I
От Гжатска до Смоленска чуть более двухсот километров. Пассажирским «Москва-Калининград» часа четыре. Ровно столько от моего детства до юности. Совсем близко. Но я больше не езжу тем поездом.
Какой большой, шумной, болтающей, поющей, кричащей компанией провожали мы друг друга в то лето. Как волнующе пахло железной дорогой, как вздрагивало внутри от слов из вокзального динамика: «Поезд №… прибывает на второй путь». Первые расставания, еще не горькие, но уже на всю жизнь.
Потом стук колес, громыхание сцепки, спящие пассажиры и ощущение ночного простора, сквозь который летит поезд. Все, что называется предчувствием счастья.
Было так рано, что ничего еще не работало. И институт, куда я приехала поступать, тоже. Я едва нашла его. Он был в центре Смоленска, но как-то на задворках, в закоулке за спиной драматического театра.
Длинные утренние тени сыро лежали на асфальте, на громоздком здании института. И никого, лишь в отдалении шаркал дворник.
Я села на чемодан и стала ждать.
Я много раз берусь за эту повесть. Она сидит во мне, как заноза. Я не могу ее не писать, но и написать не могу. Спотыкаюсь на самом простом. Как-то неделю изображала комнату в общежитии. Перечислила всё: два шкафа, пять кроватей, стол, стулья, окно, цвет одеял, отсутствие занавесок, где что стоит… И сама перестала видеть то, о чем пишу.
А комната была обыкновенной общежитской, и кроме меня в нее поселили четверых девчонок из Тамбова. Все они поступали на художественно-графический факультет или коротко — худграф.
Меня просили погулять, пока пишут натюрморт, и я добросовестно гуляла. Спустилась к Днепру параллельно трамвайным путям, чтоб не заблудиться, осмелела и поднялась обратно прямо в гору тенистыми кривоколенными переулками, посидела в скверике у крепостной стены. Делать в чужом городе было нечего.
Собирался дождь. Он так долго собирался, что я устала его ждать и отправилась в общежитие безо всякого предлога.
В вестибюле с отвращением глянула в зеркало. Рыжие вихры и два ошалелых глаза. Вспомнился соблазнивший меня плакат в парикмахерской: «Стрижка под мальчика сделает вас моложе». При моем-то росте и худобе мне и так больше четырнадцати не давали, а теперь… Эх!
Много спустя ты скажешь, что тогда, увидев на пороге встрепанную девчонку, вдруг отчетливо подумал: «С этой рыженькой нам просто так не разойтись».
А где же была моя хваленая интуиция?! Я ничего не подумала, буркнула: «Здрасте», протиснулась мимо стола с натюрмортом, мимо рисующих, прихватила книжку по физике и отправилась на подоконник.
Позже в твоем письме:
«Нечаянно открыл «Огонек», за июнь, что ли. Там фотография «Белые ночи». Сидит на подоконнике рыжая девчонка. Я так и обалдел. Очень похожа на тебя, да и ты ведь всегда любила сидеть на окошке. А может, это и была ты? А?»
У стола вкусно захрустели морковкой.
— Сейчас же перестань! Девчонки, он натюрморт съел, — возмутился девичий голос, я не поняла чей.
Дождь наконец пошел. Он влупил по пыльному пустырю у общежития, разогнал игравших в футбол мальчишек, зачастил, забрямкал по железным городским крышам. Я высунулась в окно.
Оказалось, что был не просто дождь, а начало грозы. Она распорола молнией небо, страшно и огромно, гром ударил так, что содрогнулась рама в окне. Полило еще сильнее.
— Девушка, вы не боитесь выпасть? Четвертый этаж все-таки. А то я побегу вас ловить, — сказали сзади.
— Не боюсь, — буркнула я.
— Неужели?! Какая смелая!
Я обернулась и увидела синие-пресиние глаза, насмешливые и внимательные.
Так или примерно так оно начиналось.
Кажется, пишу эту повесть всю жизнь. Она всюду: по юношеским дневникам, где тьма восклицательных знаков и сперва «он», потом «ты», по письмам. В длинном косноязыком творении с исключительно «оригинальным» названием «Ты и Я», которое никому не показываю, ибо стыдно. По рассказам. А теперь и вовсе какими-то обрывочными кусками.
Отрывок неизвестно откуда:
«Все было так безобидно. Ну, одноклассник моих соседок, ну, трепач. Мало ли таких?! Но ты раздражал меня всем своим существованием. Раздражала кошачья вкрадчивая походка, хрипловатый голос, лохматая грива на голове, твоя ирония и вечное, к месту и не к месту, полувопросительное, полунасмешливое: «Неужели?!»
Рядом с тобой я сама становилась, как кошка. Все время хотелось вцепиться и исцарапать.»
Воспоминание из детства.
Мне лет тринадцать. Я лежу в сене на чердаке и представляю себе красочную, но несколько абстрактную картину.
Поле боя. Я перевязываю раненого. Весь в бинтах, он встает на одно колено, отмахивает в сторону рукой и говорит: «Люба, я тебя люблю!»
Дальше представлять не получается. Но картинка еще долго сидит во мне. И никто не подходит под сей героический образец.
Сперва был трамвай с желтыми деревянными сиденьями, который вез и вез, позвякивая, мимо крепостной стены, мимо стадиона, городского парка, длинно и полого к Днепру мимо фонарных столбов, мимо встречных трамваев над Днепром и над железнодорожными путями.
И шел какой-то бестолковый разговор: о пединституте, куда мы оба поступаем, о физмате, куда поступаю я, о друзьях, о школе, о доме. Ничего не запомнилось кроме нескольких реплик:
— Тебя, наверно, ждут дома?
— Конечно. Еще как!
— Какой-нибудь рыцарь печального образа?
— Почему рыцарь? Друзья ждут, мама с отцом.
Потом был ночной Смоленск и дорога через него весь, пешком с Покровки до общежития, гуденье ног и твоя с легкой издевочкой песня:
Нет уж, ты никак не был моим детским героем. Кто угодно, только не ты.
И кой черт понес нас, троих дураков — тебя, меня и Ларису, на этот футбол?!
Стояла сумасшедшая жара, и пить хотелось так, что скребло в горле.
— Сейчас сбегаю, куплю, — сказал ты и ушел.
Лариса посмотрела тебе вслед и вдруг попросила:
— Не обижай его, ладно?
— Его?! — удивилась я. — Да он сам кого хочешь обидит.
— Не болтай без смысла, — Лариса глянула на меня как на несмышленыша. Грубой лепки ее лицо сделалось строгим: — Его обидеть проще простого. Когда у него отец умер, ему пять лет было, а он с мачехой остался. Она его в детдом не отдала — пенсия за отца была большая. Так и мыкался: неухоженный, голодный часто. Болел, она к нему даже не подходила. Сирота он, понятно?
Мне было ничего не понятно. Какое дикое и нелепое слово: «сирота»!
Из твоего дневника того времени.
«Дома я себя чувствую чужим человеком. Да и есть ли он у меня, дом? Наверно, нет. В груди гуляет ветер. Пусто. Тяжело. Никого нет рядом.
Если бы…»
Поперек широких дверей костела был перекинут ржавый засов с таким же ржавым амбарным замком на конце.
Ты ухватился за решетку ближнего окна и забрался на каменный карниз.
— Лезь сюда, — протянул мне руку. — Садись и слушай. — Приложился лицом к решетке и крикнул:
— Ого-го-го-го-о!
Внутри помолчало, потом высоко-высоко зазвучал протяжный и печальный голос:
— О-у-о-о… О-у-о-о…
А следом тоненько зазвенело и загудело, набирая силу и понемногу превращаясь в мелодию. Она сперва приблизилась, затем удалилась и там в отдалении начала переливаться, то замирая, то вновь возникая. И слышался еще какой-то совсем уж дальний голос, который то ли пел, то ли молил кого-то. И длилось это длилось, пока не снесло звуки в такую высь, что стало непонятно, слышу я что-то или только кажется.
«Воспоминание о том, что здесь звучало раньше», — как сказал ты, причем безо всякой насмешки.
Вообще-то писать кусками проще. «Что вижу, то и пишу», — это Булгаков. Не нужно связывать что за чем идет, объяснять почему что случилось. Ну, как бы мне удалось объяснить, почему посреди экзаменов после пятерок по письменной и устной математике я вдруг решила все бросить и уехать? Ума не приложу. В дневнике детский лепет. Ни мотивов, ни поводов.
Не перебивая, ты выслушал путанное, несуразно-длинное мое объяснение и, чуть-чуть дрогнув голосом, спросил:
— А как же я?
И стало очень тихо, так тихо, что услышалось, как бьется ночная бабочка в матовый шар фонаря над нами.
Цепочка туманных фонарей тянулась вдоль чугунной ограды, перебиваемой побеленными кирпичными столбиками. Я никогда потом не могла найти это место в Смоленске. Как будто оно возникло в ту ночь и тогда же пропало.
Твои глаза с отраженными огоньками приблизились к моим так, что стали нерезки, ты притянул меня за плечи еще ближе и поцеловал. Я отшатнулась. Ты сразу отпустил меня. Я повернулась и пошла от фонарей куда-то в сторону, в темноту.
— Ну, зачем ты это сделал? — расстроенно сказала я.
— Очень хотелось. А вдруг ты и правда уедешь.
Я не уехала.
Я сижу и тупо смотрю в стену. Концы с концами в этой истории никак не сходятся.
Я, конечно, не уехала, зато через три дня написала записку: «Прощай. Я ухожу», отнесла и на следующее утро проснулась, ощущая себя несчастной и… брошенной. И все искренне, всерьез, на полном накале эмоций.
Н-да…
Нет, психология мне не дается. Ни понять тогдашних чувств, ни передать их толком я не в состоянии. Наверно, и поэтому тоже повесть не получается.
Ремонт в общежитии. Все коридоры заставлены пыльными, в паутине с обратной стороны шкафами, кроватными сетками, горками ломаных стульев.
Я забиваюсь за шкаф возле вашей двери и замираю в ожидании. Я не могу не увидеть тебя еще раз, ведь завтра вы уезжаете.
Время останавливается.
