Этим летом мне приходилось чуть не каждую неделю мотаться в Нижний по делам. Дела были скучные, бытовые и не занимали ни ума, ни сердца. Но поездки сами по себе становились событием, перебивавшим обыденность дома, одних и тех же изо дня в день забот, людей, разговоров.

Ранним, еще до солнышка и потому даже по жарким дням холодноватым утром от главной площади нашего лесного города, мягко урча, отходил «икарус», почти отплывал, прозрачно пропуская сквозь вымытые стекла сонные дома, сосны во дворах, пустые еще тротуары и сырой от поливки, по-утреннему голубой асфальт улиц. Все это знакомо и медленно протекало мимо. И только за городом, вырвавшись из лесов, автобус прибавлял газ. Тогда не плыли, а летели навстречу, по бокам и оставались сзади просторные то полевые, то луговые, то перелесочные окрестности дороги с проснувшимися деревнями, проселками, купами кладбищенских дерев, речками и речушками, травянистыми склонами бывших оврагов, дальними холмами.

Особенно хорошо было, если доставался билет на первое сиденье. Тут ширь распахивалась во весь окоём, огромная и необозримая, во множество увеличенная высоким летним небом.

На третьей-четвертой поездке я уже знала дорогу наизусть.

Мелькала Цыгановка — беспутная соответственно имени деревня на перекрестке, десятком дворов на дорогу выходили Хвощи, тоже чем-то смахивающие на свое название, нависали купола монастырских храмов над Дивеевым, и дальше — Елизарьево, Суворово, Глухово, Верякуши, Ореховец. Потом резные наличники и вишнево-яблоневые сады Арзамаса.

Через Арзамас автобус пробирался окраинами, и можно было не помнить, что на центральных его улицах еще не совсем отбушевала вопящая реклама и еще торчат местами вывески с бессмысленным набором букв, косящие под английский, — всякие там «Логосы», «Интерлюксы» и «Мобилы».

За Арзамасом опять подступали леса, и где-то с Криуши дорога, прорезая их, шла нырять с холма на холм.

И было одно место на дороге, где каждый раз перехватывало горло.

На холме лес внезапно расступался и открывалась неоглядно широко ни с чем не сравнимая картина. В оправе лесов вправо и влево, далеко вниз к почти незаметной речке и зеркальным гладям ее запруд, а затем стремительно вверх к горизонту необъятно лежали луга и поля, перебиваемые темно-зелеными заплатками тесно саженных молодых елок и разноцветными крышами у реки, крытыми железом, шифером, толем, то есть красными, белесыми, черными. Уходя вниз через деревню и поднимаясь вверх, вилась лента дороги, и вверху, уже маленькие, виднелись избы еще одной деревни или скорее села, потому что, завершая картину, на самой черте горизонта парила белая церковь с белой же колоколенкой при ней.

И стоял ли ясный день или, обволакивая небо, находили тучи, здесь все равно было красиво той щемяще-русской красотой, которая только и есть, что в нашей средней полосе, красотой плакучих берез, ивняка вдоль реки, горячих кистей рябины у старого колодца.

И хотелось одного: задержаться и долго-долго впитывать этот немыслимый простор, и думать, остро ощущая себя русской, даже не думать, а твердо знать, что нет таких смутных времен, которые бы не одолела твоя родина, и вообще нет на земле такого, чего бы не смог перемолоть твой народ, как перемолол он когда-то бесследно татаро-монгольские орды.

Но автобус уже летел вниз, открывая все новые и новые повороты и подробности огромной картины.

А потом двухмиллионный Нижний смыл ее из памяти своей суетой, толкотней в троллейбусе, крикливой с тяжелого похмелья кондукторшей, перерытыми для ремонта улицами, бензиновым чадом бесконечных машин, миазмами горящей где-то в Дзержинске свалки. Однако стертое из памяти, радостное и щемящее продолжало оставаться в глубине души и тотчас откликнулось, когда появился повод.

Была пятница к вечеру, и на волжском откосе у памятника знаменитому летчику, навечно глядящему в небо, толпились свадьбы. Хлопало и пенным султаном взмывало шампанское. Из-за приспущенных стекол машин, смешиваясь мелодиями и ритмами, рвалась музыка. Затмевая женихов, принцессами смотрелись бело-розовые невесты. Это и был их час, неповторимый и высокий, между девичеством и замужней жизнью. И всё на набережной крутилось вокруг них.

