Земную жизнь пройдя до половины

Ковшова Любовь

Враг мой Минька

 

 

I

Паутинковый и прозрачный стоял сентябрь 52-го года, как бы доверху или, говоря по-деревенски, всклень налитый родниковой водой, такой же прохладный и чистый, как она.

Я помню этот сентябрь до каждой прожилки желтых березовых листьев, шершаво летящих под ноги на петлявой лесной дороге.

Какое же это было счастье — впервые идти в школу, чувствуя свою ладошку в надежной лапище отца.

А сзади ковылял мой ровесник, а теперь одноклассник Минька и хныкал. То ему были велики ботинки, доставшиеся от старшего брата, то расстегивался старый портфель, то начинали спадать штаны.

Отец останавливался, доставал из планшетки газету, отрывал от нее куски и запихивал в Минькины ботинки, застегивал раскрывший рот портфель, подтягивал Миньке штаны. И мы шли дальше.

— И на кой мне эта школа, — бурчал Минька. — Лучше б с батькой на ферму.

— Мужик ты или не мужик?! — говорил отец. — Все в нашей стране должны учиться.

Нас, первоклашек, пошло в том году в школу всего двое из нашей деревни: я и Минька. И были мы очень разные. Я — худущая и рыжая с синими обводками вокруг глаз от всех попеременно детских болезней. Минька — белобрысый и курносый, крепыш, никогда не болеющий, о нем родная мать выражалась: «Об дорогу не убьешь!» Только рост у нас с ним был один — слишком для школьников маленький.

Детишек в военные годы и сразу после по смоленским деревням почти не рождалось. Аж до 46-го года. Поэтому классы в Колокольнинской семилетке, куда отвели меня и Миньку, были сдвоенные: первый и третий, второй и четвертый. Наш — первый и третий — вела Анна Петровна, крупная, резкая, в строгом синем с кружевным воротничком платье и рыжими кудрями жестких волос.

По дороге домой я сказала Миньке, что буду тоже учительницей, такой же, как Анна Петровна.

— Ну, и дура, — грубо ответил Минька. Ему не понравилась ни учительница, ни школа.

А меня прямо захлестывало чувство влюбленности. Оно объединяло точеные шаги Анны Петровны по классу и новую подружку цыганочно-черноглазую Валю Степанову из Сверчкова, все четыре деревянных школьных флигелька, широкой буквой «П» охвативших спортивную площадку и конечно, и особенно — старый осенний сад, плотно обступивший школу со всех сторон.

Все было замечательно, и ничего не портило даже то, что школьная моя жизнь началась, мягко говоря, не совсем удачно. На первой же большой перемене меня поставили под часы. Такое было в школе самое страшное наказание. Только меня-то за что было наказывать?! Я, конечно, шарахнула верзилу-семиклассника по голове бутылкой, так что у него пошла носом кровь. Чтоб дотянуться, мне даже пришлось залезть на парту. Но он сам был виноват. Явился в наш класс, обозвал нас «молокососами» и опрокинул часть бутылок с молоком, что шеренгой разномастных четвертинок и шкаликов, заткнутых тряпицей либо бумажной пробкой, стояли на подоконнике.

В те времена деревенская школа не имела ни столовой, ни буфета, и родители давали нам с собой кто краюху, кто вареных картошек, а малышам добавляли бутылочку с молоком.

Итак, я боролась за справедливость, а меня поставили под часы на позорище всей школе.

Большие старинные часы в темно-коричневом деревянном корпусе с блестящим маятником и гирями за стеклом висели в коридоре главного здания, где учились старшеклассники и где находилась учительская и отгороженный в ней кабинет директора. Ставили под них за крупные безобразия на одну-две перемены, а за особо выдающиеся и на все перемены целиком. Место под часами пустовало не часто и было вытерто до углубления в стене.

Я за семь лет провела под ними в одиночку и в компании, наверно, чуть ли не четверть перемен. А вот Минька под часы почти не попадал, хотя именно с ним чаще всего у меня бывали драки.

Я вообще много дралась. Всегда с мальчишками. Девчонок, я считала, бить неблагородно, поэтому они волтузили меня почем зря.

С Минькой же мы дрались почти исключительно по дороге домой. Во-первых, нас некому было разнимать, первоклашек отпускали рано, и мы шли одни. Во-вторых, Минькин заразный характер переводил на драку что ни подвернись. Например, я находила осиновую валежину, чтоб построить конуру для Тобика, и Минька тут же решал, что она лучше подойдет для его Полкана. Три километра от школы до деревни превращались в сплошное поле битвы. Сначала, правда, это был лес, а потом и действительно поле в колючей даже под снегом стерне. Толкались, валялись, тащились лицом по грубой поверхности наледей, при этом ни на минуту не выпуская злополучной валежины.

Я была намного слабее Миньки, но, наверное, на столько же, а то и больше упорней его. И потому валежина либо еще какая-нибудь такая же бессмысленная штуковина доставалась мне. Домой я вваливалась довольная и победно-красная, как бурак. Мать ругалась, вытряхивала снег из всех возможных во мне мест: из валенок, из-под пальто, платка, платья, рубашонки, штанишек, поила чаем с малиной, но я все равно заболевала. Никакой конуры из валежины, конечно, получиться не могло, и отец при случае разрубал ее на дрова. Впрочем, это уже не имело никакого значения.

Удивительное время — детство! Огромные до нескончаемости дни с огромными же событиями в них. Как отчетливо оно помнится. Причем не только самое радостное в нем и самое горькое, помнятся вроде совсем уж ничего не значащие пустяки, мелочи. А может, тогда они были чем-то важны, но с годами как-то забылось чем.

Вот тогда же, первоклассницей, я учусь заплетать косы. Темное от старости, в черной лаковой раме, еще прабабкино зеркало между окнами над столом смутно показывает растрепанную рыжую малявку всю в слезах.

Вообще-то я умею заплетать косы. Во-первых, видела, как свои долгие, тяжелые волосы заплетала мама, во-вторых, она же и учила меня, а что самое смешное, куклам я аккуратно плела их паклевые косички. Но на своей голове — не видя — ничего не выходит. Пряди путаются между собой, лохматятся, дыбятся, из одной косы попадают в другую.

Стуча ухватом, с кухни кричит мама:

— Да не мучайся ты, я сейчас заплету.

— Нет! — Уже не плачу, а вою я и рву непослушные волосы. — Я сама должна, сама!

