк. Впрочем, разницы между тем и другим я не находила.
Спортивный, подтянутый, со спокойной, я бы сказала, непоколебимой уверенностью в себе, в своих взглядах и поступках, несуетливый и уж ни к коем случае не болтливый, он резко отличался не только от других партийных чиновников, но и от большинства окружающих мужчин. Значительным он мне казался, настоящим коммунистом и дельным человеком. Слова у него с делом не расходились, как, например, с этим семинаром.
Лекцию он читал блестяще, как, наверное, делал и все остальное в своей жизни.
Мир клокотал. Зимбабве (бывшая Родезия) провозглашала себя независимой. В Сальвадоре действовал фронт национального освобождения. В Турции разражался военный переворот. Ирак нападал на Иран, и теперь там шла война. Сотрясалась Польша, кричал на верфях Гданьска Лех Валенса, создавал независимую — от кого? от чего? — «Солидарность». И за всем виднелась скользкая морда Америки, тайно или открыто, но непременно она лезла во все мировые дела. Нагло объявляла Персидский залив зоной своих интересов. Выбирала в президенты Рейгана, третьесортного актеришку, игравшего дубовых ковбоев, и хорошего от него ждать не приходилось.
И только краем, в перечислении упомянул лектор то, что больше всего волновало: «В Ливане, в Анголе, в Камбодже, в Афганистане идет гражданская война…»
И тут меня зацепило. С того дня, как прозвучали слова «Афганистан» и «ограниченный контингент наших войск», в голове крутилось, как заведенное, из песни Галича:
Именно так: «Отечество в опасности» — воспринималась эта война с самого начала, причем не умом, а сердцем. Она представлялась в виде страшной ураганной тучи на горизонте, что рано или поздно дойдет до нас. Каким образом дойдет, я не знала. Не мог же Афганистан завоевать нас?! Но что дойдет, знала точно. А потому, перебивая выстроенную речь третьего секретаря, спросила:
— А скажите, зачем посылают наших ребят умирать в никому не нужный Афганистан? Для какой цели эта безмозглая война?
Лектор дрогнул, но тут же нашелся. Не зря же его держали секретарем по идеологии в нашем капризном, самостоятельно думающем научном городке. Постулатом его ответа было: «Если б в Афганистан не ввели наших войск, то уже на следующий день там были бы американцы». Дальше он объяснял, что определенные империалистические круги хотят использовать территорию Афганистана как плацдарм для нанесения удара по важным экономически развитым районам Средней Азии, Урала и Западной Сибири. И подробно, убедительно и толково перечислял нагорья и плато Афганистана, пригодные для размещения ракет, направленных на нашу страну. Дикие азиатско-пуштунские названия мешались в памяти, не оседали в ней, разве что хребты Гиндукуш и Банди-Туркестан. Но даже в этой мешанине четко выдерживалась мысль лектора. И убедил-таки меня умный идеологический работник в своей правоте, и я согласилась с ним, что — да! — необходимы были советские войска в Афганистане. Однако где-то под сердцем почти незаметная осталась оскоминка, сидела там тихо, безмолвно, но прочно, и не проходила.
Убейте, но я не могу вспомнить, какой это был год. Определенно не 91-й — год разлома Советского Союза, и не 93-й — год расстрела Верховного Совета. Было это заведомо позже, когда уже схлынуло первое невыносимое отчаянье и встал вопрос: что делать? Но когда именно это происходило, теперь не восстановить.
Помню только — был февраль. Под каблуками звонко ломались свежие после вчерашней оттепели льдышки, сорвавшиеся с крыш, а сосны и кусты были увешаны граненым, усатым инеем.
Я бежала в Дом ученых, куда меня и Гелия пригласил поговорить бывший наш третий секретарь. Он давно уже уехал от нас, работал в обкоме, потом в каком-то отделе ЦК, но теперь ни райкомов, ни обкомов, ни ЦК больше не было, как не было и Советского Союза.
Но тем утром это казалось не самым важным. Продираясь сквозь заиндевелую аллейку акаций, обсыпавшую меня с головы до ног веселыми иголками инея, я несла в себе всего две мысли: «Он приехал» и «Он скажет, что делать».
