Земную жизнь пройдя до половины

Ковшова Любовь

Из истории Салемских ведьм

 

 

I

Все-таки нас плохо учат в школе. Или мы сами так учимся? Остаются одни обрывки, ничем не связанные между собой. Первобытный человек, потом сразу Древняя Греция и Рим, потом мрачное Средневековье, за ним Возрождение, дальше что-то мутное, неопределенное и, наконец, революции: английская, французская. А где-то сбоку, как бельмо на глазу, непонятно из какого времени — Урарту. И только начиная с первой мировой более или менее последовательно до наших дней.

Те еще знания!

Впрочем, мы прекрасно обходимся и такими. Помните: «Мы все учились понемногу…»? Ну, если не все, то большинство, а, стало быть, своего невежества все равно не видать.

Наверно, поэтому лет через двадцать после школы я сделала «великое открытие» в области истории. А именно: что мрачное Средневековье, в моем понимании, с его тесными улочками, калеками и слепыми, с нагими ведьмами, виселицами, кострами, всеобщим суеверием, гарротой, инквизицией, и Возрождение в ореоле величайших имен — это одно и то же, верней, это две стороны одного времени.

Действительно. XIII век: образована инквизиция, сожжена леди Лабарт, первая женщина, обвиненная в «ведьмовстве». И тогда же «Божественная комедия» Данте и бессмертные фрески Джотто — начало Возрождения.

XIV век. Охота на ведьм разгорается, на костер идут не поодиночке, отправляют целыми партиями. Но разгорается и Возрождение: Петрарка, Боккаччо, великий зодчий Брунеллески, скульптор Донателло.

XV–XVI века — вершина в истории Европы. Ее слава — Высокое Возрождение, где Мазаччо и Боттичелли, Леонардо и Рафаэль, Микеланджело и Джорджоне, Тициан и Дюрер, Гольбейн и Кранах, Босх и Брейгель, Эразм Роттердамский и Рабле, Вийон, Монтень, Джордано Бруно, великие географические открытия — Васко да Гама, Колумб, Магеллан… Всего не перечислишь.

И одновременно самый ее большой позор. Европа сошла с ума в эти два века, повсюду чудились еретики и ведьмы, повсюду их пытали, вешали, жгли. Сто тысяч жертв — очень примерная цифра, большинство из них — женщины. Позорнейшая булла папы, в которой он, узнавши «не без мучительной боли», что в некоторых частях Верхней Германии не преследуют ведьм, распоряжался исправить положение, «дабы названные местности не остались без должного обслуживания инквизицией». Знаменитая, но не менее позорная инструкция для допросов и пыток «Молот ведьм» — детище двух профессоров богословия.

Нет, не укладывается в голове.

И XVII век. Возрождение стремительно сходит на нет, и вслед, словно связанные с ним, иссякают суды над ведьмами. Последний всплеск происходит уже не в Европе, местом последней массовой трагедии становится американский городок Салем. Дальше лишь единичные случаи, да и в тех чаще оправдывают, чем казнят.

Все. Два процесса начались, достигли пика и кончились совершенно синхронно.

Вот такая интересная вышла картинка! Но разобраться в ней или объяснить у меня получалось не лучше, чем у того сапожника, что изобрел дифференциальное исчисление и потом не знал, куда его приткнуть. Мне только ужасно жалко было несчастных ведьм и абсолютно непонятно, зачем их жгли.

С еретиками все было просто. Их истребляли от века, и, наверно, так будет впредь, пока на земле существует это паскудное явление — власть предержащие.

Но ведьм-то за что?

Еретиками они считаться не могли. Ересь, по церковному определению, — проповедь новых вероучений и отстаивание ложных религиозных взглядов. Обвиняемых же в колдовстве никаким боком под эту статью подвести было нельзя. Колдуны и ведьмы, хоть и «служили» Сатане, еретических взглядов не отстаивали и не проповедовали, то бишь власть церкви не подрывали. Кстати, речь надо вести только о ведьмах, колдуны особого значения не имели, как утверждал «Молот ведьм».

А вообще, что такое ведьмы? Были они на самом деле или являлись лишь порождением горячечного бреда застоявшихся в воздержании инквизиторов? (Мужик — всегда мужик, что он там ни исповедуй.)

Современники не сомневались, и более того: поскольку Библия гласила, что ведьмы существуют, отрицание этого становилось ересью. А вот высказывание английского судьи, достопочтимого сэра Мэттью Хейла: «В существовании ведьм не может быть никаких сомнений. Мудрость многих народов создала законы против таких личностей, что может служить аргументом их уверенности в существовании таких преступлений…»

Смехотворный, конечно, довод, но что-то в нем есть. Пять веков гонения на ведьм — какой-никакой, но аргумент. Дыма без огня все же не бывает…

И что они дались мне, эти ведьмы?! Ну, поудивлялась бы странному совпадению да забыла. Так нет. Они приходили ко мне то в стихах, то во снах. «Вот инквизиция, костра тугое пламя. Проблема выбора остра и между нами…» И с треском полосовал на мне холщовую рубашку мордатый служитель церкви, заламывал руки и вскидывал на позорную телегу. И я просыпалась от собственного крика.

Так в чем же обвинялась ведьма? Официально «в сношении с Сатаной». Неофициально, что «знает вещи, которые не положено знать христианам». Очень изящная формулировочка и что-то напоминает…

Сразу надо отбросить за полной глупостью «превращение в животных, полеты, шабаш с дьяволом». Они из того разряда, что и «шпионаж на семь иностранных держав» в нашем 37-м году.

А если исторической параллели мало, то есть и другие доказательства, что все это ерунда.

Взять, к примеру, шабаш.

Перво-наперво, полтораста лет ведьм жгли безо всякого понятия о нем. Оно возникло в жеребячьем воображении инквизиторов только к концу XIV века. И такого они тогда насочиняли, что любая нынешняя «порнуха» в сравнении бледнеет.

Второе доказательство связано с первым. Родившись в недрах инквизиции, шабаш пошел в народ. Дело известное — влияние искусства на жизнь. Человек часто даже в любви себе не верит, старается подогнать ее под литературные образцы, а уж в таком необычном занятии, как ведьмовство, и подавно. С шабашем, однако, вышла заминка. Просто было церковникам расписывать гульбища с дьяволом, бумага все стерпит, а в реальности дьявол являться не желал. Никоим образом.

Но народ на то и народ, что выход найдет. Он и нашелся в виде колдовских мазей и питий, где в разных сочетаниях были намешаны экстракт опия, белена, болиголов, белладонна, конопля, цикута, черный паслен.

Автор XVI века писал о черном паслене: «Отвар его корня погружает в сон с приятнейшими видениями — мерещатся празднества, цветущие сады, балы. Если же давать его три дня подряд, можно впасть в буйное помешательство, влекущее за собой смерть».

Остальные компоненты не хуже. Яды, галлюциногены. Любой шабаш привидится, от настоящего не отличишь и, когда придется, во всем сознаешься.

