Веденьё… Всю жизнь думала, что оно от глагола «ведать», от ведунов и ведьм, озорничавших когда-то под луной в этот языческий, таинственный праздник. И вдруг оказалось, что оно от постного христианского «Введения во храм». Но в памяти детства оно все равно полно чудес.

Снежный декабрь. Маленькая деревенька. Веденьё… Пиликает гармошка, вздыхает потертыми от старости мехами.

Мой миленочек уехал И зовет меня туда. А куда же я поеду, Мои юные года!

«Юным годам» за семьдесят, обличием вылитая Баба-Яга, но не злая, а простодушная, впрочем, с небольшой хитринкой.

Сыплет, сыплет гармонист хриповатые страдания, и Баба-Яга вовсю страдает:

Эх, страданье Черт бы взяло! По тебе Я вся извяла.

Пыхает керосиновая лампа с закопченным стеклом, на минуту освещая бревенчатое нутро избы, лохматый серый мох между бревен, драный бок русской печки, обитую жестью колоду ручной мельницы, ситцевую занавеску над кроватью, зеленую самогонную бутыль на столе.

Жутковато и страшно интересно.

А в соседней комнате, уронив с головы на стол тяжелые косы, задушенно плачет моя мама, шепотом повторяя сквозь плач:

— Куда ты меня завез? Куда ты меня завез?

И молча курит у низенького окна отец, и несутся за окном сивые космы вьюги.

Наутро ни косм, ни сказки не было. Улыбалось яркое солнце, улыбалась всеми морщинами хозяйка Степанида, ловко притворялась, что никогда не бывала Бабой-Ягой.

Так, зимой 51-го, приехали мы из Москвы на Смоленщину, куда отца послали поднимать разрушенное войной сельское хозяйство.

Отцу вообще везло на переезды и странствия. Орловщина и Смоленщина, Румыния и Подмосковье, Сибирь и Алтай, Жиздра и Самара, Тула, Киев, Львов, Калуга, Бийск, Москва — далеко не полный список. Жизнь изрядно помотала его по свету.

Девятнадцатилетней сумасбродкой, уехав на стройку по комсомольской путевке, я вдруг в письме к отцу попросила, чтобы он написал для меня свою биографию. Не знаю, зачем и почему я это сделала. Отец написал. Вот она:

Я родился в 1891 году в семье крестьянина и до десяти лет жил с родителями. На десятом году жизни моей я потерял мать. Она умерла. Чем болела, не знаю. Отец после смерти матери опустил руки, небольшое хозяйство нарушилось, и мне пришлось пойти в «люди», то есть работать по найму.

Был мальчиком у купца, сторожил сады у помещиков, а в 1906 году, уже пятнадцатилетним парнем, работал у лесопромышленника рабочим. Там повстречался мне студент Московского университета Юдин. Он заметил, что я все свободное время читаю книжки, которые мне давали дети приказчика, заинтересовался мной и предложил подготовить меня в низшую сельскохозяйственную школу. Я согласился. И вот в 1909 году с его помощью я поступил в эту школу.

Было трудно. По воскресеньям приходилось работать у богатых, чтобы платить за право учения и одеваться. (Помещение и питание предоставляла школа, за что мы обрабатывали ее довольно большое хозяйство.) В 1912 году я школу окончил лучшим учеником, но устроиться по специальности не мог и опять пошел к тому же лесопромышленнику. Только в 1913 году мне удалось поступить в Тульскую губернскую землеустроительную комиссию помощником агронома. Но проработал там недолго.

В октябре месяце 1913 года я был призван и взят на царскую службу. Служил в Киеве, где в начале четырнадцатого года перенес брюшной тиф, чуть не умер.

В 1914 началась война с немцами, и я очутился на фронте. Воевал до начала 17-го, был ранен, контужен, отравлен газами. Но все это перенес.

Перечитываю, пытаюсь вспомнить рассказы отца, но вспоминается другое.

Веселый скрип снега. Длинная, синяя по белому полю лыжня. Лес зубчиками за полем. Отец в полушубке на широких лыжах. И я — не иду, лечу за ним: в первый раз меня взяли за елкой. А елка… Густая, упругая, ровно сходящаяся кверху, она только у макушки высовывала вбок над остальными одну пушистую лапку, словно из хвои торчало заячье ухо. Другой такой не было здесь, в Бурцевском лесу, а может — и на всем белом свете. Она выходила великовата в избу хозяйки Степаниды, но отец все же срубил ее для меня.

Потом мы возвращались домой. Елка ехала за отцом, оставляя широкий, взрыхленный след. Вечерело. Как и полагается новогоднему, крупными хлопьями падал снег. И лучшего ничего не было еще в моей коротенькой жизни.

Вдруг на взгорке отец нелепо взмахнул руками и упал. Я засмеялась. Подождала. Крикнула ему:

— Пап, ну, хватит. Вставай!

Он не встал. Большой и черный на вечернем снегу, он лежал ничком, неподвижно, и ниже его оторвавшейся тенью лежала моя елка.

Я обогнула елку и потрясла его за плечо. Он повернул голову. У него были мутные, бессмысленные глаза. Он посмотрел ими на меня и снова уронил голову в снег. Я заревела. Наверное, сиплый мой рев пробился сквозь обморочность и беспамятство, потому что отец стал подниматься, трудно и медленно подниматься на трясущихся ногах.

Потом было ужасно. Он шел и падал. Вставал и снова падал. Мучительно хрипел и поднимался, а через несколько шагов падал опять. Тяжело ворочался в полушубке, полном снега, и поднимался, шел и падал, и не было этому конца. Он поднимался, шел и все волок, все волок за собою елку.

Уже впотьмах, на дороге, ведущей к деревне, нас подобрал незнакомый мужик, ехавший за сеном. В санях отец бредил, метался, порывался идти. У него оказался грипп и температура за сорок. В ту же ночь колхозной машиной его свезли в больницу, а елка так и провалялась у крыльца все новогодние праздники…

Не знаю, почему приходит на память именно это. Может быть, от слов: «…все перенес».

Он почти все мог перенести, мой отец. И даже тогда, худенький, двадцатидвухлетний, с первыми усами над припухлым по-детски ртом, в сапогах и царской военной форме, каким вижу его на старом, уже можно сказать, старинном фотопортрете.

