Развалясь и привольно раскинув руки, отдыхаю на вершине горы, под старым высоким развесистым орехом. Прогретая трава дышит истомой; послеполуденное солнце мягко ласкает лицо. Воздух свеж и прозрачен. Словно легким дымком, пропитан он горьковатым ароматом растрескавшейся ореховой кожуры. Сентябрь — прекрасная, благословенная пора!

Из года в год благоухает он вызревающими фруктами, чья кожица подернута как бы легким налетом инея.

Внутренним зрением вижу — вот уже покрываются росой яблоки и груши. Золотится и рдеет во мне виноградная лоза, отягощенная пряной сладостью налитых соком гроздьев… Перед глазами у меня цветущий темно-фиолетовый вереск и белые грибы, взобравшиеся на солнечный откос, красноватые головки крепеньких подосиновиков, укрытые слетевшими с дерева березовыми листьями. Они уже тронуты зеленовато-коричневой медной патиной. В эту пору, когда воздух переливается, дрожит, сверкает, отражая золото листвы, я люблю забрести на берега Лабы. Терпеливо слежу за поплавком — не дрогнет ли леска, не запляшет ли на ней карп, линек, голавлик или щука. (Ну и хитер ты, Адам! Знал ведь, какое выбрать местечко, где выкатиться на белый свет и шумно вдохнуть, смакуя этот воздух. Ну и хитрец, сумел ведь отыскать этакое местечко!)

Лениво расправляю члены и щурюсь на солнце. Небо синее-синее, лишь кое-где появляются легкие белесоватые облачка…

Невдалеке от меня, за частыми стволами дерев, чуть не до самой земли склонились тяжелые, усыпанные созревающими плодами ветки яблонь. Богатый будет урожай…

Но что особенно приятно ласкает взор и веселит сердце — так это огромная плантация персиковых деревьев. Широко раскинувшись подо мной, она спускается к самому подножию горы. Неважно, что персики уже сняты, а прежде густая зеленая крона непривычно узеньких листочков несколько поредела.

По природе своей деревья эти должны бы жить на солнечных холмах далекого юга, а не здесь, на склоне горы Ржип, на севере чешской земли.

Персик — царь плодов. Мое любимое дерево.

С радостным умилением — признаться, еще и взбодренный глотком-другим вина — мысленно обозреваю бесконечные ряды карликовых стволов. Они — моя любовь, моя гордость. Не я ли высаживал их здесь, на пустынном откосе, поросшем кустарником и чертополохом? Да, это я заставил их укрепиться, пустить корни на северном склоне, хотя лишь ленивец не насмехался надо мной, считая чудаком и безумцем. Моими трудами корни персиковых стволов проникли в землю, как в женское лоно, и взяли ее соки. Выходит, они мое творение. Пришлось, конечно, постараться. Но теперь они уже плодоносят…

Сад — моя собственность, мое богатство, мое достояние. Он простирается далеко за Крабчицкое шоссе. Персики, абрикосы, яблони и вишни густо заполонили соседние берега и горные склоны. И все это — мое. Неважно, что принадлежит плантация Роудницкому госхозу и что теперь без малого два десятка людей пестуют ее, заботятся о ней. Ну и что же? Мне на досужую скуку жаловаться не приходится. Я садовник, я развожу сады, а это, как всякому известно, одно из самых древних и самых благородных занятий на земле. Издревле руки наших трудолюбивых предков пахли свежим лыком, волокнами липы, которыми они обматывали привои и обвязывали раны деревьев; пахли соком и привойным воском, одним из тех даров, что приносят нам пчелы, роящиеся в дуплах старых деревьев, прямо под благоуханными раскидистыми кронами лип. Нет, не случайно, не зря липа — символ всего истинно чешского.

Гляжу окрест себя. Сердце переполняется гордостью и нежностью одновременно.

Собственно, что же это я праздновал? Свое пятидесятилетие? Что дожил до него в полном здравии? Что успел уже досыта всякого вкусить и отведать? Полезного и приятного, аппетитного и не слишком, сочного и neресоленого, пропеченного до хруста и подгоревшего? А ради чего? Ради того, чтобы после долгих подсчетов осознать, что мне все еще мало? Аппетиты мои растут, сам я становлюсь все разборчивее да привередливее к тому, чем утоляю жажду и голод. Время летит. Не теряй ни единого мгновенья, Адам! Пусть ни один лакомый кусочек, ни одна бутыль роудницкого, ни одна его капля не пропадают зря!