Так что можно не сомневаться, что вся чертовщина в истории ведьм объясняется весьма земными вещами.

Но были и еще обвинения, которых я отмести не могла, да и не хотела. Их, по крупному счету, всего три: в наведении порчи и, что то же самое, в лечении; в ясновиденьи, то есть в предсказаниях, «вещих» снах и так далее; во влиянии на природу — погоду, урожай, скот.

Иван Ефремов в романе «Лезвие бритвы» пишет: «Слово «ведьма» происходит от «ведать» — знать и обозначало женщину, знающую больше других, да еще вооруженную чисто женской интуицией. Это вовсе не злое или безумное начало в женщине, а проницательность. Наши предки изменили это понимание благодаря влиянию Запада в средневековье и христианской религии, взявшей у еврейской дикое, я сказал бы — безумное, расщепление мира на небо и ад и поместившей женщину по адской стороне».

Понятно, что как раз знать-то было не положено, тем более существу с «адской стороны». Зато как, должно быть, великолепно! Предвидеть будущее, повелевать природой и судьбами людей — контрастом с забитой, приниженной жизнью — что ж, костер после невелика цена!

Однако это — голые предположения. Подтверждений нет.

В материалах инквизиции ни достоверных «за», ни доказательных «против». Научных изысканий церковь не вела, незачем ей было. Если поступал донос, что такая-то сгубила урожай или предрекла шторм, оставалось доказать, преимущественно пытками, что сделано это с помощью дьявола, на том все и заканчивалось. Сами же ведьмы по понятным причинам мемуаров не оставляли.

Современные экстрасенсы всемерно «за», но несут при этом совсем уж невразумительное: «связь с космосом», «на потоке», «аура», «биополе», в чем, не свихнувшись, не разберешься.

Наука существование ведьм категорически отрицает. Но что она вообще знает о человеке в целом?! «Есть многое на свете, друг Горацио…»

И только в теории этногенеза Льва Гумилева можно найти, нет, не доказательства, но хотя бы место для моих ведьм.

Вернемся к удивительному совпадению времен Возрождения и ведьмовства. Случайно ли оно? Я думаю, не совсем. Я думаю, что причина, вызвавшая их, одна. У Гумилева она называется пассионарностью или избытком биохимической энергии, которая дает человеку способность к сверхнапряжениям и порождает жертвенность во имя поставленной цели. Я бы назвала ее силой духа. Но, как ни назови, это она понуждает создавать прекрасные произведения, делать открытия, и она же толкает на путь, ведущий к костру. «Одна, но пламенная страсть». И именно ею определяется история.

Это теперь в Европе тишь да гладь, почти сплошь сонный обыватель. А в средние века Европа бурлила тем самым избытком энергии, выплескивалась им в великих делателях и авантюристах, и в ведьмах, конечно. Если допустить, что те особые, пугающие свойства ведьм — не выдумка, то и тогда все сходится. Чем выше энергия, тем ярче и заметней ее проявления. И тем страшнее обывателю. Он, бедняга, и в средние века и сейчас — всегда одинаков: безнадежно сер, бездарен, трусоват, однако всех непохожих на себя рвется удавить и удавливает, как правило. Чаще, правда, чужими руками. Вот вам и эпидемия доносов, и процессы над ведьмами, и наш 37-й — все тут.

Но допустив, что были в Средневековье свойства, делавшие женщину ведьмой, мы нарываемся на резонный вопрос: куда ж они делись потом? Никуда они и не делись, я полагаю. Их можно и сегодня отыскать вокруг и даже в себе, стоит внимательнее вглядеться…

 

II

Помню, шел снег. Мохнатый такой, медленно падал на грязный асфальт, на жухлую подзаборную траву, цеплялся за корявины досок и таял, сразу превращаясь из белых звезд в серую противную слизь. И шлялась вдоль забора кошка. Что ей там было надо? Время от времени отряхивала мокрые лапы и плелась дальше, поворачивала, возвращалась, снова поворачивала, и так без конца. Из окон второго этажа было не разглядеть, чем она занята. Да я и не пыталась, так тяжело давила несомненная похожесть меня самой на облезлую эту кошку.

Жить было нельзя!

Почему мне так трудно писать здесь «я»? Что это: время, безнадежно отделяющее меня от девицы на подоконнике, которой невозможно жить всего-то из-за мелкого предательства школьной подружки? Вряд ли. Это — не время. Это моя нищая, неуверенная, никому не нужная юность. По-моему, я просто ее стыжусь. Иногда я достаю истрепанные тетрадки дневников, читаю и — бог мой! — как жалею рыжую лупоглазую дуреху, не умеющую быть в согласии с миром и собой. Жалею и злюсь. Перехлест мыслей и чувств, желание стать как все и неспособность — «как все», смесь высокомерия и уничижения — рыжая белая ворона — неужели я? Душа не принимает. Нет, пусть так и остается: я — это я, она — это она. Я отказываюсь от нее и ото всего, что составляет ее жизнь. От пединститута в старинном Смоленске, куда она поступила не потому, что хотела, а потому, что провалилась на экзаменах в университет. От ее подружек и несуразной первой любви, счастливой и несчастной одновременно. От осеннего утра в пустом и сумрачном общежитии.

А общежитие было до удивления пустым, прямо пустынным: никто не слонялся по коридору, не хлопали двери, никаких голосов, музыки, и даже радио не орало, как орало обычно по комнатам круглый день. И отчего так совпало? Будущие учителя не особо-то утруждали себя науками, любили поспать или просто не пойти на лекции, пропустить пару-другую под каким-либо благовидным предлогом, а то и без него. Поэтому в общежитии и с утра толклась масса народу. А тут как вымерло — тишина, еще более густая от снегопада за окном.

Но ту, на втором этаже, это не интересовало. Она уже вволю наревелась, так что распухли и заплыли глаза, уже оправдала подружку и осудила себя, уже решила, что жить больше нельзя. А поскольку в ее нежном возрасте любое решение требовало незамедлительных действий, то дело упиралось в способ. Самым подходящим казалась пневмония, тем более, что детский опыт помирания от крупозного воспаления легких помнился хорошо, помнился радостный, разноцветный калейдоскоп бреда, когда температурный столбик уходил за сорок, помнилась легкость и невесомость тела и безболезненный обрыв в никуда. Так что, действительно, подходило, всего-то и нужно было хорошенько простыть.

На улице она спохватилась, что не заперла комнату, но не вернулась. Случалось это не впервой, вечером следовало ждать один из тех мелочных и крикливых скандалов, которые легко разражаются в переполненных общежитиях и которые она не выносила. Да только он ничего больше не значил для нее и потому не пугал.