В школу я влетаю под самый звонок, опаздываю. Косы не слишком опрятные, но все же заплетены мной, и даже коричневые бантики, за которые будет дергать Минька, топорщатся, как надо.

Может, потому оно запоминается, что потом, когда снова что-то ну никак не ладится в жизни, я опять вижу себя с косичками в туманном прабабкином зеркале, стискиваю зубы и не отступаюсь. И, значит, это оттуда из детства, из того старинного зеркала, в которое века полтора подряд гляделись бесстрашные, неотступные, родные мне люди.

Прекрасно помню, как в начале марта первого школьного года Минька тайком вызывает меня из класса, тащит в тамбур между дверями при входе и там, испуганно блестя щелочками глаз, шепчет:

— Батька сказал: «Сталин помирает».

— Врешь!

— Ей-богу! Смотри только никому, а то во! — Минька показывает мне кулак и всхлипывает.

И от этого всхлипа, такого несвойственного Миньке, я верю ему. И мы уже вместе, но совсем тихо, чтоб никто не услышал, по-щенячьи скулим в холодном, продуваемом ветром тамбуре с наметенными под входной дверью бугорками снега.

Так же отчетливо — драка с Минькой во время сбора металлолома ранней осенью у прудика напротив школы. Говорят, что прудик образовался в войну, заполнив воронку от большой авиационной бомбы. Сам он однако не очень большой, но нам с Минькой хватает, чтобы, сцепившись, свалиться в него и, пробив непрочный, тонкий, как стекло, лед, нырнуть с головами. Нас, насквозь мокрых, вытаскивают, и Евгения Федоровна, учительница литературы и наш классный руководитель, гонит к себе домой. Там, меня в комнате, а Миньку за шкафом, заставляет раздеться догола и влезть в ее длинные ночные рубашки и уже в них отправляет на печку. Мы жмемся друг к другу и стучим зубами от холода, а я еще и со страха, как бы не узнала мама.

Но есть и такое, что не помнится совсем. И удивляешься, когда рассказывают, что примерно тогда же, в начале пятого класса, когда подросла многочисленная малышня в нашей деревне и пошла в школу, мы с Минькой были их вожаками против Белкинской ребятни. Но ничего в памяти от этого не осталось, сплошная дырка.

Зато хорошо помнятся обиды на Миньку за то, что он давал мне неправильные домашние задания, когда я болела, а болела я в начале школы почти постоянно. Причем делал нарочно и не скрывал этого.

Подловатый он все же был, Минька, но как враг тогда еще не воспринимался. А то, что он враг мой, первый и настоящий, я поняла из-за Тобика.

 

II

Ох, Тобик, Тобик! Черный нос, холодный и влажный на моей ладошке, пушистый мех под ногами, когда я делаю уроки. Сколько же ты занимал места в моей тогдашней жизни!

Подаренного отцом крохотного, беспомощного кутенка я выходила в роскошного черно-белого пса, крупного и нарядного от своего окраса. И эта элегантная громадина любила, слушалась и признавала только меня. Это была моя личная собака.

И еще: он все понимал.

Классе в третьем по дороге в школу меня однажды отколотили старшие девчонки, погодки Райка и Зинка Бабочкины. Не помню — почему, но очень основательно, так что я не могла идти. Меня подобрала и привезла на санях деревенская молоковозка тетя Маня. После этого Тобик меня в школу одну не отпускал.

Я кричала на него: «Тобик, домой! Домой!», топала ногами, бросала ветками, грозила кулаком, но он, отстав на безопасное расстояние, упорно трусил следом. А дойдя до школы, садился на крутом бережку безымянного притока Малой Гжати, откуда сверх забора хорошо просматривалась вся школьная территория, и терпеливо ждал, пока я пойду домой.

И никаким способом его нельзя было прогнать с этого места. Мальчишки, которых подзуживал все тот же Минька, кидали в Тобика камни, палки, комья земли, он молча уворачивался, а когда подходили ближе — рычал, показывая страшенные клыки, отчего мальчишек, как ветром сдувало. Скоро они и совсем перестали его задевать, побаиваясь и уважая, и он спокойно сидел целыми днями на пригорке, пока у меня не кончались уроки.

Но были в поведении Тобика и более загадочные вещи. Когда мы с мамой на каникулах ездили в Москву, он обязательно встречал нас на остановке автобуса. Причем он не бегал на нее ежедневно, а появлялся там именно в тот день и час, когда приходил наш автобус.

Неразрешимо для меня до сих пор: как он знал это?

Но однажды в крапчатый июльский дождик мы с мамой сошли с автобуса «Москва-Вязьма» и Тобика на остановке не увидали. Не было его и дома. Я обегала все деревенские проулки, сбегала на ферму, поглядела на задах огородов, так я по нему соскучилась, но нигде не нашла и уже собиралась искать его где-нибудь в полях с отцом, когда кто-то, не вспомнить кто, сказал мне, что позавчера Тобика пристрелил Минькин брат.

Это я потом узнала, что Минька нажаловался своему пьяному и буйному от водки старшему брату:

— Лёнь, а Любкина собака нашу картошку топчет.

Тот, не раздумывая, он и трезвый-то не очень обременял себя думаньем, всегда первым шло действие, а уж напившись — тем более, сорвал со стены двустволку и кинулся за огороды на участки с картошкой.

Сначала я не поверила. Как это — пристрелили?! Никто и никогда собак в деревне не пристреливал. Но вернулся отец и сказал, что правда, что с Ленькой он разобрался, а Тобика схоронил в Журавлевском лесу.

Целый год я плакала по Тобику. Утром, в полусне чудилось, что он скребется в дверь, деликатно подскуливая, просится в дом. Я вскакивала, чтоб впустить, понимала, что это сон, падала опять в подушки и ревела до распухшего носа и заплывших глаз. Зареванная шла в школу, где Минька, от злорадства краснея оттопыренными ушами, кричал:

— Что? Кокнули твоего Тобика!

И я, как в бой, бросалась в драку. Минька теперь казался чем-то вроде фашиста или полицая, одним словом — враг. И драки были иные, чем раньше, жестокие, до крови, до подбитых глаз, до вывертывания рук и шишек на голове, но я не отступила ни разу. В конце концов отступил Минька.

Шло время, боль от потери притуплялась, однако Минька так и оставался врагом. И все теперь в нем воспринималось по-другому. Было невыносимо противно видеть его тупой светлый затылок и слышать его извечные крики при виде большой стаи птиц:

— Чур, мои деньги — все до копейки!

