Десятый день… Жду в роддоме. Бесконечно тянутся дни и ночи тоски и надежды. Врачи предполагают преждевременные роды. Я возил Еву на уколы. Но ей сделалось совсем плохо. Начались судороги, и подскочила температура, обильно выступил пот. Ева горела как в огне. Ее била лихорадка, она корчилась от болей… Мы понимали, какое нам грозит несчастье, но до последней минуты отказывались верить… Ева держалась так мужественно… А потом назначили операцию. Кесарево сечение. Ребенок уже не подавал признаков жизни.

Не помню, как я пережил тот день…

Доктор держался весьма предупредительно. Дела не слишком хороши, но — будем надеяться. Многое зависит от того, как пройдет ближайшая ночь. Утром позвоню… Нет, нет, пустить вас в палату не могу. При ней будут врачи. Я позвоню, не сомневайтесь. Исполненный участья и сочувствия, он дружески потрепал меня по плечу. Интонации его неторопливого, усталого голоса на всю жизнь врезались в мою память.

Я вышел из кабинета, едва держась на ногах. Голова разламывалась, сердце сжала внезапная спазма. Я был в отчаянье… Неродившееся наше дитя, только-только готовившееся издать первый звук, было уже мертво. А теперь и над Евой нависла опасность… Неужели и такое допускал доктор, неужели и так можно было истолковать его интонацию?

Слова врача все громче звучали во мне. Окружали меня со всех сторон, сжимали виски, останавливали дыханье.

Наконец я очутился на улице. Некоторое время стоял под дождем и ветром. Начиная с полудня — а может, и с самого утра — дождь лил как из ведра. Теперь уже смеркалось.

Вымокнув до нитки, я сел в машину, но мотор заводить не стал. Никого не хотелось видеть, хотелось побыть одному… Так вот я сидел и курил — сигарету за сигаретой. Сидел долго, уставившись в пустоту.

Ева. Ева и наступающая ночь.

Меня трясло. Она там борется за жизнь, а я тут сижу как истукан. И почему только все это должно было выпасть на ее долю? Второй раз судьба посылает мне такое испытание. Однажды я так же вот ждал… (А может, это случилось со мной в какой-то иной жизни?) Но теперь я помню только о Еве. И вообще — была ли у меня до нее другая женщина? Наверное, она единственная, и не от этого ли такая страшная пустота и беспросветность вокруг?..

Черная глубокая пропасть! Нет, нет, я не могу допустить такой трагедии!

Ах, да. Томек и Луцка. Совсем позабыл. Надо ехать.

Дети бродили как неприкаянные. Тень страха и тоски падала и на них. Я попытался их успокоить, но тревога была слишком сильна.

Ужин. Несколько ломтиков ветчины с хлебом, чай. Малыши ели мало, весь вечер были подавленные, присмиревшие. Ева не шла из головы. Она была тут, рядом с нами. Со всеми… Ну вот, наконец-то дети отправились спать.

А Ева осталась со мной.

Она была во всем, до чего бы я ни дотрагивался, на что бы ни глядел. Она заполняла собой всю комнату, возникала возле пустых тарелок и чашек, что оставались неприбранными на столе. Вот тут она помогала Томеку и Луцке делать уроки. Тут она когда-то кормила маленькую Луцку грудью. Располнев, все боялась, сумеет ли сбросить лишний вес. Но была счастлива.

Вот кресло, где она сидит по вечерам, поджав под себя ноги, и смотрит телевизор или читает — пока книга вдруг не выпадет у нее из рук. Смутившись, с трудом разомкнув смежившиеся веки, смеется над собой… Здесь на тахте лежал Томек, когда сломал на лыжах ногу; ему не хотелось оставаться в своей комнате одному. И она сидела рядом, пока мальчик не засыпал.