Переулочком вдоль корявого забора, потом мимо каких-то безглазых строений, забирая вправо, она вышла к старому кладбищу. На нем давно не хоронили, и оно имело запущенный вид, летом все покрывающей зеленью, а сейчас голой путаницей ветвей неотличимое от заброшенного погоста где-нибудь в бездорожной русской глубинке. Здесь даже машин не было слышно. Покосившиеся, а то и упавшие кресты и памятники перегораживали тропки между могил, мешая пройти. Однако, обдираясь о сучья и ограды, она пробралась почти в центр кладбища, где на скрещении тропок определилась как бы поляна с поваленным надгробьем темного гранита и около — непонятной канавой ли, яминой, полной воды.

Самое то, что надо!

Оставалось сесть на черную плоскость надгробья и для верности опустить ноги в ямину.

И тут она заколебалась: такой студеной глянулась вода. Снег сгущался и уже не таял в ней, а, намокая, становясь свинцовее и прозрачней в одно и то же время, висел в холодной глубине. И ей стало невыносимо жаль чего-то. Она сама не могла понять — чего. Может, единственных своих туфель, развеселых голубых туфелек, которые непременно растрескаются потом. А может, аскетической этой черно-белой красоты кругом и запаха прелых листьев. А может, самой себя, несчастной и нелепой, не стоящей любви или верности, ничего такого, о чем восторженно пишут в книгах.

Но жалость унижала человека, это было в нее твердо вколочено школой, и она не стала унижаться. Быстро, чтоб не раздумать, приткнулась на плиту, скинула туфли, стянула чулки и сунула ноги в воду.

Ледяная вода в канаве обожгла кипятком, неожиданно и остро, так что зашлось сердце. Первым движением было — вскочить, но она одолела его, сжалась, втискиваясь в плиту, закусила до боли край губы, — и помогло! — заставила себя остаться.

Все было справедливо на свете. И даже больше, — это она открыла сегодня утром, — существовал закон справедливости. Он был таким же явлением природы, как тяготение, и так же точно его нельзя было нарушить. Все людские поступки словно взвешивались на невидимых весах, и если выходили они несправедливы, бесчестны либо подлы, то неотвратимо следовала расплата. И не было смысла возмущаться или протестовать. Никому ведь не приходит в голову возмущаться всемирным тяготением.

А она совсем недавно не понимала этого. Еще в сентябре, когда их первый курс отправили на картошку.

Там, в деревеньке с ласковым названием Песчанка, где вокруг десятка-другого подслеповатых изб росли стайками голубые елки, виденные до того лишь у Мавзолея, в том глухом углу на границе Смоленщины с Белоруссией, где не было ни радио, ни электричества и где, казалось, никогда ничего не происходит, ее обидели так, что до сих пор саднило.

Тогда на нее свалилось все разом: первая ссора и первое горькое расставание; осень, когда чувствуешь во много раз острее, чем в другое время года; дожди и непролазная бурая грязь на полях; ангина; одиночество среди чужих ребят и девчонок, такое отчаянное, горькое одиночество, какое бывает лишь в юности. И тем больнее была обида на руководящую ими пышную, крашенную в рыжий даму, которая ничего этого не желала видеть, наоборот, неизвестно за что люто невзлюбила ее и при любом случае старалась высмеять или унизить.

— Ты, девочка, стоишь на слишком низкой ступени развития, чтобы мне с тобой спорить, — мимоходом роняла дама, выражая презрение словами, тоном и даже тем, что за месяц не сочла нужным запомнить ее имя.

Поначалу беспричинная ненависть взрослого человека ошеломила ее и сделала беззащитной, потом заставила дать отпор. После чего задевать ее дама перестала, зато накатала донос в деканат и партком, обвиняя во всех смертных грехах от саботажа до антисоветчины, и она после осенних работ чуть не вылетела из комсомола, а заодно из института. Спас аттестат с медалью и непробиваемые пятерки на вступительных (в пединститут косяком шли сплошные троечники) да дружная нелюбовь всей их группы к руководящей даме.

Все обошлось, но обида сидела как заноза. Если разобраться, чувство было много сложней, потому и не проходило. Оно было как бы двойное. Обида на очевидную несправедливость составляла всего лишь первый поверхностный слой, который, наверно, скоро бы отпал и забылся. Но под ним, словно затянувшись корочкой, воспаляясь и мучая, залегло болезненное сомнение в себе. Ничего не бывает без причин. И, значит, в ней самой было что-то, что могло вызвать ненависть. Только что это могло быть, она не знала.

А сегодня вдруг поняла. То, что раньше казалось «в огороде бузина — в Киеве дядька», закон, открытый утром, свел воедино. Нельзя врать, скрывая провал в Москве, и считать себя честным человеком. Нельзя поступать в пед из-за того, что не хочешь оставаться в деревне, и осуждать приспособленцев. Нельзя лицемерить и притворяться даже перед собой. А иначе все поделом и все заслуженно: и боль, причиненная Нинкой, которая там, дома, растрепала про ее двойку в Москве, и плита, пробирающая холодом сквозь пальто и юбку, и ничего уже не чувствующие ноги в колдобине.

Она всхлипнула. Порскнул из куста взъерошенный воробей, осыпал сырой снег с качнувшейся ветки, глянул на нее круглым глазом и улетел. Она была не нужна и неинтересна ему. Но, что хуже, она была не нужна и неинтересна себе.

Этой осенью как-то незаметно она разлюбила себя, и все теперь упиралось именно в это, и именно с этим ей невозможно было жить. Теперь, чтоб вернуться к тому детскому незамутненно-любовному отношению с собой, нужно было, чтобы кто-то любил ее такую, как есть, доказывая тем самым, что она стоит любви. Но разве можно поверить, что тебя любят, когда не любишь себя сама?! Получался заколдованный круг, из которого ей было не выйти.

Наверное, никогда в жизни она не была еще так несчастна, безвыходно, каждой клеточкой тела. Снег все густел, и был он, падающий в беспамятстве на мокрую землю, как и серая непроглядь пасмурного неба за ним, как и брошенное кладбище, в тон ее состоянию и усугубляли его.

И если раньше как-то там выходило, что ее поступки больше или меньше, но оставались игрой, где всегда можно было пойти на попятную, то сейчас получалось по-другому. Она смутно подумала, что, пожалуй, не сможет уйти отсюда, потому что не встанет на отнявшиеся ноги, застынет маленькая и жалкая на дурацкой кладбищенской плите, и ее здесь вообще никто не найдет. Это было так страшно, что она закрыла глаза и почувствовала, как весомо падает снег на сомкнутые ресницы.

Отчаянье, какое отчаянье — жить на белом свете!

Но тут, словно споря и опровергая, перед закрытыми глазами оранжевым закатным солнышком проплыл апельсин. Он привиделся явственно и объемно, с каждой щербинкой на теплой коже, и даже показалось, что спускающийся на лицо снег пахнет им свежо и горьковато. Он явился прямо из детства, из немыслимой дошкольной глубины, когда мог заслонить собой всевозможные горести и сделать ее счастливой. И с той же силой, с какой минуту назад чувствовала отчаянье, она поверила в него, тряхнула головой, чтобы сбросить налипший в волоса снег, раскрыла глаза и протянула руку в необъяснимой, но абсолютно твердой уверенности, что апельсин будет на самом деле, вот прямо здесь, перед ней. И удивилась, что его нет.