— Бу-бу-бу-бу-бу, — нескончаемо бубнят у вас в комнате и так же нескончаемо бухают капли о жестяной подоконник, раскрытого за моей спиной окна.
Как смешно ты пугаешься, обнаружив меня между шкафом и стеной в коридоре:
— Ты?!. Ты цела? Что с тобой?
Со мной ничего. Я просто вся с головы до ног в пыли и паутине.
А потом выяснение отношений до самого утра. Выяснение в горячке, с твоим разоблачительным:
— Тебе еще в куклы играть. Пойми, что людям от твоих игр бывает больно. И я тебе — не тряпичная кукла, чтобы мной поиграли, потом бросили, потом опять подобрали.
И мое надменное:
— Успокойся, никто тебя подбирать не собирается! — где, конечно, не надменность, а растерянность от твоей правоты.
Но к утру как-то так выходит, что мы миримся.
Впрочем, мы будем всегда мириться, всю оставшуюся жизнь.
Я все думаю: может, я хотела сбежать, потому что испугалась первого серьезного чувства?
А что? Догадка — очень похожая на правду.
Я взахлеб мечтала о подвигах и великих свершениях, а чувство словно вставало поперек этого и требовало меня всю. Вот я и дергалась, пыталась вырваться.
Но сбежать мне бы не помогло.
После поступления мы разъехались по домам, от чего все в душе взбаламутилось еще сильней.
Из двух дневников.
22 августа.
«Как я жду твоего письма и боюсь, что его не будет. Знаешь ли ты, как мне нужен? А я нужна ли тебе?
23 августа.
«Любка!! Написал ей вчера письмо, но не знаю, ждет ли она его. Вообще плохо то, что я знаю, что абсолютно не нужен ей, она играет в дружбу только из жалости. Противное слово. А может быть, я не прав?»
Письмо пришло через неделю. И я бежала праздничной, белой березовой рощей, кричала во весь голос, пела и прижимала к груди это письмо, начинавшееся словами:
«Милая, здравствуй! Я никому еще не говорил таких слов…»
Никогда до той березовой рощи я не знала, что могу быть так счастлива.
Господи, зачем все это было? Неужели только для того, чтобы я сейчас писала эту, как мне кажется, никому ненужную повесть?
II
Пестрые цыганки мотались по привокзальной площади и густо шел народ. Был конец августа, начало учебного года, но для меня уже не в Гжатске, а в Смоленске.
Медленно крапал дождь, оттягивал руку чемодан и было до слез грустно неизвестно отчего.
Ностальгия в чужом городе.
Зато здесь был ты!
Но тебя-то как раз и не было. Я обегала все общежитие, и оказалось: ты еще не приехал.
Ох, этот закон несовпадений! Невозможность вовремя получить то, чего больше всего хочешь. А позже оно уже не так надо, словно в душе что-то выгорает.
В дневнике 2 сентября: «Я смотрела на него, и, странное дело, все, что со мной творилось дома и здесь в первый день приезда, все прошло. Стало спокойней и как-то хуже».
Как много все-таки зависит от мелочей, и наша история, наверно бы, пошла по-другому, приедь ты на два дня раньше.
Первый, так называемый, вечер отдыха в институте.
Я ничего не могу придумать лучше, чем, изведя две бутылки синих чернил, вымыть ими голову. Мои отросшие с июля волосы становятся непотребного изумрудно-зеленого цвета, а я сильно смахиваю на русалку или кикимору. На выбор, кому что нравится.
Эффект получается сильный. Ты заходишь за мной и спотыкаешься на пороге. Я впервые вижу растерянность на твоем тонком, нервном лице. Ты молча обходишь меня кругом и спрашиваешь:
— Ты так и пойдешь?
— А что? Ты меня стесняешься?
Ты молчишь еще, потом встряхиваешь головой:
— Да нет, куда деваться?! Пойдем.
Но сомнения у меня остаются и настроение испорчено. Хоть внимания на вечере хватает. А девчонки, те просто бегают за мной и спрашивают рецепт покраски.
Дня два или три я не хочу тебя видеть. Но это невозможно в одном институте и одном общежитии.
Мы сидим с тобой в коридоре на подоконнике, и ты пришиваешь мне к пальто пуговицы. Они у меня постоянно отлетают с мясом.
Я болтаю ногами и несу несусветную чушь о смысле жизни.
В нашу сторону по темноватому коридору набегает Генка из моей группы, разглядев, что мы вдвоем, тормозит, машет руками:
— Ладно, ладно, я потом.
Ты недобро провожаешь его взглядом и говоришь:
— Познакомила бы. Такой бойкий молодой человек!
Я обижаюсь. У Генки один глаз искусственный, отчего Генка плохо видит. И я не понимаю, за что ты на него так.
А вечером у памятника защитникам 1812 года, который почему-то зовется у нас «Викингом», ты сказал, что, наверное, любишь меня. Помолчал и, глядя на взбирающегося по скале воина, добавил, что а вот я вряд ли смогу тебя полюбить.
Мне первый раз в жизни объяснялись в любви, но было это совсем не так, как мечталось, — никакой романтики! — и во мне все было не так: недоумение, растерянность, даже протест: «Ну, зачем, зачем решать за меня?!» И я не знала, что со всем этим делать.
Мой год в Смоленском педагогическом институте имени (как мы язвили) лошади Пржевальского был наполнен разным. Тут сама учеба с практикой то в школе, то в больнице — мы должны были ко всему стать медсестрами; тут и драматическая студия и какой-то радиокружок, комсомольские субботники, фехтование, друзья и недруги, бесконечные стихи, нехватка денег до стипендии… Разве все назовешь?
Но странно, оно куда-то бесследно ушло, не задев сердца. А осталось то, что осталось: все оттенки переживаний и событий, связанных с первым чувством.
И кроме них мне здесь больше нечего предложить.
Мы бредем лесной просекой где-то за Смоленском. Вдоль нее провода на растрескавшихся от времени столбах. Мы уже уходились, но возвращаться неохота.
Ты вытаскиваешь перочинный нож, кидаешь в столб. Нож отскакивает от столба в сторону.
— Дай мне, — прошу я.
Ты вроде бы усмехаешься, когда протягиваешь нож.
— Хочешь, вон в ту щель попаду? — говорю я нахально.
Нож летит в щель и, воткнувшись в нее, тоненько звенит лезвием. У тебя удивленно вздергиваются брови:
— А ну еще разок!
Но я знаю, что авантюры удаются только однажды, тем более, что раньше метать ножи мне не приходилось, и гордо отказываюсь:
— Зачем? И так все ясно.
Ты хохочешь, падаешь в стожок сена, что возле столба, поднимаешь кверху руки:
— Ну, все. Сдаюсь.
Я валюсь рядом, ты подсовываешь свое плечо мне под голову, и мы долго лежим и смотрим в небо.
Слышно, как шуршат падающие листья и стучит твое сердце. И я вдруг думаю, что буду помнить этот торопливый стук всю жизнь.
Удивительное дело! В 18 лет мы знали о себе все наперед, на всю жизнь. Только это знание было рассыпано крупицами в нечаянных мыслях, по дневникам, письмам, стихам и не воспринималось как истина.
Это я сейчас вижу, как точно оно было.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Написано как раз в то время. Там ничего еще не решено и нет речи о расставании, одна лихорадка: «горячо — холодно». А вот, — на ж тебе! — такие трагедийные ноты в стихах.
Мы встречаемся по три раза на дню, ссоримся и миримся, выясняем отношения и то, что я — «неласковая», ходим в кино, бегаем на свидания у Викинга, стараясь по дороге не встретиться (это из одного-то общежития к одному и тому же месту и времени!), болтаем до пяти утра на черной лесенке и опять ссоримся и миримся. И все неясно, все как в тумане.
А время бежит, и уже зима, и нарядный снежный Смоленск.
Кафе-стекляшка в парке старинно, по-французски называемом Блонье, по-нашему просто Блонь. Снаружи к стеклам лепится мокрый снег, и хочется плакать. Комом в горле обида, хоть я не могу разобраться, на что она.
Было-то всего ничего.
В вашей комнате, пустой с утра, ты рисовал мой портрет, закусывая край губы и щуря глаза. Изредка бросал: «Не вертись!» — и снова шуршал карандаш, и твои глаза переходили с бумаги на меня и обратно. И если б ты рисовал не меня, а табуретку, они б выражали то же самое.
Дойдя до этого места, я чувствую, как со щеки жарко срывается слеза и булькает в стакан с чаем.
Надо же, я тебя, кажется, ревную.
«Я тебя сегодня опять люблю», — от этих слов я беленела. Полная неопределенность и никаких обещаний на завтра. А ты просто хотел быть со мною честным.
Я не понимала или не желала понять? А должна была. Ведь сама металась все время не только между: «любит — не любит», но больше между: «люблю — не люблю».
Вопросы эти решались то так, то иначе, и я, вообще, ничего не говорила тебе о любви.
Из дневников.
15 декабря.
«Я не знаю, что такое любовь, но если это такое состояние, что человек необходим тебе, что тебе хочется, чтобы ему было хорошо, и в тоже время стараешься вымотать ему все нервы, то я его люблю.»
19 декабря.
«Я чувствую, что уже не нужен ей. Есть новые друзья, увлечения, заботы. Я не могу соперничать со всем этим, а честнее, и не хочу».
И год спустя из твоего письма.
«Вообще все было достаточно странно. Я и тебя любил какой-то странной любовью. Мне порой почему-то хотелось сделать тебе больно. Почему? Я этого не понимал и не понимаю».
Вот такие пироги! — как ты любил говорить.
А, между тем, мне бывает до одурения хорошо порой, и для этого нам не обязательно быть вместе. Хватает подаренной фотографии, с которой я ношусь, как известный дурак с писаной торбой, или того, что ты встречаешь меня с фехтования, когда я не иду с тобой, а убегаю с девчонками другой дверью, словно боюсь расплескать наполняющее меня до верху чувство счастья.
И вдруг все кончается. Я даже не успеваю понять — почему?