Дом ученых был еще полусонный, никого кроме зевающей старушки-вахтерши. В каминной, где мы всегда собирались, возвышался в своем председательском кресле не вполне проснувшийся и оттого насупленный Гелий. Бывший третий секретарь ворошил в камине поленья, и я не сразу его узнала. Может, в том был повинен огонь, что бросал отблески на его лицо, отчего оно казалось чужим. Но нет. Когда он отвернулся от камина и огонь перестал по-индейски раскрашивать его лицо, оно все равно осталось другим. Куда-то пропала обаятельная уверенность этого лица, его спокойствие. Растерянное какое-то оно было. Даже в глазах сквозила растерянность.
Разговор тоже шел странный, никакой. Я мало что из него запомнила. О журнале, создаваемом в Москве, куда мы могли бы посылать материалы о своем городе. Что данная тема сейчас актуальна и будет пользоваться спросом. Да и деньги кое-какие получим. Здесь мелькнул в памяти областной поэт. Но я не хотела верить в эту похожесть, и чего-то еще ждала. Увы! — это было все, что он нам предложил.
Согласно гудел Гелий, что, мол, определенно такой журнал нужен. Я молчала. Похоже, мне нечего было сказать так восхищавшему когда-то и потерявшему себя в перестройку человеку.
Не упрекать же его было, что не он, а Зюганов, с кем в ЦК они были одного ранга, не отступился от ленинской идеи, не сдался, собрал из обломков коммунистическую партию, и никакой Ельцин с присными не смог ему помешать. Конечно, я понимала: не любой способен на подобное дело. Однако грызло разочарование, что он-то и оказался на такое не годен.
И было б совсем нелепо ставить ему в вину, что на семинаре 80-го он убедил меня в необходимости афганской войны. Что ж я сама-то думала? Или только теперь, поумнев, могу сопоставить поражение в русско-японской войне и революцию девятьсот пятого года, проигрыш в первой мировой и Великую Октябрьскую, и понять, что беспобедная война в Афганистане обернется контрреволюцией под благовидными именами демократии, перестройки и реформ.
Нет, не зря отвергало сердце эту войну. Сердце всегда мудрее. Не однажды я покупалась на красивые, убедительные слова, и каждый раз это было ошибкой. Только сердце не подводило меня. А художнику, чтобы стать настоящим, тем более никого и никогда нельзя слушать, кроме своего сердца.
С заснеженного куста синица постучала в окно каминной. Я повернулась к ней, и никто не увидел, каким жаром полыхнули щеки. О, как это я о себе: «художник»! Да еще «настоящий»! И было стыдно, горячо, и все же с надеждой, потому что там, в «Дубках», еще в первый день семинара под страстную старшиновскую речь неостановимо потянуло к себе огромное дело: служение литературе, как служение своему народу. Оно-то и было тем самым, что теперь надлежало делать. И бегать искать ответ было незачем.
После лекции семинар продолжился, но еще не скоро народ отошел от впечатлений.
— Это правильно, — сказал Старшинов. — Когда трещина проходит по миру, то она проходит и через сердце поэта. — Не то подбодрил, не то похвалил, не то привел в рабочее состояние.
И семинар пошел ровно, по уже известному пути.
Только со мной что-то было не так.
Звучали стихи Сергея Маркова, своей невесомой, нематерьяльной, сказочной красотой возвращали в детство:
До слез пронимало маленькое стихотвореньице Владимира Соколова:
И почти речитатив великого стихотворения Исаковского, рвущего душу:
Вроде все было как вчера, почти как вчера, но только почти. Я не могла полностью опуститься в поэтическую стихию, доставлявшую раньше счастье до сердечного захлёба. Мешали мысли — от ерундовых, что я практически не читала советскую поэзию, до вполне бредовых, что выражение «Красота спасет мир» в корне не верно. Никого она никогда не спасала и не спасет впредь. Иначе как бы объяснялось, что мир, накопивший необъятное количество красоты в музыке, в слове, в живописи, в скульптуре, в архитектуре, в благородстве человеческом, продолжает подличать, разбойничать, убивать, вести войны?
Я смотрела на оживленное лицо поэта Старшинова, на его яркие блестящие глаза, а видела восемнадцатилетнего чернявенького сержанта-пулеметчика, кожа да кости, длиннополая шинель, разбитые башмаки. А еще тяжеленный пулемет, который противник пытается уничтожить в первую очередь, будь то в обороне или в наступлении. И мальчишка-пулеметчик, забывая про себя, строчит по врагу, спасая мир не красотой, а огнем. И в этом была настоящая правда жизни, а не красивой фразы. И про войну, не про стихи скажет он потом:
Так что же выходит — красота бесполезна? И зачем она тогда? Да и что она такое, в конце-то концов?
Эк же куда меня завели мысли об афганской войне!
