Хрустким и солнечным мартовским утром Борька Гагарин, самый обаятельный вор, каких я только встречала, увел в ближнем к Приозёрску колхозе лошадь. Сам ли он ее запрягал или она уже стояла запряженная в разбитые по зимним ледяным дорогам сани-розвальни — неизвестно. Но именно в эти сани Борька сложил все имущество ребят из шестого барака строительного общежития, встал в передок и, белозубо улыбаясь всему окружающему сразу, погнал лошадь в направлении на север. Больше о нем в Приозёрске никогда не слыхали. Вместе с лошадью и санями он словно канул в еще снежных по-северному лесах Карельского перешейка.

Это был совершенно и очевидно бессмысленный поступок. Невозможно понять, что он собирался делать с лошадью, и кому можно было продать драные телогрейки и валенки, ношеные рубахи или брюки, старую форму ремесленного училища, какой-нибудь потертый плащик. Нечего там было больше брать, народ обитал в бараке сильно небогатый: приехавшие по распределению редкие фэзэушники да вчерашние зэки, то есть заключенные, если кто не знает.

В путеводителе середины 60-х годов, о которых здесь речь, подробно говорилось, что Приозёрск расположен в одном из самых красивых мест Ленинградской области — при впадении Вуоксы в Ладожское озеро, что он принадлежит к старейшим городам нашей родины и шесть веков назад назывался Корелой, а потом, захваченный Швецией, был переименован в Кексгольм. На фотографиях доказательством старины смотрелись щербатые камни крепости, бойницы, шатровая крыша, ворота с приколоченными намертво — чтоб знали! — трофейными латами побитых шведов. О современном Приозёрске скромно сообщалось, что его целлюлозный завод производит ежегодно целлюлозы столько, что штапелем из нее можно обернуть Землю по экватору 15 раз (было, правда, непонятно, зачем это делать), что в Приозёрске добывается гранит и выпускается 18 сортов лимонада, есть мебельная фабрика, молокозавод, больничный городок, речной вокзал, Дом культуры, народный краеведческий музей и крупнейшая на перешейке туристская база.

Но нигде ни единым словом не было обмолвлено, что Приозёрск ко всему является местом, куда Ленинград отправляет своих незаконопослушных граждан, тем самым местом, что в просторечье зовется 101-ым километром. Граждане, однако, от перемены адреса проживания почему-то лучше не становились, работали на стройке из рук вон, тащили всё, что плохо лежит, нецензурно выражались, пили, затевали драки и иногда резали друг друга до смерти, за что опять садились на те или иные сроки. Бараки с буйными этими переселенцами находились на самой окраине Приозёрска, почти возле Ладоги, но все равно горожане стоном стонали. А каково было нам, жившим бок о бок?!

Такое надо было выдумать: по комсомольской путевке попасть на 101-ый километр! Вот только выдумали не мы. Какой-то безвестный административный гений счел необходимым укрепить морально нестойкие кадры Приозёрска тремя комсомолками. И вместо ударной стройки семилетки с ее взмывающими в небо ажурными стрелами кранов, величественными плотинами и бездонными котлованами, с неиссякающим потоком ревущих машин, вместо всего этого великолепия, мелькающего в киножурналах, оказалось заштатное строительное управление, ни шатко ни валко строившее одну жилую пятиэтажку в Приозёрске, дом инвалидов за городом и коровник в селе Портовом. Ну, еще занимались там ремонтными работами на целлюлозном заводе, по-местному бумкомбинате. А вместо «голубых городов», о каких с замиранием душевным мы так недавно пели на школьных вечерах: «Снятся людям иногда голубые города, у которых названия нет», вместо них — один из тех окраинных бараков.

Ох, эти бараки! Длинные деревянные бараки среди приладожских сосен. Они чуть не каждый вечер сотрясались от пьяных драк, мата, визгливых бабьих свар. Звенели разбитыми стеклами. Кто-то черный и растерзанный выл, выброшенный с крыльца. Они буквально пришибли нас, особенно поначалу. И не то чтобы мы шагнули «от Прекрасной Дамы в мать и перемать». Нет. Мы были далеко не генеральские дочки, есть такое нищенское выражение «из простых». Выросши в деревне, как я, или в небольшом шахтерском поселке, как мои подружки, мы что, мата не слышали?! И драки видели, и воровство, и — уж само собой! — пьянство.

Но тут было другое. Все делалось словно бы напоказ, на зрителя, с нарочитым и дурацким каким-то изломом: «Жисть моя поломатая, трахтором переехатая, что я маленький не сдох?!» И — что самое страшное, — все жестокое и безобразное делалось бесцельно, просто так, его было нельзя ни предугадать, ни объяснить.

К тому хрусткому мартовскому утру мы хорошо знали, как это. Просто так в тот, первый для нас, день получки, особый здесь день — почти престольный праздник, обитатели соседнего мужского барака полночи высаживали нашу дверь. Просто так на общей кухне нам выливали из чайника воду и оставляли его пустым на огне. Рвали письма, адресованные нам, и мы находили их обрывки в коридоре. Просто так мордатый Витюня, потрепанный парнюга в расхристанной до пупа бабьей тужурке, цапал меня за грудь. А получив в морду, просто так истерично надрывался на всю стройку:

— Пустите меня! — А никто его и не держал. — Пустите! Сука! Прирежу! Все равно сидеть.

Но мы были молоды до щенячьего визга. 19 лет — время, когда человек может быть счастлив от одного того, что на улице снег, и не поймешь, куда он падает — вверх или вниз, от фонарей под снегом, от музыки из чужого окна, от любой мелочи. (Впрочем, и несчастлив тоже.) Нас одиннадцать лет подряд учили в школе, что надо преодолевать трудности. Мы и преодолевали. Задирали повыше нос, презирали ненормальных зэков и даже нисколько не врали в письмах домой и в таких вот бодрых стихах:

На нашей стройплощадке Свет сумрачный и шаткий, И ветер рвет ушанку, Как будто ошалев. И стропаля ругаются… А мне все это нравится. А мне все это нравится! Ты зря меня жалел.

В общем, жили. Человек, говорят, ко всему привыкает. А ведь у нас еще имелся Борька, «светлый луч в темном царстве».

— Ну, вы кто? Я — Гагарин, — так он заявился.

— Тот самый? — съязвили мы.

— Не. Тот — однофамилец. Я из князей Гагариных. А по специальности — вор в законе.

