Земную жизнь пройдя до половины

Ковшова Любовь

Кафе «Дружба»

 

 

I

Со второй вагонной полки летящая в окно и мимо метель, казалось, била в лицо. Она была так густа, что прижелезнодорожные постройки смазанно мелькали одними темными силуэтами. И холодно от нее было, словно ни крыша, ни стены вагона не могли защитить.

Я отвернулась к стенке и беззвучно зарыдала.

Конечно, метель здесь была ни при чем. При чем была странная смесь зависти и обиды, сидевшая во мне со вчерашнего вечера.

Вчерашний день вообще представлялся теперь одной огромной несправедливостью. Предновогодний, он должен был нести только радостное ожидание, а выходило наоборот.

Утром, когда я спрыгнула со ступенек поезда «Смоленск-Москва», ожидание еще плескалось во мне веселой волной. Но уже на площади Белорусского вокзала и в метро, и на автобусной остановке, и потом в автобусе оно стало незаметно притухать. А когда добралась до общежития на Каширке и оказалось, что никто не знает, где Маринка Ципенкова, единственная моя знакомая в МИФИ, то оно и вовсе сошло на нет.

Никто не ждал меня здесь, и я побрела из общежития, сама не зная куда, бессмысленно и бесцельно.

Москва пахла апельсинами, елочной хвоей, бензином, подталым у метро снегом, цокала каблуками, шуршала, гремела, звенела транспортом, тысячи и тысячи людей торопились куда-то с коробками и елками в руках, с тяжелыми сумками и сетками, и для них меня будто не существовало в этом необъятном городе.

Такой предновогодний был день и еще более — скоро наступивший вечер. Калейдоскоп огней в окнах, витринах и вывесках, цветные пятна на снегу, кажущееся разноцветье снежинок. Они падали на лицо, текли по нему слезами и были солоноваты на вкус.

Но вот уже заметно стали убывать на улицах прохожие и машины, зато ширилась музыка из-за оконных рам, где горели люстры, блистали елки, торопливо и радостно суетились люди.

Чужой праздник, одиночество, и некуда идти. Разве что в общежитие, в котором, как и утром, никто не ждет.

Однако Маринка Ципенкова оказалась там и даже обрадовалась мне. Ее соседка уходила, и Маринке не с кем было встречать Новый год.

Ах, эта Маринкина соседка! Черная шапочка волос, только из парикмахерской, черные ресницы и подведенные стрелки глаз, влитой костюмчик глубокого зеленого цвета, самого любимого мной, тоненький капрон и туфли на немыслимых шпильках.

Она крутилась у зеркала и капризно препиралась с верзилами-старшекурсниками, которые ждали ее. Было видно, что они оба по уши в нее влюблены, и она прекрасно это знает.

Наконец они уговорили свою ненаглядную Танюшу накинуть шубку, чтоб не простыть до соседнего корпуса, и мы с Маринкой остались одни.

И теперь на вагонной полке, укутав голову своим еще школьным пальтишком, из которого давным-давно выросла, я давилась неостановимым рыданием, вспоминая вчерашнее.

Почему капризной Тане и Москва, отторгавшая меня, и МИФИ, что так сладко снится по ночам и куда из-за какого-то детского порока сердца меня никогда не примут, и невесомая шубка, бережно наброшенная ей на плечи парнями? Почему одним все, другим — ничего? Разве я в чем-то виновата?

И еще мучило грустное и доброе, как у деревенских лошадей, лицо Маринки и ее слова: «Как встретишь Новый год, так он и пройдет».

И казалось, что метель за окном добавляет, что теперь так будет всегда.

 

II

Прошло два года, ровно, день в день.

И было маленькое московское кафе «Дружба» напротив ЦУМа. Морозные узоры на его стеклах отгораживали посетителей от многолюдного даже в первый январский день Кузнецкого моста.

Почему-то оно постоянно было пустовато, особенно за дальней от входа аркой. Здесь хорошо праздновались в дружеской компании дни рождения или в одиночку пережидался дождь, когда за окнами шуршали по лужам машины и вдоль улицы плыли цветастые, мокрые зонты.

Сегодня улица была не видна, но и к лучшему: ничего не отвлекало и можно было всласть наговориться с Толиком Черкасовым, умницей с четвертого курса и моим большим другом.

В зальчике за аркой кроме нас отмечали Новый год только трое парней. Один в рыжеватой бороденке все порывался спеть, делал вид, что держит гитару, ударял пальцами по несуществующим струнам и затягивал мягким баском:

…Разукрасила зима Елками новогодними Высотные дома…

Товарищ опускал ему на плечо тяжелую ладонь, просил:

— Погоди, Славка, потом…

Парень послушно замолкал. Двое продолжали увлеченно о чем-то спорить, пока рыжеватого Славку опять не разбирала потребность поведать миру про новогодние елки.

Но ни парни, ни танцевальная музыка из транзистора за стойкой не мешали. Пузрилось шампанское, подступало к глазам и туманило все вокруг. Огоньки небольшой елки, приткнутой нашим столиком в угол, сливались в дрожащую цепочку.

Удивительно хорошо и надежно было рядом с Толиком, почти как с отцом. Они даже внешне были схожи: оба из породы русских мужиков, некрупных, но ладно скроенных и крепко сбитых, в которых и на расстоянии ощущалась уверенность и сила. А может, и не порода вкладывала в них эту силу, а сама жизнь, где и тому и другому пришлось хлебнуть всякого. Моему отцу — свое, Толику — свое.

Девушка за стойкой покрутила ручку транзистора, и тоскующий баритон запел про ночную метель за окном и потерянное счастье. Но грустно не стало.

Сведя от старания густые, черные брови, Толик фигурно взрезл апельсин, чтоб получилось две розочки, входящие друг в друга, и походил на мальчишку, готового удивить мир.

Обычно он таким не был, взрослый, серьезный человек, и тогда имя Толик ему не шло. Оно, конечно, тянулось за ним с детства, где был седьмым, младшеньким в семье. По его рассказам легко было представить пыльный казахский поселок, где бежит за матерью смуглый пятилетний малыш, не понимающий, почему все радуются, а мама плачет.

Это День Победы 45-го года. Матери Толика тридцать один, она осталась вдовой в первый год войны с зарплатой технички в поселковой школе и кучей ребятишек, которых каждый день надо кормить.

Мать Толик вспоминает с благодарностью и уважением. Она умерла год назад, подняв всех семерых на ноги. Конечно, всемерно помогали и государство, и школа, и поселковый Совет, и просто знакомые люди, но главное-то было в ней, так и оставшейся до конца вдовой солдата.

Однако все это из прежних разговоров. Сейчас им не место, не время, не настроение. И мы говорим о любви.

Хоть не называется имени, я давно знаю, по ком уже четвертый год сохнет Толик. Она его однокурсница, и прошедший август я жила с ней в одной палатке, когда сразу после поступления в МИФИ нас послали на отработку в Зеленоградский стройотряд. Лиза Кораблина — Лиса. Самая обаятельная из девчонок стройотряда. Я понимаю Толика: она нравится всем, она вся будто огонек тепла и света. Но не понимаю Лису — никто из поклонников не любит ее так верно, мучительно, безнадежно. Неужели ж такая любовь не тронет сердце?..