Не расточительствуй понапрасну, не упускай времени. Снова и снова принимайся за дело; ты еще не доел своего барана, от него остается порядочный кус. Руки у тебя крепкие, да и голова неплохо варит… Ладони просто чешутся от нетерпенья, так и рвутся к работе… Но погоди, не спеши без оглядки! Умей насладиться всякой доброй, приятной минуткой. Что ни говори, такие мгновенья — сама благодать…

Какое это счастье — отдыхать, обнимая взглядом плоды своих трудов, сидеть и разглядывать, что из них произросло. Сознавать, что все это тебе положено было совершить: взять заступ, подготовить почву и высадить деревья, поливать их и ухаживать за ними, прививать и прореживать, оберегать от заморозков, уничтожать вредителей. Сколько пришлось пролить пота, чтобы хрупкие саженцы набрали силу, укрепились, поднялись, выпрямились и широко раскинули свои ветви! Чтобы по ним побежали соки, а потом, когда лопнут почки, чтоб окинулись они розовыми лепесточками цветов и нежнейшим пухом листвы, чтобы молоденькие завязи не погибли ни под дождем, ни под лучами солнца или порывами ветра, чтобы вызрели они и превратились в пухлые, мягкие сосуды, наполненные сладким нектаром. (Это снова мне вспомнились мои любимцы — персики!)

Тут мой взгляд, миновав крыши окраинных домов, ощетинившихся телевизионными антеннами, сбегает вниз и останавливается на широком изгибе Лабы, отливающей тусклым блеском старинного серебра. Лента реки неутомимо вьется под высоким опоковым берегом, украшенным виноградниками и садами. Над ними возвышается лесистая макушка Совицы, меньшей сестры нашей горы Ржип, чья обольстительная грудь с соском часовни наверху девственно вздымается неподалеку у меня за спиной. Чуть ниже по течению Лаба разливается широко, без помех. Лениво несет она свои воды мимо старого фазаньего заповедника, в годы моего детства еще принадлежавшего князьям Лобковиц, и дальше катит средь необозримых полей и плантаций, отведенных под хмель. Вдоль реки привольно раскинулась плодородная нива, будто отдыхающая женщина, зрелая, в самом соку, соблазнительная пышностью своих широких бедер и мягкой округлостью живота. Ее тучная, из года в год тщательно возделываемая плоть, взрыхленная плугом и оплодотворенная семенами, родит в изобилии. За Лабской равниной, словно охранительный вал, поднимается над вселенским простором венец Чешских Средних гор. Защита от студеных, холодных северных ветров, а в недавнем прошлом — наряду с Крушными горами — естественная преграда для неприятелей. Столетиями шли они с севера и запада, пытаясь снять урожай с наших полей, ограбить и опустошить землю, поднятую и обработанную нашими руками.

Я наслаждаюсь ею, нашей покойной и мирной, прелестной и обольстительной подржипской землей, родным мне уголком нашей отчизны.

Вбираю ее глазами, вдыхаю грудью, всасываю, впитываю в себя, пробую на ощупь, трогаю руками и смакую языком. (В данный момент — потягиваю ее крепкую и пряную, бодрящую кровь, наше прославленное роудницкое сватовавржинецкое вино: початая бутылка этого напитка, пока я размышлял, сама собой скользнула мне в руки.) Мы — родная мать-земля и я — принадлежим друг другу. И солнце, и воздух у нас пополам; одни и те же дожди поливают нас, одни и те же морозы обжигают и закаляют.

И вода Лабы словно прошла сквозь мою душу и омыла ее… Мысленно я снова заключаю все в свои ненасытные объятья. Сдается мне, что за два дня безделья, обжорства, приготовления яств: жареных уток, кур, холодных закусок, соленых и сладких блюд на десерт, огурцов, лука и помидоров — я так и не утолил голода.