А про ту войну он мало рассказывал. Смутно помню о каком-то аэроплане, тарахтевшем не то мотором, не то всеми хлипкими частями, на котором отец с другом где-то в Румынии летали в разведку. Знаю, что был он георгиевским кавалером. Вот и все.

В 1916-ом — начале 17-го года мне пришлось познакомиться с газетой «Окопная правда» и поговорить с живым большевиком. Он-то меня и поставил на большевистские ноги. До этого я совершенно не разбирался в политике.

В этом же году нас, шесть человек, якобы для обучения солдат направили в запасной сибирский полк. Но мы полагали, что нас удаляют с фронта по подозрению в большевистской агитации, а этим мы уже занимались.

И в августе семнадцатого мы очутились в городе Можайске, где вместо обучения занялись разложением солдат, как тогда говорилось, в результате чего ни одна маршевая рота не ушла на фронт.

Из Можайска наш полк перебросили в город Жиздру. Здесь мы и встретили Великий Октябрь. Наш полк принимал самое энергичное участие в организации советской власти. Тогда же я был избран солдатами командиром 4-ой роты.

В это время в Калуге казаками и юнкерами был арестован и расстрелян первый Калужский губернский совет. Я со своей ротой вызвался поехать в Калугу. Там, совместно с красногвардейцами Москвы и Тулы, мы восстановили власть советов, и нас зачислили в Красную Гвардию.

Батареи центрального отопления у нас в бараке накалялись зимой до яростного жара. С тоненьким шипением, со свистом несся по ним стоградусный пар. А я, как обычно, сидела на подоконнике с ногами, читала отцовское письмо и, когда дошла до этого места, от неожиданности дернулась и свалилась с узкой подоконной доски прямо на батарею. Дуя изо всех сил на обожженную докрасна руку, я снова отыскала в письме: «…был избран командиром 4-ой роты… зачислили в Красную Гвардию».

Нужно, наверное, объяснить, почему такой, казалось бы, не очень выдающийся факт отцовской биографии вышиб меня из равновесия. Дело в том, что с детства, класса примерно с пятого я бредила гражданской войной. Морозными вечерами на печке при жидком свете лампочки с кухни проглатывала какой-нибудь очередной «Боевой 19-ый» и, уткнувшись носом и губами в теплый, еще пахнущий овцами и купоросом валенок, злобно плакала, что опоздала родиться. Недостижимой мечтой, идеалом представал красный командир — краскм. Завидовала ему смертно, воображала себе этакого «степного орла» без страха и упрека с шашкой наголо, почти как потом в песне 60-х годов:

Красный командир на гражданской войне, Красный командир на горячем коне. В бой идет отряд — командир впереди, Алый бант горит на груди.

Героически-возвышенный получался образ.

Приставала с расспросами к отцу, он рассказывал о гражданской войне, но ничего ни возвышенного, ни героического в тех рассказах не было. А был краснорожий, косая сажень в плечах, белый офицер. «Здоров мужик! — отец восхищенно крутил головой. — Один раз приложил рукояткой нагана и обе челюсти мне вынес. Так что зубами я больше никогда не страдал». Отец раскатисто смеялся.

— А ты? — я дергала его за рукав.

— А что — я? — не понимал отец.

— Ну, ты ему что? — добивалась я. Мне нестерпимо важно было знать, что мой отец не струсил перед этим, так непохожим на книжных и киношных беляков, офицером.

— А что я мог голыми-то руками против такого бугая? И против взвода солдат? Сунули меня в сарай, там отплевался.

— Ну, ты хоть ничего ему не выдал? — У меня от страха дрожало под ложечкой.

— Да он меня ни о чем и не спрашивал. «У, сволочь!» — и наганом в зубы.

— А дальше?

— Дальше — как положено: расстреляли.

— Кого расстреляли?

— Меня, конечно. — Отец замечал мой раскрытый рот и пояснял: — У нас, у русских, в большинстве все делается абы как, вот и недострелили. А может, рукояткой-то оно нам сподручней, чем стрелять… — И он снова смеялся, сгоняя к уголкам глаз хитроватые морщины.

Нет, это была не та гражданская война! На той наган вырывали из чужих рук, стреляли перетрусивших белых, выскакивали в окно и на взмыленной лошади уносились к своим. Или уж, в крайнем случае, гордо умирали с «Интернационалом» на запекшихся губах, как мой красный командир.

Тогда, в пятом-шестом-седьмом классе, мир для меня был предельно прост: он делился ровно посредине на белое и черное, добро и зло, смелых и трусливых, своих и чужих. Отец же никак не хотел помещаться в столь стройную схему. Он сбивал меня с толку, все время путал.

Одно из первых отчетливых воспоминаний детства: в конторе отец о чем-то громко спорит с замполитом Краскиным. Они стоят лицом к лицу, возбужденно машут руками. И вдруг отец хватает Краскина за грудки, рывком вздергивает его, ражего, пузатого, вверх, почти над собой, и бросает на пол, так что в окнах звякают стекла. Потом брезгливо отряхает руку об руку, словно притронулся к грязному, и говорит зло, но уже вполне спокойно:

— Пиши, гад. Я писать не буду. Я тебя без НКВД придавлю, если еще хоть один трактор за барана пообещаешь.

Дело происходит в Днепровской МТС, где отец главным агрономом. Мне года четыре, отцу под шестьдесят. Он меньше Краскина чуть не на голову и старше лет на двадцать. Но он никого не боится, и я вместе с ним тоже никого не боюсь. Так и остается с тех пор.

И вот эта оставшаяся перед глазами картина, и чувство защищенности, и уверенность в бесстрашии отца никак не складывались с его рассказами о гражданской войне.

Вообще они раздражали меня каждым словом. Чего стоило хотя бы «у нас, у русских»?! Что это за русские такие, в которых мой отец мог быть объединен или даже уравнен с белым офицером? Ну, уж… Есть белые, красные, а просто русских нет и никогда не будет.

Отец посмеивался моим обличительным речам, гладил по голове шершавой ладонью, говорил добродушно:

— Ничего, Огонек. Подрастешь, поймешь.

Я вывертывалась из-под его руки и, надувшись, уходила. Справедливости не было на свете. По справедливости гражданская война должна была достаться мне, а не отцу. Я бы знала, что мне делать. Я бы не пропустила самого интересного в ней.