Как-то в зимние каникулы мы поехали со старшим сыном в Ленинград. Первым делом был, конечно, Эрмитаж. В одном из ближних его залов выставлялась картина из Дрезденской галереи Яна Вермеера Дельфтского «Девушка с письмом». Я знала ее по репродукциям, но подлинник поразил. Он словно остановил меня и велел не уходить.
Я отпустила сына и села на банкетку напротив картины.
Что же в ней было, в самовластно распоряжающейся мной картине середины далекого XVII века? А ничего особенного! Средневековая комнатка, где минимум предметов: спальное место, покрытое ковром, полог, кресло, открытое окно с откинутой занавеской и девушка, читающая у окна письмо. Ну, еще блюдо с яблоками на ковре. Девушка как девушка. Нежный, задумчивый профиль, в руках листок письма. Внимательный и спокойный взгляд пробегает строчки. Так читают, когда все уже отболело. Но приглядевшись, можно было увидеть отраженное лицо девушки в открытой створке окна. Лицо в отражении слегка теряло четкость, однако даже так проглядывала в нем не безмятежность профиля, а привычно затаенная горесть о чем-то дорогом и несбывшемся.
На миг мне показалось, что я знаю содержание письма и неразличимый на картине почерк мне знаком. Случалось и мне получать такие письма, вот ведь как.
Но не одно это держало меня возле картины. Постепенно на ней начали проявляться бегущие кадры будто снятого про мою жизнь кино. Беды, радости, ошибки, обиды, неблаговидные поступки, бестолковость и суета — все было там. Однако это кино отличалось от моих воспоминаний. Был в нем невнятный мне, но объединяющий все смысл. Как будто показанная жизнь была не просто так, а зачем-то. Она складывалась в определенную цель, которую обязательно надо было мне постичь. Иначе бы это была не жизнь, а пустое существование.
Значит, была польза от красоты, только не выражаемая материально.
И голландец Вермеер и эта девушка на картине были на свете, возможно, для того, чтобы через триста лет потрясти чье-то сердце. А Николай Константинович Старшинов оставлял после себя людей, любящих поэзию, то есть лучше тех, какими они были до него. Может, в этом и есть задача искусства — приносить гармонию в наш спятивший на войнах и на зле мир?
А семинар кончался. Уже были рассмотрены все подборки. Было решено издать наш сборник под названием «Общая тетрадь», а третий секретарь обещал отыскать для него лучшего в Горьком редактора. Аню рекомендовали в Литинститут. В общем, полнейшая победа над областным поэтом.
Подошла к концу пятница. Свечерело. База отдыха наполнилась приезжими. Голоса по всем этажам, то тяжелый топот, то легкие шаги по лестницам, где-то над головой азартные детские крики. И словно отзывались на этот шурум-бурум недавно слышанные от Старшинова строчки Рубцова:
После ужина все в той же столовке силами семинара был устроен поэтический вечер для отдыхающих. Откуда-то явились огромные, как северные жар-птицы, павло-посадские платки. Татьяна из отдела культуры и ее подружка Света укутались в них, и получилось то ли две русские красавицы, светленькая и темненькая, то ли две расписных матрешки. Впрочем, по ведению вечера они являлись то в том, то в другом виде.
И потек вечер. Стихи, и стихи, и стихи, вопросы, почему-то много о Высоцком, ответы, благодарственные слова Старшинову, отчего он смущался и наконец запротестовал.
Совсем не помню, кто что читал, и что читала сама. Только несколько старшиновских стихов легло в память. Акающим московским говорком искрящаяся юмором «Ода Ваньке-мокрому» и игровое стихотворение «В музее чертей». Он мастерски изображал целый строй разномастных чертей. У него менялся голос, осанка, выражение лица. Прекрасней же всего была сценка ближе к концовке: «Да это ж, черт возьми, и сам я в роли черта». И здесь происходило маленькое чудо. Оставаясь самим собой, Старшинов вдруг становился лукавым, хитроватым, чуть пьяненьким чертом и незаметным движением ладони дыбил на голове волосы двумя смешными рожками. Какой хохот и аплодисменты долго гремели в столовой!
Расходиться после вечера не хотелось, поэтому решили добавить романтики: берег Мокши, костер, шашлыки.
Пожалуй, это была хорошая выдумка. Золотые искры, гаснущие в черной высоте ночи, запах горящего сушняка, чуть смолистый дымок и такая тишина на душе, как будто все для нее решилось.