Но вставать мне еще не хочется. Не мешает иногда на приволье поразмыслить о работе. Я лениво потягиваюсь и снова наливаю себе вина: пить прямо из бутыли я не любитель. (Бог мой, да ведь что тогда остается глазам и ноздрям? Ведь они не у дел, раз не получают удовольствия. А я не такой уж простак! Не люблю сам себя лишать того, что мне доступно.) Итак, у меня в руках стакан с темно-рубиновой влагой; я покачиваю его, разглядывая против солнца. Солнечные лучи мерцают и переливаются в напитке, как если бы в сосуде вспыхивало и разгоралось само вино. Как прекрасно растопилось яркое светило в виноградном соке! Отпиваю еще глоток. И кажется, будто вино стало мягче, бархатистее и притом чуть прянее, чем раньше. Отчего бы это? Проверить, попробовать еще?.. ут меня отвлекают шумные вздохи и всхлипывания. Тысяча чертей! Совсем забыл, что я тут не один! Это пробуждается Олдржих — он спал в траве у меня за спиной. Мой старинный знакомец. Когда-то, много лет назад, мы даже работали вместе. Разошлись не лучшим образом, да время все уладило. Теперь Олдржих служит в районном управлении сельского хозяйства, что в Литомержицах, — собственно, он мое начальство, хоть и не прямое. У меня он объявился сегодня вскоре после полудня. С приятельской, чуть смущенной ухмылкой — зашел, дескать, проведать, опомнился ли я после прошедших торжеств.

— Ну, как жизнь? Не слишком тебя утомили? — спросил он прямо с порога, от дверей.

— Сам видишь, — похвалился я. — Живу как рыба в воде, а жить в хорошей воде — одно удовольствие. Да если к тому же добрые приятели не забывают. Душа радуется, когда убеждаешься в этом. Выпьем?

Спрашиваю просто так, из вежливости. И тотчас по голосу определяю, что его сюда привело или — во всяком случае — сопровождало. Жажда! При одном взгляде на бутылку красного, которую я откупориваю, у него потекли слюнки. От глотка вина он никогда не откажется. Выпьет без всяких церемоний (еще бы, при его-то должности! К нам, садоводам и виноградарям, он наведывается частенько, да и мы к нему тоже. У наших соседей в Жерносеках тоже ничего себе винцо, хотя, само собой, не такое славное, как у нас). Работа нас частенько сводит вместе. И любые, даже дружеские, как эта, встречи носят прежде всего рабочий характер. Всегда так или иначе разговор сворачивает на наши трудности. Вот и нынче — зачем бы он ни явился, ради своей или моей утехи — Олдржиха я встретил с искренним радушием. Гость на порог — бог на порог. Встречать гостей для меня не в тягость, было бы время.

— Выпьем, Олдржих, — поторапливаю я. (Он уже вчера поздравлял меня, но тогда в доме творилась полная неразбериха.) — Давай выпьем. Винцо доброе, и кто его знает, уродится ли такое на будущий год. Так что не будем упускать случая, который завтра может и не представиться.

Мы посидели на веранде — жена моя Ева куда-то отлучилась, — а потом, захватив с собой по бутылке, направились в сад, прошлись, остановились, не торопясь выбрали местечко и вот наконец устроились наверху под ореховыми деревьями. Вспоминаем благословенные и героические времена нашей молодости и смакуем вино. Я дегустирую сватовавржинецкое кончиком языка, отхлебну и долго наслаждаюсь ароматом, а Олдржих прополаскивает вином горло. Поглощает наше виноградное зелье глубокими, полными глотками. Вот так и вышло, что от солнца, прекрасной погоды и доброго расположенья духа он раскис. В такие минуты Олдржих перестает быть самоуверенным молодцом. В нем разом глохнет всякая радость. Он сникает, становится язвительным, сварливым — старый хрыч, да и только. (Вот и развлекайся с таким гостем — а ничего не попишешь!) На сей раз его быстро сморило, он заснул — и вот теперь просыпается.

Позевывая, икает; похлопывает себя по икрам. Отлежал ногу, и она у него онемела.

— Проклятье! — жалобится Олдржих. — В последнее время вечно что-нибудь болит. Да и то сказать — работа, одна работа. Ни минуты роздыху.

