Абрам Нашатырь, содержатель гостиницы

Козаков Михаил Эммануилович

Плотный мир провинциального еврейского местечка, с присущим ему своеобразным языком, отличает рассказ «Абрам Нашатырь, содержатель гостиницы». Герой рассказа — сильный человек с темной тайной прошлого. Жестокость революции и гражданской войны, вошла в жизнь каждого человека, в каждую душу, оставив в ней клеймо преступника или память жертвы.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Булынчуг — город махорки, лесных складов и учительниц музыки. И если уж каждый булынчужанин-отец прямо или косвенно связан с одной из махорочных фабрик или сплавляет бревна на Екатеринослав и Киев, — то дочь его или сын уж обязательно играют на пианино или виолончели и, когда приходит срок, уезжают поступать в консерваторию, а при неудаче — в Ахшарумовское музыкальное училище в Полтаве. В этом музыкальном училище (почему — Бог весть!…) упитанным булынчужанам-сыновьям предоставляли отсрочки по воинской повинности (почти до самой революции так было), а в консерватории их сестры дожидались каждая своего жениха.

И когда приезжал домой новобранец из Ахшарумовского училища или устраивалась помолвка пианистки-дочери, — в эти радостные дни в дом отца-булынчужанина обязательно приглашали в числе родственников и Фаню Лазаревну или Эмилию Францевну — «добрую, хорошую учительницу музыки».

«Добрую, хорошую» угощали тогда сладким вареньем из айвы, праздничным тортом, накладывали в сумочку конфект («Возьмите, возьмите для ваших деток…»); великовозрастный ахшарумовец, уклоняющийся от военной службы, целовал своей учительнице руку (этому он научился в губернском городе), а невеста-ученица крепко обнимала Фаню Лазаревну или Эмилию Францевну и, кокетничая с женихом, говорила:

— Ах, всему виной — вы, дорогая Фаня Лазаревна. Если бы вы не учили меня музыке, я не поступила бы в консерваторию, если б я не поступила в консерваторию, я не встретила бы моего Ильюшеньку… Если бы…

Восемнадцатилетней Розочке Нашатырь давно уже хотелось научиться играть на пианино, — уметь играть не хуже многих других булынчугских барышень, привозящих потом домой женихов в бархатных куртках и желтых ботинках.

Но семь последних лет отец Розочки меньше всего мог думать о пианино для своей дочки, а до того — базарному торговцу гусями и курами Абраму Нашатырю совсем не по» средствам было тянуться за жизнью булынчугских дельцов, сытно кормившихся махоркой и досками.

Даже теперь, когда Абрам Нашатырь, — неожиданно разбогатев и открыв гостиницу и при ней кафе в первом этаже, — купил для этого кафе пианино и Розочка знает уже наизусть все мажорные и минорные этюды по Лютшу и в четыре руки разучивает «Пробуждение льва», — даже теперь желания и мечты Нашатыровой дочки далеки от осуществления.

Розочка знает, что — умей она играть не только этюды из Лютша и «Пробуждение льва», но даже и все вальсы Шопена и Дюрана, — Абрам Нашатырь, отец, не отпустит ее от буфетной стойки в кафе, не одобрит для нее пути других булынчугских дочерей.

Она ни разу даже не просила его об этом, и потому могла бы еще надеяться, но Абрам Нашатырь тоже молчал, и в молчании отцовском Розочка чувствовала уже ответ. Может быть, не умри давно ее мать, — она сумела бы упросить неразговорчивого мужа, и он освободил бы Розочку от дежурства за буфетной стойкой.

Но матери нет: вместо нее в спальне отца — недавняя сожительница, Марфа Васильевна, — и Розочка уже ничем не нарушит отцовского молчания.

Жили под одной кровлей, носили одну и ту же фамилию, — а дни и мысли их шли порознь, как пассажиры одного и того же поезда.

Абрам Нашатырь известен теперь в городе не меньше, чем все дельцы махорки и лесных складов или начальствующие лица в Булынчуге.

Большой двухэтажный дом на Херсонской, прячущий за своим кирпичом тенистый хвост фруктового сада, кричит далеко по всей улице красной вывеской — «Гостиница Якорь». С такой же надписью — черной прорезью — медная доска у подъезда прибита рядом с другой, покрупней и железной, с нарисованной на ней рукой, тыкающей прохожего в вертлявые, изгибистые слова: кафе-столовая «Марфа».

И все в городе знали, кому принадлежит гостиница Якорь», и никому не надо уже догадываться, почему Абрам Нашатырь окрестил свое кафе таким будничным женским именем.

Никто только в городе не знал, как это случилось так, что базарный торговец гусями и курами разместился вдруг богатеем на широкой улице Херсонской и окрикивает оттуда весь Булынчуг своими новенькими вывесками.

Во втором этаже, за поворотом длинного, с полутора десятком номеров коридора, Абрам Нашатырь оставил для своей семьи две комнаты. В одной поселился сам с Марфой Васильевной, другую — меньшую отдал дочери своей, Розочке.