Отдельно от праздника стояли в стороне лишь две лошади, гнедая и серая, на которых по будням катались дети. Сейчас они никого не интересовали, грустно уронив морды, подремывали и только прядали в полусне ушами от особо громкого всплеска смеха или музыки.

И настроение перебилось. Я вдруг почувствовала себя лишней здесь, как эти лошади. Почему-то стало обидно за себя и сверстников. Когда она успела уйти и куда потом подевалась, наша юность? А нынешняя?.. Она не продолжала нашу. Она, конечно, была прекрасна, как всякая юность, но мне не хватало в ней фантазии, бесшабашности, размаха, азарта, наконец. Они выглядели, а может, и были одинаковы в чем-то и по-европейски приличны, эти молодые, и воспринимались почти чужими, не нашими.

В обиде я отвернулась от них и от их свадеб к решетке, чугунным плетением окаймляющей верхнюю набережную.

Степенно текли по Волге длинные баржи, толкаемые разномастными буксирами, плавно разворачивался против течения белоснежный трехпалубный «Георгий Жуков». Дремали бакены и рыбачьи лодки. Мир и покой лежали над волжской глыбью, и вслед им успокаивалось сердце. Да и сколько можно было ему кидаться от восторга до отчаянья и обратно!

Но тут, выделяясь из свадебных многоголосиц, по асфальту отчетливо процокали копыта. Этот отдающийся серебряным эхом звук невозможно было ни с чем спутать.

И правда, вдоль низенького бордюрчика над отчаянной высотой откоса головой к голове и шаг в шаг шли серая и гнедая, и серая вроде как была накрыта большой алой попоной. Но нет, это было свадебное платье такого неистового, такого родного цвета, как советский флаг или гриновский парус, что светил нам всю юность. О том, что платье свадебное, можно было догадаться по белому лифу, затканному алыми в тон юбке цветами, и особенно по крохотной фате, так же затканной алым. От легкого ветра с Волги фата трепетала над тугим узлом пепельных волос, оттягивающим своим грузом тонкую шею, и чуть запрокинутая голова делала девочку-невесту лихой и гордой наездницей. Ближе к бортику, как бы заслоняя девочку от обрыва, ехал жених. Он не бросался в глаза, но своей спокойной надежностью дополнял девочку и был ей под стать.

На какой-то миг всадники совместились с огромным закатным солнцем, и получилось, что они вот так — плечом к плечу — въезжают в него.

И опять, как там на дороге, щемяще дрогнула душа.

Что ж такое увиделось мне в двух юных всадниках на краю волжского откоса и отчего захотелось плакать? То ли это была примета озорной и непобедимой силы, что, казалось, давно иссякла в замордованном перестройками народе, то ли надежда на молодых. И нечего было брюзжать! Они были не хуже нас, а, пожалуй, лучше. Легко нам было, детям победителей, быть гордыми и размашистыми. Само время несло нас на победной волне. А каково рослось им с позорным клеймом «совки» в униженной донельзя стране?! А они выросли, и далеко не все склонили голову или убежали за границу. Они создавали семьи и собирались быть счастливыми на своей земле. И мужества им было не занимать!

Ночью в гостинице никак не засыпалось. Все заполняя, в раскрытую балконную дверь вливался первобытный запах большой реки, тревожил чем-то знакомым, словно пытался напомнить что-то и не мог. И еще стояла особенная, почти прозрачная тишина. Изредка по ее дальнему краю шелестела машина или прошагивал одинокий прохожий, а здесь, на набережной, куда выходил гостиничный номер, не было и этих звуков, только слышалось либо казалось, что слышится, как в берег под откосом тихо плескается вода.

Я то выходила на балкон, вернее крохотный балкончик, то, остыв от поднимающейся даже сюда речной сырости, забиралась под одеяло, включала и выключала телевизор, брала книжку, но ничего не помогало. Все внутри как будто ждало чего-то. И когда по набережной звонко зацокали копыта, я не удивилась. Что-то должно было произойти, неизвестно что, но предчувствие его просто висело в воздухе.