А может, и правда так было. Я еще не понимала, что именно, только чувствовала, как что-то во мне необратимо меняется.
Жаром несло от костра, ледяным ознобом со спины и от бревна, на котором сидели. Васька притащил свою теплую куртку и укутал меня. Или от куртки, или от неожиданной Васькиной заботы мне стало тепло и уютно. Как все-таки здорово, что на свете есть друзья и вообще хорошие люди, как тот же Старшинов. Между языками огня мне виднелось его лицо, отчего еще теплей становилось внутри.
А ведь, наверно, не зря я думала, что писатели безупречно-одинаковы. Только не все, а подлинные, для которых это дело жизни, а не карьеры, не положения, не доходов.
Таким для меня был Константин Паустовский. Я с ним ни разу не встречалась и не говорила, зато после его книг «Повесть о жизни» и «Золотая роза» и особенно маленького рассказика «Старик в станционном буфете» он стал мне родней родного. Когда летом 68-го он умер, для меня это было вторым несчастьем после смерти отца. И томительно мучило, что не выпало мне стать перед ним на колени и поцеловать ему руку, как это сделала знаменитая Марлен Дитрих, за всю доброту, что он оставлял нам на белом свете. Но плакалось легко и светло.
Так, может быть, оттого, что у меня на полке стоял рядок его книг, я доставала одну из них, и начиналась «роскошь человеческого общения», прямо по Сент-Экзюпери.
Это действительно было общение. Он рассказывал, а я слушала, как завороженная, о добре и зле, о верности и предательстве, о любви, о смысле жизни, об истории моей страны и ее людях — живых, замечательных, разных. И мне ни разу не хотелось ничего оспорить. Я не сомневалась в его правдивости: все было так на самом деле или должно было так быть.
И что интересно: книги его казались неисчерпаемы, сколько бы я ни перечитывала их, всегда находила там что-то новое, незамеченное или не понятое ранее.
В тайне и нахально я считала Паустовского своим Учителем. Через одного из своих героев он утверждал, что поэзия — волшебство, а прозаик — по своей сути человек медлительный, обстоятельный и простой. Волшебство мне не давалось, а вот на прозу кое-какую надежду он мне оставлял. Я не была медлительной и обстоятельной, но уж упорства-то у меня хватало, да и простоты тоже.
Я не подражала Паустовскому — таланту подражать нельзя. Я училась у него основным принципам прозы, но толку все равно не выходило. Иногда ловила себя на схожести с городским графоманом Прокопом Мочаловым и его бессмертной фразой: «Волга скучилась по Оби». Хохотала до колик, отчаивалась и, никому не показывая, писала снова, и снова ничего не получалось.
И только здесь, у костра, под бездонным от черноты небом осени, после высказывания Старшинова, что я чувствую слово, пришла уверенность, что отступать нельзя и тогда рано или поздно все выйдет.
Наутро мы разъехались по домам. А на следующий год в перепутанице слома зимы и робкого преддверия весны я написала свой первый более-менее стоящий рассказ.
Сюжет у него был незамысловат. У молодой мамы тяжело болен годовалый ребенок, потом весь ужас кризисного состояния и в конце ни с чем не сравнимое счастье, что малыш выжил.
Я писала рассказ ночью на пустой кухне. Дом спал. Весенний сырой ветер гнул за окном сосны и, завывая, бился в стекло. Я писала и захлебывалась беззвучными слезами, потому что история в рассказе была моя собственная и до сих пор, спустя двенадцать лет, все еще болела. И теперь я словно переливала боль из себя в простенький текст рассказа.
Кто-то из критиков или писателей сказал: «Литература оплачивается золотом души». Это пышное выражение я поняла, только написав свой первый рассказ. Конечно, золото здесь ни при чем. Все проще. Если книга не написана твоей тревогой, болью, тоской, жалостью, любовью, то это одноразовое чтиво, а не литература. Вот какое открытие сделала я на маленьком, несложном рассказике.
Сквозь мокрые ресницы я смотрела на исписанные листки и чувствовала себя сотворившей чудо. Ведь не было ж ничего, и вдруг возник живой кусочек мира! И когда я уйду, он останется. Неважно даже, что он будет пылиться в дряхлом журнале, где его, может быть, случайно раскопает старый архивист, а возможно, и не раскопает. Но разве это главное? Главное, что он существует — кусочек мира, созданный мной.