III
«Я с тобой больше дружить не буду,» — слова какие-то детские, беспомощные, будто: «Я с тобой больше не играю», но от них я глохну. Звуки проходят, как сквозь вату, тупые и неразборчивые, и я почти не понимаю, что ты говоришь. Смутно-смутно о том, что я все-таки не ребенок и надо думать, как со мной людям. В общем, то же самое: «Ты — плохая, я с тобой не вожусь». И что я не думаю о тебе. И что мне всегда будет нужен кто-то другой…
За окном декабрьская оттепель, полощется на веревке белье, и я не могу оторвать глаза от этих белых полотняных крыльев. Мне не больно и не обидно, меня просто больше нет, и я ничего не могу тебе ответить.
Здесь я надолго застреваю. Писать историю этой ссоры не хочется, да я и не знаю — как. Придется вводить новую героиню — глаза б мои ее не видели, хоть она из самых красивых на курсе: стройная, кареглазая, с капризными губами и тяжелым пуком волос. Но если в мою жизнь она могла непрошено вмешаться, то в повесть-то я могу ее не пустить?!
Оказывается, не могу!
Все началось с одной записки в конце октября.
Записки на лекциях — обычное дело, у меня ими заложены все тетради. Но тут пришло целое послание — на четырех страницах в линейку незнакомым женским почерком.
«Я слышала отрывки твоего разговора на медподготовке и меня поразило, насколько мы одинаково думаем о многом…»
Дальше подробно о многом одинаковом, об искусстве, науке, все том же пресловутом смысле жизни, о фильме «Девять дней одного года» и так далее, и тому подобное. А под конец приправленное комплиментами предложение познакомиться:
«Ты умна, ты не такая, как большинство. Ты должна меня понять! Находила ли ты людей близких тебе? Я — нет. Поэтому мне очень хочется узнать тебя поближе».
Я была беззащитна перед теми, кто во мне нуждался? Или же мне льстило знакомство с ней? Не знаю. Так или иначе, но мы познакомились. Она была моей тезкой и училась в твоей группе. Для знакомства могло хватить и этого одного. Увы!
И вот уже на медподготовке, что у нас общий предмет с худграфом, мы сидим с Любой и говорим, говорим, говорим…
Куда девается моя прежняя соседка и почему я незаметно для себя расстаюсь с ней? Может быть, из-за Любиной записки, где между прочим есть и о моей соседке:
«Ты нашла, кажется, человека, которому можешь все рассказать. Но понимает ли она тебя до конца? Искренна ли она? Не рисовка ли это?»
Потом мы вместе с Любой на институтском вечере. Мне смутно и неспокойно. Что-то томит душу, как бунинские строчки, что я тихонечко бубню: «А зал плывет, плывет в протяжных наплывах счастья и тоски». И чувство вины, как будто я бросила тебя.
Но ты отыскиваешь нас на вечере.
— Девчонки, пойдем погуляем, — зовешь ты.
Но Люба упирается и мы остаемся, а ты уходишь один.
Приворожила она меня, что ли? И чем? Помню бесконечные разговоры и ничего об их содержании; мечты, как мы становимся непременно великими: она — художником, я — физиком. И все. Словом, одна кружевная видимость.
Но есть и реальное: из-за нее я все чаще и чаще ссорюсь с тобой.
То это невнятный разговор с ней, в котором вскользь мелькает твое имя. Вроде как ничего не значащий разговор, но после него я почему-то обвиняю тебя во всех мыслимых грехах.
— Тебе нет до меня дела! — кричу я, а внутри всего одна отчаянная мысль: «Что я делаю? Сейчас уйдет. Сейчас…»
Ты бережно приглаживаешь мне прядь возле уха, поворачиваешься и уходишь по лесенке, на ходу роняя:
— Мне не только до тебя, но и до себя дела нет.
То это был бойкот, который мы с Любой учиняем тебе за непровожание куда-то, учиняем вроде бы в шутку, а получается черт-те как серьезно. Идея — не моя, и я не хочу, однако ж соглашаюсь. Что я с ума сошла? Зачем это делаю? Ничего не ясно. Меня несет и крутит как щепку водоворотом.
Мы сталкиваемся с тобой, когда я последней выхожу из аудитории на четвертом этаже. Столкновение в упор, так что мне некуда улизнуть, и почти никого в коридоре, да еще ты перегораживаешь рукой дверь.
— Ты что, со мной не разговариваешь?
Я молчу.
— Ты что, всерьез?
Молчу, хоть мне нестерпимо хочется улыбнуться твоим тревожным глазам, чтобы сразу закончился этот нелепый кошмар.
— Ты считаешь, что я не прав?
— А ты считаешь, что прав?
— Конечно.
— Ну и считай, — я ныряю под твою руку и ухожу, вернее, убегаю от тебя.
Это — затмение. Памороки, как говорят у меня дома.
И все же мы снова миримся. Трудно и долго, но миримся.
Мы провожаем Любу на Советскую, где она живет на квартире. Морозно и капустный хруст снега под ногами. Долго стоим втроем на ее крыльце, глядим на звезды, на огни Смоленска.
А на обратном пути, когда я все еще распространяюсь о Любе, ты вдруг останавливаешься, берешь меня за плечи и, заглядывая в глаза, просишь:
— Слушай, давай пошлем ее к черту! Ну, что она тебе? Ты что не видишь, что она становится между нами? Любка, я так не могу.
Я не знаю, что она мне, но здесь на пустынной с редкими ночными трамваями улице под твоим взглядом, может быть, впервые чувствую, что для меня ты, и обещаю послать Любу к черту.
Но уже на следующий день обещание нарушаю. Вместо этого я привожу Любу к себе жить, поскольку ей отказали в квартире. (По крайней мере, она так говорит.)
Девицы у меня в комнате не мои ровесницы, а взрослый четвертый курс физмата. Они и так относятся ко мне, как к стихийному бедствию. А увидев Любины чемоданы, и вовсе начинают кричать все сразу, словно укушенные. Напрасно я объясняю им: «Ей же жить негде», — ничего не помогает. Вызывают студсовет, старосту моей группы, старосту Любиной, тебя. И все вместе (ты, правда, молчишь) втолковывают мне, как я плохо поступила, не спросив соседок, то есть наплевала на них, и какая я — эгоистка. И я верю им. Тем более, что и Люба становится на их сторону. В конце концов все успокаивается, и Люба остается жить у нас, пока ей не выбьют общежитие. И тут ты вызываешь меня в коридор и говоришь: «Я с тобой больше дружить не буду»…
Лишь теперь я додумалась: вся моя вина заключалась в полной неспособности понять других. Мерила только по себе. А мне на месте соседок не пришло бы в голову протестовать.
И уж никак я не думала, что надо выбирать между тобой и добрым поступком. А если б думала, что тогда? Не знаю, боюсь, что то же самое.
Но тебе не следовало меня бросать. Это осталось шрамом, недоверием и болью. И все будущие наши беды в очень многом отсюда.
Да теперь-то чего об этом? И зачем?
IV
С трудом вспоминаю первое время после ссоры. Я словно отхожу от заморозки, когда проходит притупление чувств и начинает возвращаться боль.
Больно видеть и не видеть тебя. Больно думать. Больно от Любиных слов, что ты — «самый чудесный парень на курсе». Я прошу ее больше не говорить о тебе, отчего упоминания становятся только чаще, и каждый раз это как укол в больной нерв.
Сплошная боль и ничего кроме.
Новый год! Как вкрадчиво вплетается в общежитские привычные запахи его запах: и снежной, и оттаявшей в то же время елочной хвои. И как горько оттого на душе!
Дневник.
30 декабря.
«Сегодня всю ночь не спала. Почему-то вспоминалось Ларискино: «Не обижай его!», и я опять чувствовала себя виноватой. Но что-то стало ясным. Мне кажется, ты в чем-то прав. А в чем, я сейчас никак не вспомню. И не вспомню, как, на основании чего я пришла к такому выводу.
Как мучительно думать и думать без конца об одном и том же!»
Неисповедимы пути Господни!
После этого я вдруг решаю — ты рассорился со мной, чтобы встречаться с Любой. А чего удивительного: она — настоящая красавица. К Новому году у нее платье, от которого ахают все девчонки. Мне даже снится его цвет морской волны и рыжая оторочка меха. А я?.. Вечный свитер, юбка, чаще — брюки. Шкет шкетом. В трамвае ко мне так и обращаются: «Мальчик, ты сходишь?»
Так что я вполне уверена, что ты влюбился в нее. И мне, как ни странно, легче.
Ах, какая зима стояла в Смоленске тот год: пушистая, мягкая, в снегопадах. Так они вместе и запомнились: зима и первая любовь. А я перестала сомневаться, любовь это или не любовь, с тех пор, как она стала несчастной.
В сумерках, коричневатых от заходящего солнца и пыли на черной лестнице общежития, я реву, уткнувшись в собственные коленки.
Ты досрочно сдал сессию и уехал в свой Тамбов. Чтобы не побежать за тобой на вокзал, я ушла в кино, а теперь мне нестерпимо плохо в пустом без тебя городе и кажется невозможным это пережить.
Слезы текут и текут, так что брюки на коленках становятся волглыми и пахнут сырой шерстью.
Интересно, почему я не свихнулась? Недалеко было. В дневнике дырка недели в две. Что там, не помню. Но после каникул я вернулась в Смоленск с твердым намерением забыть все, что с нами было. Я уговариваю себя, что мне безразлично есть ты или нет. И мне это почти удается.
Поздним, заснеженным городом возвращались с институтского КВНа почти всей группой. Толкались, роняли друг друга в снег, хохотали и барахтались, выбираясь обратно. Генка вытаскивал свой искусственный глаз, пугал им девчонок. Мы визжали, якобы от страха. Было весело и бездумно.
В конце концов глаз потеряли.
Наверно, часа три все дружно просеивали окрестные сугробы, пока глаз не нашелся. Он был белый с голубой радужкой и в снегу не заметен.
Засыпая под утро, я все еще улыбалась: можно было жить и без тебя.
Все было хорошо, но когда в институте мелькала навстречу твоя лохматая грива, мне становилось трудно дышать.
И, что хуже, нам некуда было деться друг от друга!
Отстукивая каблучками и скользя ладонью по перилам, я лечу парадной лестницей в театре и нравлюсь сама себе. Внизу у раздевалки два Алика, товарищи по тайному литературному обществу «Союз воинствующих йогов». Я учусь с ними в одной группе, то есть они тоже «физики», но у нас общее увлечение стихами.