Мы покатились со смеху. Выходец из князей и вор в законе был завидно неказист, щупл, нечесанно лохмат, если и было в нем что заметное, так это нос и разделенные им два серых шкодливых глаза, каждый как-то сам по себе. Натуральный пацан! Доводя сходство с пацаном до полного, он смешно картавил, «эр» задерживалось в горле и то совсем пропадало, то выходило перекатистое, детское. И к всему был Борька невообразимым треплом. Рот у него, по-видимому, никогда не закрывался. Бессчетное число рассказов «из жизни» обрушивалось на нас: о нравах родной Борьке «малины», любовных похождениях с обязательной концовкой: «Я ей приз, она — моя!», о Московском вокзале, который «целили подорвать в связи с приездом финской делегации»…

Если же Борька не рассказывал, то, нещадно терзая старенькую, дребезжащую в басах гитару, пел, причем мешал в кучу куски из разных песен блатного своего репертуара, так что получался винегрет:

Я был душой дурного общества, И я сказать могу тебе-е-е: С одесского кичмана бежали два уркана Па ту-у-ундри, па широкай даро-о-оги, Где мчится ско-о-орый Варкута-Ленинград, А меня в таварный и на Васток И на прииски в Бодайбо…

Когда же мы окончательно обалдевали от Борькиного творчества и хором требовали, чтоб он хоть на минуту замолк, Борька бросал гитару, высовывался до половины в окно и, углядев на улице какую-нибудь девчонку, цеплялся к ней.

И все это надо было видеть. Борька не только рассказывал, пел, дразнил незнакомую девушку, он одновременно играл всех своих персонажей. Мимолетным жестом, мимикой, телодвижением на мгновение создавался образ, который тут же трансформировался в другой, потом в третий, четвертый… Неистощимая Борькина фантазия била ключом. За полгода в этом удивительном театре одного актера он, кажется, ни разу не повторился. Иногда, правда, завирался.

Да, наверно, все его рассказы были чистой воды фантастика. Никакого страшного уголовного прошлого за Борькой не числилось. К девятнадцати годам — а он оказался нашим ровесником — отсидел за мелкую кражу и по пьянке разбил витрину — вот и все «подвиги». Но в Борькином воображении они разрастались до неузнаваемости, и прототипом взорванного Московского вокзала запросто могла стать та злополучная витрина, столкновение с которой вменялось Борьке в вину.

Однажды он вломился к нам с двумя свежими батонами и чудовищной историей про сторожа городской пекарни, якобы убившего кого-то в развалинах старого дома: «Ножом в спину — ых! Кирпич битый, красный, и кровь лужей. В кирпичах там же и закопал. А мне, значит, батон как свидетелю, чтоб, значит, молчал».

Шел пятый час ночи. На улице несла и ныла поземка. От сквозняка раскачивались на шнуре голые лампочки. Мы сидели по кроватям, зябло кутались в одеяла, ошарашенно хлопали ресницами. Борька бегал по комнате, ронял стулья и представлял убийство в лицах.

Нельзя сказать, чтобы мы поверили ему. Но все же, придя в себя и окончательно проснувшись, дожевывая на ходу теплый, еще пышно опадавший хлеб, помчались к пекарне.

Конечно, все оказалось сущим бредом. Божий одуванчик, затерявшийся в глубинах необъятного тулупа и таких же непомерно больших валенок, не то что убить, но и передвигаться-то по старости и немощи мог с трудом. Кто-то сердобольный пристроил его на место, где заведомо никакой сторож был не нужен.

С Борьки же все разоблачения стекали, как с гуся вода. Он от них не страдал. И вообще предъявлять ему претензии и обижаться не имело ни малейшего смысла. Жизнь рядом с ним давала заметный крен, как-то смещались понятия о том, что реально существует на свете и что существует в его воображении. И с точки зрения этого смещенного мира было полнейшей нелепицей требовать, чтобы Борькины поступки были последовательны или хотя бы понятны. Его следовало принимать таким, как есть. Что мы и делали. Но вот историю с лошадью, когда после разглагольствований о «воровском братстве» он подчистую обобрал пресловутых братьев, простить ему не могли. Особенно я. В то утро мне последней довелось его встретить.

Утро было солнечное, а настроение пасмурное. А солнце только мешало: оно било в глаза сверху и, отражаясь от ледяного панциря дороги, расплавленным золотом горело снизу. Свет и отражение накладывались друг на друга, смазывали очертание предметов и расстояния до них, дрожали перед глазами подслеповатым маревом. В мареве вдруг обозначилось впереди что-то большое и серое, стало налезать на меня, пока не превратилось в грустную лошадиную морду. Морда шарахнулась в одну сторону, я — в другую.

— Постор-р-ронись! Стопчу! — завопила, мне померещилось, лошадь, но голос у нее был знакомый, хриповатый, Борькин.

Я выбралась из сугроба, куда меня кинуло с перепугу, и уже под солнце увидела залихватскую и несколько кривоногую Борькину стойку в передке саней.

— Борь, ты куда? — крикнула ему вслед.

Он обернулся, мотнув расстегнутым полушубком, овчинным, знаменитым на всю стройку, проеденным молью до сплошных дыр. Ватная шапка, сбитая на затылок, тоже мотнула ушами.

— Поедем, красотка, кататься, гой да тройка, снег пушистый! — проорал весело. — Эх, залетная!

Залетная натуженно затрюхала дальше, а меня от смеха опять повело в сугроб.

Нет, все-таки крылась в этом какая-то чертовщина: мир при появлении Борьки менялся. Только что резко бивший светом, он словно смягчился, лишь напротив за дорогой разноцветно сверкали витые метровые сосульки на Доме культуры. И то, что недавно угнетало меня, тоже смягчилось. Уплыл из памяти навек обиженный мной расхристанный Витюня, что собирался меня прирезать, отсутствие писем и всякая мелочь — вроде последнего рубля до получки и протершегося насквозь правого валенка. Уплыл долговязый и заносчивый от молодости врач больничного городка, одним росчерком прикончивший мой бюллетень и заодно — ангину. Да и горло теперь почти не болело.

Все стало, как и должно быть, — прекрасно.

Борька еще раз оглянулся, блеснул улыбкой. Я помахала ему рукой. Так мы и разошлись. Борька бы обязательно добавил: «как в море корабли».

Вот и все, что произошло. Ничего особенного. Но почему же казалось потом, что не будь этой встречи, не осталось бы на душе такой горькой обиды, словно именно меня и моих подружек обобрал Борька?!

Матерились, кричали в шестом бараке. Взрыдывал в голос страхолюдный уголовник по кличке «Утюг», с подвывом, как на поминках:

— О-о-о, курва! Плащ габардиновый, почти новый!