 

III

Сегодня поверить в ведьм и чудеса так же трудно, как в святого, живущего с вами на одной лестничной клетке. Век минувший и тем более нынешний сделали веру в них чем-то убогим, дурацким каким-то поверьем, годным разве что для темных деревенских старух. И если раньше способности, которые выламывались за рамки обычных, скрывали из страха перед церковью, то теперь — чтоб не сделаться всеобщим посмешищем, а то и угодить в психушку. Большинство ведь твердо придерживается крылатого выражения: «Этого не может быть, потому что не может быть никогда». И, сталкиваясь с необъяснимым, не видит его в упор, либо не верит, либо сводит к случайности, к примитивному совпадению. Одна литература может позволить себе заниматься ведьмами.

О них писали многие: Гоголь, Куприн, Лесков, Булгаков и даже, что удивительно, Чехов. Я не очень люблю Чехова, но есть у него один рассказ, что не дает мне покоя. Он так и называется: «Ведьма». В нем рябой дьячок Савелий, покойные ресницы его жены, убогая сторожка и метель за окном.

Ах, как она описана, эта метель!

«А в поле была сущая война. Трудно было понять, кто кого сживал со свету и ради чьей погибели заварилась в природе каша, но, судя по неумолкаемому, зловещему гулу, кому-то приходилось очень круто. Какая-то победительная сила гонялась за кем-то по полю, бушевала в лесу и на церковной крыше, злобно стучала кулаком по окну, метала и рвала, а что-то побежденное выло и плакало…»

Хорошо, верно? Так и хочется читать и выписывать без конца.

«Снежные сугробы подернулись тонкой льдяной корой; на них и на деревьях дрожали слезы, по дорогам и тропинкам разливалась темная жижица из грязи и таявшего снега. Одним словом, на земле была оттепель, но небо, сквозь темную ночь, не видело этого и что есть силы сыпало на таявшую землю хлопья нового снега. А ветер гулял, как пьяный… Он не давал этому снегу ложиться на землю и кружил его в потемках, как хотел».

Обычно скупой на описания, будто застегнутый на все пуговицы, Чехов вдруг дает себе волю. Но ведь и метель в рассказе одно из главных действующих лиц, если не главное. По разумению дьячка Савелия (и я почему-то легко с ним соглашаюсь), метель тут не сама по себе: «Дело в том, что он знал, или по крайней мере догадывался, к чему клонится вся эта возня за окном и чьих рук было это дело».

Метель, словно овеществленное смятение женской души, присутствует в каждой сцене. Особенно впечатляющее по сравнению с внешним спокойствием женщины.

Напрасно бесится Савелий: «И метель эта, и почту кружит… все это ты наделала!»; «Наплюй мне в глаза, ежли почта не тебя ищет!» Изводится от бессильной ревности: «Ты или не ты, а только я замечаю: как в тебе кровь начинает играть, так и непогода, а как только непогода, так и несет сюда какого ни на есть безумца…»

Но нет таких сил, чтобы отвлечь женщину от того, что творится за окном, от дальнего звенящего стона заблудившейся тройки, от желания, «ради которого забываются тюки, почтовые поезда… всё на свете». И чего странного, что этакая неистовость может вызвать метель, буйную круговерть снега, так похожую на круговорот чувств?! Да конечно, может. И затрюханный, худосочный дьячок, телепень и лежебока, должен радоваться, что эта женщина, полученная им в жены как приложение к приходу, ограничивается метелью, и он потому до сих пор жив.

Судя по литературе, ведьмами становились «от горя и бедствий», как Маргарита у Булгакова. В рассказе же ни того, ни другого. Зато скотское по бессмысленности существование, бедность, тоска и смертная скука, словом, то, что медленно и верно убивает человека.

История женщины — это почти всегда история любви. И не только к мужчине. Просто суть женщины в любви и ни в чем другом. А если ее нет? Или эта любовь отнята, унижена, растоптана? Тогда все силы души, которых требовала любовь, идут вразнос. Кто-то от этого сходит с ума в прямом, непереносном значении, как две мои родные тетки. Кто-то перестает быть женщиной. А те, кто посильней, подаются в ведьмы.

Приведу один, правда, не литературный пример.

Весной 1733 года в Каменец-Подольском магистрате разбиралась жалоба мещанки Катаржины Гломбовской на мещанку Хелену Козицкую о том, что последняя, в досаде, что ее жених изменил ей и женился на Гломбовской, прокляла его и тем причинила ему смертельную болезнь, похваляясь, что он скоро умрет.

Из старинных, с канцелярски-корявым изложением документов встает грустная, но, впрочем, довольно обычная история любви и предательства.

«Заявила истица, будто ответчица с мужем ее, еще как он был юношей, имела приязнь, а как не ее, но нынешнюю истицу взял в жены, тотчас после венчания перед разными людьми его проклинала и будто бы недолго жить ему отказывала».

Представляю, плывут звоны колоколов, тянет из церковных ворот ладаном, горячо пахнет камень и щекотно — молодая зелень. Нарядная толпа прихожан и три центральных лица в ней: самодовольное — невесты, смурое — жениха, и перекошенное криком и болью лицо той самой ответчицы Хелены Козицкой. Что она кричит, захлебываясь бессильными слезами и ненавистью? Именно ненавистью, потому что любовь и ненависть сплетены намертво, не расцепить. Наверно, что-нибудь вроде: «Чтоб тебя… Чтоб тебе…» И сама себе не верит. И на суде потом будет говорить, ничуть не кривя душой.

«Ответчица отвечала, что то правда, что его проклинала, ибо ей слово не сдержал, но болезни его причиной не была».

Среди заповедей божьих Нету главной — «Не предай!» —

два с половиной века спустя напишет шестнадцатилетняя школьница. И в словах Хелены Козицкой главным то же самое — «слово ей не сдержал».

Что бывает подлей предательства?! И что больнее?! И какой силы переживания оно может вызвать? Не измеришь. Но, наверно, достаточной, чтоб лежал «той же истицы муж на смертном ложе». И, пожалуй что, это справедливо!

Однако я убрела куда-то в сторону. А чеховский рассказ тем временем движется дальше. Вот уже метель сбила с дороги почту и завернула к дьячковой сторожке. Вот, облепленные снегом, вконец измерзшие, вваливаются в сторожку случайные гости: молодой почтальон и его ямщик. И женщина — тихая, как река подо льдом, — вздрагивает и оживает. «Встрепенувшись и краснея», она вся отзывается на первые же слова почтальона, становится говорливой, открытой; готова броситься навстречу… и сама не знает чему.

На этом месте я всякий раз откладываю книжку. Как точно и как больно угадал Чехов! Это не про дьячиху и заезжего почтальона, а про меня. Это я всю жизнь без оглядки кидаюсь к людям. В поисках новизны?.. понимания?.. единственности?.. Даже себе не могу ответить. Разочаровываюсь, ударяюсь лбом в стенку или получаю по морде, реву и зарекаюсь, и… повторяю все сначала. Но при чем здесь Чехов, дьячиха, метель за окном?