И за что только могли наградить тогда отца именным шестизарядным револьвером? Непонятно. Не за то же, что его белые расстреливали?! Первой полосой отчуждения легло между нами мое недоумение и обида.

А скоро я и вовсе перестала расспрашивать его о гражданской войне. Сыпной тиф, когда отца признали в живых уже по дороге в мертвецкую, северное сияние в Самаре девятнадцатого года, какой-то необыкновенный кулеш на ночевке — все было не то, оно лишь принижало великую романтику той далекой войны. Я перестала расспрашивать, свыклась с мыслью, что отец мой был там случайным человеком.

И вот оказалось, что именно отец с его негероическими рассказами и был тем самым, легендарным для меня красным командиром. Было от чего слететь с подоконника.

В марте 1918 года нас, старших возрастов, демобилизовали, и я уехал на родину в город Дмитровск Орловской губернии. Здесь я работал участковым агрономом, организовывал первые коммуны.

В августе 1919 на наш уезд начали наступать белые армии Деникина. Я вступил добровольцем в коммунистический отряд, но в боях участвовать почти не пришлось — был ранен, потом заболел тифом и был эвакуирован в город Самару. Пролежал в госпитале шесть месяцев, был на грани смерти — перенес сыпной и возвратный тиф.

После возвращения в Дмитровск я без кандидатского стажа в апреле месяце 1920 года был принят в члены РСДРП(б) и на съезде Советов уезда выбран уездным земельным комиссаром. 20-21-22 годы мы организовывали колхозы, подымали сельское хозяйство и в то же время боролись с различными белогвардейскими бандами.

В 1923 году губернский комитет партии перебросил меня в город Орел, где я работал председателем губернского земельного суда.

В 1926 году ввиду напряженности с кадрами сельского хозяйства в Сибири ЦК партии послал меня в Западно-Сибирский край. Работал я в Рубцовском и Барабинском округах, в Татарском районе, пока Барабинский окружком партии не направил меня по моей просьбе в город Омск на учебу.

В 1932 году я окончил Омский Высший институт колхозного строительства и был направлен для работы на Алтай в Ойротскую автономную область. Здесь в 1936 году попал под репрессию, был исключен из партии, арестован, осужден на пять лет и отправлен в колонию.

На этом месте можно было снова падать с подоконника. Ни разу в жизни я не слышала, чтобы мой отец сидел. Конечно, при Сталине таким не хвастались, но потом… И все же ни от трезвого, ни от пьяного — ни разу.

Впрочем, и о самих репрессиях я узнала только из газет времен разоблачения культа. Никаких «врагов народа» среди знакомых мне людей никогда не встречалось. А если кого и сажали, то за понятное, неполитическое и вполне справедливо.

Замполит Краскин, например, сел на три года не как вредитель, а просто за взятки, о чем всем окружающим было доподлинно известно. Жили Краскины во втором этаже, над нами, но стоило открыть дверь, как в нее с лестницы сладковато и дразняще начинал идти печеный бараний дух.

— Во, как начальники живут. А ты, начальник… — заводилась мать. — Одну картошку едим.

— Ничего. Я поем картошки и сплю спокойно. А он после баранины: где машина загудела, у него и штаны трясутся, — говорил отец и усмехался.

Так запомнилось. И суд был в Андреевске. И ездило туда из МТС много народу.

Моего сводного брата посадили за вооруженный грабеж на дорогах, а больше никого из осужденных в те годы — не довелось знать.

Правда, что-то похожее на политическое дело затевалось в Колокольннской семилетке, где я училась. Наш завуч, длиннющий и худой, как жердь, неулыбчивый, но дружно любимый школьниками, Сергей Федорович Силаев выступил не то на родительском, не то на партийном собрании. Обсуждали вопрос о деньгах на какую-то наглядную агитацию. Шел 52-й год, но на разоренной нашей Смоленщине, особенно по деревням, было раздето, разуто и очень голодно. В многодетных, а значит — самых бедных семьях ребятишки по морозной поре сидели дома — в школу ходить было не в чем. И Сергей Федорыч сказал на собрании, что самой наглядной агитацией будет отдать деньги на одежду детям, а пока у нас так о них заботятся, грош цена любой агитации.

Кто уж там произнес знаменитое: «Советская власть не нравится», не знаю. Но дело заварилось круто. Сергей Федорыча исключили из партии, уволили с работы, и он днями бесцельно сидел на лавочке перед палисадником учительского дома, пугая всех враз ввалившимися до черных ям щеками и поседевшей щетиной усов, страшный, непохожий на себя. Говорили, что он каждую ночь ждет ареста.

— Нашли контрреволюцию, идиоты! Недотыки чертовы, — ругался отец.

Он мотался в город, но, видимо, без толку — приезжал злой и несколько ночей подряд писал, перечеркивал, исправлял обширнейшее письмо в обком, в котором ручался за Силаева и требовал разобраться.

Письмо помогло. Из области приехала комиссия, разобралась, Силаева восстановили в партии, вернули в школу, и уже в марте Сергей Федорыч вместе с нами плакал под черной тарелкой репродуктора, слушая трансляцию похорон Сталина.

Так что и тут никаких репрессий.

Рассказы о них в газетах я воспринимала как ужасную, но все-таки сказку или примерно так. А об отце и подумать не могла. Да ведь ни по чему нельзя было определить, что отец сидел. Вел он себя иначе. И в истории Силаева, и вообще. Умудренная на стройке первым жизненным опытом, я уже на глаз могла отличить человека, прошедшего тюрьму. Пришибленность не пришибленность, а что-то родственное этому даже при всей наглости было в них. Что-то жалкое, ущербное, пусть и глубоко спрятанное, оно ощущалось бессознательно, непроизвольно. Ничего подобного не было в отце.

Я растерянно глядела на исписанные отцовской рукой листки. Не верилось. Снова он задавал мне загадку. И зачем скрывал? Вот что было неясно, что опять раздражало и мучило.

Не откладывая, тут же написала ему. Он быстро ответил:

Я не рассказывал о репрессиях не потому, что хотел скрыть от тебя, а просто вспоминать это и тяжело и неприятно. Дядя Вася несмотря, что был беспартийный, тоже перенес репрессию, только он в Курске, а я в Сибири.