А мне их было ничуть не жаль. Что он стоил, «габардиновый, почти новый», по сравнению с тем, как пакостно и пусто было у меня внутри.

И еще казалось потом, что с этой истории, словно оскользнувшись об нее, жизнь наша пошла вкривь и вкось.

Барак номер девять, где мы жили, хоть и был чисто женским и оттого чуть потише, чем остальные, но славу стяжал себе в Приозёрске самую дурную. Сюда по случаю получки в поисках законного супруга врывались осатанелые жены. И гнала их, похоже, не столько ревность, сколь страх — получить к утру своего благоверного без копейки в кармане. Страх, надо сказать, не напрасный. Выселенные из Ленинграда трехрублевые девицы были не прочь подзаработать, а то и попросту обчистить пьяных клиентов. Две такие особы обретались в нашей бригаде: двадцатилетняя, толстая, спящая на ходу, корова коровой, Танька и старая, но при том чудовищно как-то наглая, Клавдя Золотова. Они проживали здесь же, в «девятке», и постояльцев на ночь водили сюда же, в комнаты, где кроме них было по три-четыре соседки. Мы их не то чтобы презирали (презирали, конечно, тоже), мы ими брезговали, как могут брезговать только девочки с единственным опытом первой любви и первых, еще неумелых поцелуев, о которых ни с кем невозможно говорить. Поэтому бесстыжие рассказы Клавди Золотовой вызывали физическую тошноту. Они словно пачкали нас и не отмывались потм. И российский безотносительный мат, воспринимавшийся по привычке одинаково с «черт возьми!» и «господи помилуй!», звучал у них особо, оскорбительно, каким-то образом выставляя напоказ похабный смысл давно затертых слов. И оттого было невыносимо стыдно встречаться с ними глазами, омерзительно ходить вместе в баню и зазорно видеть их голые тела с несвежей, сплошь пористой, даже у Таньки, кожей.

— И зачем такая дрянь вообще живет на свете?! — возмущалась, придя с работы, Галка.

— Не, пусть живут, только высылать их надо в геометрической прогрессии, сначала на сто первый, не исправятся — на двести второй, потом на четыреста четвертый… — не всерьез, разморенно от тепла, возражала Белка.

Она сидела на полу в пороге и стягивала, все никак не могла стянуть с ног настывшие за день кирзовые сапоги. При ее почти прозрачной хрупкости сапоги каждый вечер становились проблемой, но она не хотела им сдаваться. Лавина светлых, теплых волос падала ей на лицо, закрывала его, на плечи, грудь, она утопала в этой лавине, и голос сквозь нее шел глуховатый, уютный, сонный, и от него так же уютно, сонно становилось в комнате. И было страшно, что в этот наш уют могут подселить кого-то из тех девиц.

Нет, мы не боялись, что в нашу комнату будут водить мужиков. Мы все-таки были не теми равнодушными обитательницами бедной, богом забытой «девятки»: бывшими воровками и растратчицами, алкоголичками, опустившимися девками со сладким воспоминанием «роковых любвей», просто пьющими или покуривающими втихаря непонятную гадость под названием «план»; теми, которым «всё на всё наплевать». Нам было не наплевать, и постоять за себя мы умели. Но как было жить, когда бы не оставалось совсем никакого прибежища от этой унылой, липкой и пакостной, окружающей нас грязи?!

— Н фиг ждать милостей от природы, — тряхнув короткими кудрями, решительно сказала Галка. — Надо самим искать подходящих соседок.

Так появились у нас в комнате сначала Валя, а затем, уже к концу зимы, — Ольга.

Валя-Валюха была просто славным ребенком: семнадцать лет, специальность — маляр, мальчишеская прическа, круглый год веснушки и характер, при каком можно ужиться даже с коброй. С Ольгой по прозвищу «дочь восточного человека» отношения складывались трудно, но все же ладили и с ней до того мартовского дня, когда Борька Гагарин увел в колхозе лошадь.

Из шестого барака мы вернулись точно побитые.

— Говорила вам — нечего со всякой сволочью запанибрата, — Ольга раздраженно хлопнула дверью. — Мог и нас обокрасть, знали б тогда…

Она пнула носком бота забытую возле шкафа Борькину гитару. Гитара стала косо падать между шкафом и тумбочкой, провезла струнами по ребру тумбочки, и на минуту в комнате повис тонкий, щемящий звук, жалующийся и беззащитный. У меня потемнело в глазах. Рванулась изнутри и начала разрастаться злоба на Ольгу, будто она была виновата в том, что сделал Борька. Это было не так, но все равно она не имела права лезть в наши отношения с Борькой. Она всегда оставалась в них посторонней. Потому и хорошее и плохое в них было не ее — наше, и касалось только нас.

— Ну, чего ты?! Гитара-то не виновата, — сказала Белка, и в приглохшем ее голосе была тоска.

Синий вечер лежал на заснеженных сосновых лапах за окнами, томительный предвесенний вечер. Смолисто пах через форточку оттаявшей за день корой. Но и в нем заключалась та же тоска. И ею или частью ее являлся пьяный рёгот за дверью: «Вашей маме зять не нужен?» И все вообще теперь стало здесь одной беспросветной тоской, от которой невозможно было заплакать, зато очень хотелось удавиться.

Несчастные случайности, как и счастливые, идут полосой. Следующим утром замело, потом плотно запуржило — света белого не видно, словно и не начиналась весна. И настроение было паршивое. И автобус, на каком нас возили за полсотню километров строить коровник в Портовом, вдруг сменился. Вместо теплого и уютного нашего «пазика» подкатил (если это можно так назвать) большой, с городского маршрута. У него хлябали двери, в щели задувало и наметало под сиденья горбы снега. На каждой ухабине он чудовищно ёкал чем-то внутри, так что все время казалось — сейчас развалится. А главное, за рулем вместо Серёги, который значил в нашей жизни никак не меньше Борьки, торчала незнакомая, опухшая и небритая личность.

Здесь надо бы рассказать про Сергея. Но, ей-богу, очень уж сложно это сделать. Ничего примечательного. Представьте себе обычного русского парня: не так чтобы высокого, не больно широкого в плечах, нос картошкой, глаза не то голубые, не то серые, чуб светлый. Ну, еще — скуластый в память татаро-монгольского ига, впрочем, как мы все. Можно представить? По-моему, с большим трудом. Хоть и примелькался подобный образ на экранах, а запомнить нельзя. Но куда денешься — Сергей таков.