— Да уж, твоя работа! О ней тебе лучше бы помалкивать, — подначиваю я. — Правишь нами, вершишь нашими судьбами. Казнить либо помиловать — все в твоей власти. Всех нас в кулаке держишь.

Порой он чувствует себя владыкой, этаким повелителем садоводов и виноградарей. А мы — его подданные. Он любит, когда перед ним расшаркиваются, хотя ни за что в этом не признается и даже притворяется недовольным.

— Что ты говоришь? Я вами правлю? — возмущается он. — Я — ваш повелитель? Да это вы на мне воду возите, вконец извели. Взять хоть этих обирал из Ловосицкого и Литомержицкого хозяйств или, к примеру, председателей кооперативов из Брзанек, Лоунек, из тех же Кишковиц. Вечно они чего-то хотят. Не дают ни отдыху, ни сроку. Да если б только они! Те, что наверху, в областном центре, в министерстве, тоже своего требуют, вопли с обеих сторон. Я как в клещах! Обирают, душу выматывают, на куски рвут. Сам видишь — кожа да кости остались. (Таким тощим он был всегда.)

— Само собой, — прерываю я его причитания. — Для тебя мы все — майские жуки или гусеницы на черешне. Тебе бы нас опрыснуть отравой, как насекомых, — и дело с концом. Только и ты-то к чему тогда? И вообще, для чего ты нам здесь нужен? Поразмысли-ка, что бы ты делал без нас? — поддеваю я.

— Для чего я нужен?! — вскипает Олдржих. — Вот и проговорился! Вот и доказал, кто тут хозяин, а кто — слуга. Это я для вас мальчик на побегушках. С утра подай вам саженцев, а к вечеру — хоть они еще не посажены — снова крик: известь вам подавай, фосфор, поташ, магний. А как с орошением? А что трактор? Да чтоб не та марка, которую нам обещают. А когда складские помещения начнут строить? И когда пришлют новые опрыскиватели? А как там с оборудованием для культивации?.. И все — вынь да положь. Разумеется, вчера уже было поздно. И о бригадах сборщиков тоже я обязан помнить. Конечно, лучше бы хорошеньких, молоденьких девчат — это само собой! Выходит, я обязан над вами словно квочка сидеть да вечный писк голодных цыплят слушать. А вы все галдите одно и то же. Да пропади вы пропадом!

— Понятно, чего бы тебе хотелось! — Я напускаю на себя серьезность. — Вот бы славно, коли все лежало под рукой. Хватишь на ощупь — и готово. Да только так не получается, мил человек, а значит…

— Помолчи уж! — обрывает он. — Ясно, куда ты клонишь. Знаю я тебя!

(Не любит Олда критики — да и то сказать, кто ее любит?) Всегда он один прав, а кто с ним в данный момент спорит — тот ему враг, авторитет подрывает. И не только его. Каждое такое слово небось и выше метит.

— Знаю я тебя! — повторяет он. — Да и чего от тебя ждать? Ты зловредней всех. Одни прожекты на уме, а уж упрям как черт. Чуть что — на дыбы, будто норовистый конь. А сам так человека замучишь, что из него дух вон. О порядке ты и понятия не имеешь. Еретик ты. Жду не дождусь, когда угомонишься — может, ногу вдруг сломаешь иль хотя бы подвернешь. А ну как настанет такой день, когда и ты дашь себе роздых и удовлетворишься тем, что есть?

— Удовлетворюсь тем, что есть? — ухмыляюсь я. — Да ведь это значит посадить себя на привязь. Я могу, конечно, попридержать себя, но только до поры до времени, пока не почувствую, что пора двигать дальше. А разве ты сам не стремишься к лучшему? Ведь прежде вроде бы тоже…

— Хватит издеваться, Адам! Помолчал бы уж! Везет тебе, одно слово. Во всем и всегда. Просто везет — и все тут.

Он сморщил нос, скорчил кислую мину. Я прямо ощущаю, как он давится горечью. И мне понятно, что его мучит. Но я ему потакать не намерен. У меня кровь горячая, я не люблю, когда вешают нос на квинту.

— Считаешь, везучий я, да? Не знаю. Знаю лишь, что работаю и люблю (и в то и в другое вкладываю Душу, это ясно) — вот и все. А ты… Тебе небось этого мало? Чего же недостает тебе, а? — подначиваю я.