А прошлое рождество! Была слякоть. Но украшенное игрушками, свечами, искрившееся бенгальским огнем деревце, как всегда, стояло в углу у окна. Ева нетерпеливо ждала, когда дети развернут подарки. Просто не могла нарадоваться их радости… А потом стала смотреть подаренное ей. Мыло и духи от ребят!.. Рисунок от Луцки… Вот в руках у нее последний сверток, небольшой, перевязанный ленточкой… И снова удивительным волнением дрогнули ее губы. То было янтарное колье с узором из мелких листочков древних хвощей, прозрачное, как пронизанный солнцем день. Миниатюрная картинка на золотой цепочке, в тонкой золотой оправе.

На Еве было платье цвета морской волны, с глубоким вырезом. Я видел ее лицо, когда она, подойдя к зеркалу, прилаживала украшение на открытой шее. Золотистые его узоры закрывали почти весь вырез, ложась на высокую грудь. Ожерелье нравилось ей, она вся светилась счастьем. Вот повернулась ко мне… Взволнованная, тронутая вниманием, она была неотразима… Тех чувств, что отразились на ее лице, того выражения любви, которое увидел я, самой ей не могло показать ни одно зеркало…

Я ёжусь. Трудно смотреть на вещи, среди которых она порхала, вернувшись с работы, вглядываться в пространство, где мы жили все вместе. И вдруг — ничего из того больше нет, только болезнь и муки. Ее отчаяние, беспомощность и одиночество. Поистине, вообразить Еву страдающей — нет сил.

Не знаю, как я очутился в саду.

Темно. Дождь хлещет в лицо, ветки деревьев извиваются, словно уплывая куда-то. В саду терпко пахнет мокрыми опавшими листьями. А у меня во рту и на губах горечь, по спине бегут мурашки. Ветер и дождь. Я бросаюсь им навстречу. Хоть какое-то движение! — говорю себе.

Нет, не от Евы я убегал. От нее мне бежать некуда, даже если захочешь. Она неотлучно со мной. Теперь в голове — иные воспоминания, перед моим мысленным взором иные картины, все мелькает, как кадры кино.

Отпуск в Татрах. Мы с Евой взобрались на Польский хребет. Чистое небо. Неподалеку, скользя по остаткам снежного наста, скачут серны… А прямо против нас, над скалистым уступом, поднимается слабой струйкой туман. Набухает, будто джинн. И секунду спустя заволакивает небо. И вдруг на землю стремительно обрушивается ледяной дождь…

Под проливным дождем, по скользким каменьям скатываемся в Беловодскую долину; промокнув до костей, состязаемся с непогодой. На турбазе перед Лысой Поляной Ева выжимает блузку и лифчик. А в глазах искрится смех.

Рассвет… Это уже в другое время. Тогда она носила Луцку. Утро. Я бужу Еву. Она ворочается спросонья, потом перекатывается на другой бок, показывая мне спину. Наклонившись, я подношу к ее носу пучок вызревшей земляники. Некоторое время она дышит спокойно, но постепенно дыхание углубляется, она чувствует аромат ягод. Глаза все еще закрыты, но она вслепую, полураскрытыми губами объедает ягоды одну за другой. С наслаждением потягивается.

— Хочу еще. Больше нет? — взглядывает она на меня. И вдруг поднимает обнаженные теплые руки и, опьяненная сладостным пробуждением, раскрывает мне свои объятья. Знает, что я… Я ложусь рядом. «Можно?» — «Нужно, глупенький».

А вот слышится резкий крик, и я вижу ее рассерженное лицо. Она только что застигла на месте преступления одного из тех бездельников, с которыми нам потом пришлось расстаться, — он перекидывал через забор третий куль с химикалиями, которыми обязан был удобрить почву под персиками и вишнями. Ева сама, лично, скрупулезно отмеряла дозы; удобрений было мало. Негодяй пытался что-то мекать в свое оправданье, но потом обреченно махнул рукой. Знал, что все напрасно. Ева, распалясь от ярости, ведет его ко мне…

А вот мы купаемся и загораем на морском пляже под высоченными вершинами Кавказских гор… Ева выходит из морской пены, вся в каплях воды… По древней каменистой дороге, крутыми зигзагами вьющейся меж отвесных скал, мы поднимаемся высоковысоко, к отливающему бирюзой озеру Рица. Обратно возвращаемся вечером.