Рыжему Славке наконец надоедает бренчать на выдуманной гитаре, он нетвердо идет к нам и обращается к Толику, выражаясь почему-то высоким слогом:

— Разрешите пригласить Вашу даму? — причем «Вашу» так и звучит с большой буквы.

Я отрицательно мотаю головой.

— Извини, друг, — говорит Толик таким тоном, что я тут же вспоминаю, что после школы он работал трактористом, а в армии был десантником.

Но рыжего Славку нелюбезный тон не удручает. Он валится на свободный стул и не то чтобы спрашивает, а скорее оповещает:

— Хотите, сэры, я почитаю вам стихи?!

Отказаться мы не успеваем, потому что он не ждет никакого ответа и, размахивая для пущей выразительности руками, уже выкрикивает стихотворные строчки:

Не трудись над хитрой вакциною, В книги-справочники не лезь. Существует здесь медициною Не изученная болезнь…

На последних словах он особо широко размахивается, рукавом свитера цепляется за ветку приткнувшейся в углу елки, резко дергает руку назад, отчего елка со стеклянным перезвоном накреняется и с грохотом рушится нам на стол.

Минута общего обалдения.

Рыжий Славка на глазах трезвеет и теряет всякую возвышенность.

— Спасайтесь! Витёк, Лешка, смываемся! — кричит он и большими скачками несется к выходу.

Мы с Толиком хохочем, как сумасшедшие.

И после, когда Толик ставит елку на ее законное место и мы выходим в голубые сумерки Кузнецкого моста под невесомый, словно пух, тонкий снежок, хохот все еще душит нас.

Мы идем к метро, а мимо течет Москва, загорается новыми и новыми огнями, органно звучит уже привычной мелодией необъятного своего существа. И я больше не чувствую себя чужой и ненужной ей, как два года тому назад.

 

III

Мягкая стояла зима в Москве. Хотя, быть может, она не сама по себе плакала сосульками и хлябала под ногами оттепелью, а огромный город согревал ее дыханием бесчисленных прохожих, стенами домов, входными калориферами метро, бесконечными машинами, что кружили по Садовому кольцу, растекались от него внутрь и наружу. Снег и тот был виден, пока шел, потом исчезал бесследно. Что не таяло на мокром асфальте, то подбирали фанерные лопаты дворников или клешни снегоуборочных машин.

Но это в центре. У нас же, на окраине, зима была как зима. Снежными шапками лежала на крышах деревеньки за оврагом, расселенной к сносу, на кустах в овраге, на корявых ветках яблонь большого заброшенного сада, косым клином отделявшего наше общежитие от Каширского шоссе. И снег в саду был настоящий, нетронутый, а на утоптанной тропинке от общежития к дальней автобусной остановке даже поскрипывал к ночи под ногами.

Наверное, поэтому я провожаю Лису к автобусу через сад. Ей почему-то нравится сидеть у нас допоздна, и мы идем вечерним, заснеженным садом, не торопясь, в очередной раз обсуждая то, что волнует больше всего.

Главная тема, конечно, — институт. К четвертому курсу он Лисе осточертел, и она считает, что ошиблась с профессией.

— Бросить его, что ли? — неуверенно спрашивает она.

— Ты что?! — я от неожиданности ахаю.

У меня не совмещается вместе «МИФИ» и «бросить», и думается, что у других так же. Но вот же Маринкина соседка вышла замуж за одного из своих верзил, я точно не знаю за которого из тех двух, бросила институт и отправилась с мужем в закрытый городок где-то на востоке.

— Уехать куда-нибудь далеко-далеко, — мечтательно вздыхает Лиса, и в отсвете дальних фонарей ее теплые, карие глаза начинают матово светиться.

Лиса старше меня на два года, но тут старшей я чувствую себя. Москвичка с рождения, она кроме дачи и подмосковных стройотрядов нигде не бывала и, в отличие от меня, не представляет цену этого романтического далёка. Она напоминает сейчас школьницу, рвущуюся из дома.

Здесь нас заклинивает. Мы долго стоим на тропинке, машем руками, доказывая свое, но ни она мне, ни я ей ничего доказать не можем. В конце концов сдаемся обе, шагаем дальше, и разговор незаметно сползает на Толика.

Однако тут все еще сложнее. Лисе Толик нравится, но это ведь не любовь. И зачем тогда? Правда, любви у нее пока не было, но, судя по книжкам, там совсем другое. И вообще: человек не волен, кого и когда любить.

Мы доходим до остановки, долго ждем автобус и рассуждаем о странностях любви.

Обратно я несусь по саду, словно за мной гонятся. Оказывается, незаметно за разговором промерзла насквозь. Медово светят навстречу окна общежитских корпусов, но в нашем окне темно. Девчонки, умотанные сессией, спят. Зато во все лампы горит соседнее окно, а за ним горячий на столе чайник и те, кто всегда мне рады: Игорь, Витька и главное — Толик Черкасов.

Собственно, мы и познакомились по-соседски, конечно, если это можно так назвать.

В начале учебного года соседи с высоты своего четвертого курса считали нас мелюзгой, не стоящей внимания. Но когда за стенкой четыре одуревших от учебы девчонки ходят на головах, терпение рано или поздно кончается. В общем, мы их допекли. Однажды в дверь застучали, и на пороге образовались они, все трое.

— Девицы, совесть есть? Третий час ночи, а вы всё орете! Спать же хочется, — обиженным басом сказал самый крупный, светловолосый, в рубашке не на те пуговицы.

— Цирк устраиваете? — поинтересовался высокий, худой, в очках.

Третий только посмотрел в нашу сторону, как смотрят взрослые на расшалившихся детей, и промолчал.

Называется, познакомились! Но с той ночи Игорь, любящий поспать, язвительный Витька и Толик Черкасов всячески опекали нас, видимо, решив, что иначе мы пропадем.

И чтоб не пропасть, я теперь лечу прямо в их комнату. Там меня будут поить чаем с малиной, ругать и расспрашивать, где меня до такого часа носили черти. Ну, и что ж! Ну, и хорошо!

 

IV

Прошла сессия и коротенькие, как замерзший воробьиный писк, каникулы.

И снова был институт на берегу Москва-реки. Физика, химия, математика, черчение, начерталка, английский, история КПСС… Лекции, семинары, лабораторные… Учеба и учеба до потемнения в глазах.

Но все же время вырывалось и на свое, личное, в том числе — на друзей.

Подстелив газету, мы с Лисой сидим на одной из институтских лестниц, на верхнем ее пролете, ведущем на чердак. Обычно здесь вроде женского курительного клуба, но в данный момент кроме нас — никого. Первая пара. Я смоталась с нее, потому что Лисе срочно надо поговорить.

Она сидит, обхватив коленки, задумчиво смотрит на прокуренную стену над лестничной площадкой внизу, потом сообщает:

— В среду на той неделе уезжаем с Толиком.

Я только и могу, что спросить:

— Куда?

— В Тургай, — говорит Лиса с таким выражением, как будто речь идет про Кунцево или, в крайнем случае, про подмосковную Кубинку.

У меня ошеломленно путаются мысли: «Тургай! С ума сошли! В среду, сегодня — пятница, значит, через пять дней. Конечно, это Толик, он сам откуда-то оттуда. А ведь это я ему сказала, что Лиса хочет уехать. Да, но у Толика там теперь никого…»

— А как с институтом? — спрашиваю я. — Толик же отличник, его не отпустят.