И вдруг впереди у окончания перил вижу тебя с Володей Усковым. Вы стоите стройные, узенькие в своих черных костюмах и белых рубашках, в лихих шапках чистых волос, чем-то даже похожие друг на друга, и ожидающе смотрите на меня.
С разбегу я проскакиваю мимо и, словно к спасению, кидаюсь к Аликам, успев только заметить, как моментально меняется твое лицо. Оно становится таким, словно тебя внезапно ударили наотмашь.
Но я не нарочно и не со зла. Так получается само.
Общежитский вечер. Стулья в красном уголке нагромождены одни на другие и сдвинуты к стенам. Танцевальная музыка с пластинок.
Со мной Генка, Алики, Сережа. Я все время танцую, но при том неотвязно, кожей чувствую, что ты — здесь. Наконец нахожу тебя глазами. Ты выбираешь из стопки пластинку и даешь поставить.
И, само собой, это — «Ночным Белградом».
Ты не подходишь ко мне и даже не смотришь на меня, но мы оба и только одни в зале знаем, почему звучит эта песня и о чем она.
Песня словно подхлестывает меня, я начинаю выламываться, зачем-то лезу на самый верх стульев, срываюсь и падаю, зацепляясь подолом юбки за торчащую ножку. Юбка с треском рвется чуть не до пояса. Генка прикрывает меня пиджаком и мы с ним бежим в мою комнату.
Там я бросаюсь лицом в подушку и рыдаю безостановочно и горько, захлебываясь и давясь слезами, — мне, наверно, ужасно жалко юбку.
Если бы я смогла написать вместо рваных кусков настоящую повесть, то эту главу назвала бы «Врозь и вместе».
Ни с какой Любой ты (чего я понять не могла) встречаться не стал. А жаль! Это было единственным, что еще могло порвать нитку, до звона туго натянутую между нами. Я бы переплакала и успокоилась. А так ничего не выходило. Мы не могли врозь и не могли вместе.
Стояли серые дни таянья снега, тревожного состояния и отчаянных поступков. Апрель в начале…
Идя в институт, я два раза из трех промахивала мимо и до отупения, до мокрых ног шлялась уже знакомыми кривоколенными и горбатыми переулочками возле желтой церковки.
Дневник.
4 апреля.
«Уже четвертый месяц с той пятницы, а не верится, что все кончилось. Никак не верится. Что же мне делать?..
Мне плохо без тебя. Приди, ну, приди. А я как прошлый и позапрошлый раз скажу, что ненавижу тебя? Или что-нибудь похуже?..»
И ты приходишь, тихонько стукаешь в дверь, а я словно знаю, что это ты, словно мы заранее договорились, лечу открывать и молча жду на пороге, что ты скажешь. Но ты не говоришь ни слова, берешь меня за плечо, тянешь вглубь коридора. И там, почти в полной темноте, нас так же безмолвно бросает друг к другу.
Мы целуемся взахлеб, пока ни начинают болеть губы. Я неожиданно брякаю: «Дорвался!» Ты счастливо смеешься и обзываешь меня «нахалкой». Мне удивительно хорошо в твоих руках.
Почему же на следующий день в институте я стараюсь проскочить мимо тебя незаметно?
Ты ловишь меня за руку:
— Здравствуй! Ты почему не здороваешься?
Я выдираю руку:
— Потому что невоспитанная, — и несусь прочь от тебя, налетая на встречных.
Неужели я не могу простить тебе: «Я с тобой больше не дружу»?
Нет, здесь что-то другое. Не зря же по дневнику лейтмотивом чувство вины.
19 апреля.
«Я считаю, что было у меня что-то необычное, а я сама все испортила. Почему эти мысли? Ведь это ты бросил меня, а не я тебя, и я не могу придти к тебе после тех слов».
Что же это? Что? Я мучаю себя, тебя, а надо только не вырывать рук. Что ж это сидит во мне такое, чего я не могу одолеть? Гордыня? Чувство самосохранения?
И то и другое, наверное. Но второе сильнее, потому что мне невыносимо даже вспоминать первые дни после ссоры, когда я хожу, ем, говорю, чем-то занимаюсь, только это не я, меня нет во мне, а есть опустошенность и тоска. И я страшно боюсь, что такое когда-нибудь повторится.
Друзья и твои и мои пытаются нас помирить. Им, по-моему, противно смотреть, как мы мучаемся.
Володя Усков перехватывает меня, когда я бегу к Ларисе, заставляет закрыть глаза и втаскивает в свою комнату.
Там я открываю глаза. На стене в общей рамке еловых лапок два карандашных портрета: твой и мой. В комнате ребята и среди них ты. Я вспыхиваю и, чуть не выбивая лбом косяк, бросаюсь вон.
Усков кричит вслед что-то о том, что они просто хотели подарить мне портреты, но смысл его слов дойти до меня не в состоянии.
Генка… Впрочем, я уже не понимаю, чей он друг. Я так и не познакомила его с тобой, но буквально через несколько дней после ссоры ты с ним познакомился сам, и вы подозрительно быстро сдружились.
Генка от тебя в восторге и постоянно ведет со мной душеспасительные и жалостные разговоры, как ты мучаешься без меня, видишь во сне, боишься, что не прощу.
Генка наивен, и ты нехорошо с ним поступаешь.
В твоем письме из армии: «Генке я не пишу, хоть и обещал, у нас с ним если и было что общее, так это — ты».
Давят на меня и девчонки из твоей группы. Любы среди них нет, но это понятно, ей дали общежитие и, уходя из нашей комнаты, она надолго уходит из моей жизни.
Но вот ведь казус, чем больше нас мирят, тем меньше толку.
Я и сейчас думаю, что в отношения двоих, нельзя вмешивать посторонних. Дружба, вера, любовь и даже ненависть не могут быть публичными.
И чтобы помириться, нужны не усилия друзей, нужно чтобы с нами случилось что-то особенное.
Конечно, это был май, так горьковато и нежно пах сумрачный вечер почками, клейкими новорожденными листьями, свежей травой на газонах. Запах весны. Он тек в окно и кружил голову.
Май, общежитие, Генкин день рождения, попеременно то при свете, то в темноте. Стоило включить проигрыватель, как лампочка в плафоне тускнела, свет истончался до красной вольфрамовой нити и медленно сходил на нет. Шнур проигрывателя выдергивали, Генка кидался в коридор, мудрил над пробками, свет загорался, включали проигрыватель, и все повторялось по кругу.
Наконец, это всем надоело, и свет больше не зажигали.
Жизнь огромна и полна всякого. Но все в ней только однажды. И не будет у меня больше такой щемящей смеси отчаянья, нежности и любви, как тогда в полутемной комнате на далеком Генкином дне рождения.
Свет только от фонаря за окном. Разговоры. Музыка. Смех. Но все как незначительный фон, подмалёвок, как бы сказал ты. А единственное, что важно — мы с тобой.
Если глядеть со стороны, мы просто танцуем вдвоем весь вечер. Но это не так. Мы прощаемся.
Мои руки лежат на твоих плечах. Ты крепко, как будто я вот-вот вырвусь, прижимаешь меня к себе. Я тебе едва до плеча и мне приходится закидывать голову, чтобы видеть твое лицо. И мне все равно, смотрят на нас или нет. Сегодня все можно, потому что тебя забирают в армию.
Между нами за вечер не сказано ни слова. Но так лучше, будто и не было изматывающих месяцев ссоры. И все почти хорошо, вот только бы он не кончался, этот тревожный, счастливый и горький, весенний вечер.
И лишь возле моей двери ты спросишь:
— Ну, что тебе сказать?
И я отвечу, словно все и тебе и себе разом прощая:
— Ничего.
Дневник.
«Уже у военкомата хотела сказать тебе, что люблю, и не сказала. Ты и сам это знаешь. Должен знать!»
Нет, ничего не получается. Выходит какой-то несуразный мемуар. Словами твоего письма: «Прочтешь написанное — черт-те что! — ничего не понять, что писал, что хотел?»
В произведении должна быть тема, это о чем оно, и идея — зачем собственно городили огород. Если о чем пишу, я с грехом пополам знаю, то зачем — темный лес, абсолютно неясно.
Двое глупых детей, растерявшихся от того непомерного, что на них свалилось. Кому и что может сказать эта история? И сколько таких историй, ломающих человеку в юности хребет и жизнь?!
Из твоего письма:
«Зима-лето, зима-лето и так далее. Будешь ждать?»
Из моего:
«Знаешь, что бы ни случилось с тобой…»
V
А дальше были поезда, вокзалы, письма.
То провожала я и, разгоняясь, обдавая нагретым воздухом, катили мимо зеленые вагоны, из которых неслось ёрническими мальчишьими голосами:
То провожали меня и, пока видела из тамбура, махали вслед.
То это был Смоленск, то Гжатск, то Москва, то Ленинград, то вдруг Вязьма, Выборг или Рига.
Первые самостоятельные шаги — вот что это за время.
Внезапно и сразу окончательно я решала, что физика, тем более великого, из меня здесь не выйдет. И, не досдав летней сессии, бросала институт.
Потом поступление в Московский инженерно-физический и предсказуемая невозможность пройти туда медкомиссию из-за детского порока сердца.
Потом Ленинград и полученная в Смольном комсомольская путевка на ударную стройку семилетки.
И за всем одно — потребность узнать, чего же я стою. А может, мне просто нечего было делать в Смоленске без тебя.
В общем, я уехала. И летели письма.
От тебя:
«Твое письмо меня удивило и огорчило. Разыскал на карте это место — Приозёрск. Теперь имею представление, где он находится. Но не пойму, какого черта нужно было куда-то ехать да тем более по путевке?! Да еще в такую даль! Теперь тебе нужно хоть устроиться там по-человечески, а не преодолевать трудности».
Растерянное от Генки:
«Можешь ругать меня, но я не одобряю твой поступок. Пожалуйста, пойми меня правильно, я не могу. А что, если на будущий год тебе не удастся провести медкомиссию?»