Знакомимся с местными кушаньями. Пьем здешнее вино — темно-красное, сладковатое, такое густое, что язык вот-вот прилипнет к нёбу… Долго любуемся закатом солнца, золотыми полосами, мерцающими на голубовато-зеленой поверхности моря. А вот и дельфины, они то и дело выпрыгивают из воды, меж тем как солнце на горизонте, теперь уже кроваво-багровое, опускается в глубины моря.

Вот мы танцуем на паркетной площадке, в тени платанов. Я прижимаю к себе ее гибкое, благоухающее морем, чудно загоревшее тело. Кровь в ней бурлит. Я знаю, так вспыхивает желание. Я расплачиваюсь, Ева вытряхивает из туфли камушек. Проходивший мимо волокита попытался облапить ее за бедра. Вздернув голову, она с размаху бьет наглеца каблучком туфли по лбу. Я проталкиваюсь к ней, но она уже смеется:

— Все нормально. Оставь его. Видишь, испарился. — И показывает мне острый каблучок.

— Пойдем. — Она переходит на шепот. Этот ее жаркий шепот обещает и требует…

Блаженное успокоение. Ева вынимает из граната темно-красные, соком залитые зернышки, набрала полную тарелку. Во взгляде лукавство и истома, она проникновенно и в то же время расслабленно нашептывает:

— Мне бы хотелось всегда любить тебя, как теперь. Проглотить всего, без остатка…

— Вот тебе еще один гранат, — отвечаю я, отыскивая самый крупный плод. Она улыбается. И вдруг, ни с того ни с сего, погружается в печаль и произносит со вздохом:

— Жалко, что нет Луцки и Томека.

Картины мелькают одна за другой, возникая и пропадая; дробятся и скачут, перекрывая друг друга.

Я снова проникаюсь ее страданием. Несчастный, жалкий, изнемогший, совершенно обессилевший, лежу на ее больничной койке. Страдаю и мечусь, переживая ее муки. Внутри все содрогается, стучат зубы — настолько изматывает меня горячечный жар в крови… Теперь надо мной склоняются врачи, и мое тело, готовое раскрыться и выпустить на волю новую жизнь, вдруг разламывается, как пустая скорлупа.

Я проклинаю сад. Треклятое яблоко! Неужели так было суждено? Ну почему не вымерзли цветы?..

Я ругаюсь вслух — хоть какая-то разрядка. Вновь прихожу в ярость и снова обливаюсь слезами…

…Снова и снова отгоняю от себя эту горестную, немыслимую картину. Какое это все-таки чудо, что мы живем! И что было бы, не появись на свете ни я, ни Ева, не стань мы такими, какие есть…

Передо мной — моря пролитой крови. Войны, бессмысленные убийства, на смену им идут голод, чума и прочие эпидемии, пепелища и разбой, набеги и буйство наводнений… Черепа, воздетые на кол; костры, на которых безумцы в сутанах спалили во имя господне сотни тысяч мужчин, женщин и детей. Я представляю себе эту бойню с той минуты, как человек впервые взял в руки палку, до разрывов бомб, которые уже унесли сотни тысяч жизней и готовы уничтожить жизнь вообще. Во мне воплотилось все страдание мира, и я говорю себе: ведь если бы несколько тысячелетий назад хотя бы одного из моих или Евиных предков поразил удар копья или скосило эпидемией чумы, не было бы теперь ни ее, ни меня. «И разве это не чудо, что мы живы? — вновь и вновь повторяю я. — Нет, она не смеет уйти. Возможно ль, чтобы я ее потерял?» Так я и провел всю ночь, не раздеваясь и не сомкнув глаз. Сижу в кресле и отхлебываю горячий черный кофе. То и дело встаю — проверить, все ли в порядке с аппаратом, лежит ли трубка на рычаге. Вздрагиваю, когда в комнате Луцки звенит будильник. Пора готовить детям завтрак, но я не в состоянии, не могу. Сижу и жду…