— Ну, я тоже не двоечница, — смеется Лиса так заразительно, что я тоже начинаю смеяться.

Мы смеемся, и сами не знаем чему. В институтской тишине смех отражается от стены и, словно легкий, прозрачный мячик, скачет по ступенькам вниз до самого подвального этажа.

Я не отговариваю Лису. Я понимаю, что с их решением сделать ничего нельзя. Да и надо ли? Для Толика это вообще единственный шанс…

Девчонки из нашей комнаты и Витька с Игорем тоже не вмешиваются. И в среду мы все вместе провожаем Толика на Казанский вокзал.

Со стороны наша компания смотрится колоритно. Впереди, раздвигая толпу, движется громоздкий, как шкаф, Игорь с дембельским чемоданчиком Толика. Чемоданчик в его ручище кажется игрушкой. За Игорем Светка с Галкой тащат большое ватное одеяло в серой упаковочной бумаге, неизвестно как приблудившее к нашей комнате. За ними идет Толик с сумкой «Спорт» через плечо и недовольно бурчит, что одеяло это им ни на что не нужно и как с ним таскаться — неизвестно, да еще с пересадками. Девчонки в ответ стоически молчат. Замыкаем процессию мы с Витькой, причем Витька рядом со мной выглядит жирафом в очках.

Впрочем, Казанскому вокзалу все равно. Он и в девятом часу вечера переполненно многолюден и разнообразно многоголос. Весь восток страны проходит через него. Таджики, туркмены, казахи, узбеки — вся Средняя Азия, переплетенная русскими и расцвеченная яркими вкраплениями цыган. Военная форма, ватные халаты, болоньевые куртки, меховые кацавейки, цветастые платки — все перемешано здесь, и мы затериваемся в этом смешении.

Лишь на платформе, где народу поменьше, мы снова обретаем себя. Тем более, что возле поезда «Москва-Барнаул» уже стоит Лиса с вещами и провожающими ее братьями. Так рано она, видимо, потому, что все последние дни у нее дома непрерывные слезы и скандалы. Но все уже позади.

Мы заталкиваемся в купе, вдевятером да с вещами это еле-еле. Только Игорь не помещается. Он застревает в дверях, наполовину внутрь — наполовину наружу, но и в таком положении умудряется неизвестно откуда извлечь бутылку и стакан и рявкнуть:

— На посошок!

До отхода поезда почти полчаса. Мы успеваем выпить по глотку противной теплой водки — наверно, Игорь скрывал ее под рубашкой, — посмеяться над Толиком, что давится этой водкой, и даже спеть до середины «Сиреневый туман», не совсем подходящий к случаю, но все же прощальный.

Нас гонит проводница, потому что в купе не могут попасть остальные пассажиры: до блеска чистый солдатик и парень рабочего вида.

Мы доканчиваем песню на перроне, глядя на Лису в вагонном окне, на милое, тонкое и глазастое ее лицо, на взъерошенного Толика, который опять похож на мальчишку.

Еще один звонок, И поезд отойдет, —

орем мы изо всех сил, чтобы докричаться до Лисы и Толика.

Звонков никаких нет, но поезд отходит, а мы машем и машем вслед все время, пока истончаются и постепенно пропадают в темноте веселые огоньки на конечном вагоне.

 

V

Они уехали, и как-то пусто сделалось на душе, словно ушло из жизни большое и важное, которое нечем заменить. И только тоненькая ниточка писем тянулась из далекого Тургая.

27 февраля.

«Сначала все шло великолепно. В поезде нас все кормили. Помните того солдатика, что не мог попасть в купе? Он нас закормил апельсинами, компотом и даже жареным цыпленком. А второй парень в купе 3 года назад тоже удрал со своей женой из дома. Сейчас у него все нормально. Он здорово приободрил нас, когда в дороге пришла из дома телеграмма: «Возвращайся немедленно. Мама больна».

Потом нас встретили здесь отдельной квартирой и сразу дали работу Толику. А вместо сорокаградусных морозов попали почти что в оттепель.

Трудности же стали подкрадываться потихоньку, незаметно. Например, надо было привыкнуть топить печку каждый день. Потому что ударили морозы, правда не сорок градусов, а тридцать девять.

У Толика суровая работа. Зимой на машине по степи очень трудно ездить. Даже в хорошую погоду он застревает в снегу раза два в день. Но он мужественно переносит эти невзгоды.

Меня же, наверно, доконают ученики. Я преподаю физику и математику в 6-ом и 7-ом классах. Они здесь страшные балбесы и ни черта не знают. Ставлю пока только двойки. Чувствую, скоро они поднимут против меня восстание. Я всегда хотела геройски погибнуть, но боюсь, до смерти не убьют.

Девчонки, за одеяло вам большое-пребольшое спасибо. Здесь все-таки холодно очень…»

Обаяние Лисы даже в ее летящем почерке, в легкости тона, в чуть насмешливом отношении к себе.

Толик — совсем иное.

26 марта.

«Здесь нам, конечно, трудно, но не так, чтобы вешать нос. Плохо одно: я никак не могу стать на партийный учет. Подходил к автобазовскому парторгу, спрашивал. Он мне ответил: «Съездите в Ермен-Тау в райком партии, там вас заприходуют, и потом здесь вы будет платить членские взносы». Видите, девчонки, как все просто. Только в Ермен-Тау съездить невозможно, потому что дорога занесена снегом. Вот я и сижу здесь и не могу выбраться в город из-за этой зимы с ее снегами и буранами. Дорогу пробьют неизвестно когда, а взносов я не платил ни за февраль, ни за март».

При всем нашем студенческом нигилизме, отвергающем любую политику, мы сопереживаем Толику. Коммунистом он стал еще в армии, коммунистом погиб его отец, и для Толика все это важно и серьезно. Он в партии не «за курями». И можно не сомневаться, он доберется до Ермен-Тау, хоть его машина вторую неделю стоит на автобазе, засыпанная снегом, и выбраться на ней за ворота нет никакой возможности, трактора и те передвигаются с трудом.

Мы ищем по карте Тургай и Ермен-Тау, чтоб определить расстояние между ними. Получается километров тридцать-сорок. И мы совсем успокаиваемся: точно доберется.

В центре Москвы уже сухие тротуары, а над маленьким Тургаем, над просторными тургайскими степями несутся и несутся бураны один за другим, занося все на своем пути диким снегом.

Читаем письма и, кажется, видим, как светится окно среди бесконечного перемещения снега. Он то натеками ползет с крыши, то со взвоем поднимается с земли и тогда заслоняет светящееся окно. А за окном, укутавшись в одеяло, Лиса проверяет тетрадки, а Толик, сидя на корточках, подкидывает в печку дрова и на его сосредоточенном лице играют жаркие отблески огня.

Впрочем, Толик тоже проверяет тетрадки.

«Учителей здесь днем с огнем не сыщешь, поэтому учительствую и я, 10-ый и 11-ый классы вечерней школы, предмет — математика. Собираюсь взять и физику. Но боюсь, что если погода улучшится, то я не смогу каждый день возвращаться из рейса к 5-ти или хотя бы к 6-ти вечера. Но пока это все в будущем: и физика, и хорошая погода».