Из «Союза воинствующих йогов»:
«Значит, с МИФИ все? Медкомиссия там очень строга, стоит ли еще раз испытывать свои нервы? Может быть, лучший выход для тебя будет пед. Не так уж плохо быть физиком-преподавателем. Это, наверняка, лучше штукатура».
От Нинки, моей одноклассницы, с которой учились вместе и в Смоленске.
«Ты наделала очень много глупостей и не сделай больше. Конечно, ты считаешь, что ты умнее всех и ты есть только ты. Это не так, убедилась?
Совет тебе. Отбрось свое я и со слезами возвращайся, упади в ноги — примут и заканчивай институт, а дураков работа любит».
И только отец написал по существу:
«Не осрамись там».
Год писем и ожидания. Отдельная наша взрослая жизнь. Неизвестно, что писать о ней. События, неподъемная работа, толчея людей вокруг, вживание в полууголовный мир ударной стройки и постоянное желание из него сбежать — все не главное, потому что не касается нас двоих. И впечатление, что ничего не происходит.
Но что-то все же происходило.
В заляпанной раствором робе я стою за финским домиком гостиницы, читаю твое письмо и реву.
Письмо большое. Его косо бегущие строчки расплываются за слезами:
«Кругом одна форма, форма, форма — строй. Уставы и муштра. Вспоминается Шевченко, его «Обучение новобранцев». Прошел век, а как похоже…
На праздники нас выстраивают на плацу и часа 1,5–2 толкают речи. Мерзнем, как бездомные псы. А говорят все неумные и неинтересные вещи…
Тут некоторые кричат, что им испортили жизнь. Считают, что не обязаны служить. Я молчу. Кому и что докажешь? И если честно, служить кто-то должен. Без этого нельзя. Но странно. За грязные сапоги может попасть. А за грязь в душе никто не упрекнет…»
«За третий день это уже третье письмо тебе,» — пишешь ты, но обо мне в письме всего несколько слов: «— Где-то Любка на танцы ходит, а я с автоматом прогуливаюсь. Вопрос: — Сколько тебе еще осталось? Ответ: — 3 года».
Мокрый ветер пригинает вершины сосен к крыше гостиницы, гудит, как в трубу. Мои всхлипы за ним почти не слышны. От этого ревется еще горше.
Что я так безутешно оплакиваю?
В голову лезут картинки из недавнего, одна хуже другой. Вот два сопливых уголовника пытаются спихнуть меня с лесов на третьем этаже. А вот уже в общежитии: пьяный, громко сопящий подонок рвет на мне кофточку и старается повалить на пол.
А параллельно крутятся слова из вчерашнего твоего письма:
«Я люблю тебя, Любка. Без тебя было бы во сто раз тяжелее. Но я думаю, что тебе это ничего не принесет кроме разочарования и горечи».
С сосен на тетрадные листы в моих руках сыплются иглы, и внутри у меня как будто застряла большая иголка. Мне почему-то кажется, что ты прав.
По-моему, повесть только о любви написать нельзя. Слишком много намешано в том, что называется «жизнь». А любовь — всего одна ее часть, которая неразрывна с остальным. И я, наверно, взялась за безнадежное дело.
Письма, письма, письма… Раз от разу мрачнее. К Новому году пришло отчаянное:
«Дни тянутся, а жизнь пролетает, не замечаешь как. Разве это не прекрасно, смотреть со стороны, как пролетает твоя жизнь?! Тут один чудак не пожелал смотреть и нажал спуск. ЧП. У нас равнодушно говорят: «Добить надо».
Стою на посту и охраняю покой и сон своих родных и друзей. Да и твой тоже. Представляю, как ты спишь и видишь прекрасные детские сны. В голову лезут стихи: «От злой тоски не матерись, сегодня ты без спирта пьян…» Начинаю верить в бога, черта, всякую ерунду. Короче, потихоньку схожу с ума. «Лед тронулся, господа присяжные заседатели», — как говаривал один из героев моего детства. Пиши. Жду. Любишь ли ты меня?»
Как отстукивали колеса по рельсам, и как им в такт отстукивало сердце! Как летела за вагонным окном бескрайняя белая зима в перелесках и речушках подо льдом, в деревнях с высоким дымом из труб, в заиндевелых станциях и семафорах!
Это я летела спасать тебя.
Что они сделали с тобой? Куда девалась твоя рысья мягкость, даже вкрадчивость движений? Чуть расхлябанная свободность походки? В военной форме ты идешь мне навстречу каким-то деревянным ломаным шагом.
Я отвыкла от тебя и почти не узнаю. Неловкость первых минут, разочарование, жалость, любовь.
Запах гуталина в каптерке. В коридоре грохот сапог. Однако нам никто не мешает, за дверью на часах твой друг Эдька. Все непривычно: и бравый Эдька с кинжалом на поясе, и царапающие значки на твоем мундире, когда ты обнимаешь меня, и ощущение, что я старше и сильнее.
А я не хочу быть сильней и старше и читать потом: «Ты повзрослела, изменилась. Я чувствовал себя первоклассником перед строгой учительницей».
У меня есть две фотографии. Между ними всего год. Одна — до Приозерска, другая — после. На первой детское, мило губошлепое, восторженное жизнью лицо. На второй… О, это совсем другое дело. Стоит приглядеться, и за чистотой линий и черт, за нежностью рта вдруг проглянет жёсткость, чуть ли не жестокость. Ничего не дается даром, а взрослость — подавно.
Февраль. На улице снежная круговерть, а в аудитории тепло и сонно, лишь бормочущий голос лектора. Подготовительные курсы. Здесь у меня все идет легко, лучше всех. От этого иногда приятно.
Но сейчас я витаю далеко отсюда: в читалке Смоленского пединститута, где напротив — окна мастерских живописи и в них время от времени твоя взъерошенная шевелюра.
Может быть, так потому, что на столе передо мной письмо от Любы. И даже вид смоленской улицы на конверте заставляет сжиматься сердце.
Отрава воспоминаний, остро, хоть кричи!
Кстати о Любином письме. Оно свалилось как снег на голову. Я так старательно забывала ту ссору, что напрочь забыла про Любу.
В письме же о ее влюбчивости в людей и разочарованиях, о недостатках ее характера и так далее, и так далее — сплошь о себе любимой. А еще комплименты мне, дурацкое предложение дружбы, просьбы о поддержке.
Я снова была чем-то заманчива для нее и вызывала желание прибрать к рукам.
Только со мной теперь все по-другому. Второй раз на одни грабли — увольте. И я не отвечаю на письмо.
Но, — вот ведь чертовщина! — как будто тень ложится на наши с тобой отношения после него.
Весна как сорвалась с цепи: повсюду капало, хлюпало, булькало. А я не знала, что делать с собой.
Из дневника.
12 марта.
«Мне ни от чего не плохо и страха нет. Даже когда вчера ворвался этот курчавый, который обещал меня изувечить, пьяный вдрызг, со страшным матом. Меня сорвало с койки, и я бросилась на него, и он отступил».
Мне было не плохо, мне было мутно. Все время помнилась последняя ссора. Твои письма стали казаться неискренними, словно ты хотел сказать одно, а писал совсем другое. А потом они вообще перестали приходить.
На переговорном с утра пусто: невесомая старушка в серой пуховой шали на стуле в углу да за барьером две телефонистки.
— Алабино!.. Алабино!.. Справочная? Дайте воинскую часть…
Оттаявший синичий голос несется из-за фрамуги, как далекий телефонный звонок. И я боюсь, что на него некому ответить.
Наконец ошалевшие от меня телефонистки находят тебя где-то в медсанбате.
— Что с тобой? Я приеду! — кричу я через сотни километров.
— Нет, не надо, не приезжай. Я тебе все напишу, — единственный, с хрипотцой голос у самого уха.
— Я приеду! — кричу я в трубку и плачу.
После ты напишешь мне:
«В том случае с санбатом было простое и глупое до ужаса: я не хотел, чтоб ты видела меня таким заморенным».
К лету тебя комиссовали, то есть признали негодным служить, и ты уехал в свой Тамбов.
В крайней обиде (почему не захотел, чтоб приехала?… почему в Тамбов, а не ко мне?..) я прихожу к тому, что ты и помирился-то со мной, чтоб не так тоскливо было в армии, и больше я тебе не нужна. О твоей болезни или нехватке денег я не думаю, потому что меня бы ни то, ни другое остановить не смогло.
Какая, в сущности, безысходная глупость!
Оставшееся время в Приозерске я словно замираю и только жду, когда кончится срок моей комсомольской путевки. Во мне одно тупое упрямство. Ни на что не надеясь, я буду снова поступать в Москве.
VI
Никогда не верьте, что чудес не бывает.
Генка ошибся, и медкомиссию мне провести удалось. Впрочем, это произошло случайно.
По дороге на медкомиссию я шлепаюсь в лужу. Даже не в лужу, а в глубокую рытвину еще строящегося студгородка. Слева у бытовки обидно ржут мужики. Я вспыхиваю, тороплюсь, выбираясь из рытвины, снова оскальзываюсь, болониевый плащик и платье задираются, и по глинистому краю еду голым животом.
Возвращаться времени нет, и перед врачами так и предстаю: сплошь в неоттираемой строительной грязи.
Длинная пауза, почти как в «Ревизоре». Я бормочу про лужу. На меня стараются не смотреть, чтобы не смеяться в голос, без осмотра пишут: «Практически здорова» и: «Идите, идите!» — выставляют вон.
Как я была счастлива в то лето! Поступление. Стройотряд в Зеленограде. А тебя вроде и не было. Твои письма, что пересылали мне из дома, совала на дно чемодана, даже не распечатав. Было твердо решено: «Всё и навсегда кончилось».
И вдруг еду в Тамбов. Осознаю это утром на третьей полке в поезде.
Тарахтит по вагону разносчик в грязном халате. Пахнет пирожками. Сосет под ложечкой. У меня с собой ни денег, ни еды, только билет туда и обратно. Но это можно пережить, меня из стройотряда отпустили-то всего на три дня, так что с голоду не помру. Трудней, что я совсем не знаю, зачем еду.
Тамбов в памяти урывками: то вздувшаяся после дождей Цна, то памятник Зое Космодемьянской. Лишь ты отчетливо: все еще угловатый и худющий после армии, — одни скулы, — в красной, как флаг, рубашке.