Босиком, второпях больно зацепившись ногой за порожек, я выскочила на балкон. Запутавшись в листве лип, горели вдоль набережной фонари, пустынными лежали асфальтовые дорожки, тротуары, мостовые, и нигде никого и ничего.

Этого не могло быть! Я перевесилась через перила, так что даже увиделся кусок площади, подходящей к памятнику, а справа — часть набережной за входом в гостиницу, но и там и там было пусто.

Лишь под откосом, где раньше чудился плеск воды, теперь добавился слабый отзвук чего-то переливчатого с серебром. Он был едва различим, но, если не обманывал слух, понемногу приближался. Только вряд ли это было то, что я ждала.

И действительно, скоро стало понятно, что переливчатое — это просто девчоночий смех, счастливый и беззаботный. Он доносился с лестницы, ведущей от Волги к памятнику. Лестница от меня была не видна, но хорошо обозначалась шарами невысоких фонарей, их теплым в темноте, рыжим светом.

И в рыжем этом освещении на бетонном парапете, ограждающем лестницу, мелькнула белая кофточка и коротенькая юбчонка. И уже отчетливо услышалось:

— Колька, а ты залезешь? — таким радостным, чуть запыхавшимся голоском.

И ответ:

— Об чем речь?! — еще ломким юношеским баритоном.

— Ну, догоняй же!

И по крутому неширокому парапету наперегонки понеслись двое, у фонарного столба столкнулись, и долго-долго, вызванивая, рассыпался смех по бархатной августовской ночи.

Мне приятно было смотреть на них и, чего скрывать, завидно.

Вот они спрыгнули с парапета и пошли в мою сторону под яркие фонари набережной, болтая о каком-то неведомом Саньке:

— А он?.. А ты?..

— А он мне: «Брось трепаться!» А я вполне серьезно: «Вызывали».

И тут я узнала их. Сперва его, потом себя.

Узнавание было безошибочным, без тени сомнения. По набережной шли именно мы, совсем юные, еще не смеющие коснуться друг друга, ошалевшие от внезапной первой любви.

Я хотела крикнуть, может быть, позвать, но слова застряли в пересохшей гортани, и наружу вышло едва слышное сипение. Да и что бы я могла сказать им?! И какое им было дело до немолодой незнакомой женщины на балконе гостиницы?!

И они прошли мимо, завернули в переулок, исчезли там, только еще долго, понемногу удаляясь и слабея, летели следом серебринки смеха.

Все было как тогда, много августов тому назад, когда мы ходили купаться по ночам и потом до утра бродили по пустым улицам. И так же в спящем городе пахло рекой, и не важно, что здесь была Волга, а не Днепр, русские реки всегда и везде пахнут одинаково — горечью расставаний.

Все было так же, и все было иначе. Только на старых картах существовала страна, в которой жили эти двое. И вернуться в нее, как и в свою молодость, было невозможно. Тогда кто и зачем показал мне невозвратно-счастливый кусочек моей жизни? Главное, зачем?

Бетонная плита балкона давно отсырела и остыла, но только теперь ощутилось, что стою на ней босыми ногами, и меня не то от холода, не то нервно начал бить озноб. Даже в номере с головой под одеялом я никак не могла согреться.

И все же это не было нервным. Никакого потрясения я не испытывала. Наоборот, возникло и стало укрепляться чувство, что однажды что-то подобное происходило. Но когда, как и с кем, я мучительно не могла вспомнить.

В голову упорно лезли стихи: «В Нижнем Новгороде с откоса чайки падают на пески…» — И опять по кругу: «В Нижнем Новгороде с откоса чайки падают на пески…» Меня как заколодило на этих строках, но они точно были здесь ни при чем. Однако что-то было в том неуловимом, встречавшемся ранее связано со стихами. Понять бы — что?

Я так напряженно вспоминала, что заломило виски.

И вспомнила.

Однако сперва в воспоминаниях появилось доброе, малость припухшее лицо Сережки Карасёва, поэта, пьяницы, надежного друга, его чуть растерянный взгляд за большими стеклами очков.

Вспоминать Сережку, как всегда, было грустно. Но не только. Смешивалось в одно очень разное: сожаление, что его больше нет, жалость, восхищение и тут же виноватость и острое недовольство собой. И вполне понятно, почему.