Письма из Тургая приходят большие, по 8-10 тетрадных страниц в клеточку от каждого. Они едва вмещаются в конверт «АВИА» с красно-синей окантовкой по краям.

Толиковы письма суховато-деловые. Например, о нехватке учебников для преподавания, с перечислением названий и авторов. И мы, не дочитав, бежим в магазин и на почту, посылаем учебники и задачники по математике, физике, астрономии. Потом читаем дальше и обнаруживаем про балбесов, что ходят в школу, только когда в поселке нет кино, а учебников у балбесов почти никаких, и как они учатся, одному богу известно. Но ни числа балбесов, ни списка нужных им учебников в письме нет, и мы не знаем, что делать. Да, наверное, ничего и не надо делать. Толик не умеет требовать для себя, а балбесам-то он учебники и так из ерментаусского начальства выбьет.

Письма Лисы можно назвать иронически-лирическими. Ей безусловно трудней там, чем Толику, и это временами пробивается: «У меня такое чувство, будто я на краю света». Но такое мелькает и проходит, наверно, потому, что с Толиком у них все складывается. Мы судим об этом по ее отдельным фразам: «Толик меня не тиранит, а даже наоборот» или «С Толиком мы умудрились еще ни разу не поссорится, хотя он говорит, что я его скоро в гроб загоню». Значит, все хорошо.

А чаще в письмах — истории их нового, непривычного для Лисы быта:

«Сначала мы потеряли последние 3 рубля перед самой получкой. Потом получили за дневную и вечернюю школу огромную сумму: целых 80 рублей. На радостях за два дня истратили 30 рублей, а потом нам надоела такая роскошная жизнь, мы взяли да и потеряли остальные 50. Как нам это каждый раз удается, понять трудно. Толик пошел на автобазу, выпросил вне очереди аванс и купил мне резиновые сапоги. У нас сейчас весна, и грязи стоят непролазные, по щиколотку самое малое. После чего деньги кончились совсем и занять больше негде.

И тут приходит перевод от вас. Я так и не поняла, как вы ухитрились прислать его именно в такой критический момент и где вы вообще раздобыли денег?!»

Мы с Галкой тоже не понимаем ни того, ни другого. Если и есть объяснение, то оно не материально, что-то из области средневековой мистики. А что? Мы с Галкой больше остальных скучаем по Толику и Лисе, нам их до зарезу не хватает, потому так и происходит.

Ах, какая стоит в том году весна! Как пахнет яблоневым цветом из старого сада под окнами! Как тревожно приближение сессии! И как решительно мы собираемся с Галкой махнуть на Байкал и заодно в Тургай!

И вдруг все обрывается. Мне приходит телеграмма, что умер отец. Я еду домой, а так и не увиденный Тургай остается Лисе и Толику.

 

VI

Примерно через год мы праздновали их возвращение все в том же кафе «Дружба». Был первый день каникул, когда скинуты зачеты и экзамены и оттого необыкновенно легко на сердце. Оттепель срывала с сосулек быстрые капли, и они отстукивали о наружную жесть подоконников: «Скоро весна! Скоро весна!» Гремели ледышки в водосточных трубах, добавляясь к музыке за стойкой кафе.

Шумно и бестолково, со сдвинутыми к окнам столиками, танцами, перебивочными разговорами:

— В этом году и в следующем едем в Центральную комсомольскую школу. Наши стройотряды лучше баумановских, и не спорь!

— Маринку Ципенкову отчислили, а потом перевели в Рязанский радиотехнический…

— Малов совсем озверел, режет первокурссников на коллоквиуме почем зря…

В этом круговращении отдельным островком остается Лиса. Она сидит в уголке тихая-тихая и смотрит на наше школярство шоколадными глазам как будто издалека, через толщу не то вод, не то лет. Никогда я не знала, что беременные женщины так прекрасны, значительны, незамутнённы жизненной суетой, так отстранены. Все время хочется подойти и потрогать ее, прикоснуться к животу, в котором под сереньким просторным платьем толкается то ручкой, то ножкой новая неведомая жизнь.

Но ошалевший от близкого отцовства Толик никого к Лисе не подпускает. По-моему, она кажется ему чем-то вроде хрустальной вазы, которую мы по нечаянности можем разбить.

— Давайте выпьем за стройотряды! — с размаху бухаясь на стул, заявляет Игорь. Стул под ним трещит, но не разваливается, как можно ожидать.

— Крепкие тут, однако, стулья, — язвит Витька.

— Ну уж нет! — кричит Томка, бывшая одноклассница Лисы. — Выпьем за Лизу Кораблину и Толика Черкасова!

— Она теперь не Кораблина, а Черкасова, — ревниво говорит Толик.

— Ура!!! — дружно вопит все застолье, так что за окном падает и с хрустальным звоном разбивается большая сосулька, отчего прохожие на Кузнецком мосту шарахаются по сторонам.

И все-таки мне грустно.

У Толика и Лисы все ладно, в институте их восстановили с потерей курса, но зато со стипендией, дома у Лисы, где теперь они оба живут, безмятежный мир и ожидание внука.

Но только вот между ними и нами словно полоса отчуждениия. Год в Тургае, похоже, показывает им нас полными несмышленышами, а наши проблемы несерьезно-детскими. Обидно, но в чем-то они правы. Студенчество — еще не жизнь, еще — подготовка к ней.

К концу вечера Лису совсем размаривает. Она бледнеет, короткие черные кудряшки липнут к потному лбу, и Толик бежит к Большому театру ловить такси.

Мы усаживаем Лису, Томку и Толика в такси до их родного Останкина, провожаем девчонок до трех вокзалов и, оказавшись совсем без денег, топаем на свою Каширку пешком через всю Москву.

В общежитие я, Игорь и Витька добираемся под утро. Ребята идут на кухню ставить чайник, а я, как была — в пальто и шапке, — сажусь у них за стол, роняю голову на столешницу и тут же засыпаю.

И снится мне как раз то, о чем говорили по дороге: наше будущее.

Изрытый, развожжанный пустырь вроде на том месте, где был яблоневый сад. Ветер несет желтые сморщенные листья и водяную труху. И мы опять втроем идем откуда-то и куда-то. Но время сдвинулось, давно окончен институт, и мы совсем-совсем другие.

Игорь по виду и повадкам — большой чиновник, громогласный, пузатый, в габардиновом пальто и шляпе. Он не говорит, поучает:

«Посмотри на Витьку, — это он мне. — Он — академик, не последний человек».

Я послушно смотрю на Витьку. На академика он похож мало: тощий, сгорбленный, с палочкой, в толстых очках и обтрепанном костюме.

«А ты?! — продолжает Игорь. — Я всегда знал, что с твоим взбалмошным характером ты плохо кончишь. Сопьешься, например, как и вышло».

Я смотрю на сетку, которая оттягивает мне руку. В ней две бомбы плодовоягодного вина под названием «Солнцедар» и треснутый стакан. Игорь прав, и оттого я начинаю задираться:

«Так чего вы со мной дружите?»

«Мы и с Черкасовыми дружим. Так что?! — гудит Игорь и веско подытоживает: — Дружба — дело святое!»