На фоне колоритных наших уголовничков, которых он ласково звал «шпаной» или с насмешкой — «урками», Сергей выглядел, конечно, бледновато. Где ему было с ними тягаться?! С их нарочитой взвинченной истеричностью по любому поводу, с их надрывностью, воплями, соплями. Не умел он рассказывать «со слезой», трястись и рвать на пупке рубаху, изображая крайнюю степень гнева.

Зато время от времени на собраниях в красном уголке управления он выступал с не меньшим эффектом. Сергей выходил к трибуне уверенной и чуть небрежной походкой, какой обычно ходят люди, твердо знающие, что они здесь на своем месте, облокачивался на хлипкое сооруженьице и коротко, по пунктам: «Первое… второе… третье…» — говорил все, что хотел сказать. После чего в красном уголке наступала мертвая тишина.

Собственно, ничего крамольного в его речах не имелось. Просто он называл вещи своими именами, что допустимы были на перекурах, но ошеломляюще действовали в казенном месте. Однако Сергея это не смущало. «Все бардак и липа, а не соцсоревнование, — вслед победным итогам спокойно говорил он. — И не щурьтесь на меня, Василь Антоныч. У вас там две бригады неделю кирпичи перекладывали, сперва слева направо, потом обратно». Он мог говорить что угодно и при ком угодно, и возражать ему никто не брался.

Он был простой и веселый парень, но и пестрый барачный сброд опасался его задевать. По утрам, заходя в автобус, перегибались в кабину, уважительно совали руку, старались поговорить «за жисть», а заводясь на очередное представление, косили глазом: что-то он скажет? Сергей добродушно посмеивался их фокусам, но при случае не церемонился, мог и одернуть:

— Эй, вы там! Чтоб к девчонкам мне не лезли. Ясно, да? — это если дело касалось нас.

Спокойно за ним было, вот что.

Но сегодня вместо легкой Серегиной улыбки в зеркальце заднего вида припадочно дергалась на ухабах смурная рожа с сизой нашлепкой носа. И автобусная шваль мигом учуяла перемену. Приставать они к нам пока не приставали, только похабно скалились и отпускали убогие даже по матерным меркам шуточки. Но что-то медленно созревало в их дубовых башках. Наконец Витюня ткнул в бок Саньку-фэзэушника, и тот, цыплячьи вздернув шеей, сунул на колени Белке пачку замызганных фотокарточек:

— Учитесь, халявы!

Фотокарточки веером поехали по коленям, демонстрируя целую серию голых мужиков и девок, пакостно и неестественно вывернутых и переплетенных между собой. Белка ахнула и неудержимо стала краснеть, так, что выбившиеся из-под шапки светлые пряди начали отливать розовым. Ольга, уткнувшись носом в расстегнутый ворот телогрейки, старательно не замечала происходящего, опасалась неприятностей. А на меня стремительно накатила вчерашняя злоба. Сначала в ней еще краем скользнула мысль, что не будь сволочной лошадиной истории, Санька бы не посмел этого, а значит, Борькина в том вина, и выспренно, из какой-то книги: «зло порождает зло…» Но это был последний проблеск рассудка. Дальше беспамятная волна накрыла меня целиком, принеся с собой ни разу не испытанное чувство яростной легкости и чего-то другого, непонятного: вроде освобождения от того, что прежде было мной. Потом смутно и обрывочно выныривали из беспамятства куски рваных фотокарточек, испуганные Белкины глаза, тяжелый железный насос — сперва под сиденьем, затем летящий в голову Витюни, и его, Витюни, истошный крик:

— Дура бешеная! Убьешь!

Крик и явственно рвущийся сквозь него страх тотчас отозвались во мне и полыхнули такой вспышкой мстительной радости от ощущения собственной силы и чужой униженности, что она высветила мне меня самоё до последнего донца. И было там, было, нечего скрывать, желание унизить, придавить, расквитаться разом, а может, и убить, причем неважно кого, пусть даже этого паршивого Витюню, которого я больше не боялась. И тут же непереносимый стыд за себя, неизвестную мне себя, ничем не отличимую от мелкотравчатых здешних блатарей, всяких Утюгов, Лысых, Длинных, Витюнь, прихватил сердце, остро отдавшись в грудине и под лопаткой. Я плюхнулась рядом с Белкой и все хватала раскрытым ртом оснеженный воздух, и все мне недоставало его.

А вокруг вроде бы ничего не изменилось. Тот же автобус заваливался на поворотах. Серыми кулями спали на заднем сидении бригадные бабы. Сквозило в щели. И только Василь Антоныч, мастер, сипло пробурчал со сна: «Тише, ну!»

Но я точно знала: изменилось. Что-то скверное сделалось со мной, чего не понять сейчас, не исправить. И летел за окнами непроглядный снег, и хотелось и не моглось плакать, и было мне тошно.

Так нехорошо начался день и потянулся безрадостно.

В Портовом несло и крутило еще злей. В оконных проемах коровника гуляла метель, а стылые стены добавляли свое, как бы концентрируя внутри холод, тут же забиравшийся под одежду. И в гравийном карьере не было затишья. С вершин мутных под снежной пеленой сосен грузно обрушивался ветер, выметал остатки тепла и подавался к Ладоге.

Что за жизнь! Сколько еще можно зимы, холода, мерзлого гравия, который никак не поддается. Скребешь по нему лопатой, словно по нервам. Бездарная работа — бери больше, кидай дальше. И что, ради куска хлеба? Так его можно заработать легче и притом не уезжая из дому. Или что же — ради коровника? Непроходимой глупостью виделись рядом с ним наши комсомольские путевки. Не стоил он даже цыпок на обветренных тоненьких Белкиных запястьях и моей «корчагинской» обувки. Ни гроша он не стоил. Он был откровенной насмешкой и ничем больше.

И пока накидывали гравием два грузовика, и на обратной дороге из карьера, — коровник разрастался в воображении до размеров уязвляющего символа. И оставалось как выход одно — сковырнуть его бульдозером под ладожский обрыв.

Лишь возле коровника все пропало, и то потому, что там творилось неладное. Косо перечеркнутая метелью, чернела толпа, стоял прорабский «газик», а сам прораб размахивал сдернутой с головы лохматой шапкой, кричал в толпу:

— …первая и вторая группы, резус положительный. И прямо сейчас. Человек пять требуется…

В толпе мялись.

— Виктор Иваныч, а что случилось? — крикнула Белка.

— Не ори, — прогудела над головой здоровенная бетонщица, которую в бригаде звали бабой Настей, хотя она была не старая и даже не Настя. — На пятиэтажке двоих придавило. Кровь, сказали, сдавать.

Мы с Белкой стали протискиваться вперед. Ольги что-то нигде было не видно.