Мы оба понимаем подноготную нашего спора.

Обидевшись, Олдржих бросает на меня яростный взгляд и встает.

— Ладно, мне пора. Работа…

— Успеешь…

— Я ведь к тебе так только, по дороге заскочил… — бурчит он. — А тут прекрасно! Никаких волнений. Тишина. Покой. Благодать! Только птицы щебечут, и никаких тебе телефонов. Ну, ты-то найдешь, откуда мне позвонить. А вот тебя, если уж мне чего потребуется, днем с огнем не сыщешь. Вечно то в саду, среди деревьев, то в поле, под солнцем и ветром. А я? Работа чумная! Изломанная, изуродованная, незадавшаяся жизнь! Бумаги, бумаги, телефонные звонки, собрания, совещания, циркуляры, отчеты, выкладки — доведут они меня до ручки! Еще чуток — и дух вон… И это еще не все, милок! Если бы только работа… да ты и сам знаешь. Сижу, как птица в клетке…

(Он упивается своими бедами, будто сладким вином. И не отступится, пока не упьется до конца.)

Он весь как-то сникает, и вот передо мной вконец опустошенный человек, уставший, измученный, позеленевший от зависти.

— Ты преувеличиваешь, Олдржих. Как всегда. Ты же сам выбрал себе судьбу, так что жаловаться нечего. На кого тут сердиться? На себя? Издавна говорится, как постелешь, так и поспишь. И нечего сетовать, что постель слишком жестка, или коротка, или спишь с той, которая тебе давно опостылела. Везенье, голубчик, всегда от человека зависит. Одно для меня ясно: на скуку ты не жалуешься.

— Что да, то да… — вздыхает Олдржих.

Он еще некоторое время топчется в нерешительности и наконец прощается.

— Ну, я пошел. И впрямь работы много. А ты пируй себе на здоровье. Я с юбилеем не тороплюсь. Как вспомню про свое пятидесятилетие, так волосы дыбом.

— Десять лет промелькнут, и не заметишь, — успокаиваю я его. — В конце концов не важно, сколько у кого десятилетий за плечами (как бы не так!), главное — как ты их ощущаешь.

— Вот мерзавец, — бросает Олдржих. — Тебе хорошо насмехаться, у тебя тут не жизнь, а малина. А у меня? Эх… — Зевнув, он устало машет рукой и удаляется.

Медленно-медленно бредет по берегу, направляясь к дороге, проторенной через сад. Бредет, спотыкается — а мне все не хочется уходить отсюда. День чудесный. Ласково греет солнышко, его тепло мягко гладит лицо. К тому же я еще не допил свою бутылку.

Наливаю и снова отхлебываю; остается на донышке. Да — Олдржих… Я против него — богач. Сам развожу на этой земле все, что хочу и что подсказывают мне два самых верных, самых надежных советчика — мой разум и моя фантазия, неутолимая жажда нового. Жажда трудиться на пользу и на радость. И через труд — все больше узнавать и все лучше использовать щедрость и силу нашей земли. Разведывать, какие из дивных, сочных плодов и фруктов лучше всего приспособлены к этой земле и к погоде, к месту, где я волен размещать мои саженцы, пестовать их и взращивать. Выяснять, какие сорта нежных персиков, яблок, абрикосов и вишен до сих пор скрываются в безвестности, дремлют где-то, полные сил, пробуждаясь из года в год, а могли бы осчастливить нашу пышную подржипскую землю. (И тут, как я понял, немного фанфаронства, показухи, «сумасшедшинки», дурачества и одержимости не помешает. Да будут они благословенны. И нет мне дела до того, что Олдржих — а этот бедолага вовсе не одинок — предпочитает окружать себя людьми, которые, как лошаки, ходят лишь по давно утоптанным, утрамбованным дорогам да жуют завалящее, давно истлевшее сено.)