Оказывается, при чем. Великая магия литературы в том и состоит, что в чьих-то чужих переживаниях ты узнаешь свои, невольно отождествляешь себя с героем, а там уж автор делает с тобой, что хочет.

И я дальше не могу читать спокойно, восхищаясь чеховским отточенным стилем, языком, сюжетом, ничего я больше не вижу. Уже не дьячихе, а мне не дает постылый Савелий наглядеться на человека, который бы мог быть моей судьбой и счастьем. И я — представить только, я?! — вместо того, чтобы укоротить шипящего в злобе мужичонку, принимаюсь петлять, выдумываю мелкие бабьи уловки. Но хитрость не помогает, и Савелий выпроваживает почту, лицемерно ссылаясь на казенную надобность.

И в запасе остается всего несколько минут, пока Савелий с ямщиком грузят почтовые тюки, и одна-разъединственная возможность удержать утекающую между рук надежду. Я заглядываю в глаза, нежные синие глаза над крутыми скулами (этого нет у Чехова, но мне все равно, я вижу, что вижу), и начинаю упрашивать:

«Остались бы… чаю попили бы». «Остались бы… Ишь, как воет погода!»

На все лады я повторяю первые попавшиеся слова, в которых не важен смысл. Минуя рассудок, как музыка или невнятный и оттого загадочный текст заговора, они всегда понимаются, как надо. И лишь одно неизвестно: отзовется ли на них человек, откликнется ли тебе?!

«А вы останьтесь!» — шепчу я и жду, чувствуя, как прямо в горле колотится сердце.

Ответ не задерживается, но он напрочь выбивает меня из рассказа. Этот придурок, к которому я тянусь всем своим существом, не находит ничего лучшего, чем сказать с восторгом: «Какая у тебя… шея… Фу, какая шея!» И сразу вспоминается «Ночь перед рождеством», разбитная Солоха с ее сомнительными кавалерами, то, что сразу разъединяет меня и дьячиху. Гляжу со стороны, как почтальон воровским движением хватает женщину за талию, как тянется потушить лампу… Мне почти неловко за то, что происходит, и уж точно — от навязанных мне, так я считаю, переживаний.

Но вот ведь какая заразная вещь литература! Стоит ямщику и Савелию прервать сцену объятий и оставить дьячиху одну, как все для меня начинается заново.

Замираю, пока не погиб в метели плач почтовых колокольчиков, и мечусь по сторожке, когда обрывается эта последняя звенящая ниточка.

Чехов не говорит, о чем думает женщина, оставшаяся в сторожке. Но о чем думаю я, метаясь вместе с ней из угла в угол, мне известно.

— За что? — бьется и дрожит поверх злобы, омерзения, ненависти. — За что?

А так. Ни за что.

Лепит и лепит в окно снег, воет, погребает заживо. И все верно, потому что нет жизни вне любви. И долгие слезы по себе, дьячихины ли, мои, какая разница?!

По-моему, рассказ здесь кончается. Все уже произошло. И даже то, что чудо не принесло счастья, — не суть. Главное, оно было, и было столько переливов чувств, вызванных им.

Но Чехов возвращается к Савелию и одним абзацем делает из вздорного дьячка трагического героя.

«Сегодняшним вечером он окончательно убедился в своих предположениях относительно жены. Что жена его при помощи нечистой силы распоряжалась ветрами и почтовыми тройками, в этом уж он более не сомневался. Но к сугубому горю его, эта таинственность, эта сверхъестественная, дикая сила придавали лежавшей около него женщине особую непонятную прелесть, какой он и не замечал ранее».

А дальше идет фраза, которую я не могу ни принять, ни простить:

«Оттого, что он по глупости, сам того не замечая, опоэтизировал ее, она стала как будто белее, глаже, неприступнее…»

Надо быть Чеховым, насмешником, материалистом, совсем не понимающим женщин, чтоб, написав рассказ о женщине, чуде и поэзии, перечеркнуть его одной размашистой фразой. Ему, видите ли, нужна правда жизни, голая, как обструганная палка, и никаких иллюзий.

Только, думаю, он не прав. Человеку необходимо и то и другое. Великие иллюзии: любовь, верность, вера, идея — движут горы, создают судьбы и становятся правдой. А сама по себе голая правда — та же ложь. Вот мы последние десять лет живем без иллюзий. И что? Как обобранные. Тянем полужизнь, где никто никому не нужен, даже сами себе…

И пусть нет у меня веских оснований спорить с Чеховым и утверждать, что могла дьячиха с нежной кожей и косой до полу «божью погоду мутить», я уверена, что могла. Почему уверена? Да не все ли равно — почему? Возможно, мне, взрослой, позарез надо, чтоб существовали иллюзии и действовал «закон справедливости», выдуманный на подоконнике второго этажа утром в снегопад.

 

IV

А снегопад там, в Смоленске, все шел, висели, как на нитках, роскошные пуховые хлопья, раскачивались под ветром.

Странно, я в подробностях помню тот снегопад, как он тоненько шуршал, его запах нового ситца, оттенки от розового до голубого, и совсем ничего о дороге с кладбища до общежития — будто выпало. И был снова второй этаж, сумеречная комната и девчонка в ней.

Теперь она, правда, сидела не на подоконнике, а в постели, и, укутавшись с головой байковым одеялом, так что из него торчали одни глаза, крупно дрожала, не могла согреться. Впрочем, озноб был скорее нервным, чем простудным. С ним словно бы выходило наружу то невыносимое душевное напряжение, которое давило с утра. А вместо, — не понять, хуже оно или лучше, — наступала апатия, когда все притупляется внутри и замирает, не хочется ни говорить, ни двигаться, ни думать. Опустошение души.

«Позови меня, позови меня, если вспрыгнет на плечи беда, не какая-нибудь, а вот именно вековая беда-борода», — бормотала она и несвязно думала, что позвать некому, вон в общежитии ни души, да и так, кто ее позовет?! И что нипочем не заболеет сейчас, когда нужно — не болеется, пробовала ведь в школе. А беда-борода — здорово! Прикрой глаза и увидишь диковинного зверя в углу у шкафа, косматый и дремучий его мех, зеленовато-заплесневелый, с впутанным лесным мусором листьев и веток. Не страшный, в общем-то, зверь, она бы взялась его приручить. Как там в ефремовском романе об особой власти женщины над животными?..

Перебивая мысль, где-то на этаже хлопнула дверь, заторопились по коридору легкие шаги, кто-то потыркался к соседям, потом скрипнули петли, и в щель всунулась курчавая голова Инки с худграфа, с коричневыми аж до цвета переспелой вишни глазами.

— У вас нож есть? — спросила Инка. — А то посылку нечем открыть.