— …по два отгула каждому, — кричал прораб, — и рублевый обеденный талон. Решайтесь скорей, время нет.

Вслед за нами сопя полезла Вера-бригадирка, баба Настя и Танька. Через минуту коровник и толпа нырнули в метель и исчезли бесследно. Нас мотало, кидало из стороны в сторону, торкало головами в задубелый брезент. Прораб, прошедший войну танкистом, гнал как угорелый. Бабы охали и костерили прораба. А он, остервенело накручивая баранку, только приговаривал сквозь зубы:

— Потерпте, бабоньки, потерпте.

Дорога безостановочно петляла, и сладкий ужас каждый раз подкатывал к сердцу, когда из-за поворота вдруг, прямо в ветровое стекло, вывертывалась гранитная булыга, величиной с «газик». Но сумасшедшая дорога, и ужас, и избавление от него — все вместе шло на пользу. Оно вытряхивало дурные мысли, и оставалось почти то, что манило в школьных мечтах: где-то несчастье, и ты мчишь на помощь. И больше не помнилось плохое, не мешали горластые бабы, а прораб Виктор Иваныч в непоказной, ненарошной своей лихости напоминал мне отца. Временами они сливались в одно, отчего казалось, что нет вообще никакого 101-го километра, а есть, как в детстве, только дорога и летящий навстречу косматый снег.

У больничного городка «газик» последний раз прыгнул на колдобине, проволокся юзом по скользкой подъездной площадке, воткнулся в сугроб и заглох. Приехали.

Белый и чистенький приемный покой сразу сделал неуместными наши замызганные валенки, стеганки, ушанки. Мы сняли и осторожно сложили их у тамбура входной двери. Со скрипом открылись напротив застекленные створки и из них выплыла величественно большая, но словно бы снулая медсестра.

— Сестричка, доноров я привез, — сунулся к ней прораб.

— И кудай-та ты их столько приволок? — сказала она и с хрустом зевнула. — Уж давно, чай, хватит, навозили тут народу с утра.

Прораб занервничал, заводил руками, доказывая. Да зря это было. В рыбьих глазах медперсонала плавала мутная скука, то казенное равнодушие, какое необратимо вырабатывается у лиц при инструкции и какое ничем нельзя прошибить. Плевать мне на вас — читалось на плоской служебной морде. Мы и стояли перед ней как оплеванные. Один прораб не думал сдаваться. Мелкий рядом с медсестрой, он неожиданно легко отодвинул ее в сторону, нырнул в створки и пропал за ними.

— Ишь ты, шебутной какой, — не одобрила медсестра. — Больше всех, што ль, надо?! — И как бы проснувшись от своих слов и осердясь от них же, неожиданно заорала: — А вы чево тут разложились? Ай на вокзале? Ну-ка собирайте свои шмутки и давайте отсюда! Ну, кому говорят?!

Она уже перла на нас взбесившимся самосвалом, необхватной и твердой, как бампер, грудью теснила к тамбуру, приноравливаясь выпихнуть в двери, но не успела. Махнул из-за створок: «Давайте сюда!» — отчаянный наш прораб, и мы ринулись мимо нее вглубь больничного коридора.

Какая все же гнусность — страх перед мелким, но все же начальничком. И какая стыдоба! А тогда, в сравнении с нашим прорабом, — особенно.

Однако и страх и стыд обернутся для меня навсегда неприязнью, а то и ненавистью к чиновникам, после того как при выходе из больницы Белку вдруг шатнет на дверь тамбура, она стукнется боком, ватно сложится и поедет по гладкой дверной поверхности на пол, запрокинув бледное до синевы, истончившееся враз лицо, а сзади стеганет крик:

— А-а-а?! Еще обмороки у них! Нежности какие, чухна немытая! Выметайтесь, я сказала…

Я хотела повернуть назад, чтобы кусаться и драть до крови тупую, казавшуюся теперь безглазой морду. Но почему-то не повернула. Может быть, из-за Белки? Подхватив ее огромными лапищами, баба Настя уже выламывалась на улицу.

Только вряд ли. Белку приводили в чувство, растирали снегом на больничном крыльце, потом в столовой отпаивали чаем, потом на прорабовском же газике везли в наш разлюбезный барак — и все как-то помимо меня. Толклась я бессмысленно рядом, и проку от меня было куда меньше, чем от коровы Таньки, не пригодной ни для чего путного.

Так вот, и тоже вдруг, оказалось.

А день никак не кончался. В мутном заоконье нес снег между рыжих с подпалинами стволов, рвал клочья дыма с трубы котельной и голоса ребятни, что, едва чернея сквозь снег, летала с горки возле серого котельного здания. Пустой барак гудел сквозняками. Белка спала, разметав волосы на полкровати и бормоча во сне. А я не находила себе места.

Как всегда, при душевной смуте невозможно было оставаться одной. Нужен был кто-то, кто бы смог объяснить мне меня, утешить или, может быть, обругать, но только не остаться равнодушным. И такой человек у меня в Приозёрске был. У меня, потому что с девчонками я им не делилась.

О, дед Хейсин! Как сейчас вижу дубовую, полированную временем и руками палку, на какую опирается при ходьбе почти двухметровая глыбина фигуры, беспорядочно-сивую шевелюру, теплые, карие глаза, если присмотреться, беззащитные в глубине.

Как привязанная, я по выходным дням таскалась за ним в неспешных его прогулках. Осенью по хвойному настилу соснового бора. Зимой по расчищенным городским тротуарам. Понимала, что надоедаю, и бесконечно торчала у него на кухне, не могла уйти.

Дед Хейсин был не просто человеком восьмидесяти с лишним лет, он был той самой жизнью, которую я бы хотела для себя. Ничего важного, казалось, не прошло в жизни мимо него. До революции он был издателем самого Куприна, и отсвет этого имени все еще лежал на нем. Потом слушал Ленина и Троцкого, о котором едва заикались в школьной истории. Пережил блокаду. И даже старость у него была не злобствующей от бессилия и потому жалкой, как бывает у людей, бестолково проживших свой век. Он и сейчас интересовался всем на свете, консультировал местное литобъединение, состоял членом многочисленных комитетов и комиссий. Многим был нужен и много чего умел.

А лучше всего, по крайней мере мне так думалось, дед Хейсин рассказывал. Причем он не изображал своих героев в лицах, как это делал Борька, говорил однотонно, слегка захлебывающимся от астмы голосом, и чудо происходило на уровне слова. Рассказывая о Валааме, он мимоходом упоминал тамошнюю экскурсоводшу: «такая пушистенькая женщина», — и я отчетливо видела светлые, легкие волосы, плавную округлость линий, уютность и домашность, до боли неуместные на фоне изношенных монастырских стен Валаамского дома инвалидов. И одно это слово будто усиливало во много раз одиночество и заброшенность безруких, безногих с войны, по двадцать лет живущих там людей, и долго мучило потом ощущением чужой непоправимой беды.