Одна из комнат имела выход на веранду, упиравшуюся в зеленый растрепыш фруктового сада, другая через стеклянную дверь вела на балкон, неровный, с утлыми подгнившими досками, — казалось, выжидавшими день и час, когда им следует обвалиться на неосторожную и беззаботную Херсонскую улицу.

На этот балкон никто, кроме хозяина дома, никогда не выходил.

Иногда только показывался у его перил Абрам Нашатырь — к широком чесучовом пиджаке поверх незастегнутой нижней рубахи. Широко расставив ноги и облокотившись локтями о перила, он наклонял голову вниз. Глаза его из-под набухших век останавливались безучастно на каком-нибудь клочке булыжной мостовой или противоположного тротуара; взгляд, как протянутая сверху сухая и упрямая проволока, не сдвигался вслед за торопливыми и ковыляющими шагами людей и колесами мимо проезжающих фаэтонов и повозок: вонзенный в одну точку, он оставался тяжелым и неподвижным.

И казалось тогда, что Абрам Нашатырь не хочет видеть улицы, — ему нужно только слышать ее, прислушиваться к клочьям ее говора…

— Здравствуйте, мусье Нашатырь! — крикнет ему снизу кто-нибудь из знакомых прохожих, — и он, не посмотрев на приветствующего, кивнет только слегка головой: здравствую, не умер еще…

— Отдыхаете, мусье Нашатырь? — И опять такой же кивок: отдыхаю, сами ведь видите.

А если кто-нибудь из соседних лавочников, завидев его на балконе, особенно вежливо заулыбается и вдруг попросит:

— Абрам Натанович, не откажите мне в просьбе… Мне нужно сейчас выкупить товар, — одолжите до субботы… Хотя зачем я тут говорю, я сейчас к вам подымусь!…

Хозяин «Якоря» и «Марфы» так же вдруг прервет свое молчание и, выпрямляя спину, бросит сверху просителю:

— Я могу не бегать по Херсонской, как вы, но это еще не значит, что у меня есть деньги!… Зачем вам тогда ко мне подыматься?…

И, зная, что проситель-сосед на этом не успокоится, Абрам Нашатырь поворачивался, подтягивал наползшие на парусиновые туфли штаны и уходил с балкона.

Уже в пять часов утра Абрам Нашатырь покидал свою комнату и спускался вниз к парадной двери.

К тому же часу просыпался и старик Яков, швейцар и помощник по гостинице, и оба, открыв дверь, выходили на крыльцо, потом на улицу и присаживались на перекладины изгороди вокруг посаженных перед домом тополей или на табуретках и скамеечке, которые Яков выносил на тротуар. Абрам Нашатырь вынимал папиросу, а Яков сворачивал для себя короткую, но толстую цигарку из махорки, и оба молчаливо курили.

Старик бегло всматривался в мягкое еще и свежее небо вылупливавшее такую же еще мягкую скорлупу молодого утреннего солнца, вспоминал вчерашний его закат — безоблачный и тихий — и, как бы для себя самого, говорил: — Сегодня жара будет и тихость. Абрам Нашатырь молча кивал головой и всматривался, вдаль — в конец Херсонской, расставившей прямые шеренги домов почти до самой вокзальной площади.

Вот уже вся Херсонская слышит сначала протяжный торжествующий гудок паровоза; в утренней тишине явственно доносится круглый торопливый бег минувших уже входную стрелку вагонов; спустя минуту опять — короткий бросок гудка, -поезд уже у вокзала, и — на некоторое время опять тишина.

— Кого-то Бог сегодня пошлет?… — с видимым любопытством говорит Яков. — Шесть номеров своего пассажира дожидаются.

Старый Яков половину своей жизни провел швейцаром в гостиницах — в больших и малых, — и тысячи людей, перебывавших в них, давно должны были притупить в нем интерес к человеческим лицам, походкам, фамилиям, платьям. За долгие годы такой службы все это в его памяти могло отложиться замутневшим, давно ушедшим песком, и тысячи людей должны были стать безразличны услужливому швейцару гостиницы, как были они безразличны немым квадратам комнат с оплаченной покорной кроватью, с подгнившим умывальником, с платяным скрипучим шкафом, — умевшими быть нужными уставшим путникам: герою, гению, шулеру, дельцу, проститутке, чиновнику…

Но старик умел запоминать людей и мог на свободе рассказывать о многом из человеческой жизни, бросавшей недолгий якорь в услужливых «номерах для приезжающих».