Общение наше началось здесь же в Нижнем после семинара молодых писателей.

Было застолье в старой гостинице, шумное, весело-взвинченное после пережитых волнений, много выпивки и мало закуски. Сережка быстро закосел и не придумал ничего лучше, как приволокнуться за мной. Видимо, для знакомства. Я жутко обиделась и посмеялась над ним довольно зло. Потом-то, спустя время, мы помирились и подружились, но все-таки относилась я к нему не то что сверху вниз, но где-то около того. Снисходила, что ли?

А потом грянула перестройка. Растерянность в добрых Сережкиных глазах росла, число запоев тоже. В нем словно что-то разрывалось внутри. И кончилось это плохо.

В осенний промозглый день его нашли мертвым в собственной квартире. Поскрипывала от сквозняка незапертая дверь. Монотонно капала на кухне вода. Побитое, без очков лицо Сергея смотрело дико. И не у кого было спросить: «Что случилось?» Все последние годы он жил один.

Примерно через месяц вышла его третья и последняя книжка. Я прочла ее и задохнулась, как там на дороге между Арзамасом и Нижним. Это была ни на что другое не похожая, по-русски пронзительная поэзия. Не зря приходило на память корниловское: «В Нижнем Новгороде с откоса…» Настоящих поэтов так или иначе, но всегда убивают, как убили когда-то Корнилова и Люкина. Сергей тоже оказался из настоящих.

А я-то?! Я?! «Снисходила…»

Эх, уж эта наша бабья убогая замычка — ни в грош не ставить тех, кому нравишься!

Стыд и глубокое отвращение к себе почувствовала я после этой книги. И еще недоумение. Как ему удалось, падая в жизни все ниже, подниматься душой? Ведь только ей могло быть написано:

Мне били в сердце детский крик И слезы стариков.

И было это не голыми словами, иначе бы он никогда не смог углядеть в случайной коммуналке безродную старуху — его словами «пылинку ушедшего мира», — понять, посочувствовать ей и сказать так обобщающе-широко:

Старуха читает Шекспира. Двадцатый кончается век.

Душа, уязвленная страданиями людскими, — вот что это было.

А как он писал о любви! Прекрасно, точно, и как никто до него:

Что за ужас — мы не знаем сами — Эта строчка: «Я тебя люблю…»

Действительно, такое, казалось бы, не применимое к любви слово, как «ужас», здесь рвет сердце. Оно о том, как всю жизнь болит в тебе то первое, единственно незамутненное ни рассудком, ни бытом и ничем другим чувство, то лучшее, что дается только раз.

И вот тут я наконец поняла, почему двое на набережной казались мне повторением чего-то и как это было связано со стихами.

Было в той последней Сережиной книге одно стихотворение с немудреным названием «Ночные поезда» и немудреным же сюжетом. Там тоже стояла ночь, только не летняя, а в конце пропахшего сиренью мая и где-то севернее, судя по дощатым городским тротуарам. Был старенький провинциальный вокзал, кособокий с незабвенной гипсовой статуей и с единственным дежурным. А еще бродили там двое таких же молодых, каких я только что видела с балкона. И Сережкиным потрясенным голосом фраза: «Боже правый! Это ж мы с тобою…»

Словно наяву прошло это сейчас передо мной, и то, что раньше умствующе считалось образом, метафорой и прочей поэтической техникой, оказалось на самом деле реальным фактом авторской жизни.

Не знаю, когда и каким образом он увидел отрывок из своей юности. Да это и не важно. Чудо не нуждается в объяснениях. И человек либо способен его увидеть, либо нет. Только русским поэтам от великих до самых малых — всем без изъятия, кому больше, кому меньше — безусловно дан дар предвиденья и способность видеть чудо. Одно жаль, что ни то ни другое не приносит счастья.

Сергей был моложе меня года на четыре-пять, но из того же нашего общего советского времени, где всё впереди казалось прекрасным. Мы тогда так охотно и легко поверили брякнутым сдуру словам Хрущева, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. С такой верой можно было вынести все что угодно. Но эти мальчики и девочки шестидесятых, даже став взрослыми, ни в коей степени не были готовы увидеть, как рушится их страна, как разворовывают ее, как предают, как прямо посреди Москвы русские стреляют в русских. Растерянность, тоска, безвыходность и невозможность жить. Первыми ушли наши мальчики. Кто — как.