И все же самым важным для меня были не эти рассказы, а страстность его отношений к людям и суждение о них «по гамбургскому счету». То есть не по внешним обстоятельствам человека, а по его внутренней сути. И не имело значения, кто был этими людьми: зловредная старуха из соседней квартиры или великие мира сего.

Как-то в разговоре мы набрели на Сталина.

— А что Сталин?! — отхлебывая чай, сказал дед Хейсин. — Он ничем особенно не интересен. Обыкновенный диктатор. — Допил, отодвинул чашку с витой, фигурной ручкой и добавил: — Вот Ленин — другое дело. Ленин, Христос, Диоклетиан…

Часа два после я шлялась ночным Приозёрском, натыкалась на фонари, дышала, приходила в себя, подавленная вопросом:

«Сталин ему не интересен, а что ж тогда я? Что там могло выйти по его гамбургскому счету?»

Но что-то, видимо, выходило. Иначе почему бы он слушал мои бредни, вникал в них и разбирался, нянчился со мной?! И если можно было сейчас бежать к кому-либо со всей своей душевной маетой, так только к нему одному.

Шапка, пальто, валенки, и я уже кубарем катилась с крыльца под пушечный удар двери, притянутой к косяку пружиной. Проскочил барачный поселок и метельная, продувная с Ладоги улица Гастелло, мелькнул угол Гастелло и Пионерской, и вот знакомая дверь на первом этаже старого, еще финской постройки дома.

На стук никто за дверью не отозвался. Я постучала громче. Из квартиры напротив высунулась зловредная бабка в косо повязанном платке и радостно сообщила:

— А никого нет! — И не удержалась, поскольку знала все и обо всех и знание распирало ее: — В Кузнечное уехал на все праздники. Дочка у ево там.

И точно: уже подступало 8 марта, а дед Хейсин говорил о поездке…

Нет горше разочарования, чем обманувшая надежда. Но было еще что-то в этой запертой двери, что-то важное для меня, только я сразу не могла понять, что.

Соседка балабонила дальше, судя по печеному личику под платком — о чем-то вроде: «Ходют тут всякие, а потом галоши пропадают» и «нечево тут ходить, когда все уехамши», но я больше не слушала ее. Ощущение важности то ли мысли, то ли образа, смутно прошедшего краем сознания, не кончалось, и позарез нужно было выяснить, что это такое. Я невпопад покивала бабке и выскочила на улицу.

Хлестал в лицо снег, жесткий, как известка, стремительно несся присмиревшим городом, и представлялось, что так по всей земле: нигде нет ему конца-края. И было холодно и долго проламываться сквозь него. Но зато именно здесь пришла разгадка, и то, что едва померещилось у двери деда Хейсина, наконец обрело словесную форму. Почему-то это были стихи, и почему-то о весне. Наплывала в них на город белым парусом ночь, были открытые в ночь окна, и можно было зайти поделиться своим смятением, и каждый бы его понял. Однако не это было тем, померещившимся, оно было ближе к концу:

Но с какой такой стати Я на чьи-нибудь плечи Положу этот груз, Что сама должна смочь?..

Мысль была пронзительно проста и в то же время противоречила всему, с чем я выросла. Она не оставляла места моему естественному восприятию себя, как части целого, где целым были мама и отец, школьный класс, деревня, страна, в конце концов.

Откуда только взялась эта мысль? Ясно, что ни отъезд деда Хейсина, ни его запертая дверь к ней не имели отношения. Они были поводом, не более. Картина мироздания повернулась во мне самой, и я не знала, что с этим делать.

Сзади скрипнула тормозами и прогудела легковушка, огибая, прокатила мимо, и шофер показал в окно громадный кулак. Оказалось, что я иду прямо посреди мостовой…

В общежитии было все так же: девчонки еще не приходили, Белка спала, гуляли, подвывая, сквозняки. Прихватив с вешалки спортивную Галкину сумку, я покидала в нее мыло, мочалку, полотенце, чистое бельишко и отправилась в душ, чтобы хоть чуть отогреться.

Обычно мы ходили в душ на бумкомбинат. Но сегодня не было сил тащиться в такую даль, и я свернула к котельной. Впрочем, железная дверь внизу котельного куба тоже оказалась запертой, и пришлось колотить в нее ногами, пока она противно завизжала и приоткрылась, отчего на улицу потекла какофония свистящих, шипящих, гудящих на все голоса звуков.

— Что надо? — сквозь шум спросила тощая фигура с завязанной тряпками головой, в черной, измызганной шинели.

— Можно в душ?

Фигура в двери мрачно смотрела на меня и молчала.

— Так можно в душ? — повторила я, стараясь понять, чего он молчит, этот то ли вохровец, то ли зэк, то ли то и другое вместе, как говорили о нем в бараках, но скорей всего просто истопник, как по работе, так и по внешности.

Он манежил меня минуту-другую, после чего мотнул головой и отодвинулся от двери.

Внутри было туманно, прыгали стрелки манометров, пахло машинным маслом и шумело так густо, что ничего не было слышно кроме гуда и сипения. Налево за котлами приткнулась выгородка из сосновых горбылей — самодельная душевая. Как на дно колодца светила в нее электрическая лампочка, раскачивала тень кривой шеи душа, дробилась в падающих струях. А может, все дробилось и качалось у меня перед глазами. Струи разбивались на маленькие радуги, пылили по сторонам водяной мелочью. Вода текла по голове, плечам, ребрам, по животу и ногам, ласково и обнимающе. И было чувство, что отпускает душу.

В конце концов, может, так и должно, чтоб человек противостоял всему тяжкому в жизни сам, не надеясь на других? И ничего страшного?

Но совсем отойти от сегодняшних душевных мытарств не получалось, все время что-то раздражало, как раздражает упорный взгляд в спину. Я повернулась, и действительно: сквозь щель в горбылях на меня уставился круглый блестящий глаз.

Ощущение было не из слабых, будто плеснули кипятком на голое тело. А что оно голое, ощутилось сразу и всей кожей. Я съежилась, сведя вперед плечи и стараясь руками прикрыть грудь и низ живота. Но это помогло, как мертвому припарки. Взгляд приклеивался к беззащитной наготе, был как сальный анекдот или площадная брань. Он унижал до отчаянья, и все во мне уже привычно восстало против. Я резко выпрямилась, отвела руки и ненавидяще уставилась в глаз, торчащий за щелью. Этого любитель подглядывать не вынес, глаз заморгал, мелко заслезился и исчез.