Ты таскаешь меня по городу за руку, как маленькую, по друзьям и представляешь им:
— Любка — моя невеста.
Над городом плывет августовская жара, такая же, как два года назад в Смоленске, и кажется, что все так и должно быть.
Огромный день. В нем мы не выясняем отношений, не говорим о будущем, только целуемся до головокружения, до судорожно сведенных рук.
И все же… на вокзале, уже на ходу поезда, я кричу тебе: «Прощай!»
Здесь бы надо обширно расписать причины и душевное состояние героев. Но мне не хочется. Душевное состояние — путанное, причины невнятны, а сами герои с их мыльными обидами раздражают до крайности.
На обратном пути, уткнувшись в вагонное окно, я горько утверждаюсь в своей правоте. За весь твой проклятый Тамбов ты ни разу не сказал мне: «Люблю».
«Не бери в голову, — писала подружка из Смоленска. — Зато ты учишься и где! Это больше, чем счастье».
Именно так — «больше, чем счастье» — можно описать мое состояние тогда.
Сколько романтики, начиная с гимна: «Только в физике соль, остальное все ноль», — а еще вычислительные машины, реактор и возможность «умереть в страшных корчах от чего-то очень научного»! И сколько лошадиной работы, чтоб не вылететь из «секретного московского колледжа МИФИ», как его именовали вражьи голоса.
Один из лучших вузов страны — это что-нибудь да значило.
Казалось бы, вот оно, то самое, чего я безнадежно долго ждала. Однако оно почти не запомнилось. Так, что-то: лекции, семинары, читалка до поздней ночи, когда кто-то, обалдевший от учебы, вопит в холле поросячьим голосом.
Запомнилось другое.
Мокрый, густой, неожиданный в своей роскоши снег и песня из окна, что всю прошлую зиму повторялась во мне:
И от этого загнанное внутрь рвется наружу: память, тоска по тебе, известное из письма подружки, что ты ходишь потерянный.
Я словно налетаю на столб и не могу вздохнуть.
Спустя время, конечно, я справилась с собой, и все вырвавшееся было загнано обратно. Тем более, что наскочила сессия, и переживать ни времени, ни сил не осталось.
Но ниточка между нами, дернувшись на одном конце, тут же отозвалась на другом. Приехала из Смоленска подружка и привезла от тебя пакет, а в нем — твой дневник.
Потрясение — вот как это называлось. И причиной его была не беспощадная откровенность общей тетрадки в клеточку. Хотя били в глаза фразы: «Порой в голове варятся такие мысли, за которые нужно убивать на месте…» «Оригинальничаю очень дешево…» «Что-то во мне сломалось за армию…» И не мое имя, прошивающее весь дневник то с нежностью, то с отчаяньем, то вгоняюще в краску:
«Передо мной лежит письмо Любки к Смоляницкой. Почерк изменился. И ты меняешься, Рыжик. Так и подмывает распечатать. Но я этого не сделаю, сострою равнодушную морду и отнесу адресату».
«Вчера рано лег спать и не смог, вспомнил Любку и побежал (в буквальном смысле слова) к Генке. Сам не понимаю себя. Знал, что ничего нового от него не услышу, и все равно побежал».
«Да, я эгоист. Я хочу ее. Всю!»
Это заставляло вздрагивать сердце, но потрясало иное. Потрясал сам факт присылки дневника. Как надо было верить в человека, чтоб не побояться протянуть ему беззащитно-оголенную душу! И этим человеком была я, которая так не могла. И это мучило больше всего.
Хорошо, что сессия была на излете, и я завалила всего один экзамен.
Всю ночь носили телеграммы. В первый раз громко забарабанили в дверь полпервого.
«ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ПОЧЕМУ НЕ ОТВЕЧАЕШЬ»
Во второй около двух, когда все уже спали.
«ИСПУГАЛАСЬ ДЕВОЧКА ИЛИ РУКИ ПАЧКАТЬ НЕ ХОЧЕШЬ»
Девчонки в комнате, разбуженные и злые спросонья, велели сейчас же написать тебе. Я нацарапала: «Все нормально. Жду. Тебя надо побить за глупые мысли» — и отдала почтальону.
Впрочем, девчонкам это не помогло. Часам к четырем пришел ответ:
«БИТЬ НАДО ТЕБЯ 8 БУДУ МОСКВЕ»
И как завершающий штрих в пять утра:
«СМОЖЕШЬ ВСТРЕТЬ ПАВЕЛЕЦКИЙ 8 ПОЕЗД 243 ВАГОН 13»
Целую ночь по всей Москве мела метель, и мне казалось, что она точно так же метет в твоем Тамбове, и весь в снегу ты мотаешься по этой бескрайней метели и посылаешь мне телеграммы. Я почти видела это. И не было расстояния между нами.
Мы не виделись полгода, и февральским, в ломких лужицах и снежных зарядах, утром я встречала тебя на Павелецком вокзале.
Напротив места, где останавливался твой поезд, торчала на перроне будка Я спряталась за ней, словно оставила себе лазейку, чтобы сбежать. Как будто я могла это сделать!
Шипя и погромыхивая, подошел поезд. Еще из тамбура ты оглядел перрон, не нашел меня, потемнел лицом, остановился у вагона, бросил этюдник и сумку на асфальт, стал закуривать. Я от будки увидела, как нервно вздрагивают у тебя пальцы и, уже ни о чем не думая, кинулась к тебе.
Итак, все начиналось заново.
«Плащи в грязь перед прекрасными дамами», — это ты мне говорил, подхватывал на руки и переносил через улицу, что после дождя была сплошной лужей.
Это был уже апрель, один из твоих приездов ко мне. Мокрая Москва, кафе «Дружба» на Кузнецком мосту, счастье.
Как-то знакомый художник, побывав за границей и заходясь в восторге по цивилизованному Западу, обронил:
— Это вам не наше убожество и нищенская жизнь!
Но если это так, куда девать шершавый сырой ветер, будто стоишь уткнувшись в пальто любимого, родного человека? Куда мне девать московскую весну, по какой мы шатались почти сутками: от поезда до поезда; театр Сатиры, где не досиживали до конца действия, потому что выдуманные переживания героев на яркой сцене были блеклыми рядом с нашими, настоящими. И текло Садовое кольцо огнями машин, и фонарными блестками за перекрестьем веток мерцали неизвестные переулки. И над всем горчащий, тревожный запах просыпавшейся зелени, что пробивался сквозь запах бензина, краски, гастрономов, сквозь все городские запахи. И невозможность оторваться друг от друга на пустынном ночном перроне Белорусского вокзала.
Что мне делать с этим богатством? Считать, что его не было?
Но оно было и есть во мне, и уже навсегда! И не затем ли я пишу эту повесть, чтобы оно не ушло вместе со мной?!
VII
Дальше писать опять не хочется. Остановиться бы на предыдущем. Такой прекрасный конец, чуть ли не «Они жили счастливо и умерли в один день». Но только это будет неправдой!
Ты уезжал, и мир тускнел. Оставалась нескончаемая учеба да твои ежедневные, а то и два на день письма. Варьируясь и повторяясь, в них звучало одно и то же, и оно было тем самым, что томило меня:
«Писать о важном не могу. Да и что писать? Я же тебе все сказал. Приехал два дня назад и уже вновь строю планы, как бы смотаться в Москву и опять тебя увидеть».
«Милая, ты должна мне верить. Я не могу без тебя. Мне так хочется тебя увидеть. Ну, что же ты совсем не пишешь?»
«Быстрей бы пролетел этот месяц и мы опять смогли быть вместе».
«Давай уедем на день куда-нибудь. Хоть бы в Алабино. Я не могу больше без тебя».
И в твой приезд мы едем в Алабино навестить Эдьку.
Мчится электричка сквозь зеленовато-дымчатую кисею подмосковных берез. У меня под ухом опять стукает твое сердце. И ничего больше не надо.
Долго шлепаем по лужам от платформы до воинской части. Складские помещения, пустыри, какие-то огороженные куски леса… Заблудились мы, что ли? Но это нисколько не волнует, пусть даже и так, мне все равно хорошо и бесконечно надежно.
Однако мы точно выходим к знакомой с позапрошлой зимы проходной. В полк нас не пускают. Сидим на лавочке и смотрим, как открываются и закрываются ворота с увесистой красной звездой, пропуская машины.
Наконец прибегает Эдька. Глядя на него, я понимаю, почему их дивизия зовется гвардейской. За полтора года он стал еще картинней, но болтает все так же без тормозов, и потому брякает:
— А я думал, вы давно разбежались.
Из твоего письма:
«Я люблю тебя, девочка. И знаю, что ты любишь меня. Так ли важно все остальное?»
Увы! Оно было важно.
От глупых Эдькиных слов все опять становится зыбким и ненадежным. Я снова словно стою на сквозном ветру.
И это чувство у нас с тобой не совпадает только по времени, а так общее.
«Ты почему-то с каждым днем уходишь все дальше. Как тебя удержать, не знаю. Нет слов, как говорит мой друг Мальцев. Нет слов. А я не хочу этого, и никуда ты не денешься от меня. Ты еще не чувствуешь на шее мертвую хватку моих пальцев?
Любка, нужен я тебе? Понимаю, что вопрос глупый, дальше некуда, но все же?»
Мы опять тяжело ссоримся. В запале бросаем обвиняющее в нелюбви, обидное. В основном, конечно, я.
Капает ночной дождик. На перроне темные лужи с расплывчатым отражением вагонного света. Спешат люди, а мы стоим и тупо мучаем друг друга.
Но ничего уже не успеть: ни доказать свое, ни помириться. Поезд трогается, и ты на ходу заскакиваешь в тамбур.
Какой повод для ссоры? Может, Эдькины слова, может, другое что. Не помню. Поводов можно найти сколько угодно. Дело не в них. Есть внутренние причины, что отдирают нас друг от друга.
Но что это? Что? Не знала никогда и не знаю.
«Я все думаю, — писал ты много позже, — почему у нас с тобой так получилось. Ведь мы действительно любили друг друга, и я не уверен, что больше этого нет. Видно все же, бог есть, и он судит судом высшим, нам недоступным».