Ты спрашиваешь, как это было? По-моему, я в своей автобиографии написал. Работал я в то время зав. аймзо в Ойротской автономной области. Там меня арестовали, исключили из партии, обвинили в том, что я умышленно развалил работу аймзо и якобы скрыл от партии, что был белым офицером и помещиком. Судить меня хотела тройка трибунала, но я ни одного допроса не подписал, и мое дело передали в нарсуд. А если бы тройка, то расстрел.

Нарсуду я документами доказал, что был красногвардейцем, что никогда не был помещиком, а наоборот, сам батрачил у помещика. Свидетели (специалисты аймзо) также доказали, что я не развалил, а укрепил аймзо. Но суд все же дал мне 5 лет тюрьмы, такая, видно, им была установка. Сидел я при аресте в деревенской бане, потом перевезли в областной город в подвал ГПУ. После суда сидел в тюрьме Кзыл-изек (в Ойротии), потом в пересыльных тюрьмах города Бийска, Новосибирска и потом в колонии под Новосибирском.

Тяжело вспоминать. Вспомнишь и вновь переживаешь это безобразие.

Отцовский ответ, однако, ничего не разъяснил. Что значит — «тяжело вспоминать»? А как его расстреливали — не тяжело? А это — когда, бестелесно болтаясь в носилках, все сознавая и слыша даже, как препираются санитары, он в изнурительной послетифозной слабости не мог пошевелить рукой, сказать хоть что-нибудь во спасение или просто открыть глаза и знал, что в нетопленной, щелястой покойницкой по февральским еще холодам ему не протянуть и пары часов, — это как — не тяжело вспоминать?

Отец был веселый, легкий человек, мне иногда казалось — поверхностный. Не злобясь и не впадая в сусальный восторг, он принимал жизнь такой, какая уж есть. Рассказывал о прошлом с постоянной усмешечкой над собой тогдашним, словно отболевшим и отпавшим от него нынешнего. Мне не хватало в нем серьезности, что ли. И вдруг — «тяжело вспоминать». Откуда оно взялось? Не могло ж оно быть и никогда не прорываться наружу?! Но никогда ли? Ой, нет, нет. Что-то было. Только помнилось смутно, как сквозь сон.

Год пятидесятый, может сорок девятый — точно не назвать. Но точно — Волочёк, Днепровская МТС. Вечером принесли отцу телеграмму из Москвы: «УМЕР САША ПОХОРОНЫ СРЕДУ КЛАВА». Отец бросил телеграмму на стол, отошел к форточке, закурил. «А кто это, Петь?» — спросила мама. «Брат», — буркнул отец, не поворачиваясь от окна. «Какой брат? — удивилась мама. — У тебя ж Иван и Вася». «Те — двоюродные, а этот — родной, младшенький». Отец потушил папиросу и выкинул в форточку. Затем, так же не оборачиваясь, приказал мне идти спать, «поздно уже». А было и нисколько не поздно, только дождик хмуро стучал по стеклам, осенний и надоедливый, и от него было темно. В любой другой раз я бы обязательно заупрямилась (отец сильно баловал меня), но тут не посмела. Умостившись под одеялом, долго слушала, о чем говорят на кухне. Говорили много, но больше непонятного. Осталось в памяти:

— Я ему говорю: «Одну ночь всего переночевать», и справку показал, что не беглый. А он: «Прости, Петюша, у меня семья», и закрыл дверь, подлец, перед носом и на порог не пустил.

И потом:

— Ну, на похороны-та надо ехать, брат ведь, — это мама.

— Нет. Я его тогда похоронил. Деньги пошлю, и хватит с него.

Ночью я отчего-то все просыпалась. Мама спала, разметав на подушках косы и заслонясь рукой от света с кухни. А на кухне всю ночь ходил отец, скрипел половицами, останавливался, курил, и снова тяжело начинали стонать половицы — из угла в угол, из угла в угол до самого рассвета.

А на похороны он так и не поехал.

Значит, все-таки было. Но почему именно это «тяжело вспоминать»? Несправедливость? Унижение? Нет, снова не складывалось. Несправедливость никак не являлась для отца причиной переживаний. С ней надлежало бороться, а не переживать. Так он делал и так учил меня. Конечно, в борьбе можно было проиграть, на то и борьба, но отец даже не проиграл. Унижение? «Да кто может унизить человека, если он сам не унизится?!» — слова отца. Как хорошо я их помню. А он не унизился. Не просто ж было ничего не подписать в подвалах ГПУ, там не гладили по головке, все, говорят, подписывали, но — не подписал. Обида? Ну, этого отец и вовсе не умел.

Господи, какой же я была глупой в свои девятнадцать лет! Ответ лежал совсем рядом, надо было всего лишь оглянуться на себя.

Больше или меньше мы все похожи на родителей. Чаще в плохом, реже в хорошем, и одинаково не хотим ни того, ни другого — особенно в юности. Мы тогда только-только становимся, и потому невыносимо думать, что кого-то повторяем. А я кое в чем повторяла отца один к одному. Что было для меня самым тяжелым в жизни? Не проголодь, к ней привыкалось. Не страх, его в конце концов можно было преодолеть. Не одиночество… И еще много разных «не». Самым больным оставалось всегда разочарование, будь оно в человеке, в идее, книге, месте — все равно.

Отец же, в 16-м году «встав на большевистские ноги» и безоглядно поверив, что именно так возможно добиться единственного, ради чего и стоит жизнь положить, — всеобщей и конечной справедливости, — не мог через двадцать лет не увидеть порочность, и порочность не людей, творящих зло, это бы его сильно не ушибло, он жил с открытыми глазами и людскую породу знал, а порочность системы в целом. Конечно, системы, а не идеи, но все одно — это было уже крушение, и его предстояло пережить, перенести, как он говорил. И перенес. Правда, прежде не бравший в рот спиртного, сразу и крепко стал зашибать, как и бывает обычно с русским разуверившимся человеком.

Ах, как я любила его пьяненьким!

Выпив, отец неожиданно молодел, разворачивал плечи, а они у него при среднем, по теперешним меркам даже малом росте были и не развернутые обширны. Становился остроумнее, лучше, открытым и бесконечно добрым ко всем на свете.

«Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». По-моему, не совсем точно. Что у трезвого загнано внутрь, сковано обстоятельствами, приличиями, черт знает чем, вся его внутренняя сущность — у пьяного вылезает наружу. Водка освобождает человека от собственного контроля, позволяет быть самим собой, но уж — каков есть. И отец — каков есть. Водка снимает с плеч прожитое, перенесенное, все потери, предательства и измены.

Августовский вечер. Теплынь. Солнце медлительно, нужно бы сказать, заходит, но оно все же не заходит, а западает за деревню. Еще не роса, и вдоль улицы движется отдающее парным молоком и травой легкое облако пыли — гонят скотину. А посреди стада колесит на новеньком дамском велосипеде мой отец. «У, рогатая, задавлю!» — делая зверское лицо, кричит он, виляет велосипедом, чуть не падает, и пегая корова ошалело шарахается в сторону. Блеют овцы, бегут ребятишки посмотреть на это невиданное чудо — дамский велосипед. Велосипед блестит спицами, рулем, звонком, матово чернеет рамой, переливается шелковой узорной сеточкой на заднем колесе, так и тянет потрогать.

Но я не бегу навстречу отцу. Я вообще не могу бегать. У меня после скарлатины порок сердца. Я смирно сижу на бревнах возле дома, на разогретых солнцем березовых кряжах, молчу, и только сами собой текут по скулам слезы, капают на подол, и он, словно от дождя, темнеет в горошек все сильней и сильней. Зачем мне велосипед? Ну зачем, если мне нельзя на нем ездить?!

Напротив крыльца отец косо выворачивает из стада и наконец падает. Из авоськи, болтавшейся на руле, сыплются яблоки, разноцветные фантики конфет, пластинки печенья. Отец поднимается, хохочет, командует ребятне:

— Налетай!

Он стоит передо мной в расхристанной от потерянных пуговиц клетчатой рубашке, с бисером пота на крутом лбу, ужасно довольный и все понимающий:

— Ты что, Огонек?! Бери! Еще как будешь кататься. Большевики и не то одолевают.

И если сейчас, тридцать с лишним лет спустя, я пишу эти строчки и вообще живу на белом свете, то, наверное, во многом благодаря тому августовскому теплому вечеру, отцу и велосипеду, на котором, кусая губы от боли, все-таки ездила, сперва потихоньку, потом быстрей, а там уже со звонком, с ветерком — летала.

Но совсем не всегда возвращение отца в подпитии оставалось в памяти такой мирной картиной. Обычно бывало как раз наоборот.

Отец и трезвый-то мог отдать последнее, а стоило выпить — любой встречный сразу становился «друг, товарищ и брат». Однако пресловутый друг или брат оказывался, как водится, просто любителем выпить на дармовщинку, а то и вовсе обобрать ближнего своего. Были и такие, что умудрялись в магазине занимать бутылку-другую под отцовскую зарплату: «Петр Иваныч получит, отдаст». Так что после получки отец возвращался «гол как сокол».

И какой же скандалище закатывала ему мать! Я удирала из дома, чтоб не слышать. Я разрывалась между ними — между отцом и матерью. Но в основном, конечно, была на стороне отца, как и бывают дети на стороне обиженных и угнетенных, таким он мне в те минуты казался. А еще: мать разрушала праздник, который, я же чувствовала, жил в отце, но подспудно, а тут вырывался как сидр, как джинн из бутылки, щедро, искристо, весело. И мне до слез было жалко загубленный праздник. Отец погасал, махал рукой и шел спать.

Но детство уходило, и вместе с ним уходило, вернее, менялось мое отношение к отцу. А юность, как известно, — время бросать камни, все мы в юности судьи. И прочитав там, на стройке, автобиографию отца, я не придумала ничего лучше, чем осудить его, и осудила за все разом: за репрессии и культ личности в целом, за установку, по которой невинному человеку давали пять лет тюрьмы, за молчание, за слова «тяжело вспоминать». Последнее для меня звучало единственно — как желание забыть, то есть не бороться. Оно-то и возмущало больше всего. Тоже мне — красный командир! Меня учил, а сам… Пьянствовал, когда следовало драться за правду. Бесхребетный какой-то тип, и ничего другого.

Надо же, какой умной и правильной я была!

Наверное, чтоб понимать, о чем пишется в книгах, нужно пережить подобное. Со школы наизусть помня выражение «мучительно стыдно», я только теперь осознаю, что оно значит, потому что именно так стыдно мне за те мысли. И лишь теперь я начинаю догадываться, кем был мой отец. Может ведь, и не случайно вышло, что не видела я вокруг никаких репрессий. Может, это он не позволял им быть? Что тут невероятного?!

А может, не случайно и то, что его собственная история репрессии завершилась по тем временам более чем благополучно?

Из колонии мне удалось переслать подробное заявление в ЦК партии. ЦК направил мое заявление верховному прокурору товарищу Вышинскому. Тот запросил мое дело, по получении опротестовал решение суда и передал дело со своим протестом в Верховный суд. Верховный суд решение сибирского суда отменил и дело прекратил, дав указание меня освободить.

Вот так.

После освобождения я приехал в Москву и подал заявление в ЦКК о восстановлении меня в рядах партии. Дело с восстановлением затянулось до 38-го года. Но в 1938 году меня вызвали в Новосибирск на заседание выездной коллегии ЦКК, и я был восстановлен.

До восстановления работал на разных работах: плановиком при МТС, научным сотрудником при опытной станции и даже калькулятором при железнодорожных буфетах. Но работать везде было трудно, ко мне, как исключенному, относились подозрительно.

Когда меня восстановили, я пошел работать по своей специальности, и 1939–1941, 1942, 1943 и до 1947 года я работал агрономом в Московской области.

Здесь я опять спотыкаюсь. Что за невнятица — «1939-41, 42, 43 и до 47… работал агрономом…»? А куда, собственно, делась Великая Отечественная? Отец же воевал. Есть наградной лист. Есть медаль «За оборону Москвы». Были друзья по ополчению, рассказы. А в биографии — ни слова. Почему? Не могу понять.

В январе 41-го отцу исполнилось пятьдесят — непризывной возраст. Его и не призвали, он пошел без призыва, когда фашисты подступили к Москве. А мог бы и не пойти, мог эвакуироваться, переждать, пересидеть в тепле войну, бомбежки, страх смерти — весь тот ужас, которого он и до того хватил с лихвой. Мог бы? Нет, он не мог.