Девчонка выпуталась из одеяла, отрыла среди книг на тумбочке ножик и вдруг резко позавидовала вслед Инке. Чему? Она бы затруднилась назвать. Может быть, Инкиной определенности и независимости от других. «Наверно, нехорошо, что я странная, но что тут сделаешь, иначе это буду не я», — сказала ей однажды Инка. Разговор был случайный, в кафельной и туманной постирочной общежитского полуподвала. Между делом такой разговор, а вот ведь запомнился.

И не только разговор, но и вся встреча целиком. Как набрасывала Инка на серых листах бумаги девчоночью фигуру, комбинации и лифчики, висящие на веревке, таз с бельем на полу, квадраты кафеля, и все была недовольна, комкала лист и начинала заново. И она тогда тоже позавидовала Инке и ахнула от восторга, когда на очередном рисунке пропал кафель, а ветер вздернул белье на веревке и подол девчонкиного платья, и от одного этого появилась праздничность стирки и временность ее, которых недоставало раньше.

В другой раз ее поразило Инкино определение несчастной любви: «Это не тогда, когда ты любишь, а тебя — нет, а когда тот, кого любишь, не стоит этой любви». Но сегодня, сейчас, лучше б его и не было, Инкиного определения, потому что думалось, что если кто и любит ее, то именно такой «несчастной» любовью…

По коридору вновь пролетели Инкины шаги.

— Спасибо, — сказала Инка, выкладывая на стол ножик и рядом с ним два здоровенных апельсина. — Это тебе, мне их целую посылку прислали.

Любопытные хлопья летели в форточку, словно рвались глянуть, что внутри. А внутри, как будто так и надо, лежали на столе толстопузые оранжевые шары и растерянная девочка у стола пыталась и не могла сообразить, что же произошло.

То ей казалось, что случилось чудо, и тогда шары начинали отсвечивать тем теплым светом, каким светят далекие ночные окна глухой осенью.

То наоборот, она убеждалась, что это простое совпадение. Не могло же ее желание, возникшее только сегодня, заставить Инкиных родственников послать посылку две недели назад?!

Время обратного хода не имело.

Но тут она спотыкалась. Чудо ведь потому и чудо, что нарушает любые законы. Может, для него не существует времени: и прошлое, и настоящее, и будущее — все едино. А может, чудо — одно из действий открытого ею закона справедливости? Справедливость же не только в наказаниях?!

И конечно, ей нужно было чудо, а никакой не апельсин.

До этой осени она жила ожиданием чуда или счастья, что было, в сущности, одно и то же, наполненная ожиданием до краев, как кружка парным молоком, так что оно выплескивалось наружу. И не сомневалась, что вот-вот все сбудется.

Но не сбывалось.

Тянулись серые будни, серые люди, институт, где в мрачном вестибюле сквозь патину зеркал проглядывала девчушка в штопаном свитере, невзрачная, как воробей, и такая же встрепанная, как он. Аж смотреть на себя было противно. Общежитие, где неисчерпаемой темой было замужество и тряпки. Пожалуй, ничего кроме, ее соседок не интересовало, и, доучившись до четвертого курса физмата, они путали Эйнштейна с Эйзенштейном, причем были твердо уверены в себе и своем праве давать советы и учить ее, как жить. Она нередко завидовала их простоте и незамысловатости, но не могла так. Она была чужеродна им, что они при всей недалекости прекрасно понимали и не прощали ей.

И от накапливающихся обид, неприятностей, разлада с собой, какой-то вселенской недоброты, чудо становилось еще необходимей. Только ему следовало быть настоящим, чтобы сразу поверить и больше не сомневаться. Оно не имело права приходить в посылке, а должно было возникнуть из ниоткуда на кладбище посреди снега и палой листвы!

А если взять и исправить это недоделанное чудо! Вернуться на кладбище, положить апельсин перед собой и представить, что так и было.

Мысль была внезапной, будто сорвавшейся откуда, и убедительной, как кирпич. Она даже кинулась к столу, потрогала апельсины, не решаясь: брать ли их оба или один, и тогда — какой? И остановилась.

Не то чтобы мысль, но любая нелепая выдумка или смутное движение души всегда толкало ее на поступки. Непредсказуемые, рискованные, попросту глупые, как когда получалось, не зря ж ее в детстве звали «сатаной в юбке».

Еще вчера было так! И сегодня утром. А сейчас нет. Что и почему случилось с ней за эту половину дня?

Теперь все было иначе и даже думалось по-другому.

Надо быть последней дурой, чтобы надеяться обмануть себя, и уж совсем школьницей младших классов, для которой чудо свершается под взмах волшебной палочки, ликующий рокот фанфар и падающие конфетти или снег, как в данном случае, что, в общем, не важно. Нет и нет! На самом деле чудо сплетается из обыденных, непримечательных, порой скучных вещей. И в их сочетании дает невозможное, без чего иногда не жить.

С ней такое бывало и раньше, но она умудрилась ни разу этого не заметить.

Например, тогда же, во время осенних работ…

Недели за две до их окончания она очутилась в Смоленске с ангиной, без копейки денег и мыкалась в общежитии, таком же пустом, как сегодня утром. Только за окном был не снег, а равномерно колотил, будто забивая гвозди, отвесно падал тяжелый осенний дождь. Перед глазами все путалось, мерещились драные кузова попуток, на каких она добиралась досюда, сохли губы, хотелось чаю с малиной и прохладной маминой руки на лбу. Но почему-то нужно было, чтоб приехала не мама, а тот, с кем насмерть рассорилась при расставании.

Всю ангину она торчала у окошка, откуда хорошо был виден подъезд, но лица входящих плыли перед глазами, дробились в каплях на стекле, и потому напрасно каждый раз сдваивало сердце. Кто-то другой стряхивал с одежды воду и скрывался под козырьком.

Потом ангина кончилась, выгорев дотла от голода и температуры, и стало невозможно больше оставаться в четырех стенах. Она кое-как натянула резиновые сапоги, — они были давно маловаты, но, к счастью, не текли, — влезла в старый, еще с фронта, отцовский плащ, который ее заставили взять на картошку, и отправилась под дождь.

А город был полон им. Дождь тек по асфальту, волоча вялые листья, звонко рушился в водосточных трубах; то шуршал в деревьях, то шарахался от них мутными волнами; звучал на разные лады. Она хлюпала по воде, твердила про себя одно и то же: «Под музыку осеннего дождя… Под музыку осеннего дождя… Под музыку осеннего дождя…» Ни автор, ни стихотворение целиком ей были неизвестны, поэтому казалось, что строчка возникла сама по себе из этого дождя, листьев, луж, туманности и прозрачности красок, из немноголюдности улиц и позвякивания мокрых трамваев. После болезни мягко кружилась голова. И было все вместе острым, почти до боли, ощущением жизни и, как ни странно, счастья…

Когда она вернулась в общежитие, у вахтерши ее ждала записка:

«Рыжая! Я был в общаге, говорят, ты здесь, но никто не знает, где. Мне нужно уезжать в 5-30 с автовокзала. Почему ты в Смоленске? Что случилось? Напиши мне обо всем. Целую».