Но вот обид больше не было. Какие на врага обиды? Его можно ненавидеть, презирать, но обижаются только на своих.

И что странно, отношение к Миньке перенеслось на всю их семью.

Ну, на Леньку — понятно. Пьяный — не пьяный, но стрелять живую собаку, добрую, ласковую, из-за картошки, которой кстати ничего и не сделалось, — для нормального человека невозможно. Видя Леньку, я всегда вспоминала рассказы наших деревенских баб про соседнюю деревню, которую сожгли фрицы. И даже не это ужасало, а то, как здоровенные немецкие парни, ухватив грудного младенца за ножки, с размаху били его еще пушистой круглой головенкой об угол избы и довольные гоготали. Теперь Ленька ничем для меня не отличался от них.

Остальная же семья Кудряковых, казалось, не должна была меня задевать. И все-таки я смотрела на них иначе, чем на других: зорким, недетским взглядом. Вдруг замечалось, что их семью в деревне вообще не особенно-то любят. Это складывалось из крика какой-то обиженной несправедливостью доярки:

— А еще партейный!

Из шипения сторожихи с фермы тети Нюши:

— Черт хромоногий, чтоб тебе вторую ногу перекосило.

А однажды, помню, подвыпившие на отчетном колхозном празднике бабы отчего-то скопом кинулись на своего завфермой:

— Наших мужиков на фронте убивали, а ты морду разъедал!

Отчетный справляли вскладчину. На луговине вдоль речушки, делившей деревню надвое, составлялись столы, и каждый нес на них, что мог. Столы, что называется, ломились: мелко подрагивающие холодцы, пышный, своей выпечки хлеб, красные винегреты в тазах, золотистой обжарки караси из соседней речки, оранжевые раки — это уже с Малой Гжати, головки лука и чеснока, толстое сало в коричневых прожилках, соленые с паутиной укропа огурцы и грибы, грудами на тарелках разваристая картошка, покупная селедка, кринки с квасом и бражкой. Самогонку не несли, водку выставляло правление.

За всю жизнь потом я ни разу не видела такого широкого праздника.

Долетали с деревьев последние листы, сквозило холодом, ребятню гнали по домам. Но разве мыслимо было уйти от этого летящего прямо в небо праздника, от гармошки, от того, что горячка-цыганочка срывала с места даже неповоротливую сторожиху, и та, сдернув с головы платок и махнув им, выкрикивала неожиданное:

«Я цыганка, ты — цыган, Оба мы — цыгане. Ты воруешь лошадей, Я ворую сани», —

уйти от слаженных, берущих за душу песен, от вспыхивавших старых счетов, от всей этой взрослой жизни, в которую так безумно хотелось тогда.

Молодежь отмечала отчетный вместе со всеми, только Лида, старшая сестра Миньки, учительница младших классов, никогда не приходила, презирала. «Дикость. Дерёвня гуляет», — кривила свои тонкие губы.

У Кудряковых была большая семья: отец, мать, семеро детей и старая бабка, уж не знаю чья. Жили они неплохо, но как-то на особицу от остальной деревни. Почему-то никому не приходило в голову забежать к тетке Евдокии за солью или еще чем-то бабьим, как обычно забегали к соседкам на пару минут и болтали там по полчаса.

Вот эта особица стала для меня различаться сама собой. И нисколько не удивило как-то мамино, сказанное сгоряча о дяде Васе:

— Кулак ваш Кудряков!

Как не удивила и даже не затронула, будто только так и было должно, история с партбилетом Кудрякова, который после смерти хозяина два дня искали, перерыв всю избу и ферму, и едва нашли в заброшенном ларе среди плесневелых хлебных корок.

Статный и роскошно-кудрявый колхозный парторг Иван Волков, ушедший на войну с нашими отступающими частями совсем пацаном и вернувшийся в 45-м чуть за двадцать с полной грудью орденов, медалей, нашивок за ранение, явился к отцу поздно вечером, белый от ярости:

— Глянь, Петр Иваныч. Ну, стерва ж, мать его — перемать! — и положил перед отцом мятую, заляпанную масляными пятнами и мазутного цвета грязью тоненькую книжицу.

— Проглядели мы с тобой, Иван, Кудрякова, — глухо сказал отец, расправляя на столе книжицу. — Проглядели, значит.

Как «проглядели»? — поразилась я. Ну, Волков — ладно. Не зря ж отец называл его «легкомысленным мальчишкой», когда тот из наградного пистолета стрелял курей у себя во дворе. Но сам-то отец?! Как он не видел, что никаким коммунистом Кудряков никогда не был?

В деревне все на виду, ничего тайным не бывает: ни вёдра с комбикормом, что Кудряковские ребятишки таскали с фермы своей скотине, ни новой избы-пятистенки взамен довоенной развалюхи, которую при семи-то детях Кудряков первым поставил, ни многое другое.

А в моей памяти сидело еще одно, связанное с таким, из-за чего взрослым было не до нас.

Помню, стояла осень с черной примороженной землей, но еще без снега и пахла свежеоструганным деревом. Вдоль серой по-осеннему деревенской улице резко белели новенькие столбы с четкой линей проводов между ними и фарфоровыми чашечками изоляторов на самом верху. У нас в деревне проводили электричество.

Как сейчас вижу: двое городских монтеров тянут проводку в нашей избе, громко стукают молотками, переговариваются, балагурят с отцом, потом сворачивают на Сталина.

Хоть убей, ни одной фразы тех монтерских речей не восстановлю. Лезут в голову только цитаты. Одна из какой-то самострельной песни:

А в октябре его маленечко того, Тогда узнали мы всю правду про него, Что он марксизму нарушал, Что многих жизни порешал И в лагеря отправил всех до одного.

Другая из Галича:

Оказался наш отец Не отцом, а сукою.

Но обе они годов из студенческих, шестидесятых, то есть много позже. И все-таки в незапомнившемся те же интонации и смысл. Одно отцовское поперек:

— О больших людях не по тому надо судить.

Я, уже пятиклассница, но все еще очень мелкая, делаю уроки в соседней комнате и все слышу через открытую дверь. От того, что говорят, у меня ощущение чего-то постыдного. Оно растет, усиливается, делается непереносимым. Я бросаю ручку, так что на тетрадный лист летят хвостатые фиолетовые кляксы, и выскакиваю в комнату, где разговор.

Сцену, что там происходит, представляю сейчас совершенно отчетливо, только будто со стороны.