— Вставай, соня, — трогает меня за плечо Витька. — Чай готов.

Но я не хочу ни чаю, ни разговоров. Мне нужно только в свою комнату, головой под подушку, и чтоб больше никогда не снились такие идиотские сны.

 

VII

К концу четвертого курса флёр столичной студенческой жизни сильно поблек. Теперь мне был понятен поступок Лисы три года назад. За тупой и бесконечной учебой незаметно пропала великая школьная цель — стать физиком. Изучаемые предметы не складывались в одно, в памяти оседали разрозненные куски. И зачем так, было неясно и раздражало. Разочарование — вот что случилось со мной на четвертом курсе.

Но и бросить постылый институт было нельзя. Весной того года, когда вернулись из Тургая Лиса и Толик, я как-то неожиданно выскочила замуж за однокурсника.

История с замужеством началась скандально. Сперва Игорь с Витькой, которые после зимних каникул переселились в новый корпус, закрыли меня там на ключ, предупредив, что не выпустят, пока эта дурь из меня не выветрится.

И целый день я сидела на подоконнике пятого этажа, поджав коленки, смотрела, как мой будущий муж нервно меряет асфальтовую дорожку перед корпусом, и ни о чем, собственно, не думала. Плыли по небу уже легкие предвесенние облака, мягко светило солнце, впервые настаивался в душе такой тихий, не потревоженный ничем покой.

Потом в институте меня отловила целая делегация (Толик, Лиса, Игорь), загнала на лестницу под чердаком и непреклонным голосом Толика объявила ультиматум, что если я такая дура и мне замуж невтерпеж, то выходить надо в крайнем случае за Витьку. Во-первых, он старше и уже кончает институт, а во-вторых, остается в аспирантуре.

Я ошалело хлопала ресницами и несла в ответ нечто нисколько не умнее речи Толика:

— Но я не могу. Я уже обещала.

Так меня и не уломали. И хорошо, потому что теперь существовал полуторагодовалый светленький малыш, дороже которого ничего не было у меня на всем белом свете. А ради него стоило дотерпеть институт, жить в вечном страхе из-за его болезней, подрабатывать где только придется… Да все можно было ради него. И главное — жизнь снова обрела смысл, и был этот смысл не выдуманный, как с физикой, а самый что ни на есть настоящий, не зависящий ни от чего.

Летом малыш был у моей мамы в деревне, и в сессию после каждого экзамена хоть на денечек я моталась туда. Тем более что от Москвы до нашей деревни всего-то 180 километров по Минскому шоссе. Туда я обычно добиралась автобусом «Москва-Вязьма» часа за три, обратно — попутками, что было заметно быстрей.

Стоял влажный после дождя, распаренный июнь, машины в Москву неслись в фонтанах брызг и ни одна не останавливалась. Куда они так спешили?

Наконец тормознул странный тупорылый гибрид «козла» и «волги».

— До Москвы возьмете? — закричала я в открытое окошко.

Водитель покивал, перегнулся и открыл дверцу.

Особого внимания я на него не обратила. Дядечка как дядечка, далеко за тридцать. И даже акцент, когда просил покрепче захлопнуть дверцу, не насторожил. Да мало ли прибалтов на Минском шоссе?!

Незначительный разговор завязался сам собой, но так же стремительно, как летела через солнце и дождь к Москве машина, он перекинулся на политику.

— Дикий народ у вас, плохо живете. У нас в Польше лучше, — сказал водитель.

Я не бывала в Польше, но его слова резанули по сердцу.

— Если у нас так плохо, чего ж вы к нам ездите? — огрызнулась я, чувствуя, как туго заколотилась на виске жилка.

Все было скверно. Еще на первом курсе мы давали подписку не иметь контактов с иностранцами. И сейчас не то что я боялась нарушить ее, но против души было нарушать свое слово. Можно было, конечно, согласно кивая головой, промолчать всю дорогу, но эта «пся кровь» разозлила меня, и я знала, что смолчать не смогу.

Теперь он объяснял мне, как недоразвитой, что служит в дипмиссии и ездить ему в Россию приходится по работе, а так ему несравненно приятней ездить в Германию, и далее долго и нудно расписывал, какая прекрасная страна Германия, особенно ФРГ, какой там порядок, какие замечательные люди, приятно посмотреть.

Я внимательно глянула на его лощеное, в усиках, лицо и успокоилась. Это было лицо врага, а с врагами следовало поступать соответственно.

— Что ж вы, во время войны на немцев не насмотрелись? — спросила я. — Вы ведь, наверно, помните, что вы, поляки, были для них недочеловеки. И если б не мы, дикий народ, то они б вас всех к ногтю. А вы теперь им сапоги лижете.

Поляк дернулся и надавил на газ. Березы по сторонам шоссе замелькали сливающимся черно-бело-зеленым.

Но проспорить сопливой русской девчонке поляк не мог. Его так и тянуло за язык, и все на ту же тему:

— Беретесь рассуждать, а сами цивилизованного мира не знаете. Сидите здесь, как в тюрьме. Вы — не свободные люди!

— А хотите анекдот? — спросила я и не стала ждать ответа: — Собрались как-то американец, англичанин и русский. Американец говорит: «Я в офис на «форде» езжу, за город — на «джипе», а в Европу с собой «линкольн» беру. Англичанин: «У меня для деловых поездок — «ролс-ройс», для поместья — «лендрвер», для визитов на континент «бентли»». А русский молчит. Пристали к нему. «Да чего тут?! — отмахивается. — На работу — на автобусе, за город — на электричке, а в Европу мне и вовсе незачем». «А если очень надо будет?» «Ну, уж если очень надо, да Родина прикажет, то и на танке съезжу».

Похоже, анекдот дипломату не понравился, поскольку на словах про танк он попытался переехать неизвестно откуда вынырнувшего на дорогу милиционера, отчаянно махавшего жезлом. Однако обошлось. Тупорылый гибрид завизжал всеми тормозами, завилял и скатился в кювет. Подбежал взмыленный, орущий непотребное милиционер, глянул на номер и без перехода сделался униженно-вежливым, залепетал что-то про превышение скорости и опасности такой езды.

От вида раболепствующего милиционера мне стало тошно. И пока машину вытаскивали из кювета, я старалась на него не смотреть. Остаться и высказать все, что о нем думаю, я не могла, потому как знала, что бой с поляком не окончен.

И точно. Стоило машине тронуться, как он повернулся ко мне и надменно спросил:

— Так кто кому сапоги лижет? Ваши власти перед нами скачут, а на вас ездят, — и неприятно захихикал своей шутке.

Все жарче билась жилка у меня на виске, а состояние было почти по Высоцкому: «как в окопе под Курской дугой».

— Знаете, пан, — медленно сказала я, — когда у нас муж с женой дерутся, то третий наводить порядок лучше не подходи, может и ноги не унести. Мы уж как-нибудь сами со своей властью разберемся! Вам что за дело?! Кто вас просит соваться?

— Какой горячий русский девочка! — намеренно коверкая слова, сказал поляк.