— Очень даже интересно будет на каждого посмотреть тут, — говорил своим слушателям. — Жаль, не на всякого понасмотришься только: другой, бывало, паспорт отдаст тебе для прописки, фамилию его на доске мелком обозначишь, а он, гляди, ключик с собой возьмет, — в прислуге, говорит, не нуждаюсь, — да и петелькой на крюке враз паспорт свой испортит!… Или проглотит что — отраву, значит. И всё их таких до гостиницы в последний час тянет. А почему тянет только? Очень просто даже: гостиница для всех — свобода полная и вольность. Я вот смотрел: человек не волен больше в своей жизни. Одному начальство жить мешает, другому — семейство его на плечах, — вообче, у кажного своя такая собственность бывает неприятная. А еще кажный человек кого-нибудь жалеет или любит. Ежели, например, умереть захочет, — неприятно ему будет на глазах у таких, жалко их станет, — он и убегет в номера. Вольность тут для личности и свобода…

Каждым утром Яков и хозяин ожидают у подъезда пассажиров с вокзала.

Вот уже с конца Херсонской потянулись извозчики, ближе и ближе, и видны уж чьи-то желтые коробки, дорожные саквояжи, нескладные узлы, а потом и помятые от дороги, с любопытством озирающиеся лица пассажиров.

С любопытством смотрят и те, кто возвращается в свой родной город Булынчуг, знакомый им до каждого заборчика, до каждой будочки с сельтерской водой.

И все же — глазеют: может быть, за недельку отсутствия ненароком сгорела какая-нибудь постройка; может быть, на чьем-либо магазине висит полотняный плакат о дешевой распродаже товаров или на городских тумбах расклеили новую афишу о боевом кинофильме или о приехавшем знаменитом гастролере…

А тот, кто никогда прежде не бывал в славном городе Булынчуге, кто, может быть, второй раз его и не посетит, — с законным любопытством смотрит на каждую дощечку с названием улицы, на каждое здание, похожее на десяток только что встречавшихся других, на каждого проходящего мимо горожанина, на вывески парикмахеров, учреждений и зубных врачей.

Все это — для того, чтобы при случае сказать, что кроме Москвы, Казани, Харькова и еще двух десятков других городов он знает еще и этот — Булынчуг, где, например, Херсонская начинается почти сразу от вокзала (а вокзал, помнится ему, белый и трехэтажный…), где, помнит он, было скучно или весело, прибыльно или убыточно, где, кажется, больше евреев, чем русских, а может быть — и наоборот…

И думает такой русский путник, что узнал Россию, родину свою, по количеству своих остановок на вокзалах и в гостиницах, по запомнившимся зданиям и улицам или церквам и проституткам.

Так и прячется Россия от себя самой — за камни зданий, за вывески и ярлычки, за топь деревенской тишины и повозку городского шума. И не знает Россия своего путника — русского. — Хозяин, — говорит Яков, — извозчик забирает праву сторону и с камня съехал: так и есть — к нам пассажир…

Одну минуту оба всматриваются в приближающегося извозчика, он издали еще кивает им головой («Везу…»), а остановившись у «Якоря», оборачивается к седоку и громко, чтобы слышал Абрам Нашатырь, говорит:

— Извольте, пожалуйста… Самые лучшие номера, гражданин: это у нас в городе уж всем известно… не беспокойтесь…

Яков подхватывает вещи пассажира, а Абрам Нашатырь с любезной улыбкой снимает свой полотняный картуз и так держит его над головой; пока приехавший рассчитывается с извозчиком.

— Яков!… — кричит вдогонку старику Абрам Нашатырь. — Дай им самый хороший номер…

И когда обескураженный любезностью пассажир подымается уже наверх, Абрам Нашатырь вынимает из кармана два гривенника и протягивает без слов ожидающему извозчику. И возница берет их за то, что не повез пассажира в меблированные комнаты «Интернационал» булынчугского гороткомхоза…

Так начинался день хозяина «Якоря» — Абрама Нашатыря.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Часть первого этажа тоже можно было приспособить под меблированные комнаты.

Так бы поступил Абрам Нашатырь, не встреть он на своем пути теперешней сожительницы — Марфы Васильевны.

И кто знает: если бы не эта женщина, смог ли бы недавний базарный торговец гусями и курами справиться со своим новым делом так, чтоб «Якорь» в Булынчуге сделался самой известной гостиницей?…

Пришел Абрам Нашатырь в булынчутский откомхоз подписывать договор на снятый в аренду дом на Херсонской.

Пока подготовлялись все нужные бумаги, сидел на диванчике в канцелярии и ждал.

Слышит вдруг, из-за какого-то стола женский голос выкликает:

— Кто здесь Абрам Натанович Нашатырь? Встрепенулся и быстро подошел.

— Я Нашатырь.

— Садитесь и анкету вот эту в пяти экземплярах заполните.

Михаил Козаков

Присел у стола, анкету не без труда начал прочитывать. Прочесть — еще полбеды, писать — плохо умел даже на родном языке, по-еврейски.

— Извиняюсь, — обратился он к канцеляристке. — Может, вы будете писать, а я вам буду говорить? Так скорей будет, потому что у меня на правой руке палец больной…

Руку засунул в карманы пиджака, а глаза просительно и обещающе перевел на канцеляристку. И тогда только рассмотрел ее лицо и всю ее.

Женщине было лет под сорок.