Тощенькая девчонка с косицами в бантиках и ростом в метр наскакивает на двух взрослых мужиков, хватает их за полы телогреек, тянет к дверям, пронзительно кричит:

— А ну, уходите! Я веником сейчас! Дураки, контра ползучая!.. Пап, ты что?! Скажи: пусть уйдут! Сейчас же!

Мужики обалдевают:

— Чегой-то она? Вишь вытворяет.

— Петр Иваныч, усмири соплюшку.

Но отец усмехается и ничего не говорит. Он, видимо, понимает — чего я.

Зато я не понимаю и до сих пор не очень.

Отношение к Сталину в доме и в деревне ровное, никакого преклонения или, как позже назовут, культа. Ни портретов, ни особых разговоров. Отцу он вообще «товарищ Сталин», то есть, просто товарищ по партии. Отец не видит большой разницы между ним и собой — они делают одно дело, каждый на своем месте.

Деревня же относится несколько иначе.

Буквально на днях слышала частушку. Их теперь редко услышишь, но бывает в сильно немолодых, пьяных компаниях:

В телевизоре несется Всякая охалина, Что мы Путина полюбим, Как родного Сталина.

Нет уж, никого и никогда!

Но именно так, как родного, как своего воспринимает Сталина деревня.

Но родной и свой — не обязательно добрый или хороший. Свой и всё, какой есть. Главное, для страны радеет, а не себе и не чужим. Хозяин. И ему верят.

А вообще-то о политике в деревне говорят и думают мало. Дел и так выше головы, собственное хозяйство, не вполне оклемавшийся после войны колхоз, так что работа с темна до темна.

Однако же поношение Сталина задело деревню, хоть разговоров особых не было. Всего раз слышала на крыльце правления:

— Да уж, Сталин известно… — начал Минаев, который и до пятьдесяти оставался в деревне Пашком.

— Цыц ты! — оборвал его родственник и ровесник дядя Миша Куманьков.

Остальные мужики не вмешались, молча курили, и запомнилась только угрюмость на лицах.

И именно во времена гласного разоблачения культа я окончательно поняла, что Кудряков-старший — никакой не коммунист.

В тот день в школе мы почему-то дежурили в паре с Минькой. С утра стояли на крыльце, проверяли чистоту рук и воротничков, заставляли обметать валенки от снега. На переменах следили за порядком в коридоре, все-таки мы уже считались старшими. А после уроков убирали свою классную комнату. Минька двигал по очереди ряды парт и вытирал пыль, я мыла полы.

Я домывала последний ряд у окна, когда Минька, протиравший на противоположной стене стёкла на портретах не то членов политбюро, не то героев гражданской войны, злорадно сказал:

— Коммунисты грёбаные! Только людям жить не дают. Так им и надо с ихним Сталином! Правильно это батька тогда после собрания сказал.

Прямо с тряпкой в руках меня перенесло через три ряда парт, и этой мокрой, грязной, из грубой мешковины тряпкой я врезала Миньке по расшлепанным губам, и еще, и еще…

Домой я вернулась с подбитым глазом, но непобежденная и с открытием, что коммунисты — это мой отец, Иван Волков, дядя Миша Куманьков и другие, а Кудряков — только так называется. Это было и осталось совершенно ясным и неопровержимым, поэтому два года спустя так удивило отцовское: «Проглядели».

Отец Миньки умер, когда мы заканчивали седьмой класс. На широком школьном дворе, пропахшем птичьим запахом детских голов, чуть привялой черемухой и зацветающей сиренью, отзвенел последний звонок. Мы бегали на консультации и после за косоватым столиком в саду, все так же легко шумящем вокруг школы, не столько готовились к экзаменам, сколько взахлеб обсуждали будущее, которое виделось неизъяснимо прекрасным. А я про себя думала, что будет оно таким еще и потому, что умер Кудряков — последний «якобы коммунист».

Однако при всей молодой жестокости Миньку жалели. Он ходил со щелочками ничего не соображающих глаз, и мы с подругой решали для него задачки на экзамене по математике. А на изложении, из которого запомнилась всего одна фраза: «Из броневика вышел человек в черной коже», за спиной у Миньки стояла Евгения Федоровна, подсказывала.

Потом был выпускной — совсем взрослый праздник: с новым, шитом специально для него платьем, голубым, как летнее небо, украшенном белейшим воротничком; с общей фотографией на фоне бревенчатой школьной стены, затянутой белой простыней, где все мы, девять выпускников и наши учителя, целеустремленно смотрели в камеру; с праздничным столом, на котором стояло даже вино, по-деревенски называемое красненьким; с патефоном и танцами; с первым медленным, по самой длинной дороге провожанием домой, меня — Володькой Новиковым из Костивцев по прозвищу «А бара я-а-а-а…», что переводилось нами как «Бродяга» и пришло из индийского фильма.

Нам было почти по четырнадцать, и мы считали себя совсем взрослыми. Наверно, потому так легко говорилось о недавнем, но уже детском. Как на попутном грузовике везли из Гжатска подарок любимой Евгении Федоровне — духи и одеколон «Пиковая дама» в иссине-черной с золотом роскошной коробке, как, спрыгивая с кузова, уронили коробку, так что вдрызг разлетелись и духи и одеколон. Как субботними осенними темными или зимними вечерами кто-то шарахал колом снаружи по стене нашей избы, и отец, весь нараспашку, вылетал на крыльцо ловить хулигана. А я потихоньку смывалась из дома, потому что это Володька вызывал меня в кино. И сколько его было такого, теперь уже прошедшего навсегда! И ощущение было тоже, что прощаемся навеки.

 

III

Впрочем, так оно и вышло. Я поступила в восьмой класс в Гжатске, а Володьку отправили учиться на автослесаря в Вязьму, и больше увидеться нам ни разу не довелось.

Зато с Минькой мы постоянно пересекались еще целых четыре года, пока я не закончила одиннадцатилетку. Он учился там же в Гжатске в фабрично-заводском училище, а кратко — ФЗУ. Горбатая, фэзеушная шинель делала Миньку квадратным, и в последнем ряду колонны он был особенно заметен. Наверно, он понимал свою неприглядность и при встречах смотрел на меня зверем. Когда же приходилось встречаться один на один вслед мне придавленно звучало какое-нибудь матерное, похабное слово.