Время человек не выбирает. Ему не дано решать, когда жить. Зато, как жить, каждый может выбрать сам. И выбор прост, от века одинаков: или — «Почему я?!», или — «Если не я, то кто же?». У отца — второй вариант.

С берез, неслышен, невесом, Слетает желтый лист. Старинный вальс «Осенний сон» Играет гармонист…

В доме чисто, солнечно, пахнет пирогами. Родители празднуют не то 1 мая, не то День Победы. Гости только что разошлись. Мать с отцом сидят за неубранным столом и под отцовскую гармонь поют. Поют истово и самозабвенно, даже я сейчас не существую для них. «В лесу прифронтовом» сменяет «Землянка», потом «Огонек». Лица у родителей становятся строгие, одухотворенные, не такие, как всегда.

И пока за туманами Видеть мог паренек, —

мамин серебряный фальцет спускается до отцовского густого тенора, и голоса сливаются в одно, так что начинает щемить сердце:

На окошке на девичьем Все горел огонек.

Наверное, все-таки День Победы. Иначе почему эти песни?! В доме у нас обычно поют «Мой костер», «Златые горы», «Ямщика», «Кирпичики», «Поедем, красотка, кататься». И потому День Победы, что помнится в тот день спор отца с одноногим дядей Ваней Калистратовым, еще молодым и красивым смуглой, цыганской красотой мужиком, которого отец сильно уважает.

— Ты не обижайся, Иван. Я не в обиду. Ну как там ни крути, были вы, мальчишки, героическими дураками на войне. Ей-богу. Как вспомню, сколько вас там полегло, как вспомню… И всё даром.

— Не-е… Мы за Родину! За Сталина! — Дядя Ваня совсем уже тепленький, косоватый, черный чуб упал на глаза.

— Да я не о том, Иван. — Отец выпивший, но не веселый, подбородком на сведенные меха любимой своей трехрядки. — Не о том я… Вот помню: дождь, грязища непролазная, и один, — губы посинели, шея гусиная, — завяз, и сил нет сапоги вытащить. Дергает их из грязи и плачет, поверишь, прямо слезами. Винтовка, родная наша, образца 91-го года, выше его. Тяжелая, он ее-то едва волокет, а тут сапоги… А потом, после уже, угодили мы под танки, он: «Ура!», в рост и на танк с той самой винтовкой. С одной винтовкой, Иван… Ну, его… и березку, рядом там стояла… Только месиво за гусеницами. Вот зачем это все? Эх…

Дядя Ваня пьяно качает указательным пальцем:

— Во! В самую точку — «зачем?». Он себя героем оказал — и все тут.

Мне не хочется их слушать, но я не могу себя заставить оторваться, как на уроке географии, когда наш контуженный учитель по прозвищу Сей Иваныч, закатив глаза и брызжа слюной, начинает бормотать про окопы после бомбежки, где он подобрал три руки, оторванных по локоть.

— Да-а… — тянет отец. — Только б я таких героев и близко к переднему краю не подпускал. — Он ненадолго замолкает, и зрачки у него расширяются, словно от боли. — А кто не погиб?.. В семнадцать-то лет научившись убивать… Это ж еще хуже. Помнишь, Иван, какой у нас после войны бандитизм открылся? Думаешь — просто так? Те же пацаны, каким война душу поломала…

Мне почему-то делается холодно в жаркой избе. Я знаю, о чем говорит отец. Иногда мне даже кажется, что я помню черное, ночное окно на улицу, два хмурых лица за ним, одно — моего сводного брата. Но это лишь кажется, я ничего не могу помнить, мне было тогда полтора года. И окно, и разговор через форточку — из рассказов матери.

— Папа, пусти нас.

— Иди к воротам, но только один и без вещей.

— Нет, папа, так не пойду.

— Иди, Володька. Опомнись. И узлы брось. С награбленным не пущу, ты меня знаешь. Ну, что тебе это барахло и этот бандит?! Не позорься и меня не позорь.

— Не пускаешь, значит? Ладно, папа, я уйду. Не пожалей, смотри.

— Если уйдешь, запомни: отца у тебя больше нет!

Я всю жизнь возвращаюсь к этой истории. Прав был отец или не прав? Жесток или не жесток? И не могу решить. Но всю жизнь я боюсь сделать что-нибудь недостойное и услышать: «Запомни, отца у тебя больше нет». Отца давным-давно нет в живых, никто не может сказать мне тех беспощадных слов, а я все равно боюсь, может быть, того, что однажды скажу их сама себе.

Отец не умел прощать. Вернее, были вещи, которые отец, по натуре незлопамятный и добрый, прощать не мог, никому. И случись ему самому оступиться, предать или сделать подлость, он бы, не дрогнув, рассчитался с собой. Но не случилось. Потому, наверное, и не случилось.

Теперь уже вряд ли кто ответит, откуда взялась в простом крестьянском пареньке этакая твердость, кодекс чести, если хотите. Да и понять теперь трудно. Мы — другие, время — другое. А так ли? Не слишком ли много мы себе прощаем? Легко оправдываемся: «бытие определяет сознание», нам, дескать, не дали, не научили, заставили. И отец бы нас не понял. Он был абсолютным атеистом, «не бог, не царь и не герой» определяли его способ жизни, он определял его сам, исходя единственно из внутреннего своего кодекса. Не думаю, чтобы оттого ему легче жилось.

Володьку отец больше не видел, я — тоже. Моего сводного брата вместе с дружком и узлами, которые при этом именовались вещественными доказательствами, взяли на квартире его матери, судили, и он бесследно сгинул где-то по лагерям. Отец никогда не упоминал о нем.

Отец о многом не упоминал. Я, например, совсем не знала о первой его жене, с которой в 20-е годы они разошлись по политическим убеждениям: он был большевик, она — кадетка. Не знаю, как отец, но она любила его всю оставшуюся жизнь, как умеют любить только русские женщины — отчаянно, безнадежно и до конца. И никакие политические взгляды, никакие партии ничего здесь не могут изменить. Что все они в сравнении с такой любовью, с ее светом?

Не знала я и того, что, словно в плохом романе, вторая жена отца, мать Володьки, сбежала с интендантским майором, оставив лишь короткую записку: «Петюша, устраивай свою жизнь как знаешь, я свою жизнь устроила». И отец вернулся с фронта в холодную и гулкую от пустоты квартиру, где на кухне одиноко плакала старуха, отцовская теща.