Наконец-то звонок! С бьющимся сердцем, не дыша, я протягиваю руку к аппарату… Глухо, как сквозь пелену, доносится:

— Кажется, антибиотики сделали свое. Температура несколько спала. Теперь Ева спит… О полной безопасности говорить рановато, но все же… Что, навестить? Нет-нет, сегодня нельзя. Ни в коем случае. Да, да, сообщим при первой возможности…

С облегчением перевожу дух. Сбрасываю бремя, которое так угнетало меня, пытаюсь встать, но ноги не слушаются. И я снова опускаюсь в кресло…

…У дверей пришлось постоять, чтобы хоть немного успокоиться. Сердце готово было выскочить из груди.

Она оцепенело лежала на больничной койке, обессилев после долгих часов трепавшей ее лихорадки. Запрокинув голову, отсутствующим взглядом смотрела прямо перед собой. Лица нельзя было узнать, оно похудело, черты заострились, кожа сделалась пепельно-серой, щеки ввалились. Зато нос стал длиннее. Губы запеклись, потрескались, под глазами, чуть ли не до висков, — глубокие, черные круги. У нее был такой жалкий вид, что я с трудом сдержал слезы.

Палата рассчитана на троих, но сейчас Ева одна. Две другие женщины ждут своих гостей в коридоре.

Я провел ладонью по бледным, восковым щекам и по растрепанным, слипшимся от пота волосам.

— Ева…

Она не услышала.

Я взял ее руки в свои ладони. Почувствовал, как бьется в них пульс, но и только: они не дрогнули, лежали будто неживые.

— Ева, я здесь, я с тобой.

Только теперь она пошевелилась, чуть повернув голову. Поглядела на меня горестными, страдальческими глазами. Губы ее полураскрылись. Она хотела что-то произнести, но запнулась и, только справившись с волнением, прошептала:

— Это ты?

Я поцеловал ее пересохшие, обметанные губы и погладил лицо.

— Я снова с тобой… — проговорил я вслух.

Но она ушла в себя и словно заблудилась где-то вдали. Возле губ, на обычно столь гладкой, дивной коже прорезались две глубокие скорбные морщины. Медленно-медленно в глазах разгорался огонь, пока они не вспыхнули почти неестественным блеском. Она впилась в меня взглядом.

— Я уже никогда не подарю тебе ребенка, — выдохнула она. — Не рожу тебе сына. Прости меня… — Она вытянула руку и выразительным жестом положила ее на живот.

Все во мне затрепетало от умиления и жалости.

— Выбрось это из головы, — сказал я. — Главное — ты жива и мы вместе.

Я утешал ее, но она упрямо сжала губы и повторила:

— У тебя уже никогда не будет сына.

— Но у меня ведь есть сын. Ты уже подарила мне его.

Ева медленно покачала головой:

— Не лукавь. И не утешай меня, Адам. Мне следовало быть осторожнее. — Она горестно вздохнула.

Сжав ее лицо в своих ладонях, я близко-близко заглянул ей в глаза.

— У нас есть сын. Твой и мой, как Луцка, — снова сказал я, попытавшись улыбнуться. Мне хотелось отвлечь ее от мучительных раздумий. — Знаешь, как говорится про такую парочку? «Хороша парочка, баран да ярочка». Сколько же тебе пришлось вынести! Но все позади. Скоро дело пойдет на поправку. — Я отвел пальцами прядь волос, упавшую на ее лицо.

— На поправку? — прошептала она. Уголки губ горько опустились. Теперь она сама схватила мои ладони и прижала к своему лицу. И расплакалась.

Домой Ева вернулась через пять недель. Когда я привез ее, непоседа Луцка завизжала от радости: «И-и, мамочка!»

Подбежав к ней, она обхватила ее, да так и прилипла, а Томек остановился сзади — стоял и смотрел на мать широко раскрытыми сияющими глазами.