Однако мне было ни до него. Летели осени-зимы-вёсны в обилии тревожных осенних красок, в снегах по самые заборы, в лужах и первой зелени трав, кустов, деревьев, и вместе с ними: новые книжки, читаемые взахлеб собраниями сочинений, благо в городе имелось четыре нечитанных библиотеки, отстаивание себя в новом, совершенно не похожем на деревню, мире, и уже только потом — друзья, что на всю жизнь.

Одноэтажный городок был забит под завязку впечатлениями, происшествиями, новостями, событиями. Сначала житье в угловушке на квартире у молчаливой и мрачной бабы Тани, где зимой по углам выступал и не таял иней, одиночество и полная свобода, от которой сладко кружилась голова, но было неизвестно, что с ней делать. И чтение до тех пор пока сами неразлепимо смыкались веки; и шатание по вечерним или даже ночным улочкам, закоулкам и тупикам то с темными, то с освещенными изнутри медовым светом окнами, в которые так хотелось заглянуть; и необязательность делать уроки — все было здорово, и все же какой-то неясный пробел ощущался в моей тогдашней жизни и томил душу.

Впрочем, он скоро исчез без остатка, заполнившись школьными делами. Тут была и организация вечеров, и пионервожатская работа. Разного рода кружки: от радиоконструкторского до драматического, где я бессловесной партизанкой гордо падала от немецкой пули на кучу грязных мешков, изображавших землю. Собирание макулатуры и металлолома, и катание классом с горок над Гжатью на саночках, изъятых у малышни под металлолом. Субботники и классные собрания. И танцы по теплому времени в парке, а зимой в ДК и тогда же каток под заиндевелыми ветвями деревьев. И беганье на каждый новый фильм в старую церковь, переделанную под кинотеатр, со множеством ворон на ржавом куполе.

А основное — отношения с одноклассниками, учителями и просто знакомыми, количество которых росло со скоростью снежного кома в сырую погоду. Время влюбленностей, разочарований, неожиданных, опрометчивых, а то и просто нелепых поступков.

Вот после ситцевого бала в школе меня, восьмиклассницу, провожает до бабы Таниного дома десятиклассник Андрей. Мне хорошо и даже как-то значительно: все-таки Андрей — выпускник. Но у дощатой калитки, врезанной в тяжелые сосновые ворота, он пытается не то обнять, не то поцеловать меня. И я не знаю, как так выходит, что со страху я стукаю его всей массивной створиной ворот, еще не запертых на ночь, и мчусь, словно спасаясь, через калитку во двор, на крыльцо, через сени в свою угловушку.

Дня три после Андрея нет в школе, на четвертый мельком вижу его в раздевалке с фиолетово-желтыми, спускающимися из-под глаз на скулы, синяками. Мне чудовищно стыдно, но поправить ничего нельзя. А жизнь несет дальше, закручивая в суматохе дел и впечатлений.

Самый, наверно, насыщенный — девятый класс. Главное — нас принимают в комсомол. И мы целую длинную октябрьскую ночь бродим по спящему Гжатску, по его россыпям еще золотых березовых монет и поем сперва хрипловатыми от волнения, а под конец по-настоящему охрипшими от песен голосами. Тут и:

Комсомольцы-добровольцы, Надо верить, любить беззаветно, Видеть солнце порой предрассветной — Только так можно счастье найти…

И:

Там вдали, за рекой засверкали огни, В небе ясном заря догорала; Сотня юных бойцов Из буденновских войск На разведку в поля поскакала…

И:

Орленок, орленок, блесни опереньем, Собою затми белый свет. Не хочется думать о смерти, поверь мне, В шестнадцать мальчишеских лет…

И «Дан приказ ему на запад…», и «Песня о Щорсе», и «Наш паровоз», и «По военной дороге шел в огне и тревоге боевой восемнадцатый год…» — всех не вспомнить.

Песни словно приобщают нас к высокому, торжествующе-героическому, причисляя нас к нему, поднимают на уровень подвига Павки, Зои, Гастелло, Матросова. И это — счастье и готовность умереть за него.

И какой тут Минька мог быть мне интересен?! Я и не помнила о нем.

Меня выбрали комсоргом нашего 9 «а». И это обязывало. Заранее готовила своих пионеров в комсомол. Собирала номера в новогоднюю программу, кого уговаривала, кого заставляла. Носилась на переменах по школе, как сумасшедшая, вспотевшая и растрепанная. И ко всему прикладывалось постоянное ожидание чего-то необычайно радостного впереди. И оно удивительным образом сбывалось.

На Новый год я получила в школе первый приз за костюм астронавта. А в апреле в космос полетел Гагарин. Наш Юра! Из нашего маленького Гжатска! И, что еще важней, из нашей школы! Конечно, он был старше нас, но мы были с ним в какой-то степени одно — комсомолия, и его подвиг ложился на наши пятнадцать лет горячим отсветом сопричастности и восторга.

И полет Гагарина, и приезд его к нам в школу заслонил собой все остальное до конца девятого класса. Единственное, что еще помнится, это мои пионеры, потому что это тоже была радость. Теперь они все мечтали о комсомоле. Даже Иванченков, самая несознательная дубина среди моих подопечных, в тринадцать лет выше десятиклассников и шире их в плечах, и тот после полета Гагарина притих: почти перестал безобразничать и драться по любому поводу, стал делать кое-какие уроки и учить комсомольский устав. Таким счастливым, особенным, неповторимым в своем юном восприятии счастья остался в памяти девятый класс.

Десятый был совсем иным, наполненный болезнями и неприятностями.

Аппендицит с мучительно тяжелой операцией, с бешеным до срыва криком хирурга на мать, не сказавшую, что на меня почти не действует местная анестезия, потом целая вереница простуд и ангин с непременной температурой за сорок. И так всю зиму.

В редкие перерывы появлялась в школе несколько одуревшая от тихости больниц и дома и никак не могла попасть в бурный школьный ритм, отчего получался душевный раздрызг и было неуютно ни там, ни там.

Когда наконец оклемалась, была уже весна, солнце, прозрачная зелень берез, духовой оркестр на танцплощадке городского парка.

Там, у танцплощадки, где оркестр изводился томительным аргентинским танго, почти выговаривая слова:

«Вдали погас последний луч заката, И сразу темнота на землю пала»,

встретился Иванченков. Пока я болела он стал еще громадней, и ломавшийся раньше голос уже уверенно грубил.

— Любка, привет! — сказал он мне сверху вниз. — Зря ты трепалась, что в комсомол только лучших берут. И ни фига подобного! У нас всех записали, как миленьких.