Последнее слово было жирно замазано. Стрелки часов над головой вахтерши сходились к 5-20.

Дальше она сломя голову мчалась к трамвайной остановке, мешалась всем на передней площадке, лихорадочно считала, торопила повороты. Как назло, трамвай едва тащился. Вот он обогнул сзади кинотеатр «Октябрь», где в выеме фронтона красовалась афиша: «СЕГОДНЯ: ПРИХОДИТЕ ЗАВТРА», прополз под аркой Никольских ворот в красной и сумрачной крепостной стене, выбрался на Большую Советскую и уныло покатил к Днепру. Сквозь дождевую муть круглые часы на углу Ленина показали ровно полшестого…

На что она надеялась? Что он вдруг возьмет и не уедет? Или автобус запоздает с отправлением? Или… Она не знала, какое еще может быть «или».

Однако, если проворонить чудо, оно не повторяется. Никто не ждал ее на автостанции, и автобусы ходили точно по расписанию…

Она силой оторвала себя от воспоминаний. Надо же, месячной давности обида и разочарование и сейчас затмевали смысл произошедшего! Чудо состояло в том, что ей было необходимо, чтоб он приехал, и он приехал. А то, что они не встретились, ничего уже не меняло. И все равно было обидно до колючего комка, подкатывающего к горлу, до рева. Но слез не нашлось, она выплакала их утром. И почему-то не нужны они ей были теперь, как не нужно было выдумывать, притворяться глупее, чем на самом деле, и бежать с апельсинами на кладбище.

Она даже отвернулась от них и увидела в окне снежную занавесь, что плел и плел снаружи нескончаемый снегопад, и подумала, вернее не подумала, а оно само нечаянно подумалось, что, наверно, так и уходит детство.

Короткий ноябрьский день склонялся к сумеркам. Начинало шуметь общежитие, скоро должны были вернуться соседки, и при них этот непомерно-важный для нее день обязательно превратился бы в обыкновенный прогул, а чудо — просто в апельсины, что будут продаваться к Новому году в Смоленске по рубль тридцать за килограмм.

Нет, она не могла во второй раз пропустить чудо. А чтобы оно осталось чудом, требовалось единственное: с кем-нибудь им поделиться. И лишь один человек годился для этого. Они, правда, снова были в ссоре, но кому-то из них надо же было делать первый шаг.

И она сгребла апельсины, прижала к груди, оранжевыми боками к черному свитеру, и понеслась вприпрыжку на четвертый этаж.

Ну и пусть ее!

А я больше не хочу вынимать эти истории, вложенные друг в друга, как матрешки. Все мы были молоды и глупы когда-то. Только пусть уж без меня торопится и летит новоявленная ведьма, чтоб наткнуться в конце на запертую дверь, как потом… как всегда…

 

V

Как на свете все перемешано! Будто кто тасует времена, обычаи, народы, судьбы, то сближая, то разводя их.

Франция. Руан. Конец мая, 1431 год, то есть все те же пять столетий назад. На площади Старого Рынка не протолкнуться, сущее столпотворение, и дальше, и кругом от людей черно. Они торчат в окнах и облепляют крыши. Смотрят. Разве мыслимо пропустить?! Жгут не кого-нибудь — саму Орлеанскую Деву, Жанну д’Арк.

«На высоких кострах горели». Высокие — не метафора. Костер на рыночной площади виден со всех сторон. Врытый в землю огромный столб на треть завален дровами, так что к нему надо добираться по лестнице. И там на верхотуре, на юру, под сотнями любопытных глаз цепью прихвачена к столбу ведьма — девятнадцатилетняя девочка, освободившая Францию.

Правда, она и есть настоящая ведьма. Нормальному человеку не придет в голову, что он — спаситель отечества. А если б по ошибке пришло, выпугало б насмерть и только. Не люблю я что-то нормальных людей. К несчастью, почти все мы, нынешние, «унизительно нормальны» и, как следствие, равнодушны ко всему, кроме себя. Угробили великую страну, нашу, не чью-нибудь, а мы: «Может, так и надо. Империя ж!» Расстреляли Верховный Совет: «Делов-та!» Заварили в Чечне смертоубийственную и никчемную войну: «Слава богу, там не мои дети». Как нам не хватает такой «ненормальной», не укладывающейся в свое время Жанны!

«Она и ее время противоположны друг другу, как день и ночь. Она была правдива, когда ложь не сходила у людей с языка; она была честна, когда понятие о честности было утрачено; она держала свое слово, когда этого не ожидали ни от кого; она посвятила свой великий ум великим помыслам и великим целям, в то время когда другие великие умы растрачивали себя на создание изящных безделиц или на удовлетворение мелкого честолюбия; она была скромна и деликатна среди всеобщего бесстыдства и грубости; она была полна сострадания, когда вокруг царила величайшая жестокость; она была стойкой там, где стойкость была неизвестна, и дорожила честью, когда честь была позабыта; она была непоколебима в своей вере, как скала, когда люди ни во что не верили и над всем глумились; она была верна, когда вокруг царило предательство; она соблюдала достоинство в эпоху низкого раболепства; она была беззаветно мужественна, когда ее соотечественники утратили мужество и надежду; она была незапятнанно чиста душой и телом…»

Так о ней и ее времени скажет Марк Твен. Ну, с временем у нас все в порядке, близкое тому. А вот Жанны д’Арк, при крайней надобности в ней, почему-то нет. Что ж мы вдруг так обедняли? Мужество и верность, честь, бескорыстие, непродажность — где они? Исчезающая редкость сегодня. Ну почему так? «Эхо прошедшей войны»? Пожалуй. Двадцать миллионов потерь даже для такой громадины, как наша страна, запредельно. А погибают первым делом лучшие. Те, кто не жалеет себя, кто не станет примазываться на тихие местечки. Канут в вечность, «ни приметы, ни следа».

Одним из них был московский школьник Лева Федотов. Но он-то как раз свои девятнадцать прожил не бесследно. Погибнув под Тулой в 43-м, для друзей и одноклассников Лева казался живым и десять, и тридцать, и сорок лет спустя. Он поразил их воображение навсегда. У Юрия Трифонова из книжки в книжку переходит один, вроде бы совсем ненужный персонаж. Его зовут то Антон Овчинников, то Леня Крастынь, но это, конечно, всё Лева Федотов, голоногий, серьезный, «со скулами, как у Будды», живущий в известном всей Москве «доме на набережной», там, где кинотеатр «Ударник». И чувства, вызванные им, одни и те же: гордость, ревность, зависть, недоумение. Трифонов постоянно возвращался к нему, однако нигде не обмолвился, что Лева Федотов — явление из ряда величайших загадок мира.

Можно не верить в ведьм, ясновиденье, предсказания. Мол, пустая болтовня! Но как отмахнуться вот от этих неровных строчек дневника, мальчишеским почерком плотно сбитых друг к другу:

«21 июня 1941 г. Откровенно говоря, теперь, в последние дни, просыпаясь по утрам, я спрашиваю себя: а может быть, в эти моменты на границе грянули первые залпы?..»