У нее были пухлые, маленькие руки с розовыми длинными ногтями, которые она часто натирала о черное сукно своего платья. (Эти руки прежде всего заметил Абрам Нашатырь.)

И, как и ее руки, лицо тоже было пухлым, потерявшим уже упругость, и кое-где морщины лежали на нем, как не выдернутые нитки на сшитом уже, законченном платье.

Гриб подстриженных, слегка рыжеватых волос должен был молодить женщину, оголяя ее широкий и упрямый затылок.

Черные, как маслины, глаза казались слегка щурящимися и близорукими оттого, что годы женщины отложили уже у зрачка жирноватые сгустки чуть пожелтевших волокнистых сосудиков.

Эти глаза посмотрели в упор на Абрама Нашатыря, потом обежали в мгновенье всю комнату, опять остановились на лице просителя, — и он услышал:

— Я не обязана это делать… но могу.

Абрам Нашатырь понял этот ответ так, как он был ему желателен, и только молча удавился его откровенности.

Конечно, сам он, Нашатырь, готов был понести лишние издержки для ускорения дела, он даже обещал их своим просящим взглядом, но разве мог он думать, что служащие барыньки с такими поблескивающими ногтями более податливы, чем даже старый писарь в старой мещанской управе?…

Абрам Нашатырь вынул руки из кармана, положил их на стол и кивнул Марфе Васильевне (это была она):

— Пишите, а я вам буду очень благодарен… сегодня же.

И Марфа Васильевна заполняла бесчисленное количество пунктов анкеты, а Абрам Нашатырь, сидя напротив, любовался ее мягкими, как кондитерская слойка, руками с розовыми красивыми ногтями.

Она оказала ему еще несколько услуг, и Нашатырь, после окончания службы, на улице протянул деньги к ее сумочке.

И Марфа Васильевна взяла.

Он встречал ее позже несколько раз в том же учреждении и подходил к ней, как к старой знакомой.

Она вновь оказывала ему мелкие услуги, и Абрам Нашатырь всегда их оплачивал. Но теперь он знал уже ее: Марфа Васильевна год только в Булынчуге, где оставил ее вдовой застрелившийся полковник, проворовавшийся в советском интендантстве.

Ее отец был тоже когда-то полковником, но «полковникам в России не везет, — говорила. — Последний царь и тот в этом чине погиб», а женщина в ее возрасте еще может и должна жить.

И когда говорила так, Абрам Нашатырь внимательным и волнующимся взглядом окидывал всю ее еще крепкую, не потерявшую таинственности закрытого женского тела фигуру и вспоминал каждый раз свою ревматичную и всегда болевшую покойную жену.

И он радовался в душе, что сорок пять лет жизни не размягчили еще его жилистого и сильного тела, — крепкого, как отвердевший узел пароходного каната.

У него не было жены, но он несколько раз в месяц приводил к себе в гостиницу различных женщин и был горд их откровенными похвалами его мужской настойчивости и изнуряющей их силе самца.

Однажды бывшая полковничья жена пришла попросить к нему в долг несколько рублей. Она опять говорила о тяжести своей жизни, она точно ждала от него теперь какого-то сочувствия, а он стеснялся говорить, потому что стыдился перед этой розовой женщиной своего еврейского произношения.

Он знал различных женщин с улицы, но в них ему нужно было покорять только тело, и он делал это с какой-то жестокостью древнего вавилонянина и базарного простолюдина-мужлана.

Но он чувствовал и знал, что ушел далеко от всех этих бывших и настоящих швей, мелких приказчиц, работниц с махорочных фабрик или прислуг, всегда помнивших в нем, как казалось Абраму Нашатырю, такого же простолюдина, поставлявшего раньше на кухню богатых булынчужан кур и гусей.

И последние встречи с этой женщиной, которая так же охотно и откровенно всегда говорила ему о своем розовом прошлом, как и без стеснения брала у него мелкие взятки на службе, — взрастили в этом скромном простолюдине неожиданно острое и тайное желание овладеть ею так же, с такой же жестокостью, как он делал это с простодушными швеями и прислугами, у которых плохо были вымыты шеи и живот и от белья шел дурной, кислый запах.

…Она просила у него взаймы денег, она ждала его согласия, а он наливался теперь желанием, но язык, готовый бросить ей откровенные и грубые слова, робко и стыдливо молчал.

Но то же молчание толкнуло немую силу желаний: вместо ответа Абрам Нашатырь, тяжело ступая, подошел к сидевшей на диванчике, с любопытством смотревшей на своего собеседника женщине и, ничего не говоря, смотря куда-то вбок, нагнулся и положил свою руку на ее просвечивающуюся под кофточкой грудь…

Остробородое седеющее лицо Нашатыря стало напряженно-бледным, а серые и прозрачные теперь, как стекло, глаза могли напугать воткнутым в одну точку острым клинком взгляда.