Да мало ли чего я не знала о нем! Говоря словами анекдота: «Знания, которыми не обладали древние, были весьма обширны». А я-то жила и думала, что знаю все. И вдруг оказывалось… Вот это «оказывалось» каждый раз удивляло, выводило из себя, восхищало или злило, но главное — лишало уверенности, что мир таков, каким я его представляю.

В пору щенячьей нашей самонадеянной юности, бунтующей без разбора против всего и вся, бытовало у нас такое выражение: «эти законопослушные старики». Пренебрежительный такой взгляд на учителей, родителей, сверху вниз. И мой, в частности, на отца. И вдруг оказывалось, что он, трижды женившись, умудрился ни разу не развестись. Как он это проделал, ума не приложу. Но факт оставался фактом: три женщины одновременно считались в глазах закона женами отца, носили его фамилию и имели штамп в паспорте. В нашей-то стране! Фантастика! Или другое: у отца никогда не было водительских прав, что его ни капли не смущало — он гонял по району на колхозном мотоцикле, частенько мимо поста ГАИ у Минского шоссе, водил машину, трактор, а при случае мог бы, наверное, и паровоз.

Ума у меня, что ли, не хватало, чтобы понять отца? Или интереса к другой, хоть и близкой мне, жизни? Но зачем-то же я просила написать его свою биографию? Значит, хотела понять?! Тогда почему не спросила обо всем неясном? Время еще было — почти два года. Но вот не спросила, и сейчас остается только гадать — почему ничего о войне и так скупо о том, что уже на моей памяти.

В 1947 году я уехал в Смоленскую область, где сначала работал в подсобном хозяйстве воинской части в Смоленске. Но там проворовалось начальство, и меня за чужие грехи чуть было не отдали под суд. Но все выяснилось, и меня послали главным агрономом в Днепровскую МТС, где я проработал три года.

В 1951 году я уехал работать колхозным агрономом колхоза имени Кирова Гжатского района. За шесть лет добился некоторых успехов: сельское хозяйство стало принимать окультуренный вид и ежегодно повышать урожайность. Но здоровье и возраст, да частичные трения с руководством заставили меня в 1957 году уйти на пенсию.

Со Смоленска я начинаю помнить. Всего одну картину, но зато отчетливо и очень ярко. Крутая горка, плотно мощенная серым булыжником, уходящая далеко вниз, солнце, ветер в лицо и счастьем — ощущение полета. Дальше ничего. Не осталось в памяти, что ехала с горки на велосипеде, что разбилась в кровь. Это уже рассказывали, да еще метки с тех пор на лбу. Видно, память не любит хранить плохое. Но вот удивительно: ни отца, ни матери того времени тоже не помню.

Их вижу, начиная с Днепровской МТС. Их и Волочёк, где располагалась та самая МТС. Красивое очень место, бывшее имение знаменитого адмирала. Днепр в верховьях, прозрачный почти до дна. Серебристые тополя. Акации. Красный остов нахимовского дома.

Помню, как уезжали в Москву. Москву помню. А отец о Москве и вовсе не пишет. Не иначе как показалось ему событие незначительным. А для меня была целая эпопея.

Отец никогда не менял место работы по своей воле. Работа, она повсюду одна и та же, везде нужна, везде интересна. Чего искать?! Но его то бросали, как солдата партии, на трудный участок, то снимали за пьянство и отправляли с глаз долой. А тут взбулгачилась мать. Каждый день поедом ела: «Ребенок в глуши растет, ничего не видит, а скоро в школу…» В общем: «В Москву! В Москву!»

Отца не отпускали. Человек он был неудобный, однако работник, за что и ценили, за что прощали все его пьянки и неумение ладить с начальством. В обкоме предложили перевести поближе к Москве, лишь бы оставить в Смоленской области. Отец отказался, — сильно давили дома, — уволился, и мы поехали.

Шел сентябрь, и поезд был пропитан не только сладковатым и чуть угарным, уютным запахом прогорающего угля, этим вечным запахом железной дороги, но, смешиваясь с ним, проникал в щели и наплывал из тамбура тревожный аромат осени, дождя, мокрого сена. По темнеющим вечерним стеклам текли косые капли, дергались и срывались на стыках. На станциях паровоз недовольно чухал, словно жалуясь на усталость и погоду. Первая в моей жизни дорога.

— Фрось, глянь-ка, — на одной из станций сказал отец. — Гжатск. Сюда меня хотели послать.

Мать отмахнулась, а я прилипла к окну.

Под жестяным колпаком моталась от ветра лампочка на деревянном столбе, единственная на перрон. Порыв света выхватывал из дождевой тьмы летящие листья, лужи, вокзал, чем-то схожий с сараем, лохматую собаку у входа и опять лужи, переходящие одна в другую.

Поезд лязгнул и принялся набирать ход. Отъезжал, оставался позади мокрый город, случайно мелькнувший одним-разъединственным освещенным кадром. И ни отец, и никто иной не мог знать, что это судьба подмигнула нам в окно вагона озябшим на дожде фонарем. Что ничего не выйдет с Москвой, то есть все выйдет — отец устроится на работу, мы будем ждать квартиру, — но, когда он поедет сниматься с партийного учета, ему скажут: «Или будешь работать, куда переводят, или партбилет на стол». Что будет веденьё и изба хозяйки Степаниды, всего в семи километрах от этого станционного фонаря. И будет колхоз с 20 копейками на трудодень, теми еще, дореформенными деньгами, с избами под соломой и помойками возле шатких крылечек, колхоз, который отец за шесть лет выведет в миллионеры. И вытурят его на пенсию во времена пылкой любви к кукурузе «дорогого товарища Никиты Сергеевича Хрущева» за то, что сей любви отец не разделит, а, упираясь, будет сеять льны, знаменитые, голубоглазые наши, смоленские льны, лучшие в мире. И здесь на вокзале опустит отец в почтовый ящик толстое письмо для меня со своей биографией, кончающейся такими горькими словами:

Вот, Любушка, и вся моя краткоописанная жизнь. Подробнее получилась бы целая книга, а так много написать я уже физически не могу, быстро сводит пальцы. Видимо, отписался.