Ева, всхлипывая, прижимала к себе то одного, то другую. И с той поры никогда их от себя не отпускала. Я не узнавал ее. Домой вернулся совсем иной человек, не тот, с которым я прожил долгие годы. Я вспоминал времена, когда мы еще плохо знали друг друга и поведенье ее частенько ставило меня в тупик… Мне она казалась тогда капризной, переменчивой… Неуемная радость жизни, дразнящая, полная чувственности, била из нее ключом… И потом сменялась вдруг смиренной, тихой покорностью. Порой она бывала очарованной, пряталась, словно в кокон, в свои мечтания, а то вдруг ею овладевал неугомонный, неодолимый практицизм.

Она во всем была страстной — как в любви, так и в упрямстве. В ней будто жили два существа. Но все эти всплески и перепады настроений били ключом из одного источника — из ее страстного сердца. Она ничего не таила в себе, была непосредственной, открытой, честной в своих симпатиях и антипатиях и при этом — деятельной. Отдаваясь тому или иному увлечению, она словно сжигала всю себя, без остатка.

А теперь ее жизненная энергия куда-то улетучилась.

Я заставал ее погруженной в раздумье, со взглядом, устремленным в пустоту, даже раздражительность былых «черных дней», когда она могла резко вспылить, потонула в какой-то отупелости.

Ночью она просыпалась в холодном поту и, сжимая мою руку, полная безотчетного страха, шептала, что ей приснился зловещий сон. Чаще всего эти дурные предзнаменования сулили беду нашим детям. Все, что сохранилось живого в ее сердце, сосредоточилось теперь только на них.

Если ребята отлучались из дома, она поминутно глядела на часы, пугалась телефонных звонков. Боялась, как бы с Луцией или с Томеком чего не стряслось. Стоило им появиться, как страхи исчезали. Долгими зимними вечерами она корпела вместе с Томеком над его домашними заданиями, над коллекцией марок или бабочек, потом, перед тем как лечь спать, забиралась в постель Луцки, и они долго шушукались. Луцка от радости сияла, словно ясное солнышко, о чем-то щебетала, и сердце Евы исходило нежностью. На худом, почти прозрачном лице ее в эти минуты появлялась тихая и кроткая болезненная улыбка.

Но казалось, что этой ее ненасытимой тяги к детям ни Томек, ни Луцка утолить уже не могли.

Когда у Шамала заболела жена и ее отвезли в больницу, Ева сама привела к нам их младшенького, Вашека, и привязалась к нему, совсем еще крохотному, едва ли не сильнее, чем к своим собственным детям.

— Ева, не слишком ли много ты на себя взваливаешь? — спросил я как-то, озабоченный ее поведением.

Задумчиво взглянув на меня, она, помедлив, ответила:

— А если бы это был наш младшенький? Втроем им веселее.

Несколько раз она устраивала и общие воскресные обеды. Шамал сперва отнекивался, а потом позволил себя уговорить. За стол садилось человек восемь, и сразу становилось веселее. Пятеро детей в доме! Сплетясь в один клубок, они кувыркались, прыгали и чуть не переворачивали дом вверх тормашками. Я смеялся — дескать, тут не хватает только постового-регулировщика, он бы указывал, куда кому двигаться, чтобы избежать пробки и без помех добраться до места назначения.

Но Еве этот шум и гам был как раз нужен. Только в больницу — навестить Боженку — она не пошла.

Я знал, что ее мучит, сострадал глубокой ее печали. Одного только никак не мог постичь — ее внезапного отвращения ко всему, что связано с садом. Стоило мне заговорить о нем, Ева тотчас же делалась безучастной. Если ко мне заглядывал Шамал, Гонзик или собиралась вся бригада — обсудить дела и посовещаться, — она тотчас уходила из комнаты. И за всю зиму ни разу не заглянула на плантацию.

Только по весне — трава уже зазеленела — она согласно кивнула в ответ на мое приглашение вместе пройтись по саду.