Женщина вдруг перестала говорить и слегка подвинулась в глубь диванчика. Но твердая рука оставалась лежать на ее теле, чье-то другое неожиданно тяжело опустилось подле, -женщина вскрикнула и опрокинулась под дикими и сладостными тисками узловатого тела и укуса желтых немых зубов…

Она успела только увидеть вбежавшую на ее крик незнакомую, отпрянувшую тотчас же девушку.

На другой день Абрам Нашатырь познакомил Розочку, дочь свою, с бывшей полковничьей женой — Марфой Васильевной…

Она вскоре переехала в «Якорь», бросила службу, и вся прислуга в гостинице с любопытством присматривалась и прислушивалась к каждому шагу и слову неожиданно появившейся хозяйки, так разнившейся внешне от простецкого обличья Абрама Нашатыря.

После прислуги заговорили соседи, после них — извозчики, а потом почти и весь Булынчуг, когда в первом этаже гостиницы через месяц-другой вместо полуразрушенных раньше трех магазинчиков улыбнулось вдруг уютно всей Херсонской улице веселое кафе-столовая «Марфа».

В «Марфе» были расставлены аккуратненькие столики под белой скатертью, на каждом из них стояли горшочки и вазочки с цветами, на отдельном круглом столике, в стороне, лежали продетые в палки газеты и журналы, а в некоторых местах на стенах были приколоты афиши и короткие плакаты, извещавшие посетителей о последних программах в кино и театре и о внутреннем распорядке «Марфы»: булынчужане должны были приучиться плевать только в плевательницы, бросать окурки только в пепельницы и не заходить сюда для попрошайничества.

В глубине кафе — там, где за маленькой дверью в перегородке построена была кухня, -находилась — тоже под белой скатертью — буфетная стойка с закусками и напитками, отпускать которые было обязанностью дочери Абрама Нашатыря.

Это приветливо всем улыбавшееся кафе было делом рук (таких розовых и проворных…) бывшей полковничьей дочери и жены — Марфы Васильевны.

Она была неутомима теперь в своих планах практичной и расчетливой хозяйки. Она покупала сама для своего детища каждую мелочь, она сама находила для нее место, возилась в кухне, у стойки, старалась угодить каждому новому посетителю.

Кожа на ее лице и руках слегка огрубела от загара, жирноватые маслины-глаза становились точно суше и тверже, когда, распоряжаясь, покрикивала на нерасторопную прислугу гостиницы.

Абрам Нашатырь, жестоко любивший по ночам эту женщину, был в то же время молчалив и труслив в своих ласках, все еще внутренне принижаясь перед барским прошлым Марфы Васильевны. Иногда оно так давило прежнего базарного торговца курами и гусями (Марфа Васильевна всегда молча встречала его любовь), что хотелось в исступлении ударить ее, уйти и позвать на ее место женщин с улицы -таких разгаданных и понятных ему.

Но проходила ночь, — и Абрам Нашатырь был уже доволен: эта бывшая дворянка сама умела так хорошо забывать свое прошлое, умела быть такой деловитой и проворной хозяйкой гостиницы и кафе, умела покрикивать, торговаться и обманывать инспекторов и ревизоров булынчугской власти, словно делала это всю свою жизнь…

— Абрам Натанович, — говорила она ему, — мы с тобой такое дело устроим, какому во всей губернии не будет равного, не то что в Булынчуге!…

Абрам Нашатырь был доволен. Абрам Нашатырь верил в нее и не возражал теперь против того, что каждую неделю, подсчитывая прибыль, Марфа Васильевна оставляла себе часть денег и говорила:

— Я привыкла к самостоятельности. Разве я плохой управляющий делами у тебя?…

— Абрум Нашатырь… — встретил его на улице уважаемый всеми евреями в Булынчуге раввин. — Абрум Нашатырь! Разве в городе мало еврейских женщин, могущих делить с тобой супружескую жизнь? Почему ты не женился, а взял к себе в дом чужую женщину, умеющую только ненавидеть нас, евреев?…

— Во-первых, — усмехнулся Абрам Нашатырь, — я женился: каждый год она может от меня зачать, если мне это нужно будет. Это — первое… И, во-вторых, реббе Ицхок, разве у нас в городе мало еврейских парней, что ваша младшая дочь уехала в Ростов с армянским студентом?!

— В каждой семье может быть несчастье. Она мне больше не дочь…

— О! — рассмеялся и приподнял свой картуз Абрам Нашатырь. — О! Какой же я вам после этого «сын»? До свидания, реббе Ицхок, живите долго!

— Ты грубиян, Абрум Нашатырь, — сказал с горечью реббе Ицхок.

— Я грубиян, реббе Ицхок, — пусть будет по-вашему.

— У тебя нет Бога!

— У меня нет Бога, реббе Ицхок… До свиданья, живите долго…

И разошлись.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Днем в «Марфе» народу было немного — и всё люди почти одних и тех же занятий. Они приходили в одиночку или маленькими группами в кафе Абрама Нашатыря, пыхтели от расклеивавшей их тело жары, обмахивали свои потные лица панамами и картузами и благословляли спущенные на окнах шторы, скрывавшие их от погони оскалившегося неумолимого солнца.