Я закуталась в одеяло и снова выметнулась на балкон. Ночь серела. Как по команде рядами гасли фонари. За гостиничным вестибюлем, переругиваясь, принимались за уборку невидимые дворники.

Облокотившись на перила, я опять и опять пыталась собрать вместе впечатления и мысли огромных суток. Но ничего толком не получалось. Превалировало и мешало обостренное до предела чувство одиночества.

И тут из темного угла балкона знакомо потянуло дымком Сережкиных сигарет.

Я, конечно, знала, что там на забытой с вечера табуретке совершенно никого нет, но, чтоб не спугнуть наваждение, не обернулась, просто спросила в пустоту:

— Ты мне всё это устроил?

— Нет, дурочка, — мягко усмехнулся Сережкин голос. — Оно само собой всё.

— Так не бывает, — уперлась я.

— Еще как бывает! Законы природы, попросту — жизнь.

— И что? Мне-то зачем плагиат с твоего чуда! Чтоб себя жалеть? Или плакать — в каком счастливом мире мы жили, а теперь его нет? Что все невозвратно? Все кончилось навсегда?

В Сережкиной сигарете что-то пыхнуло, так что красный блик лег на каменные перила возле меня. Сережа тяжело раскашлялся.

— А ты заметила, — отдышавшись, сказал он, — что всё больше у нас молодые девчонки в косах ходят? В наше время ведь не было.

— Это-то здесь при чем? — удивилась я.

— Примета, — непонятно объяснил он.

Помолчали, причем молчание, как всегда с Сережкой, было необременительно.

— А помнишь, в «Хождении по мукам» Телегин читает про смутные времена? Ну там, где: «Триста лет тому назад ветер вольно гулял по лесам и степным равнинам, по огромному кладбищу, называвшемуся Русской землей…» Я дальше не точно помню, но вот что за десять лет Великой Смуты самозванцами, ворами и польскими наездниками все было выграблено на Руси — это оттуда. И еще помню оттуда же: «Не было большой веры в нового царя у русских людей. Но жить было надо. Начали жить. Знали, что есть одна только сила: крепкий, расторопный, легкий народ. Надеялись перетерпеть и перетерпели. И снова начали заселяться пустоши, поросшие бурьяном…»

Он опять закашлялся, но насильно прервал себя и заговорил еще горячей:

— Да черт возьми, у нас только и есть, что смута на смуте. Народ, верующий в справедливость, иначе и жить не может. Вот тебе и восстания, революции, гражданская и девяносто первый разломный. Россия всю свою историю на краю и не падает только чудом, которое повторяется век от века. Там же в «Хождении…» Телегин говорит: «Уезд от нас останется, — и оттуда пойдет русская земля…» И еще в «Андрее Рублеве»: «Они уйдут, а мы снова все построим». А ты — «плакать»!

— Но мы-то как, Сереж?

— А что мы?! Мы проходим, а народ остается. Он потихоньку поднимается, умирать не хочет. Смотри вокруг — увидишь. Так что думай, голова.

Заскрипела табуретка, и мимо меня за балкон пролетел еще тлеющий бычок. Я обернулась. Конечно, никого на балконе кроме меня не было, табуретка в углу была пуста, только стояла, пожалуй, несколько боком. Но поручиться за это я не могла.

Я поглядела вниз за перила. На тротуаре под балконом, подергиваясь серым пеплом с верхушки, слабо мерцал живой огонек только что выброшенного окурка. Казалось, он вот-вот погаснет, но нет, снова и снова сквозь махровый пепел пробивалась искра, подергивалась, пропадала, чтобы смениться другой, и было в этом мерцании что-то завораживающее и обещающее, пусть не надежду, зато небессмысленность жизни, хоть на краткий миг осветившей маленький кусочек пространства вокруг.

Я не стала дожидаться, пока искры окончательно замрут, и подняла глаза.

Светало. Берега еще хранили тьму, но Волга по всей ширине светлела, и уже становилось видно, как она неуклонно течет к своему Каспийскому морю.