Как-то сразу и навсегда я определила для себя два основных принципа литературной работы. Первый, тютчевский: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». К нему я добавляла свое: «И незачем гадать, пиши, тебе все уже дано за столом, остальное сверхприбыль». И второй, из Фазиля Искандера: «Ты что — судья? Ты убей, судья разберется», то есть делай, что должен, не суетись и не подлаживайся, пиши и живи только вдоль души, а народ без тебя решит, что ему нужно и что не нужно. Ни литература, ни жизнь гарантий не дают. И думать о том глупо.
Первый рассказ написался одним духом. Дальше пошло тяжелее. Я писала медленно, словно шла по тонкому льду, что вот-вот проломится. Вдруг оказывалось, что слово имеет множество оттенков, и стоило не учесть их, как выходило совсем не то, что собиралась сказать.
Но если б одно это! А что делать с таким: «Единственно точное слово на единственно нужном месте»? Попробуйте! Я пробовала, и получалось плохо.
Из более полутора десятков моих профессий: колхозница в полевой бригаде, швея-мотористка, прессовщик пластмасс, пионервожатая, больничная нянечка, терапевтическая медсестра-стажер, разнорабочая на стройке, учетчица там же, моторист, стропаль, бетонщица, разборщик писем на почте, сторож и стрелок вооруженной охраны, переплетчик, репетитор, инженер-программист — из всех них литература выходила самой трудной и самой интересной. А значит, назад мне дороги не было.
Три года ночами я писала рассказы и маленький роман про Крым. На работу приходила сонная, мутная, тянущая ногу за ногу, и все чаще всплывало булгаковское: «Я бросил звание с отличием и писал». В конце концов я поступила так же.
Сейчас я иногда думаю, что мне, наверное, крупно подвезло. Я ведь могла и не набрести на то, что теперь смысл и радость жизни.
Впрочем, вряд ли. Начиная со школы, у меня всегда были подружки, так же как я помешанные на книгах и пишущие стихи. В Смоленске я сама собрала литературное объединение с убийственным названием «Союз воинствующих йогов», а поскольку занималась в студии Смоленского драмтеатра, даже написала в толстой конторской книге треть пьесы с не менее выразительным заголовком: «Третье твое плечо». Хорошо, что вовремя бросила институт, и пьеса осталась не конченной. Было литобъединение и в Приозерске, куда меня мотнуло по комсомольской путевке. И в МИФИ.
Но что удивительно. Ни из кого, с кем пересекалась тогда по литературным интересам, не вышло ни одного ни поэта, ни прозаика. Почему? Ведь многие из них были не бездарны. Или с уходом юности литературные игры становятся неинтересны, а подпирать плечом «перегруженную политикой телегу русской литературы», как образно выражаются забугорные злопыхатели, кажется то ли обременительно, то ли несерьезно и неосновательно? Но так или иначе большинство забрасывали стихи и устраивались в жизни нормально.
Правда, случались странные выверты судьбы у бывших юных поэтов. Так самый яркий из авангардистов в МИФИ Сашка Мумриков, автор знаменитой на весь институт поэмы «Осквернение двойника или женственная лестница», в которой никто ничего не понял, лет через десять после диплома вдруг явился диаконом Александром Мумриковым. В церковной периодике замелькали его статьи, и он даже участвовал в каких-то православных чтениях на той же базе отдыха «Дубки», где в 80-м проходил наш семинар. Но как его унесло от стихов типа:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
от ускорителей заряженных частиц и физики сверхвысоких энергий к церкви — ума не приложу.
Те же, кто не бросал стихов, относились к ним по-прежнему как к приятной литературной забаве в свободное время. А тогда откуда взяться поэтам и прозаикам? Тогда нужен Старшинов.
Семинар в «Дубках» вздернул не одну меня, но и все наше лито. До того оно тоже было типичным клубом по литературным интересам. Исключая, конечно, Галину Наполеоновну. Это было ее главное дело на земле, которое она нашла для себя еще в детстве, где существовала студия при Дворце пионеров с незабвенной Ольгой Берггольц во главе, пронесла через блокаду, через фронт, что только укрепили ее, через болезни и трудности, насмешки и непонимания — через всю жизнь. Так что ее как раз семинар никуда не подвинул. Остальных так или иначе задел.
Никогда еще жизнь в нашем лито так не клокотала. Редактировали будущую книгу, до хрипоты споря над каждым стихотворением, выступали на вечерах, по радио и телевиденью, заводили журнал наподобие «Чукоккалы», перезванивались, чтобы почитать стихи или просто поговорить о поэзии, жизни, литературе.