Они заказывали лимонад и ситро, ели мороженое и пили чай (Розочка заметила, что толстяки боролись с жаждой больше всего при помощи чая, а худощавые любили лимонад), спрашивали друг друга о сегодняшних ценах на махорку, на участкового фининспектора, на крестьянский заем, на московскую мануфактуру и украинский сахар.

Каждого из них в отдельности называли в городе по фамилии, а всех вместе — «черная биржа» или «продавцы воздуха». И никто из них на это не обижался, потому что у каждого за спиной была избегавшая труда семья и крепкие пинки революции.

Они утоляли свою жажду лимонадом, обменивались чужими векселями и веселили себя остроумными анекдотами, которые не всегда рисковали рассказывать у себя дома.

Они хорошо друг друга знали, и когда кто-нибудь из них долго не появлялся в «Марфе», о нем говорили, что он «экзаменуется у прокурора»…

Нередко к ним спускался сверху Абрам Нашатырь, присаживался и, медленно покуривая, выслушивал последние анекдоты и булынчугские новости и слухи, откладывавшиеся в «Марфе» как монеты в копилке.

Иногда и он сам втягивался в дела этих людей: покупал иностранную валюту или давал взаймы деньги под залог какой-нибудь золотой вещи, толк в которых научила его понимать та же Марфа. Васильевна.

Когда проходил условленный срок возврата денег и должник приносил их на день-два позже, Абрам Нашатырь уже не принимал и спокойно говорил неаккуратному булынчужанину:

— Если бы у меня был банк, то я на эти деньги начислил бы проценты, а вы б меня тогда наверно не уважали… Но у нас с вами было честное слово, — так почему вы хотите, чтобы я вас не уважал?! Э, не будем спорить, давайте, я вас лучше угощу бутылкой хорошего лимонада!… Вы не отказывайтесь, потому что нехорошо обижать хозяина. Розочка, дай нам для охлаждения бутылочку «Клико».

И опешивший должник угрюмо пил вместе со своим кредитором сладенький бесплатный лимонад и — бессильный изменить решение Абрама Натановича — так же угрюмо и с горечью шутил:

— Ну, ничего приятного я не чувствую сегодня в вашем напитке: я его пью с… «нашатырем»!

И Абрам Нашатырь ухмылялся:

— О, так тогда мой лимонад вам только на пользу: он врачебный, как из аптеки.

— Ну, это — та аптека, которой отравиться можно!… — не унимался обиженный булынчужанин.

Так было днем: приходили в «Марфу» «продавцы воздуха», и Розочка вынуждена была сидеть скучая за буфетной стойкой.

Но рано утром, когда в кафе не было еще посетителей и прислуга мыла пол и вытирала на окнах и столиках пыль, Розочка приходила сюда с папкой нот, в сопровождении Елены Ивановны; обе присаживались к стоящему неподалеку от буфетной стойки пианино, и дочь Абрама Нашатыря сначала играла скучные гаммы и долго разучиваемую «Музыкальную табакерку» Ланге, а потом, вместе с Еленой Ивановной — в сотый раз — в четыре руки вальс из «Фауста» или бойкую бравурную пьеску, имитирующую отход со станции курьерского поезда.

Пьеска требовала от Розочкиных пальцев быстроты и четкости, а пальцы эти — короткие и тяжелые — часто путали костяшки клавиатуры, прыгали по ним невпопад и неуклюже срывались с черных «диэзов» и «бемолей» как неопытный воробей с ветки.

— О, я устала… — смущалась Розочка. — Фу ты, проклятый «поезд»!…

— Ну, давайте сначала, — улыбалась Елена Ивановна. -Вот после моей паузы… после «третьего звонка»… давайте его.

И Розочка вновь пристраивала свои упрямые пальцы на клавиатуре, широко открытыми напряженными глазами глотала неподатливую строчку нот, — разместившихся разнотыком на пяти линиях, как галки на телеграфных проводах, -три раза звонила на дискантах, и «курьерский поезд» шумно и торопливо выкатывался, унося за собой напряженную, боявшуюся упасть мысль неуверенной в себе Нашатыревой дочки.

— Хорошо… Поехали… — одобрительно бросала Елена Ивановна.

И когда — по пьеске — поезд снова замедлял ход, и с трудом сдерживаемые теперь пальцы Розочки давали опять мелкий и отрывистый колокольчик «прибытия», — радовалась дочка Абрама Нашатыря своей сегодняшней удаче и целовала — благодарная — бледную щеку Елены Ивановны.

Ах, может быть, так же быстро и весело уйдет когда-нибудь и настоящий поезд, умчит и ее, Розочку, в далекие края неизведанной самостоятельной жизни!…

Дочь Абрама Нашатыря никогда не знала ее желанного грядущего лица: оно было расплывчато и смутно в мечтах девушки, потому что мыслям не дано было упереться в край цели, как ненаправляемым, брошенным по течению веслам — в упругие, налегающие толчки речного потока.