Как быстро проскакивают годы! Мне кажется, это было вчера: осенний поезд, мой прижатый к стеклу и расплющенный в нем нос, и тут же — снежные сосны за окном общежития на Карельском перешейке, письмо отца, сумятица в душе — все вчера и одновременно. А уже давно ничего нет — ни отца, ни меня такой. Осталась только память, только в ней все в цвете, оттенках, словах, запахах. И зависть еще.

Странно как: я завидую отцу. И даже не молодому, сильному, которого я не знала, а тому старику с палкой у почтового ящика в Гжатске.

Он возвращается из бани, побритый, постриженный, довольный тем, что набрался сил съездить в город. Он полчаса трясется в расхлябанном автобусе, за дорогу протаивает дырку в оконной наледи, смотрит на поля под снегом, по которым столько исхожено и изъезжено.

Он — счастливый человек, отец. Я это утверждаю, и нет никакой иронии в моих словах.

Да, ему семьдесят три, у него неизлечимая болезнь и нищенская пенсия — все так, все верно. И купленная у хозяйки Степаниды изба осела от старости, провисла коричневыми матицами, а ссуда, что взята на ее ремонт, давно пропита с дружками. Ко всему и последняя работа пошла прахом. Вывели-таки льны очередные районные прихлебаи, и покатился колхоз-миллионер прямым ходом в должники.

И все же, я повторяю, отец — счастливый человек, он умеет жить.

Я не люблю это выражение. Оно почти всегда означает умение устраиваться в жизни. Оно затерлось в таком значении, потеряло первоначальный смысл. Но другое не подходит. Отец именно умеет жить, умеет радоваться малому и даже больше — умеет сделать из него праздник.

Вот он сидит, вернувшись из Гжатска, у распахнутой печной дверки, слегка захмелев от тепла, чая, всполохов огня на поленьях, рассказывает матери что-нибудь из смешных городских новостей. Например, что в аптеке повесили плакат: «Не чихайте друг на друга во избежание гриппа». И заливисто хохочет, закидывая впалое лицо, уже сильно усушенное болезнью. Он искренне и полно ублажен сейчас жизнью, ее комическими сторонами, уютом, и плевать ему на рак. «Мы еще посмотрим, кто кого». И так оно и есть: после операции врачи обещали отцу от силы полгода, а уже четвертая зима с тех пор. Отец живет вопреки прогнозам, врачам, болезни, по-моему, на одной только неутоленной и яростной любви к этой «обольстительной стерве», что зовется — жизнь.

Живет, делает что нужно по дому, возится в саду, стоит в очереди за хлебом, читает вечерами вслух, ходит на партсобрания, председательствует в товарищеском суде.

Ох, уж этот товарищеский суд! Пить отцу категорически нельзя, но в деревне судебное разбирательство никак не может обойтись без бутылки. И несут, и отец распивает вместе с приносителем. Мать ругается, обвиняет отца, что берет взятки. А он только посмеивается:

— Эх и раскипятилась! Как бы не убежала.

Ну и, конечно же, никакие это не взятки. Что за такие страшные кары пугают подсудимых? Общественное порицание? Десятка штрафа? Да полно. Тогда что? Выгоды от приношений тоже нет. Все знают, что судит отец по справедливости, невзирая ни на какие четвертинки или поллитры. И получается, причина всего одна — просто подходящий предлог, чтобы отвести душу. Но кто же признаётся в подобном?! Пусть обвинят в чем угодно, только не в слабости душевной, не в том, что нудит тебя, застит свет желание выплакаться хоть кому, кто бы выслушал. А отец удивительно умеет слушать. В его внимании ни капли притворства. Чем-то по-настоящему интересны ему бессвязные эти исповеди. Он, наверно, просто любит их всех, нескладных этих мужиков, отвоевавших, изработанных, а то и отсидевших за что-то.

Ответно любят и отца. Правда, в деревне такого глагола нет, поэтому называется «уважают».

Помню похороны. Опухшая от слез мать. Наша изба, тесно забитая людьми. Люди на крыльце, у палисадника, на бревнах. Сопят мужики, ревут бабы, только я не могу заплакать. Потом Гжатск. Грузовик в елках хлопает откинутым задним бортом, душный запах хвои, венки, пыльный духовой оркестр. То печально и светло улетая ввысь, то надрывно плачут трубы. Эхом отзывается город, и сам он весь словно похоронный оркестр, словно оплакивает уходящего человека. И вдоль Московской, ведущей к кладбищу, люди… люди… Наши деревенские, колхозные, городские. Никогда я не думала, что их будет столько.

А дома — телеграммы, переводы, письма. Впрочем, письма отцу приходили еще много лет. От тех, с кем воевал на мировой, гражданской или Отечественной, от тех, с кем работал, с кем сидел, с кем играл в самодеятельном театре, — было и такое, — вдруг от второй жены или известной льноводки Зинаиды Бородич. Его не было, а он все был нужен им, разным людям с их бедами и радостями, которые почему-то необходимо было разделить с ним.

Шли письма, и вместе с ними приходило ко мне постепенно чувство сиротства, и уже нельзя было избавиться от него. Оно, как привкус горечи, было во всем: в невозможности договорить и доспорить с отцом, отчего он навсегда оставался прав, в уважительном: «Петровна», как звали меня теперь деревенские старики, в отцовских штопаных рубахах, которые даже после стирки неуловимо сохраняли его запах — солнца, пота, земли.

Со смертью отца кончилась для меня юность и началась взрослая жизнь, а взрослая жизнь — всегда сиротство. Не было больше за моей спиной доброй и веселой силы, с которой так надежно и просто жилось. И не было ее во мне. И — увы! — не сталось.

— Отчего так? — думаю я сейчас. И опять не знаю ответа. Оглядываюсь вокруг — на друзей, сверстников — и не нахожу ее в них, будто канула она тогда незаметно вместе с отцом. И как же безнадежно не хватает ее в смутное и обвальное время наше! И некому ответить: почему недостало ее нам, почему не дано нам этого дара — принимать жизнь и радоваться ей?! Почему с утратой иллюзий так скудеет душа? Остается одна злость. На кого? На что? И только свету, что из детства. Из тех низеньких окошек, где молча курит отец и мимо которых несутся, не задевая их, седые космы вечной ведьмы-вьюги.