Правда, куда-то потерялись в это время Юра с гитарой и Саша с трагическим ликом Грина. Зато пришло человек пять-семь новеньких.
Потом вышла книжка, мы начали публиковаться в разных изданиях, Аня поступила в литинститут, я бросила работу. Как мы искренне радовались тогда друг за дружку! Счастливое время нашего лито.
Почему же так горько вспоминать то время сегодня? Быть может, потому, что оно оборвалось на взлете. Перестройка, крушившая все подряд, сломала и нашу дружбу, и наше литобъединение.
Первым и как-то незаметно погас Будимир. Ни стихов, ни разговоров о поэзии не стало, зато появились новые, сильно пьющие друзья. Мы мучились загадкой: что же ему было сказано областным поэтом, чтоб так? Никто не помнил, а сам он не откровенничал. Но областной поэт, пожалуй, был ни при чем. Это всё перестройка ушибала людей, сталкивала лбами, ссорила и разводила.
Вслед за Будимиром оторвался от нас Васька. Он уволился с завода и уехал писать стихи на родину, на легендарное озеро Светлояр, под чьими водами якобы стоит светлый град Китеж. Но не надолго. Уже в 92-м он воевал в Приднестровье и чуть не погиб, а в 93-м защищал Белый Дом, откуда чудом выбрался живым. Ну, что ж, все правильно: «Поэт в России — больше, чем поэт».
Затем наш бессменный Гелий ушел из председателей, сказав, что ему опротивели наши политические и прочие разборки.
Председателем стал Пародист. Но с ним и так было не все ладно. После семинара в его творчестве наступил перелом. Все чаще и чаще появлялись стихи за советскую власть и против капитализма, что среди писателей именовались «паровозиками», так как могли протащить в печать любую подборку. Он даже начал поэму с говорящим названием: «Я — красный». Похоже, что его неизгладимо впечатлили слова «Олимп свободен!», и он подался его покорять. Но в перестройку, чтоб пробиться на Олимп, нужны были совсем другие «паровозики». И Пародист принялся их стряпать. Избыточно-сытый и хорошо одетый, имеющий четырехкомнатную квартиру и машину, он выдавал, например, такое:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Но это были цветочки. Дальше была агитация за Ельцина и злобный антикоммунизм. В итоге мы распрощались с ним навсегда.
Потом умерла Наполеоновна. И оказалось, что наше лито держалось именно на ней. С ее смертью оно развалилось, как карточный домик. И мы все рассыпались поодиночке.
Это было некстати тяжело, потому что накладывалось на то, что творилось вокруг.
Но вот любопытно: чем тяжелее было на душе, тем я лучше писала. Словно боль и тяжесть души были платой за качество литературы. А может, это тоже закон творчества? Кто знает…
Однако я забежала далеко вперед. А там в 84-м, когда я уходила с работы, какой поднялся шум! «Ты спятила! А пенсия?» — кричали сослуживицы. «А вдруг я не доживу до нее?!» — отвечала я. Одноклассницы писали урезонивающе: «Какой из тебя писатель?! Опомнись!» И у меня внутри в резонанс вздрагивало: «Действительно, какой из меня писатель?» После двух первых мои рассказы печататься перестали. На них приходили хвалебные рецензии вплоть до обалденного: «Так начинают классики», — однако публиковать будущего классика никто не рвался. Да я и сама понимала: то, что я пишу, еще не литература.
И все же не сдавалась. За мной стояла моя семья и Николай Константинович Старшинов, который не ограничился одним семинаром, а взял нас под свое крыло навсегда.
Чем дольше я знала Старшинова, тем сильнее убеждалась, что не перевелись еще у нас подвижники, бескорыстно служащие делу. Подволакивая ногу с сидящими там намертво осколками, инвалид войны, он легко на подъем мотался по всему Советскому Союзу, чтобы найти подающих надежды молодых и не очень молодых и помочь им. Нет, его веру в меня я подвести не могла. И никакой Олимп ему ни для себя, ни для своих учеников был не нужен. И следовательно — мне тоже. Не ради Олимпа живем.
А нужен был он с его почестями и выгодами, наверное, львам биринским, областным поэтам да пародистам. Такие пробивались туда всеми правдами и неправдами — несметным количеством изданных книг, чиновничьими местами при литературе, по знакомству, и так далее и так далее. Ну, и скатертью дорожка, тем более, что сказано же: «Олимп свободен».
Только вот литература от них никак не зависит. Она идет своим несуетным путем, век за веком отбирая в свою копилку все лучшее, что может служить народу.