Все могло быть новым и привлекательно таинственным для восемнадцатилетней Розочки, все, даже уходящий далеко от Булынчуга, в другие города, поезд — «настоящий поезд»: всего один раз в жизни — еще в раннем детстве — ездила она в товарном вагоне, когда Абрам Нашатырь убегал с семьей от памятного в Булынчуге еврейского погрома.

Дочь Абрама Нашатыря была простодушна и добра, и она говорила Елене Ивановне:

— Если бы я была богатая-богатая, мы с вами уехали б и где-нибудь жили б!…

Она любила Елену Ивановну и печалилась искренно о ее судьбе.

Эта девушка попала в кафе Нашатыря тогда же, когда он, по предложению Марфы Васильевны, решил нанять на вечерние часы музыкантов и купил продававшееся на торгах пианино.

И помнят булынчужане, что в один и тот же вечер появились в «Марфе» серый с красноватыми перышками попугай Карл и трио музыкантов, среди которых была и высокая, с остренькими торчащими ключицами и бескровным, бледным, как ком извести, лицом, девушка — Елена Ивановна.

Когда решен был вопрос о приглашении в «Марфу» музыкантов, Абрам Нашатырь вдруг призадумался, словно что-то вспоминая, ухватился за седенькое жесткое долотце своей бородки и, не отнимая от нее руки, глухо сказал Марфе Васильевне:

— Скрипку и виолончелю ты нанимай сама, а для пианино у меня на примете хорошая музыкантша: надо мне помочь знакомому человеку…

— Ты ее хорошо знаешь?

— Я ее хорошо знаю… — ответил Абрам Нашатырь.

И одним весенним утром он подошел к низенькому и сутулому, обложенному неровно глиной, как нищенка отрепьями, дому с заросшим травою крыльцом, приоткрыл дверь и спросил у выглянувшей из кухни женщины:

— Барышня Терешкевич дома будет?

Женщина стирала белье, на ее заголенных по локоть мясистых красных руках текли прозрачные пузыри мыльной пены, — она мокрой рукой убрала со лба нависшие растрепанные волосы, неприязненно взглянула на вошедшего и ничего не ответила.

— Барышня Терешкевич дома будет? — спросил опять Нашатырь у продолжавшей стирать с ожесточением женщины. — Мне ее нужно.

— По надобности пошла ваша «барышня»!… — вдруг огрызнулась та. — Ждите, как нужно. «Барышня, барышня!…», — так же неожиданно разразилась она, перекривляя Абрама Нашатыря. — Сдыхаться б когда от вашей барышни: безработная, голодная, ни на одно женское дело не годящая да еще с болезнью…

Женщина, как будто вспомнив о чем-то, расхохоталась:

— Как на биржу безработных идет, — так с животом своим справиться не может! «Я, — говорит, — волнуюсь очень за неспособность свою к теперешнему времени, и вдруг пошлют не по интеллигентному занятию… А как волнуюсь, — говорит, — сразу животом очень болею…» Вы что, по делам к ней или перекупщик, может? — прервала она себя и перестала стирать, взглянув опять с любопытством на ожидающего Нашатыря. — Если перекупщик, то напрасно очень: барышне вашей одни панталоны продать только можно, — остальное сама у нее за квартиру взяла… Еще должок за ней будет.

— Я по делам, — сказал Абрам Нашатырь.

— Ну, как узнает ваша барышня, — так опять и заволнуется… Ха-ха-ха!

— На здоровье! — сказал Абрам Нашатырь. — Я не биржа, но я ей дам-таки работу.

Он хотел присесть и закурить, но в дверях со двора показалась девушка, — и он пошел ей навстречу.

— Мне можно с вами в вашу комнату? — приподнял он картуз. — На биржу можете не ходить, потому что я выгодней вашей биржи…

Девушка удивленно и нерешительно посмотрела на незнакомого человека и повела его в свою, комнату.

Через полчаса Абрам Нашатырь ушел, а девушка вынесла трехрублевый долг своей хозяйке — удивленной и заинтересованной — и заявила, что через два дня переезжает на другую квартиру: в гостиницу «Якорь», что на Херсонской улице.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

И помнят булынчужане, что в один и тот же вечер появились в «Марфе» серый с красноватыми перышками попугай Карл, рыжий виолончелист Исаак Моисеевич, скрипач Турба -со смешным, срывающимся визгливо голосом, как у гермафродита, и высоко приподнятым вплотную к уху левым плечом, — и тоненькая некрасивая девушка с торчащими, как отставшая от ящика планка, остренькими ключицами.

И попугай и музыканты почти в равной мере привлекали веселящихся и отдыхающих булынчужан в кафе Абрама Нашатыря.