Но мне твоя версия не подходит. Душа не лежит кивать на бога. А сами-то мы что?! Он, если и виноват, то в одном — что создал нас такими несовместимо разными.
Ты и тогда чувствовал это:
«Любка, девочка моя! Что же там впереди? Ты сейчас для меня что-то прекрасное и недостигаемое. Я помню какой ты была. Ты почти не изменилась, но… А что это за «но», я никак не могу понять. Ты стала какая-то сильная, уверенная что ли? А я, как говорили в армии, сгас. С работой получается по-бешеному: то малярничаю целыми днями, а чаще ничего не делаю. Я бы хотел всегда быть с тобой, но как это сделать? На просмотре мне влепили трояки, с такими оценками никуда не переведут, тем паче в Москву. Остается ждать, а на это нет сил. Я как рыболов, у которого запуталась леска. Дергаешь, торопишься распутать, а узлы только лишь затягиваются».
А у меня от письма только обида. Ты ничего не сделал, чтобы перевестись, значит, не любишь. Не умея сдаваться, я не принимала этого в других, а тебе — не прощала.
Неужели же в молодой своей дурости я сама была во всем виновата?
Наглая, напряженно-малиновая реклама светила в окно и не давала заснуть.
Но нет, зря я винила ее. Что-то темное, безысходное тянуло душу. Происходящее где-то вне, оно словно домогалось меня, пыталось достучаться и не могло.
И от глухой этой тягости, неизвестной природы, ничего не помогало: ни трепотня с подружками, ни питье чая, ни горячий до покраснения душ, ни шатание по спящим московским улицам — с безмолвными зарницами у горизонта…
Не было причин и не было избавления. И казалось — не будет. Но, измотав за ночь до отчаянья, к утру все само собой сошло на нет.
А утром принесли телеграмму, что умер отец.
Суетились девчонки, собирали мне чемодан, собирали деньги на похороны, тащили в институт что-то оформлять, посылали тебе телеграмму. И все будто не касалось меня.
Потом… Что было потом?..
Взревывали встречные поезда и электрички, стучало и время от времени дергало в нашей. Но движение не ощущалось. За окнами висел вязкий туман, съедавший пространство. Мельтешил народ на остановках. И было полное отсутствие мыслей.
Потом похороны и после них пустой, сразу просторный и нежилой дом, в котором только я и мама. За окнами длительные закаты бездождливого, словно застрявшего посередке лета. Капли из рукомойника. Тоска.
Долго мы с мамой не выдерживаем и уезжаем к родственникам в Москву.
А ты на похороны не приехал. Видимо, формулы: «Что бы с тобой ни случилось…» для тебя больше не существовало.
Москва парилась в июльской духоте, зато метро продувал сквозняк. И хоть он был механического происхождения и слегка отдавал резиной, железом и машинным маслом, все-таки дышалось не то что наверху. Я не торопилась туда, и вообще не торопилась. Поэтому и увидела Любу.
Это ж надо, из необозримого в Москве множества людей случайно пересечься именно с тем, с кем меньше всего бы следовало пересекаться!
В переходе с Белорусской-кольцевой на радиальную она стояла, прислонясь к прохладной мраморной стене, кого-то ждала.
— Привет! — сказала я.
Она удивленно вскинула летящие брови. Видно было, что у нее не совместился двухлетней давности образ драного подростка с тоненькой москвичкой на шпильках.
— Не узнаешь? — спросила я.
— Любка?!..
Ровно гудело метро, и даже слышные поезда с кольцевой только упорядочивали шум вентиляторов, шагов, потрескивания ламп, и казалось, разговор не клеится из-за этого укачивающего шума. А скоро он и вовсе иссяк. Я сделала вид, что спешу, и распрощалась. Но, поднявшись на эскалаторе, долго стояла в верхнем зале перехода у скульптуры белорусских партизан, смотрела в их суровые бронзовые лица и медленно осознавала Любины слова о том, как после телеграммы о похоронах ты сказал: «Мне надоели ее капризы.» Осознавала и не могла осознать.
Даже сейчас помню свое недоумение. В услышанной от Любы фразе не сходятся содержание и форма. Надо быть душевно глухим, чтобы в один ряд поставить «смерть» и «каприз». Это не мог сказать ты.
И там, возле белорусских партизан, я думаю, что Люба спутала: фраза звучала иначе. Но мне и в голову не приходит, что никакой фразы могло вовсе не быть.
Проходит лето, осень, и опять уже зима.
Я учусь на инженера-физика, хожу по театрам: Большой, Малый, МХАТ, Вахтангова, Таганка, «Современник», по концертам, то на устные рассказы Андронникова, то на серьезную музыку, бегаю даже на свидания. В дневнике: «Развелось поклонников. И зачем?!»
Приезжают твои друзья. Приезжаешь ты, к счастью, меня нет в Москве. Приходят письма. И вызывают в памяти опустевший дом с равнодушным бульканьем капель на кухне. «Забудь и не пиши, я не отвечу», — вот все, чем могу тебе отозваться.
«„Не пиши“, но я все-таки пишу. Просто хочется тебе написать. Жизнь идет кудрявая, пьем каждый день. Несмотря на это, я написал несколько вещей. Одна — твой портрет. Это, как я считаю, лучшая изо всех работ, которые я сделал за 22 года. Возможно, и за всю жизнь. Ее хочу тебе подарить. Если сможешь, приезжай в Смоленск. Если захочешь. Приедешь — хорошо. Нет — ну что ж…»
Московская слякотная зима тянется к середине. Живу как-то вообще. Спокойно и безрадостно.
И вдруг накатывает. Не так, как перед смертью отца, но похоже. Однако теперь я твердо знаю, что это касается тебя. Непонятно откуда такая уверенность, но я не ошибаюсь.
К вечеру скручивает совсем. Я сдаюсь и последним поездом еду в Смоленск.
Это был в любую погоду пасмурный наш коридор. И наш подоконник. И белье на веревках за окном. И декабрь. Только оттепели не было, и белье на морозе стояло колом.
— Кстати приехала, — сказал ты, глядя мимо меня в окно.
— Почему кстати? — спросила я.
Ты отвел глаза от окна:
— У меня ж сегодня агромадный праздник. Женюсь. Ты разве не знала?
Так вот что вчера весь день выматывало душу, а ночью погнало в Смоленск.
Нет, я не знала.
— На ком? — спросила машинально.
— Да есть здесь одна шлюха, — нажимая на слово «шлюха», сказал ты, и внимательно посмотрел мне в глаза.
Ах, как тебе хотелось, чтоб мне было больно!
И, надо сказать, небезуспешно.
Нет, я не ревную тебя к той косенькой за свадебным столом. Я ее жалею за всю будущую несчастную жизнь. Глупая дурочка, которой не объяснили, что нельзя брать чужое. А ты и тогда и потом — только мой.
Я не ревную, но у меня все болит внутри оттого, что она невестой сидит возле тебя.
И, как всегда, когда мне очень плохо, я иду вразнос.
Два граненых стакана водки при весе в сорок килограмм, на голодный желудок и без закуски («Мифисты после первой поллитры не закусывают!»), как ни странно, не валят с ног. Правда, все куда-то плывет, зато я прихожу в отчаянность. Меня несет пьяная бесстрашная волна.
— Горько! — кричит застолье. Но ты не целуешь невесту, ты смотришь на меня, и глаза у тебя круглые.
Я возмущаюсь:
— Раз они не целуются, тогда мы будем, — и поворачиваюсь к соседу. Он, не дрогнув, целует меня.
«Горько» больше не кричат. И уже не поют, после того, как я застреваю на первой же песне.
Мне ужасно нравятся в ней две строчки: «Что за свадьба без цветов?! Пьянка да и все!», и я пою их по кругу, пока не замечаю, что все молчат.
Чтоб развеселить народ, лезу танцевать на стол. Меня держат. Я обижаюсь, выдираюсь от обидчиков и, гордо натыкаясь на стенки и стулья, ухожу. Следом вылетает в коридор жених, за ним невеста, за ней гости. На этом собственно свадьба кончается.
Ровно через три месяца я выскакиваю замуж. Мне нечем жить, нечем дышать, и я, как спасение, хочу ребенка.
Ты приезжаешь на мою свадьбу. И вот в белом, кружевном я стою в коридоре и смотрю, как, ссутулив плечи, ты уходишь по нему и опять что-то ломается в твоей походке. Смотрю, как ты уходишь, и на разрыв сердца понимаю, что теперь — навсегда.
Из твоего письма:
«Как в плохом романе, мы пили вино на свадьбе друг у друга. Я не могу понять, почему так получилось, не строю иллюзий, не фантазирую, но горечь постоянно мучит меня, и я думаю, что она не уйдет и дальше».
VIII
Все так прочно давно, что и плакать не о чем.
Но вот как-то ехала в автобусе. Теснотища и озверение народа. Такое время на дворе! Но какая же от этого беспросветная тоска!
Меня прижали лицом к двери. Перед глазами оказался протаявший кусок в стекле и сквозь него город: мрачный, с грязным снегом и множеством темных окон, с тусклыми фонарями.
И вдруг где-то на Северном переулке мигнул стеклянный магазинчик, и сразу вспомнилось кафе-стекляшка на Блони. И все кругом исчезло. Может быть, я бегу в свое прошлое от того, что есть сегодня?
Нет, так было и десять и двадцать лет назад в доперестроечной надежно-доброжелательной, спокойной, благополучной жизни.
Но все так давно, что плакать не о чем.
Я и не плачу. Разве что в снах. Они у меня подробные, широкоформатные, цветные, говорят, такие у шизофреников.
Это даже не сны, это все время один и тот же сон: в чужом и ненастном городе я ищу тебя. Ты здесь, близко, вот люди, которые только что говорили с тобой, но тебя нет. Ты словно ускользаешь от меня. Идет порывистый дождь, улицы, улочки и гонящая вперед надежда.
Иногда сон заканчивается иначе. Я нахожу тебя, но ты чужой и издевательский, как этот ни разу не виденный наяву город. Я больше не нужна тебе, совсем не нужна. Вот тогда я плачу неостановимо, навзрыд и просыпаюсь от собственных рыданий.