Почти не вытираясь, я кинулась одеваться. Белье застревало, не хотело налезать на мокрое. Но я одолела его и лётом вылетела из душевой, из котельной, грохнув напоследок железной дверью. Дверь неожиданно отскочила обратно, наподдала меня сзади и кинула не на тропку, по которой ходили в котельную, а на ледяную ребячью горку. Я не успела опомниться, как стремительно скатилась по льду вниз, в снежную яму, какой кончалась горка. И, барахтаясь, как кутенок, в снежной мешанине, почему-то ясно вспомнила, что рассказывал нам об этом зэке-вохровце Борька Гагарин.

Борька, как всегда, лицедействовал, изображал солдатика из вохры (то бишь вооруженной охраны) туповатой деревенщиной, этаким дурошлепом при винтовке, сторожащим зэков на Беломорканале. И так он их там сторожил, что они у него чего-то не то взорвали и повзрывались сами. За что и солдатика и его начальство признали «врагами народа» и отправили на место подорвавшихся зэков. К 34-му году канал построили, бывшему вохровцу что-то за что-то зачли и выпустили на свободу. Но падения с высоты, когда имеешь право кричать: «Стой! Стреляю!» — и по усмотрению стрелять, к положению, когда «Стой!» и «Стреляю!» кричат тебе, обернулось для него сдвигом в психике — манией величия, при которой он всю жизнь представлял себя стрелком охраны. И Борька показывал, как, вытянув шею, полусумасшедший истопник со служебным рвением глядит в душ, чтоб не пропустить того, кто подложит взрывчатку.

Тогда, в Борькином изложении, это было очень смешно, а теперь выходило еще смешнее, совсем как в анекдоте:

«— Василь Иваныч, красный командир, что ж ты — бабы голой не видел?!

— Погоди, Петька. Я смотрю, чьей мочалкой она моется».

И, выбираясь из ямы, я просто падала от хохота. Над чем я так заливалась: над анекдотом, несчастным истопником или над собой? — непонятно. Но и на барачном крыльце, где вытряхивала снег из валенок, меня все еще сотрясали припадки смеха. Он был неостановим, и после него можно было только рыдать в голос, так же истерично и взахлёб.

Однако события в этот день нахлестывали одно на другое, и рыдать было некогда. Посреди нашей комнаты не сидел, а обвисал на стуле незабвенный Витюня. Вот кого бы я меньше всего хотела видеть.

— А-а, пришла, — расползаясь губами, просипел он.

Я тупо смотрела на него. Он был до изумления пьян, и неразрешимым являлся вопрос — когда же успел?

— Валенки скидавай, — велел Витюня, — потому шта я за ними… — Он косовато повел мутными зрачками, так что они закатились куда-то под самый лоб.

Из-за шкафа толстым лицом усиленно закивала Ольга: мол, соглашайся, не спорь.

Я прошла и села на кровать. Противно и скучно стало мне от них обоих.

Чего-то я не понимала в этой жизни. В частности, давящую, безмозглую силу, что копилась в вынужденных обитателях приладожских бараков и растрачивалась на утверждение себя мордобоем, поножовщиной, запугиванием тех, кто слабей; на бешеное сопротивление любому труду: «От работы лошади дохнут!»; на водку, на воровство и унылый разврат. Но больше, чем ее, я не понимала и ненавидела жалкий страх перед ней. Даже не само существование страха выводило из себя, а покорное подчинение ему. Меня мутило от заискивающих слов, жестов, взглядов, от Ольгиной готовности ссужать последнему блатарю на водку, когда мы перед получкой не могли у нее выпросить на хлеб. И еще: сталкиваясь с этой дурной силой до 101-го километра, я всегда знала, что вокруг народ, не позволящий ей разгуляться. Здесь же народа не было, каждый спасался как мог, и она главенствовала.

Не торопясь, я стащила валенки, набухшие от недовытряхнутого, впитавшегося водой снега, и швырнула Витюне:

— На! Подавись, скотина!

Ребристым низом галоши один из них угодил по расшлепанным губам, и, наверно, ощутимо, потому что Витюня взвыл и заматерился обиженно. Сквозь мат прорывались бессвязные угрозы:

— Да я тебя… Ты, вот, самое… на кого шейку тянешь?!. Я все лагеря прошел!.. Меня кажный мент знает!..

Темнело за окном, привычно качалась под потолком лампочка, однако свет ее теперь отчего-то больно давил на глаза.

Синюшно-опухшая, утопленницкая рожа Витюни жалко кривилась, и было неясно, как это я его боялась. Конечно, помнилось разбитое в кровавое месиво лицо Витюниного собутыльника, чем-то не угодившего ему. И слухи ходили о его жестокости, дурной, беспричинной, как всё здесь. Но после сегодняшнего автобуса я отчетливо видела, что он был мелкой шавкой, по-бабьи истеричной, на которую можно цыкнуть, и она заткнется. И надо было самой. И терпеть было незачем.

И уже ни о чем не думая, только прихватив у порога швабру, я двинулась на Витюню.

Описывать драку дело неблагодарное. Слишком быстро все происходит. Но драки, собственно, не получилось. Одуревший от водки и неожиданности Витюня не сопротивлялся. Только отмахивался и вполне бессмысленно орал, пока я тыкала его шваброй.

Визжала, как резаная, Ольга, цеплялась сзади за локти. Я лягалась. Громоподобно рушился стул с Витюней. Я бросала швабру, сопя, надрываясь до боли в животе и думая, что сейчас сдохну, волокла Витюню вместе со стулом в коридор. Выкидывала туда же злополучные валенки, которых ничуть теперь не жалела, и захлопывала дверь.

— Они прикончат нас, дура, вот увидишь! — надрывалась Ольга. — Ты — ненормальная, тебе что?!

— Отстанешь ты наконец?!

Но остановиться она уже не могла:

— Подумаешь, прынцесса! Надеешься, все сойдет? Плевать на них, да? Не очень-то наплюешься! Они доберутся до твоих костей, обтянутых одной кожей. Да тебе так и надо! А мне за что?

И чтоб она немедленно замолчала и перестала нести этот мучительный бред, я развернулась и залепила ей пощечину, отдавшуюся звонким эхом. Пощечина получилась основательная, ее вполне можно было считать оплеухой.