Но меня несло уже неостановимо:

— Вы бы, пан, поосторожней словами бросались. Наш дикий народ как-никак, а шестую часть суши занимает. А где ваша цивилизованная Речь Посполитая? Мы за тридцать лет от сохи до атомной бомбы дошли. Наверное, тоже от дикости. Я в одной школе с Гагариным училась, из захолустной деревни парень, а в космосе — первый. У меня отец в пятьдесят один год пошел в ополчение Москву защищать, потому что русский и коммунист. А три года назад мой друг сорок километров по казахскому бурану прошел, чтоб в райкоме на партучет встать. Да что вы о нас знаете? И чем кичитесь — шляхетским гонором, что ли?! Хоть бы литературу нашу почитали. Блоковских «Скифов», например…

Въехали в Москву. Дождя здесь не было, но поляк забыл выключить дворники, и они продолжали мотаться по сухому стеклу, дробя картину Кутузовского проспекта.

— Я не думал, что у вас еще такие… такие… — он подыскивал слово, — патриоты остались.

— А это потому, что вы у нас только со всякой сволочью якшаетесь. Остановите, — велела я, завидев вход в метро.

Он послушно остановил машину, я вышла, бросив ему на сиденье мятый трояк. Он что-то крикнул вслед, за городским шумом я не расслышала что и не обернулась.

В метро, прислонясь к черному стеклу с надписью «Не прислоняться!», я соображала, к кому поехать поделиться произошедшей историей. Но выходило — не к кому. Муж круглосуточно сторожил на «Мосгорснабсбыте» за себя и за меня, Лиса с Толиком и дочкой были на даче, Витька в санатории, Игорь мотался по делам стройотряда, Светка с Галкой готовились к экзаменам у родителей — обе были из Подмосковья.

Нерассказанная сразу, потом история притухла и подзабылась. Не до нее было. Последние институтские годы мелькали, как в тумане. Болезни малыша, учеба, экзамены, диплом, защита, распределение. Вот и два года еще канули в вечность.

 

VIII

Летом сухого, полыхающего пожарами 72-го мы ехали в тот самый закрытый городок, куда отправилась когда-то Маринкина соседка.

Поезд не столько шел, сколько стоял. Горели торфяники и леса вдоль всей России. Иногда огонь подходил совсем близко к железной дороге, а длинные языки пламени перекидывались через полотно, образуя огненную арку. И тогда ехать было нельзя. Поезд останавливали, и пока тушили опасное место, проходило два, три, а то и четыре часа. Потом поезд трогался, и до следующей стоянки за окнами то там, то здесь взметывались к темному небу огни пожарищ, и думалось: «Как война!»

Вообще в ту дорогу много думалось. Новые люди, новая жизнь. Какая-то она будет? Все начиналось сначала, а старое, привычное как будто сгорало в страшных и однако невообразимо красивых пожарах на летящей мимо земле. Сгорало навсегда.

Но так думать не хотелось, да и несправедливо было. Оставалась память, оставались друзья. Конечно, нас теперь разделяло расстояние: Галка еще на дипломе уехала по распределению, Игорь, Витька, Светка остались в Москве, а Толик по обмену специалистами и вовсе отбыл в Австрию вместе с семьей. Конечно, приехать к нам они не смогут, потому что городок, где мы будем работать, закрытый, и без спецпропуска в него не попасть. Но я-то ведь могу бывать в Москве! И Толик с Лисой туда вернутся. Ясное дело, видеться мы будем редко. Но что это, в сущности, меняет?!

Потом мысли перетекли на предстоящее. Еще не виденный город ученых воображался по книгам и фильмам про физиков со множеством по-разному интересных и умных людей, среди которых не могут не найтись друзья. Тут мысли начинали путаться, плыть, сон легко смывал их остатки вместе с впечатлениями и переживаниями последних длинных суток в пути. И только огненные всполохи все мелькали и мелькали перед закрытыми глазами.

Громадный оборонный научно-исследовательский институт и городок при нем были совсем не такими, как представлялось. Единственно похожи были заповедные сосновые леса, в которых утопал и сам город и разбросанные вокруг него здания института. Но люди… Они не имели ничего общего с теми замечательными физиками, героями моих школьных лет, одним из которых я тогда хотела стать.

Да и встретили нас так, будто мы здесь никому не нужны. Долго мытарили с работой, чтоб куда-то приткнуть. Вместо обещанной квартиры дали по койке в общежитии. Естественно, в разных комнатах, почему некуда было привезти малыша, и он обитал у бабушки в деревне, где ему по здоровью оставаться до зимы было никак нельзя.

Чувство ненужности, обиды, разочарования. Високосный год!

Мы взбунтовались и потребовали перераспределения. Тем более, что Витька писал из Москвы о возможности устроить нас в Протвино или на «Мезон», только открывающийся в Подмосковье не то НИИ, не то завод, а может, то и другое вместе.

Витькины письма… Ах, эти Витькины письма! Они спасали нас от отчаянья.

«Очень прошу вас, ребята, держитесь, не расстраивайтесь и не вешайте носа. Если вас не сломали 6 лет в МИФИ, то я не верю, что это произойдет в полгода в вашем богоспасаемом городишке».

Возможно, благодаря этим письмам, сломались не мы, а местное начальство. Мы выстояли, получили жилье, привезли малыша и мою маму, жизнь стала улаживаться.

Но — боже мой! — как мало мне было одних писем, как не хватало встреч, разговоров, того же кафе «Дружба».

А со встречами была беда. В командировки меня не посылали, попадала я в Москву только по отпускам, то есть летом, когда никого из друзей там найти было нельзя. Без толку я обрывала гостиничный телефон. Кто-то, как и я, был в отпуске, кто-то в командировке, кого-то не могли найти на месте. Мы с малышом ходили в зоопарк, в Кремль, в Третьяковку и уезжали в Крым, так никого и не повидав.

Потом приходили письма, особенно ругательные и язвительные от Витьки:

«Пишешь, стало быть, что, мол, была, а найти не смогла? Пижонка ты, и Димка твой из-за тебя пижоном вырастет. Телефон 114-84-42 почти всегда работает (это деканат) и секретарям усегда можно сказать: мол из далека приехали, Москвы не знаем, мол, сообщить надобно. А я там почитай кажный день в ейтом деканате бываю и на стол свой заглядываю. А там стало быть записочка. Но ежели тебе энтот номер не показался, мол, цифири не те, можно и по другому –114-84-62 — звонить. Попадешь на кафедру. Ейная секретарша женщина почтенная, меня знает и завсегда передаст.

Если в следующий приезд не найдешь меня, уши оборву».

И какой нечаянной радостью пришло известие, что чуть ли не в ближайшую неделю к нам, в закрытый наш городок приезжает Игорь. Какие-то дела у него были здесь с филиалом МИФИ.

Поздняя осень уже красовалась в пышных, меховых снегах, оторочивших сосновые лапы и почти спадающих с них. Синицы стучали снаружи по оконным рамам, выискивая упрятавшихся на зиму жучков. И было ощущение счастья и совсем детское предвкушение праздника.

Я по три раза на дню звонила в гостиницы, а он все не ехал и не ехал. И лишь день на десятый, когда ветер и дождь снес и смыл снега, и город стоял мокрый, жалкий, как общипанный, в одной из гостиниц ответили, что такой числится, но телефона в номере нет, а они ходить звать никого не могут.