— Как записали? — не поняла я.

— Так! Даже, кто не хотел — заставили. — У него скривилось лицо, будто он хлебнул уксуса.

— Постой. Вам же пятнадцати нет.

— Ага, ничего не знаешь. Теперь с четырнадцати, — сказал он и, видно, считая, что говорить больше не о чем, повернулся и пошел к танцплощадке.

— А кто, кто записал-то? — растерянно крикнула ему вслед.

— Людка с райкома, — не поворачиваясь, ответил он.

На следующее утро вместо школы я отправилась в райком. Люду я знала, шестимесячно-кудрявая под барана она постоянно мелькала в школьных коридорах, собирая сводки по комсомольской работе. Вроде бы свойская девка, года на три всего старше нас.

Но здесь, в райкомовской комнате, это был совсем другой человек. Как будто тома Ленина и Маркса в темных шкафах и портрет Хрущева на стене делали ее если не равной, то приближенной к ним.

— Вы по какому вопросу? — спросила она отстраняющим и пустым чиновничьим голосом.

Однако на меня такие штуки плохо действовали, наподобие красной тряпки на быка. Я пришла в свой райком наводить порядок, и райкомовской крысе, которая махом загубила два года моей работы с ребятами и самих ребят, не дано было меня остановить. Не сильно стесняясь в выражениях, я высказала ей все, что о ней думала.

Как она орала, давая петуха и доходя до визга! Обвиняла во всех смертных грехах, твердо обещала выгнать из комсомола и тем испортить мне жизнь.

Я смотрела на ее перекошенное криком лицо и думала, что их, наверно, немало — этих «якобы коммунистов», а не один Кудряков, как казалось раньше.

— А ты… Ты — враг народа, — сказала я и хлопнула дверью.

Я не знала из каких глубин памяти выскочило это, но была уверена, что оно точно подходит к ней.

Дальше история развивалась бурно. Уже через неделю в актовом зале были собраны все комсомольцы десятых, девятых, восьмых и новенькие — седьмых классов. Разбиралось мое персональное дело.

Как всегда перед собранием, актовый зал ходил ходуном. Мелькали русые, каштановые, льняные, черные, рыжие косы и стрижки, белые и черные передники, голубые, белые, желтоватые воротники мальчишеских рубах. Рвался из середины чей-то заливисто-неостановимый смех, сливались в одно шум голосов и скрип стульев. В открытые окна тек и немного горчил запах молодой зелени, земли и вчерашнего дождя. Удивительным образом уличный запах сочетался с запахом актового зала, заполненного ребятами, и они вместе составляли особый аромат юности, свежести, праздника.

Мимо меня на сцену проскочила райкомовская Людка, и сразу пахнуло чем-то затхлым.

— Товарищи! Товарищи! Внимание! — застучала она карандашом по графину. — Разбирается персональное дело комсомолки Поползуновой…

— Не тронь Любку! — гаркнул из задних рядов знакомый голосина Иванченкова.

— Иванченков, выведу! — будто железкой по стеклу царапнуло замечание директрисы.

Ее у нас не любили, не уважали и не боялись, поэтому шум в зале еще усилился, и стало вовсе не слышно, что там вещает со сцены представительница райкома. Только и было слышно, как громогласно ворчит Иванченков:

— Чего опять — Иванченков? Всегда — Иванченков! Я что вам — козел отпущения? А на эту Людку на саму надо дело заводить.

Выступающая надрывала голос, но зал ее толком не слушал. И лишь на словах «исключить из комсомола» как-то неожиданно притих.

— Кого исключить? — спросила девочка из второго ряда, все собрание читавшая книжку.

— Да Поползунову же Любку, — подсказал ей сосед.

— А за что?

— Слушать надо было! — отрезала докладчица.

— Людмила Михайловна, — на переднем ряду воздвиглась длинная фигура отличника Валерки из параллельного класса, — я очень внимательно слушал вас и все же не понял, за что предлагается исключить Поползунову. Может, она сама изложит суть конфликта.

— Пускай сама!.. Любка, давай… — загалдел зал.

Что я говорила со сцены, вспомнить не могу. Помню только, что это было горячо, невразумительно, но с непоколебимым убеждением в своей правоте, и скатилась я в зал с горящими щеками, и зал хлопал мне.

И опять воздвигся Валерка-отличник:

— Людмила Михайловна, а вам не кажется, что это именно вы дискредитируете комсомол?!

Зал одобрительно загромыхал, кто-то затопал ногами, кто-то переливисто свистнул. Собрание стихийно проваливалось. И я даже не помню, голосовали за мое исключение или нет.

А немного спустя незаметно исчезла из райкома вместе со своими бараньими кудрями и сама Людка. То ли ее уволили, то ли перевели куда-то — так и не знаю.

Одиннадцатый класс пролетел будто во сне. Мы так торопили, подгоняли его, что и не заметили, как подкатили экзамены.

Но совсем летний май и тем более июнь не располагали к учению. Просто не в мочь было усидеть над учебниками дома, и мы с девчонками отправлялись готовиться к экзаменам на Гжать.

Однако и там, на крутом берегу Гжати, который почему-то звался Красным, за спиной густых саженых елок, науки не лезли в голову. Можно было до посинения нырять с обрыва в прохладные от ключей воды Гжати, изваливаться в теплом песке, щекотно лезущим под купальник, подставлять лопатки солнцу и ласковому, еле слышному ветерку, болтать обо всем на свете или молча смотреть в бездонное небо, до головокружения, до боязни упасть в него, но учить хоть что-нибудь было невозможно.

И вот однажды, когда мы вдвоем с Нинкой маялись над вопросом: купнуться еще разок или все же открыть алгебру, на той, низкой стороне Гжати я углядела знакомую Минькину морду в компании таких же морд.

Минька тоже узрел меня, судя по моему имени и матершинным определениям, полетевшим с той стороны в мой и Нинкин адрес.

Нинка скривила губы:

— Твои деревенские знакомые, да? Тогда сматываемся отсюда.

Если б не Нинка, я бы не ушла. Но она покидала в сетку учебники и босоножки, надела сарафан, и мне ничего не оставалось, как плестись за ней, натягивая на мокрый купальник юбку и кофточку.

В лесопосадках разморено пахло смолой и пылью нижних засохших веток. По этой теплыни я безрадостно тащилась за Нинкой и по пути зачем-то ломала колкие сушины с елок, пока их не набрался целый пук, едва вмещающийся в ладонь.