Что же такое счастье, думаю я… И вот когда я смотрю на сад и двухэтажный домик с темно-красной черепичной крышей, увенчанной крестом телевизионной антенны, — домик стоит чуть пониже, посреди разбегающихся веером рядов молодых яблонь, в нем живут и радуются жизни моя жена и дочь Луция (наш сын Томек отбывает сейчас солдатскую службу), — мне начинает казаться, что счастье я ощущаю всем своим существом. Я вдруг осознаю, что счастье — это радость; она родится в тебе, и ты пробуешь ее на вкус, трогаешь руками, обоняешь; счастье — это когда исполняется то, о чем мечтал, для чего пришлось, засучив рукава, накинуться на работу и приложить чертову прорву усилий…

Я отхлебываю и смакую сладостные глотки довольства собой с тем большим наслаждением, чем тяжелее был путь к нему, чем больше препятствий пришлось преодолеть, сломать и убрать со своего пути, а иногда — как без этого! — обойти стороной. И вот желания твои исполнились, счастье свое ты крепко держишь в руках. Оно — твое.

Вот потому-то я и твержу себе: ты хочешь остаться счастливым, Адам? В таком случае, мой милый, не уставай мечтать: мечта, страсть, желание никогда не должны умирать в твоем сердце. Так же как воля и стремление воплотить их в жизнь. Ты борешься за свою мечту и, борясь, идешь ей навстречу. И зовешь счастье к себе на пир. Счастье — это и желанный гость, и божественный напиток, но в нем и пот, которого ты не жалел, когда давил и гнал этот сладостный нектар. И чем объемистей сосуд, из которого ты вкушаешь его, тем он тебе приятней. Каждый глоток подкрепляет тебя и, согревая, веселит душу.

А то — черт его знает почему (скорее всего оттого, что сейчас этот мой нектар перемешался с нашим сватовавржинецким) — счастье обретает вдруг форму прекрасной, зрелой, полной любви и томления женщины. Вот она раскрывает свои объятья. Ты прижимаешь ее к себе и гладишь сильными, трепетными пальцами, заждавшейся и щедрой ладонью.

Сопротивляясь, она отдается тебе. Мгновенье — и ты с нею одно тело и единая душа. Жизнь и любовь всегда требуют полноты, отдачи без остатка…

Эта женщина твоя. Она само наслажденье и принадлежит тебе. Какое блаженство! И вот ее уж нет. (Не пугайся, Адам: женщина с прекрасным лицом и телом, с такими чертами характера и теми свойствами, какими ты ее наделил, пока рвался к ней, напрягая мышцы, сердце, мозг, а иногда и речь, — эта женщина не убежит от тебя. Она твоя. Но надобно всегда сызнова идти к ней, сызнова возвращать ее к себе.)

Я грежу… Слава богу, желанье во мне не иссякло. Представление о счастье как о прекрасной женщине, одаряющей бурной радостью, — его выдумал я сам, но никому не навязываю. В особенности своей жене, хотя — господи боже мой, как же она порой бывает на нее похожа. Хорошо, что не во всем. (Могу поклясться, что моей Еве счастье не представляется в образе прелестной женщины. Скажи я ей о своих фантазиях — вот натворил бы себе хлопот! Наверняка стала бы презирать меня, и с полным правом — если бы той женщиной не была сама.)

Поднимаю голову. Олдржих тем временем подошел к нашему домику. И вовсе он не спешит. Еле тащится и глазеет по сторонам… Поглядел направо, налево, я словно вижу, какой неспокойный у него взгляд. Кружит на месте, словно идти домой ему совсем неохота. (Живет он неподалеку, в небольшом коттедже, который получил за женой в приданое. Но вместе с коттеджем приобрел и жену, энергичную, решительную и суровую женщину, сухарь сухарем, которая теперь не дает ему ни минуты покоя. Такой хозяюшке ничем не угодишь, все-то ей не по нраву. Так что я ему не удивляюсь.) Олдржих стоит… и, наверное, делает вид, будто любуется склоненными под тяжестью плодов ветвями; вот он тянет руку к цветку подсолнуха, что растет у нас под окном. Наклоняется к нему, сует нос, будто шмель, а сам — могу поспорить на что угодно — глазами так и стреляет в надежде увидеть совсем иную красу. Ему хотелось бы хоть краешком глаза взглянуть на Еву, мою подругу жизни, и лишиться дара речи — а может, наоборот: обрести красноречие. Увидеть ту, которую когда-то потерял, и потерял — добавлю — по своей вине.

Я усмехаюсь в бороду, а в душе — покатываюсь со смеху.