После работы, шлепая по раскисшему в лужи снегу, я забежала в гостиницу. Игоря не было. Позвонила домой, но и там он не появлялся. Хотя он мог и не знать нашего адреса. Еще при расставании сказал:

— Писать не буду, не обижайтесь. Лениво мне, никому не пишу.

Я быстренько набросала записку с адресом и телефоном и, уже не разбирая луж, помчалась домой. Игорь любил не только поспать, но и хорошо поесть, и надо было соответствовать.

«Все смешалось в доме Облонских», — само собой бормоталось, пока лепила и запекала в тесте рыбные котлеты, резала салат, гоняла мужа в магазин. То одного не хватало, то другого. Шипело, потрескивало, брызгалось масло на сковородках, пахли укропом, смородинным листом, лесом соленые свинушки, радостно срывал из кухни телефонный звонок, но каждый раз оказывался не тот.

Наконец стол в большой комнате был накрыт. На парадной скатерти отблескивали в электрическом свете рюмки и салатницы, потели только из холодильника бутылки, матовой чистотой отдавали тарелки в красных с золотым розах, когда-то подаренные мне на день рождения Игорем и Витькой.

Ожидание затягивалось. Большая стрелка на стенных часах перевалила 10. Малыш с бабушкой спали в соседней комнате, а за нетронутым праздничным столом ненужно сидели мы с мужем.

— Не придет, — сказал он.

Я не согласилась. Этого не могло быть! Разве что — как же я не подумала? — Игорю забыли передать записку.

Телефон в гостинице долго не отзывался. Потом прорезался недовольный голос дежурной. Я спросила про записку.

— Это — что в сорок второй, одноместный? — уточнила она, и голос у нее потеплел, Игорь был все-таки очень обаятельный тип. — Передала, передала. Часов в восемь еще передала.

Хлестал по окнам ночной дождь, тоскливо скрипели под ветром сосны во дворе. Ждать больше было нечего.

— В такую погоду собака хозяина из дому не выгонит, — утешая, пошутил муж.

Но не утешило.

Следующий день я звонила подряд всем знакомым в филиал МИФИ, искала Игоря, оставляла свой рабочий телефон, просила передать, чтоб позвонил.

Но он не позвонил, не зашел и на третий день к вечеру уехал поездом в Москву.

Провожать его я не побежала, а хотелось до смерти. Но смысла не было. Игорь сам не пожелал встретиться, а значит, выходило навязываться, унижая его и себя, и делать это было нельзя.

 

IX

Толик с Лисой уехали в Австрию на три года, а получилось на шесть лет. Переписываться с заграницей нам было запрещено, и мы о них толком ничего не знали. Только в Витькиных письмах иногда коротенько мелькало: «Получил письмо от Черкасовых. У них все о’кэй».

Наконец они вернулись. Конечно, я помчалась в Москву, а лучше б было, наверное, этого не делать.

Сначала, правда, все шло хорошо. Черкасовы вроде как обрадовались мне, и отчуждинка в них была понятна: все-таки шесть лет разлуки. Они были все те же, лишь Толик стал жестче в скулах и подбородке, да у Лисы больше не светились глаза, усталость плавала в этих незабываемо-прекрасных ее глазах. Но и я в зеркале прихожей не походила теперь на старшеклассницу, и ни один милиционер не остановил бы, как когда-то, Игоря и Витьку, бродящих со мной по ночной Москве, вопросом: «Куда это вы пионерку ведете?»

Так что оно так на так выходило.

Все было хорошо, только иногда что-то мелкое царапало душу: квартира, до тесноты забитая заграничными вещами, рычание Толика на Лису, что не успела с курицей, его же обидное «забегаловка» про дорогое, как память юности, кафе «Дружба», и после — его похвалы всему европейскому чохом. Но не стоило из-за этого лезть на стенку.

Стол у них был, конечно, модный, немецкий, с мраморной столешницей, но ломился от ед и вин совершенно по-русски. Хрустально и радостно звенели за встречу рюмки, обжигало горло терпким вкусом коньяка, и все становилось как прежде. И Толик оттаивал, мягчал в бровях и скулах, словно снималось напряжение, которое его давило.

Разговор тек неспешно, петлял вокруг общих знакомых и с неизбежностью выплыл на Игоря с Витькой. Я не удержалась — верно, еще не прошла, еще грызла обида, — и рассказала, как Игорь приезжал в наш город и не зашел к нам. Реакция на рассказ получилась странной.

— А кто ты такая, чтоб Игорь к тебе в гости ходил? — с надменностью уже подзабытого поляка с Минского шоссе сказал Толик.

— То есть? — не поняла я. — Мы с Игорем друзья, как и с Витькой.

— Друзья… — хмыкнул Толик. — Да кто ты — кто они! Игорь — начальник лаборатории, Витька — кандидат наук и замдекана. Ты должна быть им благодарна, что они вообще с тобой общаются.

От такого с меня слетел весь хмель, а вместо него к горлу подкатил комок не то дурноты, не то слез. Чтобы перешибить его, я ухнула коньяк прямо в стакан для газировки и маханула, как воду, не чувствуя вкуса. Комок рассосался, но легче не стало. Взамен пришла злость на Черкасова, который спьяну, не думая, разрушал очень важное для меня.

— Что-то новенькое, — сказала я, ощущая, как непроизвольно сужаются глаза, отчего лицо, должно быть, становится злым и неприятным. Но мне было все равно, требовалось только высказаться. — А я-то, глупая, всегда считала, что дружат по душе, а не по чину. И поясни, за что я должна быть благодарна? За то, что до меня снисходят? И на хрена козе такой баян?! И на хрена мне такая дружба?!

Я б, наверно, еще многое сказала, если б не Лиса. Она бросила доставать из духовки наконец дошедшую, в золотой корочке курицу, подсела к столу.

— Ребята, кончайте спорить, — сказала она. — Лучше давайте выпьем за детей.

И так просительно это было сказано, что я замолчала. Но Толика слова жены только свернули на другую тему.

— За детей точно надо, — согласился он, зажевал коньяк лимонной долькой и добавил, как припечатал: — Их же невозможно растить в этой стране.

— Так уж невозможно?! — спросила я самым что ни на есть противным голосом.

Я знала, что надо смолчать, что здесь, за столом, ничего не докажешь, но «эта страна» оказалась последней каплей, и уже не было сил остановиться.

Дальше все пошло громко и безобразно и помнилось после смутно. Сначала еще оседал в памяти возмущенный голос Черкасова:

— Я хочу, чтоб у моих детей все было! Чтоб я мог купить им все, что они захотят! Почему я — лучший программист Европы — должен здесь жить в нищете?!

Потом все смешалось: его и мои крики, звон кокнутого в горячке стакана, страдающие глаза Лисы.

Под конец мы с Черкасовым орали друг на друга, как две базарные бабы. Он что-то про цивилизованный мир и нашу дикость, я про Родину и предательство. Хорошо хоть их дети были на выходные отвезены к бабушке.

Потом… А в общем-то и потом было не лучше. Спать меня устроили в гостиной на фоне немецких фотообоев с прилизанным лесным пейзажем. Взбудораженной, спать мне не хотелось. Я думала, теперь поговорим с Лисой один на один, как прежде. Но не получилось. Вошел Черкасов, бросил мне на застеленный Лисой диван серую книжку в бумажном переплете: «Почитай. Тебе полезно будет!», скомандовал жене: «Лиза, прибери там, на кухне!» — и удалился. Лиса послушно пошла за ним.