Мы уже выходили к автобусной остановке, когда из боковой просеки вывернулся Минька со всей своей сворой. Их было человек пять, не меньше, и они были удивительно похожи друг на друга: мешковатые фэзэушные брюки, закатанные рукава рубашек, стоячие глаза и далеко исходившая от них волна перегара.

Растопыря руки и окружая нас, как в какой-то забытой детской игре, они двигались от остановки на меня и Нинку. Только это не было игрой, это было чем-то мерзким, от которого, как в страшном сне, некуда было деваться.

Но я не стала ждать, пока они бросятся на меня, и бросилась первой. Мне достались трое и среди них Минька.

Все слилось во мне: остервенение, азарт, отчаянность, бесстрашие и даже радость, когда я еловым сушняком молча и яростно хлестала по этим нечеловеческим мордам и стоячим глазам, и ветки, проходя по какой-либо морде, оставляли на ней красные от крови царапины.

И все же мне было не справиться с троими. Сушины с треском ломались, укорачивались, становились негодными. Уже кто-то из этих свиней рванул на мне кофточку и располосовал ее до пояса. Но ни о кофточке, ни о поражении думать было некогда. Я скорее бы сдохла, чем сдалась.

Но тут отчаянный, на каких-то невероятных нотах, дикий крик, разорвал тишину леса, сопение нападавших, шуршание машин на трассе и заставил остановиться и замереть все вокруг.

Я оглянулась. И не сразу поняла, что так страшно и безсловно кричит Нинка, которую схватили два Минькиных дружка. Понять это можно было лишь по ее широко распахнутому рту да по ошалелому виду насильников, потому что наша интеллигентная, модная, задавалистая Нинка просто не могла издавать такие чудовищные звуки.

Остолбенение прекратилось одновременно с криком. Минькина кодла дружно рванула в лес, мы с Нинкой к остановке, а сверху, словно дожидавшись развязки, ливанул густой, беспросветный дождь.

Нас с Нинкой вынесло на остановку, но там не было ни людей, ни автобуса, и, не останавливаясь, мы понеслись по обочине, по ее взбухающим, пузырчатым лужам к железнодорожному переезду и городу за ним. Остатки обломанных сушин кололи мне голый живот, они хоть немного прикрывали разодранную кофточку, или мне казалось, что прикрывали.

А дождь лил, лил, не переставая, пытаясь что ли смыть тошнотворное омерзение от произошедшего. И мне снова чудилась горящая деревня с гогочущими фрицами, и думалось, что так теперь будет всегда.

Но нет. Все проходит. Тем более, что мы с Нинкой ни единого разу не говорили о том случае, а Минька с дружками куда-то бесследно пропал, словно в воду канул после тех лесопосадок. Так что постепенно прошло и это, заслонилось сначала экзаменами, потом выпускным, а потом просто жизнью. Прошло и забылось.

 

IV

Жарким, в сухих грозах и обильной клубнике летом я привезла детей к матери в деревню. И тут же, словно он ждал меня, явился Минька. Сказать, что я удивилась, значит, ничего не сказать. После гибели Тобика он у нас в доме никогда не бывал, а последние лет шестнадцать даже случайно не встречался, как будто прятался от меня, ведь бывали же мы в деревне одновременно.

А теперь он сидел на скамье возле сарая у нас в саду мало изменившийся, только заматеревший, весь квадратный, оплывший, со все теми же оттопыренными ушами и, не переставая, говорил о себе.

Вязкий его рассказ сводился к одному, как он, Минька, теперь, конечно, Михаил Васильевич, замечательно устроился в жизни.

Первым и главным являлась удачная работа: мастером по ремонту холодильников, при которой можно было насшибать помимо зарплаты до сотни в день.

— У тебя, к примеру, какой оклад? — спрашивал он между прочим.

— Сто семьдесят.

— Ну и что ты выгадала со своим образованием?

— А я, Минька, ничего не выгадывала.

— Говорите так, а сами сопли от зависти пускаете.

— А вдруг правда? Я, помнишь, и в школе не врала.

Мои слова Минька однако пропускал мимо ушей. Они были не нужны ему. Он пришел что-то доказать мне, а может, и не мне, а себе самому, и говорил, почти не отвлекаясь, то о своем новом «москвичонке», то о квартире в Кунцево и добытых туда по блату двух румынских гарнитурах. То перекидывался на свою благополучную семейную жизнь:

— Жена у меня шелковая, по струночке ходит, скажу — тут же бегом бежит.

О жене я слышала. Говорили в деревне, что по пьяни Минька ее нещадно бьет, и она его смертельно боится.

В глубине сада о чем-то своем весело кричали дети, тыкаясь в стену сарая, недоуменно гудел шмель, сквозь резные листья рябины, под которой я сидела, пробивалось солнце. И было бы мне хорошо и уютно в этом теплом, родном мире, если б наискосок от меня не восседал Минька, опять ненавистный, как когда-то в детстве.

Я смотрела на его громоздкие руки, покрытые жестким белым волосом, и тяжелые кулаки, лежащие на коленях, представляла, как он этакими кувалдами молотит беззащитную женщину, и знала, что на ее месте я бы давно его зарезала.

Он все говорил и говорил, но я больше не слушала. Яркие, как переводные картинки, всплывали и гасли воспоминания о Миньке. Но в отличии от безмятежной доброты переводных картинок с их наивными зайчиками, слонятами, цветами, воспоминания отдавали обидами, болью и запахом лесопосадок перед дождем. И лишь одно из них было иным, когда двое первоклашек, прижавшись друг к другу оплакивали в школьном тамбуре смерть Сталина. Это первое, настоящее и большое горе, а главное, оно — общее, объединяющее, и оттого оставившее по себе высокое, светлое чувство. Может быть, единственное общее, что за всю жизнь было у нас с Минькой.

Потом отобрали и его.

Что они думали, разоблачители культа, поливая Сталина грязью? Стояло за этим нечто жалкое и ничтожное. Сами замаранные по уши, они хотели остаться чистенькими. Но не вышло. Народ их не любил, не уважал, никому из них не доверял, жил помимо них, зато зло смеялся в частушках и анекдотах:

«Чтой-то с молоком и с мясом плохо?»

«Дак к комунизму идем семимильными шагами, а коровы не поспевают».

Одно только они сделали успешно: во многих сломали веру и не столь в вождей, сколько в сами советские идеи.