Расцветали персики, нежно светясь розовыми лепестками. Огромный сад полыхал розовым огнем. Я вспомнил, как была восхищена и взволнована Ева в прошлом году, когда сама позвала меня в сад. Как я мечтал, чтобы радость возвратилась к ней! Ведь деревца, выпестованные ею самою, пошли в рост! Она сажала их вместе со мной, отдавая им свой труд, мысли, силу своих рук. Она относилась к ним как к живым существам.

Теперь она стояла среди них оцепенело и неподвижно. Потерявшись, молча разглядывала шелковистые, дрожащие лепестки… Воздух был напоен ароматом, наполнен жужжаньем, трепетом крыл, заливистым щебетом птиц… Широко раскрыв глаза, Ева пустым, остылым взглядом смотрела вокруг. После долгого молчанья с трудом разомкнула губы.

— Вот и деревья, даже деревья родят, Адам. А я… Я-то что же? Пустоцвет. И за какие грехи мне такая казнь?

В голосе ее закипали слезы.

— Я измучена, выжата начисто.

Уголки ее скорбно опущенных губ судорожно дернулись.

— Пустоцвет. И как бы ты, мой милый, ни тщился привить ко мне новую жизнь, меня уже не воскресишь, она уже не привьется.

Стиснув мои руки, она не сводила с меня отчаянного взгляда темных, лихорадочно блестевших глаз.

— Ты не переменишься ко мне? Признавайся! Только правду говори.

Я не мог даже предположить, что страдания ее столь мучительны, что случившееся несчастье так глубоко ранило ее душу.

Однако после этого разговора Ева больше уже никогда не позволяла себе говорить о своих муках.

С наступлением теплых июльских вечеров Ева чуточку отошла, приободрилась. Закончив работу, мы усаживались на веранде — редко одни, чаще с кем-нибудь из знакомых, кто заглядывал на огонек: поговорить по душам об увиденном, услышанном или передуманном, а то и посмеяться, повеселиться или чертыхнуться в сердцах. (У нас в Чехии всегда находилось, что высмеять и что обругать, в чем в чем, а в этом недостатка никогда не было.) Кое-кто забегал просто передохнуть, расслабиться и промочить горло, смыть неотвязную заботу глотком холодного пивка… Старый славный Гоудек навещал нас чаще всех. Приходил помолчать, послушать, подремать. Случалось, подваливала целая куча народу. Болтали кто о чем, а нет-нет да и заводили песенку.

Еве это шло на пользу; за время зимнего своего затворничества она изголодалась по обществу. Багрянец вызревающих вишен словно коснулся и ее щек. Дружески настроенная, приветливая, она радушно встречала гостей.

Все чаще пыталась смеяться, наслаждалась приятельской беседой, как искушенный гурман, умеющий оценить поднесенный к губам напиток в запотевшем бокале. При взгляде на ее улыбающееся, радостное лицо мне тоже делалось веселее, теплело на душе. И мысли рождались иные, более плодотворные.

Но кто в эту пору ее возвращения к жизни и впрямь отличился, так это Олдржих. (Ей-богу, он самый!)

Олдржих тоже частенько заглядывал к нам и, удобно расположившись, сидел как пришитый, украдкой косясь на Еву. Мудрствовал лукаво и наблюдал, как Ева нежится в кресле, а чаще — сидит на ступеньках, удобно прислонясь к прогретой стенке дома, подставляет солнышку лицо, жмурит глаза, смеется, перекинув ногу на ногу.

Она не могла этого не замечать, еще бы (хотя такое внимание было бы ей приятно от любого, но не от Олдржиха). Как он ни тщился, все без толку. Он попытался заигрывать с Луцией — девочка иногда садилась к Еве на колени, — подмазывался и к Томеку, поминутно лез в карман за каким-нибудь лакомством. Но Ева была непреклонна. Лишь изредка, бывало, обожжет его взглядом…

И вот однажды — он по привычке бахвалился «нашим вкладом в развитие плодоводства» — Ева молча поднялась и ушла. После такой демонстрации Олдржих, смутившись, умолк.