Я осталась одна.

За окном плыла зимняя московская ночь с фонарями и лениво опускающимся снегом. Такая знакомая, вся из юности, она сейчас не радовала, казалась чужой, как Черкасов. Заснуть я даже не пыталась, внутри еще кипел, никак не мог успокоиться так и не конченный спор. Я постояла у окна, послонялась по комнате и взяла брошенную на диван книгу. Это был запрещенный Солженицын, «Архипелаг ГУЛаг».

Пасмурный январский день медленно рассветал, когда я отложила книгу. Черкасов оказался прав, мне было полезно ее прочесть. Я поняла, что случилось с ним. Это была книга обывателя про обывателей и для обывателей, злая и лживая. На последнее я напоролась почти в начале, на 29-й странице:

«В 1927 году… на Серпуховской площади днем два чекиста пытались арестовать женщину. Она схватила фонарный столб, стала кричать, не даваться. Собралась толпа… Расторопные эти ребята сразу смутились. Они не могут работать при свете общества. Они сели в автомобиль и бежали. (И тут бы женщине сразу на вокзал и уехать! А она пошла ночевать домой. И ночью отвезли ее на Лубянку.)»

Все было так. Москва, 27-й год, Серпуховская площадь. Только не женщина, а семнадцатилетняя рыжая девчонка, уцепившись за столб, отчаянно вопит от страха. Это моя мама. И не чекисты, а обычный милиционер, обалдевши, смотрит на нее. Он просто спросил документы, а она, наслушавшись в смоленской глуши баек, как в Москве из рыжих делают мыло, сразу уверилась, что вот оно то самое и есть. В собравшейся толпе смеялись. Милиционер плюнул и пошел по своим делам. А девчонка еще не скоро оторвалась от столба, чтобы ехать на фабрику в Иваново, где, по слухам, можно было найти работу.

Эту историю я наизусть знала с детства от самой мамы.

Дальше я не верила в книжке ни одному слову, но отчетливо понимала, что если пичкать человека подобным шесть лет подряд, то он перестает отличать правду от лжи и свихивается, как Толик.

И не было больше прежнего Толика, которым я восхищалась, и озорной, бесшабашной Лисы больше не было, а была чета обывателей с брюзжащим на всю нашу жизнь мужем и уставшей, покорной женой. Посторонние, чужие моему миру люди. И находилась я у них неизвестно зачем.

Я забрала свою сумку и вышла из комнаты. В коридоре услышала кусок разговора за соседней дверью:

— Ну, Толик, не злись. Это не надолго. Ты ж знаешь, что она не от мира сего. У нее двое детей, а она вон стихи до сих пор пишет.

Но он не обидел и ничего не добавил ко вчерашнему, потому что вообще никакие разговоры и поступки этих посторонних не могли отнять у меня моих Толика и Лису, которых я помнила и любила, которые там, в прекрасном прошедшем, любили меня, кому я была обязана многим хорошим в себе, и чей след останется во мне навсегда.

Я оделась, открыла английский замок и тихо прикрыла за собой дверь. Замок мягко щелкнул, и я побежала вниз по лестнице, не дожидаясь лифта.

 

X

И опять был поезд и сумасшедшая метель. Все точно так же, как пятнадцать лет назад. Только поезд шел не на запад в Смоленск, а на восток, к Мурому и дальше. И было мне не 18 лет, и плакать я давно разучилась.

В купе веселая компания испытателей, возвращавшихся с Семипалатинского полигона, пила водку, заразительно смеялась, время от времени приглашала присоединиться. Но мне никого не хотелось видеть, тем более с кем-то знакомиться, говорить. Меня знобило, ломило кости, перед глазами мельтешили радужные круги. Наверно, начинался грипп.

И поплыл то ли бред, то ли сон. В нем причудливо смешивались между собой разные люди, события, разговоры, картинки и органично вплеталось происходившее помимо меня внизу в купе.

Сперва то, что внизу, было отчетливей. Из общего шума выделился молодой, азартный голос, и потек рассказ про то, как после опыта разыграли начальника. Зная, что он не разводит, а запивает спирт, налили в графин для воды и в бутылку из-под боржоми тоже спирта, и начальник, как миленький, попался на этот нехитрый трюк.

— Но он нам отплатил, — сквозь хохот компании прорывался голос. — Подзавел шофера, что, мол, ездит тот, как черепаха. И тот погнал армейский ЗИЛ под 120 и не по шоссе, а по азимуту. Степь, а кочка на кочке. Сам Вагин в кабине, а мы с Пимом в кузове. Только и думали, как не вылететь. Обиделись, конечно, а он потом нам и говорит: «Вот так мы удирали против ветра, когда в шестьдесят девятом выброс был».

Внизу притихли, а передо мной встало суровое лицо Толика, гонящего свой разбитый грузовик по кочкам казахской степи из Тургая в Ермен-Тау. Но постепенно сквозь лицо Толика, как на фотографии в проявителе, проступало шакалье лицо поляка с Минского шоссе и голосом Толика стало мне объяснять, какие мы дикие и нецивилизованные.

Внизу, прогоняя поляка, зазвенела гитара, и сперва нестройно, но потом выравниваясь и набирая силу, взметнулась песня:

Ой, да не вечер, да не вечер, Мне малым-мало спалось, Мне малым-мало спалось Да во сне привиделось…

Особенно хорош был бархатный баритон с хрипотцой. Он не вываливался из песни, он вел ее и был слышен, особенно когда песня поднималась вверх и другие голоса не дотягивали до него.

Мне привиделось, приснилось, Будто конь мой вороной Разыгрался, расплясался, Разрезвился подо мной.

Ах, какая русская удаль звучала в этих захмелевших голосах! Какими родными были мне эти незнакомые люди, только недавно рисковавшие здоровьем, а порой и жизнью не ради выгоды, не ради близких, а ради всех. И как отличались от них Черкасовы.

А песня шла дальше:

Налетели ветры злые Да с восточной стороны…

И тут я увидела их, злые ветры из песни. Они были совсем не похожи на метель за окном. Обдирая землю от снега, они сносили крыши, валили столбы и деревья, а с людей словно снимали кожу, и вместо привычных и осмысленных человеческих лиц на меня начинали смотреть тупые, озверелые морды. Это было так страшно, что я закричала. И не с восточной стороны несло ветра, а с запада догоняли они наш поезд, и он не успевал уйти от них.

Мне на лоб легла тяжелая, прохладная ладонь.

— Да она вся горит, — сказал чей-то вроде бы уже слышанный бархатный голос. — Ребята, у кого-нибудь есть аспирин?

Меня поворачивали, приподнимали, совали в рот таблетки.

— Чай давайте, — требовал кто-то, — и одеяла.

Стуча зубами, я глотала таблетки и тепловатый, противный чай. На меня наваливали одеяла, и под их тяжестью я будто проваливалась в сугроб, где сперва было колюче-холодно, но постепенно холод уходил, словно снег становился мягче и теплее.

Наконец ушли картинки перед глазами, я угрелась и стала засыпать. Укачивая, стучали и стучали на стыках колеса, мир был не без добрых людей, и жить пока было можно. До перестройки оставалось еще семь лет.