И если б только одни эти строчки! В довоенной тетради фабрики «Светоч» изложен ход всей Великой Отечественной. Изложен абсолютно точно от начала до конца.

«Благодаря тому, что немцы нападут на нас коварно, неожиданно, они будут иметь преимущество и в первые месяцы захватят большую территорию. Война будет кровопролитной и долгой.

Мы оставим немцам даже такие центры, как Житомир, Винница, Витебск, Псков, Гомель и кое-какие другие. Минск мы, очевидно, сдадим; Киев немцы тоже могут захватить, но с непомерно большими трудностями.

О судьбах Ленинграда, Новгорода, Калинина, Смоленска, Брянска, Кривого Рога, Николаева, Одессы — я боюсь рассуждать. Не исключена возможность потерь и этих городов, за исключением Ленинграда. То, что Ленинграда немцам не видать, это я уверен твердо».

И еще, и еще: о падении Одессы, что произойдет позднее, чем захват Киева, о фронте от Ледовитого океана до Черного моря, детально прописанный весь гитлеровский план «Барбаросса», разгром немцев под Москвой, война с Японией, даже покушение на Гитлера — все здесь. Штурм Берлина и, наконец, словно вбивая последний гвоздь, Лева пишет: «В результате, конечно же, победит Советский Союз и фашистская Германия будет разгромлена».

Левин дневник ошеломляет невозможностью самого его существования — этого не может быть! Каким образом семнадцатилетний школьник делал свои выводы? Из чего? У него нет почти никакой информации, нет знаний. Да и те здесь не помогли бы. Огромное количество военных высокообразованных специалистов в штабах Германии и Союза не сумели даже примерно спрогнозировать будущую войну. А Лева сумел. Необъяснимо!

Но больше этого в дневнике поражает контраст между глобальным прогнозом будущего и простыми мальчишескими делами: выпуском стенной газеты, экзаменом по географии, планами поездки в Ленинград. Все вперемешку и почти равноценно для Левы. Писание научно-фантастических романов. Рисунки архитектурных памятников. «Аида», любимая наизусть. Закалка смелости с хождением по карнизу балкона на девятом этаже и драками с переулочной шпаной. И каждый раз перехватывает горло, заново — как открытие, что писал не взрослый, а школьник, можно сказать, совсем еще мальчик.

И, наверно, поэтому, когда начинается так отчетливо виденная им война, удар несоизмерим с Левиными силами. Захлебываясь словами, бегут лихорадочные строчки:

«22 июня 1941 года. Я был поражен совпадением моих мыслей с действительностью. Я уже не старался брать себя в руки, чтобы продолжить возиться с дневником: у меня из головы просто уже все вылетело. Я был сильно возбужден!

Ведь я только вчера вечером в дневнике писал еще раз о предугадываемой мной войне; ведь я ждал ее день на день, и теперь это случилось.

Эта чудовищная правда, справедливость моих предположений была явно не по мне. Я бы хотел, чтоб лучше б я оказался не прав!»

Лева словно чувствует свою вину за то, что случилось. Мучается. Словно его мысли и слова материализовались, словно они накликали беду. А кто знает, может, доля истины тут и есть, не зря же: «Вначале было слово»…

Левин дневник потрясает. Но, может быть, больше всего самой личностью автора. О нем можно сказать, как сказали однажды об Орлеанской Деве:

«— По-вашему, она может творить чудеса?

— По-моему, она сама вроде чуда».

Зная, что не вернется (а это легко прочитывается в дневнике), близорукий, с плоскостопием, вообще не сильно здоровый Лева пробивается добровольцем на фронт и гибнет. Как же надо было любить свою страну, свою, а не «эту», как говорят теперь, чтобы напряжением душевных сил увидеть ее будущее и сознательно отдать за нее жизнь! Кто из нас на такое способен? Боюсь, что никто.

В одной публикации о Леве Федотове имеется замечательный эпиграф из Марка Аврелия: «Каждый стоит столько, сколько стоит то, о чем он хлопочет!» Наверно, это и есть общее, что связывает всех моих героев и что я ищу в них. И французская крестьянка Жанна д’Арк и русский школьник Лева Федотов стоят здесь рядом, будто и не разделяет их пять веков. Любовь, справедливость, свобода Родины — высшие ценности, и они существуют, что бы там ни вякал обыватель. И, похоже, за верность им дается дар пророчества и другие, не менее грозные дары. (Между прочим, я думаю, они изначально даются всем, но большинство благополучно избавляется от них еще в юности, когда уходят сильные чувства и остаются тепленькие, и незачем делается отягощать себя лишним.)

«Все ее предсказания сбылись в точности», — по протоколам Руанского процесса, что уже неопровержимый факт, писал о Жанне д’Арк Бернард Шоу. Все предсказания Левы Федотова тоже сбылись, кроме единственного:

«Может быть, после победы над фашизмом нам случится еще встретиться с последним врагом — капитализмом Америки и Англии, после чего восторжествует абсолютный коммунизм на всей земле, но эта схватка уже не должна и не может все же быть такой свирепой, как нынешняя наша схватка с фашистской Германией».

Однако рано говорить, что оно не сбылось. Лева нигде ни разу не ошибся. Почему бы ему ошибиться здесь?! Подумайте. Время пока терпит. Подождем. Посмотрим.

Вот, пожалуй, и все, что я хотела сказать. Но кто-нибудь обязательно почувствует себя обманутым и возмутится: «А где, собственно, о салемских ведьмах, как обещалось в заголовке?!»

А здесь, собственно, все только о них. Потому что неважно, в какие времена и в каких странах они живут. Салем просто самый наглядный пример. Маленький городок, уничтоживший всех, кого не смог сломать или свести к серому уровню своего обывателя.

Но и он не одержал окончательной победы. Мэри Брэдбери, осужденная на салемском знаменитом процессе «ведьм», оставила бунтующую свою кровь в потомках. И Рэй Брэдбери так же «ненормален» и неуместен в закормленной Америке наших дней, как его прапрабабка в пуританском и ханжеском Новом Свете. Его обманчиво-нежная проза жестче стали.

«Что представляет собой это большинство и кто в него входит? — спрашивает он себя. — О чем они думают и почему они стали именно такими, и неужели никогда не переменятся, и еще, какого черта меня занесло в это треклятое большинство? Мне не по себе. В чем тут причина — клаустрофобия, боязнь толпы или просто здравый смысл? И может ли кто-то, один человек, быть правым, если весь мир уверен в своей правоте?»

И вывод один — может. Даже не «может», это неточно, а обязательно прав, как всякий человек, идущий своим путем наперекор, наперерез, вопреки толпе. И никакой инквизиции (а она в каждом времени своя) с этим ничего не поделать. Потому что именно на таких людях держится и ими движется наш безумный мир. А без них нет в мире ни смысла, ни надежды.