Как раз в этот момент краем глаза я углядела на пороге Валюху с вытаращенными от удивления глазами и Галку со стулом в руках.

— Что тут? — спросили они хором.

Ольга заголосила во всю мочь. Оторвала от подушки растрепанную голову Белка.

— Ты чего руки распускаешь? — возмутилась Галка.

— Значит, следует, — огрызнулась я, понимая, что никаких моих объяснений сейчас слушать не станут. Кстати и оправдываться не хотелось.

Скандалы заразительны и обладают способностью разгораться наподобие сухих дров. Через полчаса все непрерывно кричали, каждый о своем, и я, похоже, громче всех. Одна Валюха металась между нами, мелькая веснушками и круглыми испуганными глазами, вскрикивала, уговаривала:

— Ой, девочки! Вы что? Девочки! Ой, не надо!

На нее не обращали внимания. Мне объявлялся бойкот, но скандал не утихал. Всеобщий выхлест раздражения, грохот стульев, хруст посуды на полу, раздавленная мною же собственноручно лампочка на шнуре… И уже было не стыдно, не больно, бездумно и отчаянно. Круши, что можешь, не разбирая правых и виноватых. В общем, тот самый бунт, «бессмысленный и беспощадный». Как я боюсь его с тех пор в себе и в других.

Ночью прибойно шумели сосны у барака. Что-то неопределенное ныло внутри, не давая никак заснуть, может быть, оно и называлось душой.

Было отчаянно жалко дружбы с девчонками. Их лица так и стояли перед глазами: светлое, нежно-акварельное Белки и решительное, кареглазое Галкино. И очень обидно, что, не разобравшись, они променяли меня на тупую и паршивую эту Ольгу. А главное, не было дороги назад. Что-то такое же расплывчатое и неопределенное, как то, что ныло всю ночь, но гораздо сильнее его, не позволяло мне просить у девчонок прощения. Стоило представить, как я буду виновато упрашивать их, это что-то вставало на дыбы, оказывалось выше всего во мне, и я не вольна была справиться с ним. Оставалось подчиниться ему и понять, что мы не всегда властны над собой, а это значило — понять других. И Ольгу, и Витюню в том числе, и сколько-то оправдать их, на что я уже совершенно была не способна.

Так и не уснув, я подхватилась, чуть посерело за окнами, и побежала домой к прорабу — брать обещанные отгулы. Вместе с выходным получалось целых три дня.

Прораб высунулся до трусов в дверную щель, согласительно мыкнул, забрал заявление и скрылся досыпать. А я с чувством выполненного долга отправилась на вокзал.

Но лукавить было ни к чему, я убегала из Приозёрска, хоть всего и на три дня, все же убегала, и законно оформленные отгулы не оправдывали. Чистое позорище, но справиться с ним было невозможно, слишком остро требовалась передышка от бесконечно разнообразной, набитой до отказа людьми, слишком сложной для меня жизни на 101-ом километре. Я не понимала ни ее, ни окружающих, ни себя и уставала от непонимания.

Как можно было жить каждому по себе да еще этаким апокалиптическим способом — одним днем, как будто завтра и вправду конец света?! Но ведь и меня захватывал их образ существования. Разве иначе был бы насос, брошенный в Витюню, или вчерашний погром в комнате? Причем против моих желаний, мыслей, воли. Как и почему оно получалось?

Это было так важно решить, что и жить без того не выходило.

Пусто было в городе и пусто в длинном, деревянном, все той же финской работы приозерском вокзале, неуловимо смахивающем на наш барак. Нигде и никого. Лишь на перроне разгуливал черный надменный грач. С Вуоксинской неразберихи озер, с неоглядных ее ледяных полей налетали временами порывы редкого снега. Вспоминался «Старик в станционном буфете», любимый до смерти маленький рассказик Паустовского, и сердце тяготила жалость к старику, к себе, к нежной небесной сини, проступавшей там, где рваны облака.

Пыхтя, подкатил обшарпанный рабочий поезд до Сосновки, где была пересадка на ленинградскую электричку. Но я сходила раньше, на коротенькой остановке «Синёво», что привлекла своим названием и тем, что не имелось у меня там ни одного знакомого.

Малочисленные пассажиры, тенью мелькнув на перроне, торопливо скрывались в сонной теплоте вагонов. Я вошла последней и осталась у дверей. Дизель хрипло рыкнул, и поезд пошел.

И вот тут наконец действительно отпустило душу:

«Не на всю же я жизнь здесь?! Скоро кончится путевка, — слава богу, она всего на год, — я уеду и вычеркну проклятый 101-ый из своей жизни, как будто его не было в помине».

Я тогда не знала и не могла еще знать, что если иногда можно заставить себя что-то забыть, то вычеркнуть из жизни нельзя ничего. Все оставляет след. И 101-ый километр непроходяще отметит меня. Он станет моей частью, и от него будет нельзя ни уехать ни убежать. Всю жизнь я буду нести в себе его жестокость, но и стойкость тоже. И когда в девяностые годы вся моя страна превратится в сплошной 101-ый километр, я не сопьюсь, не сойду с ума, не покончу с собой, а буду упрямо, как осел, вопреки всему верить, что истает эта мерзкая, наносная муть и появится из-под нее настоящее, потому что оно есть всегда, его не может не быть, его можно только не видеть. Но благодаря 101-му километру я буду уметь видеть его.

Я потеряю листок со стихами, написанными мне и обо мне не то внучкой, не то правнучкой деда Хейсина (вечно я путаюсь в родстве) Леночкой Цимбаловой, но неотрывно буду помнить нескладные девчоночьи строки:

Ах, артистка, кусочек риска, Очертя свою голову красную, Ты под дождик, под дождик ринулась. Не погаснешь ведь, не погаснешь! —

и, вылезая из шкуры, буду стараться оправдать их.

И навсегда останется со мной дед Хейсин, кому первому оказалось интересно мое полудетское, мятущееся «я», и кто научил всё в жизни воспринимать по гамбургскому счету.

И явственно и зримо буду помнить три дня в Синёво, каких уже больше ни разу не выпадет мне, тихую старушку, пустившую на квартиру, солнце на деревянном полу и чувство незамутненного ничем счастья.

И шофера Серегу, и нашего прораба Виктора Ивановича, показавшего нам, что даже тяжелая работа может быть в радость. А Витюню? Который встретит меня после возвращения из Синёва аккуратно подшитыми валенками! Уж от этого мне и вовсе никуда не деться.

Но все это — что еще произойдет, а что осознается — все потом.

А пока что — девчонка в открытом тамбуре поезда. Последний лёт снега. Ветер с Ладоги. Весна…