Я попенял Еве за это:

— Он теперь переменился. Помогает нам. Старается по крайней мере.

Тут она хлестнула взглядом меня:

— Тебе все еще мало? Он тебе все еще не надоел? Трепался тут, лицемер, притвора! Слушаешь и не знаешь, откуда в нем что берется. Словно магнитофонную пленку включили, на которую кто-то речей наговорил. И такому типу ты веришь? Ну, признавайся! Да ведь он ко всякому приспособится, кто посильнее. Если бы, к примеру, сюда китайцы пришли, он глаза бы себе сделал раскосыми. Будь деревья такими, как он, на них один год вызревали бы груши, а на следующий глядь — уже снимали бы сливы либо орехи трясли. А может, на одной и той же веточке разные плоды родились. Спасибочки, не надо! Паточка и тот куда милее. По крайности — характер, он как бульдог защищает то, чему верит… А таких, что нос по ветру держат, не переношу. Видеть их рядом — брр!

Разошлась, расшумелась…

Конечно, доля правды в ее словах была (нужно сказать, изрядная), но только лишь доля. Увы, коли самому нельзя выбирать себе окружение — и в жизни, и на работе, что тут поделаешь? Приходится довольствоваться на худой конец теми, кто хоть не вредит, а кое-где даже и помогает. А главное — не мог я забыть той неоценимой службы, которую сослужил Олда нашему саду своей нерадивостью. За это благодарствую поболее всего.

— Не понимаю, почему именно к Олдржиху я должен относиться плохо? — возразил я. — Временами он бывал мне полезен.

Мое замечание рассердило Еву пуще прежнего.

— Молчал бы уж! — прикрикнула она. — Ты сам такой же, как и он! (Тут она явно преувеличивала.) Что тот, что другой — оба вы политиканы! Никогда у вас не разберешь, где правда, а где вранье! Он-то небось и впрямь считает, что ты к нему невесть как расположен.

— И прав, совершенно прав, — подзадориваю я ее. — Расположен. На свой манер, разумеется, да и выбора нет. Иногда, Ева, нужно уметь довольствоваться малым. Ты и сама это прекрасно знаешь. И потом… У каждого из нас свои слабости и пристрастия. А другие зачастую этого даже уразуметь не могут.

— Нет, ты и впрямь блаженный! — Ева не собиралась так просто отступать.

— Давай, валяй дальше! — подначивал я ее. — Уж не думаешь ли ты, что лучше сидеть сложа руки да сетовать: что, мол, тут поделаешь, люди кругом — не те, подходящих бы… Чем так вот ныть, лучше я и таких работать заставлю. Или я не прав?

— Много Олдржих тебе наработал! Ты еще пойди ему поклонись! — возмутилась Ева. — А я не стану за клок шерсти благодарить, коли знаю, что вся овца — моя. Не так уж я глупа. А ты чуть что — и уже «чего изволите?». Удальцы вроде него как ночные бабочки на свет слетаются, но крыльев никогда не обжигают. И я не удивлюсь, если они его когда-нибудь заслонят собой и вконец потушат.

Глаза ее полыхали.

— Случайно не ты ли как-то мне припомнил и дал прочесть такое изречение Толстого: если у самого нет сил гореть и распространять свет, не засти его по крайней мере?

— Вот именно так я и поступаю. Помогаю Олде не застить свет.

— Отговариваться ты умеешь, всегда найдешь способ вывернуться… А я бы таким, как он, спуску не давала!

— Не сомневаюсь, — плачу я ей той же монетой. — У тебя одна радость — веником махать. Когда ты наводишь порядок — лучше тебе под руку не попадаться, — рассмеялся я и хотел было ее поцеловать, но она отпрянула.

— Оставь, пожалуйста. Нечего руки распускать! Ненавижу! Вот как получишь тряпкой! (Пока мы разговаривали, она старательно терла и расставляла посуду.)

Я расхохотался. И хохотал до слез. Ведь впервые за много дней она вскипела и разозлилась, как в былые времена.

Да и пора бы уже!