Редко, но бывает иное окончание. Его я люблю и боюсь больше других. Уже отчаявшись, я вдруг на каком-то углу прямо натыкаюсь на тебя. Ты тоже ищешь меня. Мы стоим напротив друг друга, ошалевшие от радости, такие, как в восемнадцать лет, и тут вдалеке начинает звенеть будильник. Я цепляюсь за твой рукав, я кричу: «Не отпускай!» — но сон истончается, уходит, звон становится явственней, ближе, я плачу и просыпаюсь.
Потом сны как-то разом кончились. Два последних отличались от всех. Они приснились с промежутком в год, и тот и другой метельной завывающей ночью на исходе февраля.
В первом мне ужасно плохо и для этого у меня какая-то веская причина, но какая — неясно. С ней я кидаюсь к друзьям. А они все вдруг против меня. Почему? За что? Передо мной закрывают двери, не хотят разговаривать, и мне некуда больше податься. Остаешься только ты. И на этом месте чей-то совершенно незнакомый голос равнодушно произносит: «Но он же умер».
Я не проснулась, я вывалилась из сна с рвущимся наружу сердцем.
Если б мне было восемнадцать-двадцать, я бы той же ночью уехала к тебе. А так, утихомирив сердце, до утра прослонялась на кухне, уговаривая себя, что верить снам — дикость и темнота.
Выл февраль, швырял в форточку рваный снег, и ныло-ныло, не переставая, что-то внутри.
Утром навалились дела, неприятности, работа, и сон забылся.
Второй сон был почти бессодержателен. Я вытираю пыль с мебели, мету пол и при этом, как давно пережитый факт, знаю, что тебя нет на свете.
А на неделе пришло из Тамбова письмо. И еще не открыв конверта, я уже знала, что в нем.
Затяжной, черной, слякотной тянулась весна. Улицы примораживало и тут же распускало в непролазные лужи. Лихорадочно перепадало давление. И моя душа словно повторяла барометр.
Одновременно и сразу после письма твоих друзей из Тамбова взбаламутилось и перемешалось самое разное: пьяный в Горьком похожий на тебя; старые счеты и обиды, за то, что ты так жестоко мстил мне когда-то — бросал назло институт и живопись, без которой не представлял жизни, глупо ломал собственную судьбу; кораблик из щепки, что пускали с тобой у Москва-реки по первым, проталым в снегу ручьям, смешной кораблик с названием «Шмокс», который застревал на каждом повороте, куда он делся? и куда девалась твоя жизнь? и что мне делать со своей? — вопросы, на которые некому ответить; и стук, стук твоего сердца, подслушанный однажды.
Какие смешные открытия бывают в жизни!
Оказалось вдруг, что я могу нормально жить только потому, что ты есть на свете, и все мое благополучие, включая семью и работу, держится на той тонкой ниточке между тобой и мной.
Она оборвалась, и рухнуло все.
Спасая, пришло неверие. Нелепое письмо с оборотами вроде: «…извините за наше вторжение, может быть, оно и не к месту…» стало казаться одной из твоих вечных шуточек.
А что? Ты мог.
Я даже представила, как ты, задумываясь на минуту, прикусываешь губу, затем усмехаешься и диктуешь очередную высокопарную фразу почти из девятнадцатого века. И причину нашла. Я была в отпуске в твой последний звонок, а тебе на переговорном сказали: «Абонент не явился». И, что письмо писано якобы в годовщину смерти, объяснила: а вдруг бы я приехала?!
Я убедила себя, что письмо — это розыгрыш. Грубый, безжалостный — пускай! Зато стало можно жить.
И снова услышалось, как сползает с крыши мокрый снег и пахнет во дворах оттаявшая прогалами земля.
И письмо в Тамбов я послала тебе.
Но выпало другое.
Прекрасно-нервное лицо смотрело на меня с карандашного портрета размером с открытку. Оно было все то же, что и раньше. Только слишком тяжелые тени обводили глаза и скулы, да легкая прежде усмешка знакомых губ стала жестче. И еще была она горькой-горькой, словно ты насмехался над собой.
«Дорогая наша незнакомая Любовь, — было в письме. — К несчастью, это правда, невыдуманная, нелепая, безвременная…»
Тут что-то случается у меня со зрением. Буквы не резки, плывут, я их почти не вижу.
«Он заболел в воскресенье… в понедельник наши пошли вечером… дверь была заперта, окно… темным… ждали жену… он лежал, — я напрягаю глаза до крайности: — он лежал на полу в неудобной позе около двери на балкон, но не по направлению к ней, а поперек… Жена объяснила, что вызывала врача, но это не подтвердилось… Чего от нее ждать, она самая что ни на есть пьянь, синюшная вся… Кто знает, сколько он так лежал…»
Дальше я уже ничего не вижу совсем.
Иногда мне приходит в голову, что я, как те атланты, держу на плечах мир. И стоит схалтурить, попустить себе, как все обрушится.
«Если б было надежнее рук твоих кольцо», — повторял ты мне когда-то. И опять был прав. Это я отпустила нитку, когда не отозвалась на твой звонок. Когда он был? Год — полтора — два назад? И никакая перестройка, корежившая тогда страну и жизнь, меня не оправдывала. Мы ведь за все отвечаем сами. Я отпустила — ты умер.
Я зачем-то пишу всем нашим с тобой знакомым, даже Любе, она, правда, не отвечает, отправляю в Тамбов деньги на цветы, а в Тамбовскую милицию официальный запрос о тебе, читаю твои письма, записки, куски дневников, в которых еще мелькает «лопоухий мальчишка, что любил рисовать зверье и птиц».
Лихорадочная деятельность. Я словно пытаюсь удержаться на краю. И не могу. Как в той давней ссоре, я чувствую, что меня нет. Что-то умирает во мне.
Как оно было раньше?
То, чего не хватало в реальности — счастья, безоглядности, полета, — дополнялось внутри. Там существовал целый мир, сплетенный из вымыслов, воспоминаний, чувств, вызванных чем-то прекрасным: будь то строчка стихотворения или вперебой стучащая капель, сочетание красок в закате или на полотне, музыка, стриженый ребячий затылок под рукой… Да мало ли из чего он сплетался!
Но его, как и тебя, больше нет.
«Душа не выстрадает счастье, но может выстрадать себя…» А может и надорваться…
Мартовские, напоенные водой ночи темны даже в городе. И я почти натыкаюсь на этих двоих, стоящих в обнимку посреди лужи.
Но что им до лужи?! И до случайной меня?! Так отрешенно они замерли. Так бережно паренек прижимает к себе девочку за узкие лопатки. И — вся порыв! — так тянется она на цыпочках, чтоб не разошлись руки, закинутые ему за шею.
Они не целуются, просто стоят, составляя одно целое.
И, боже мой, как щемит у меня сердце при виде этих городских озябших воробьят, у которых еще меньше надежды быть счастливыми.
Ну, что я могу сюда добавить: будьте благословенны! Только любовью держится наш взбесившийся мир, и она бессмертна. Кто-то да выстоит, не мы, так другие.
Тебя больше нет. Люба благопристойно преподает что-то из живописи. А я пишу и пишу свою повесть, к которой невозможно найти названия.
Сколько их перебрала, и ни одно не подошло. Не считая знаменитого «Ты и Я», их было около десятка. От скучного «Один год и вся жизнь» до красивого, аж тошно, «Я тебя никогда не забуду. Я тебя никогда не увижу».
Долго примерялась к такому: «Я плачу по тебе», пока не поняла, что плачу не по тебе и даже не по себе, а по той огромности чувства, что поразила воображение. А как это назвать?! Нет для этого названия, и нет его у моей повести.
И, значит, так тому и быть.
Эпилог
«Все прошло, а память осталась. Хочу забыть и не могу», — было врезано в деревянную глубь скамьи в парке городской психиатрической больницы. Я прочла и вздрогнула. От сочувствия ли к неизмеримости чужой, неизвестной мне трагедии? От схожести ли с моей болью?.. Не знаю. Ничего-то я не знаю о жизни, проживши ее бо́льшую часть.
Что это было — ты в моей жизни? Благодеяние? Проклятие? До сих пор пытаюсь понять… Иногда думаю так, иногда иначе. Но чаще просто закрываю глаза и одно или другое из того нашего времени приходит ко мне. И я кусаю губы, то ли от того, что оно было, то ли от того, что его нет больше и никогда не будет.
Пустырь за общежитием. Узкая дорожка в снегу, глубокая как ущелье. Поземка крутит снег, рвет его с боков ущелья, снег висит в воздухе, как дым. Я иду по дорожке тихо-тихо, потому что ты смотришь на меня. Я не могу этого видеть и потому, что снег, и потому, что твое окошко на третьем этаже. Я просто безошибочно знаю, что смотришь. Во мне что-то вздрагивает и звенит словно струна. Хорошо, что пустырь большой, а дорожка кривая, она огибает каток, сейчас занесенный снегом, петляет возле неясных канав и между поленниц. Здесь можно идти долго. И ты догоняешь меня. Ботинки не зашнурованы, пальто внакидку, у шапки одно ухо торчит, другое свисает.
— Ты куда? — говоришь ты.
Я что-то отвечаю, не помню что, да и не важно — что.
— Сегодня идем в кино, — не то спрашиваешь, не то утверждаешь ты, но это тоже неважно. — «Цепная реакция». Там Окуджава поет.
Я согласно киваю.
Какие синие у тебя глаза! Разве могут быть небольшие, подпертые скулами глаза такого нежного, ясного цвета?
— Ну, я пойду, — говоришь ты и не уходишь.
Снег лезет в твой не застегнутый ворот, заставляет ежиться. Холодно, и тебе ужасно хочется обнять меня, забрать под полу. Я опять знаю это совершенно точно. И меня тянет прижаться лицом к ворсу твоего пальто, ощутить его шершавость щеками, губами, лбом, почувствовать его запах, отдающий зимним зверем.
Но мы не делаем шага друг к другу. Стесняемся? Жалеем чего-то? Боимся разрушить неназванное, невесомое между нами, принизить его? Так и стоим две черные фигурки на белом, уменьшающиеся, уходящие теперь от меня фигурки посреди огромной снежной зимы в старом-престаром Смоленске.