Минька тянул что-то свое про двухэтажную дачку, а у меня крутилось в голове хрущевское: «Все во имя человека, все на благо человека». И этот человек сидел на лавке у нашего сарая, и его не хотелось видеть до тошноты.

— Минь, а знаешь, мне все это твое ну нисколечко неинтересно, — сказала я, надеясь хоть так оборвать нелепую встречу. — Зря ты стараешься.

На этот раз он услышал. Видно, задело за живое.

— Нет, не зря. Ты не соображаешь, а жизнь-то повернулась в мою сторону. Жалко, Петр Иваныч не дожил. Посмотрел бы…

Ох, не следовало ему задевать моего отца! А то меня, взрослую женщину с двумя детьми, неудержимо, как в детстве, потянуло ринуться в беспощадную драку или попросту раскроить ему череп подручно стоявшей лопатой. Но пока из последних сил обошлось.

— Жизнь, она, конечно, поворачивается к вам, только ненадолго и расплачиваться все равно будете. Сколько вас таких, а и следа не остается. Мой отец тринадцать лет как умер, а его помнят и на могилу ходят. А где твой похоронен, никому дела нет. Меня в деревне Петровной зовут, а ты так Минькой и сдохнешь со своим всем наворованным богачеством. Нагреб уже по самую крышу, а дальше что?

Я поднялась, прихватив на всякий случай лопату:

— Пошел вон отсюда! Не погань мне дом! Ты меня, Минька, помнишь. Я за себя ручаться не берусь.

Минька помнил. Он встал с лавки, посмотрел на меня долгим тяжелым взглядом и пошел к калитке.

Я глядела в его широченную спину и пыталась разобраться: зачем приходил?.. чего хотел?.. И еще мучил взгляд. Глазки у него с годами стали совсем свинячьи: маленькие, отекшие, с плоскими белыми ресницами. Но выражение в них было очень человеческое, не угрожающее, не злобное, не презрительное, а вот какое — я понять не могла.

Впрочем, это длилось недолго. Как из калитки, так он ушел из памяти.

Лето катилось в заботах и радостях: домашних, огородных, детских, с походами в лес, на речку, в ближнюю деревню, с баней, где вкусно пахло распаренными травами, вениками, деревом стен, горячей каменкой. То младшенький заболевал ложным крупом, и я летела на соседском мотоцикле в Колокольнинский медпункт, то старшего кусала собака, и надо было срочно узнавать: не бешеная ли.

Иногда выдавались спокойные дни, и, оставив детей на мать, я ездила в Гжатск. И встречи и разговоры с подружками до утра: «А помнишь?..», «А помнишь?..» — как возвращение в юность. Всплывало одно, другое, третье имя, кто — где, кто — как. Вдруг оказывалось, что несознательная дубина Иванченков — рекордсмен мира по троеборью в штанге. Лет пять или семь назад в Германии первым одолел вес в 508 килограмм, раньше и до пятисот никто не дотягивал. Вот тебе и директрисино «Иванченков, выведу!».

Потом подружки приезжали ко мне. И все это было счастье, неромантическое и незамысловатое счастье уже взрослых людей. Что же оно так мимолетно?

Внезапно накатила осень. Вчера стояла жара, а утром за окнами висела тяжелая хмарь, и нудный, нескончаемый дождь колотил по листьям. Еще длился август, но пора была собираться и уезжать.

И тут в предотъездные дни пришла соседка с новостью:

— Слышь, Фрось, несчастье у Кудряковой-та Евдокии.

Мать оторвалась от глажки:

— Корова, что ли, в клеверах объелась? Они ее всё дотемна не загоняют.

— Кой там корова! Минька вить у нее удавился.

— Как?! — сказали мы с мамой в два голоса.

Соседка, обстоятельно устроившись на стуле и перебирая кисти шали, принялась пересказывать слухи:

— Пришел с работы тверезый, евоная Зойка дома была. Не разумшись, прям в залу. Сдернул скатерть со стола на пол и водку на стол грох: «Неси, Зойка, стаканы, на посошок тяпнем». А Зойка вся в слезах. Он, ирод, скатерть-та сдернул вместе с вазой, дорогущая такая, хрустальная стояла. Ну и, конешно, разбилась. Зойка кинулась осколки собирать, а он как гаркнет: «Я кому сказал: стаканы неси! Дерьма пожалела, меня, небось, не пожалеешь». Ну, Зойка стаканы, конешно, принесла. Он налил по цельному. Ему-та ето, как слону дробина, а Зойка, она ж тощая, в край скосела. Он ее в другу комнату впихнул, «Спи», — говорит и на ключ запер. Она и заснула. Будто слыхала скрозь сон грохот какой, будто — нет. А с утра никак из комнаты не выберется. Стучала, стучала в дверь, давай в окно кричать. Живут-та высоконько. Дак к обеду только и выручили. А потом замок в залу сломали, а он и висит. Грохот-та был: он люстру снял и на пол бросил. А на ейный крюк веревку привязал…

Соседка вздохнула, подняла к углу, где должны были висеть иконы, васильковые даже в старости глаза:

— И, господи, чевой-та ему не хватало? Всё вить было. Жить бы да жить.

А мне стало дурно. Я вдруг поняла, зачем приходил ко мне Минька, и что было в том, озадачившем меня взгляде. Безвыходная, смертная тоска плавала в нем, от которой Минька искал спасения даже у меня, да и то напрасно.

Лавина разнообразных чувств захлестнула и смяла меня, смешивая вместе злость, презрение, жалость и, что совсем уж было неуместно здесь, чувство какой-то неясной моей вины.

И была она как бы в том, что ничего я не сделала, чтобы тот же Минька стал другим и прожил человеческую, путную, долгую жизнь. И ни я, и ни другие, так называемые, порядочные люди. Все мы были просто сытыми и равнодушными чистоплюями, ничем не лучше горячо презираемых мной «якобы коммунистов». И все вспоминалась и никак не могла вспомниться известная цитата о друзьях, о врагах и о равнодушных, только с молчаливого согласия которых в мире происходят любые подлости.

Я положила в чемодан стопку детских бельишек, с которыми так и простояла весь рассказ, и отошла к окну. По стеклу, обгоняя друг друга, текли дрожащие дождевые струи, на кухне болтали дети, мама и соседка перебирали семью Кудряковых до третьего колена.

На дворе стоял XX-го уходящего века застойный, последний тихо-благополучный 79-ый год. И было Миньке тогда всего 34. До 35-ти ему оставалось еще далеко. День рождения у него был, кажется, летом.