Марфа Васильевна могла гордиться: никогда еще и нигде попугаи не украшали собой общественных и увеселительных мест в Булынчуге… Говорящие попугаи!…

У буфетчика на вокзале, правда, скучно чирикали пережившие революцию две канарейки; старые булынчугские холостяки рассказывали Абраму Нашатырю, что лет десять тому назад в местном публичном доме, в общем зале, ворковали в белой клетке египетские голуби и плясал на жердочке любимец проституток — завистливый чиж, но умной и гордой птицы, осилившей человеческую речь, никто еще в Булынчуге не догадывался показывать бесплатно падким до забавы людям! Карла Марфа Васильевна купила случайно: умер известный в городе одинокий старик — настройщик роялей, давно обрусевший француз, и булынчугские власти с торгов продавали его имущество.

У старика нашли много разных книг, мелко исписанные тетради-дневники, антикварные мелочи и — клетку с попугаем, на которой приколота была вырезанная лобзиком дощечка с надписью: «Домик Карла».

Карл понравился Марфе Васильевне, и она уплатила за него требуемые казной деньги. Сначала он тосковал и сидел молчаливо, подвернув голову под крыло, в своем «домике» и посетители кафе мало обращали на него внимания.

Но память у птицы — короче кошачьего зевка, и попугай скоро забыл старого настройщика роялей, научившего его человеческой речи, и дерзко и неожиданно всегда вбрасывал ее картавыми и горбатыми камешками в зыбь и гул разговоров посетителей кафе.

Иногда попугаевы слова были непонятны собравшимся здесь людям, потому что Карл, неизвестно что вспомнив из учения прежнего хозяина, выкрикивал вдруг какую-нибудь фразу на чуждом булынчужанам языке, и если присутствовала случайно при том бывшая полковничья дочь и жена -Марфа Васильевна, она с улыбкой поясняла:

— У!… Наш Карл заговорил по-французски…

Но сама Марфа Васильевна так же не понимала этого языка, как и неискушенные в знаниях булынчужане.

Она решила научить Карла чему-нибудь, что могло бы еще более оправдывать его пребывание в кафе, и вскоре попутай, получая кусочек сахара, орал два раза подряд на весь зал:

— Привет дорогим гостям «Марфы»…

Но успех попугая делили также и музыканты: булынчужане, кроме махорки и лесных складов, любили еще и музыку.

И как только зажигали в «Марфе» электричество, скрипач Турба вынимал из футляра свою скрипку и канифоль, натирал ею смычок с маленькой перламутровой запонкой у ручки, наклонял к скрипке — оттопыренным ухом вперед — узенькое и маленькое, как детская игрушка-колотушка, лицо и водил по ней, проверяя, налаженным смычком — заботливым хозяином четырех послушных струн.

Это означало, что пианистка и Исаак Моисеевич «должны приготовиться»: вместо неразговорчивого Турбы — говорил его смычок.

Исаак Моисеевич тоже вынимал из чехла свою виолончель, садился, расставив широко ноги, справа от пианино, тоже крякал своим смычком, а Елена Ивановна открывала крышку пианино и проверяла, все ли ноты принесла с собой.

Скрипач Турба — «старший» в этом маленьком оркестре: он устанавливает очередь в репертуаре, он играет вещи в зависимости от того, кто их будет слушать. Если за столиком много военных или парней с расстегнутым воротом и эмалевым значком на ситцевой рубахе, Турба, чтобы не сорвался голос, тихонько кивнет, подбросив на лоб черненькие скобки своих коротеньких игрушечных бровей:

— Красного генерала… Ну!

И зашагает по «Марфе» буденовская песня, и начнут присутствующие сначала тихонько, а потом все громче подпевать музыкантам, — выхлюпнется на Херсонскую — через раскрытые окна — легко подхваченная ею песенная удаль: остановятся у окон прохожие, чувствуют себя бодрей разгуливающие по улице проститутки и кокетливые булынчугские барышни, и веселей станет скучающему на посту молодому милиционеру…

Но чаще всего играют в «Марфе» грустные песенки и танцы: и модный шимми, просочившийся в Булынчуг, и русские «Кирпичики» или «Шарабан» одинаково волнующе-печально исполняются маленьким оркестром скрипача Турбы.

Только рыжий виолончелист Исаак Моисеевич идет иногда на разлад с интимно-унылым голосом скрипки и подыгрывающим ей пианино: в моменты так любимого Турбой мягкого «пиано» Исаак Моисеевич вдруг не выдерживал его до конца и бравурным и упругим мазком своего смычка, точно протестуя, подавал свой гневный голос.

Тогда шарахнутся в сторону непослушного виолончелиста черные кукольные глаза с тихим презрением и досадой, и, когда перестают уже музыканты играть, скажет Турба, волнуясь: — Вы не понимаете музыки, Исаак Моисеевич! Ей-богу!…

— Вы ее понимаете, да? — обижается рыжий виолончелист.

— Я ее понимаю, чтоб вы-таки знали. Тут ведь тоска: «лет пятнадцати горемычная…» — вы понимаете?… Си бемоль… си бемоль!… Такая тонкая, я вам говорю, тонкая, нежная ниточка, -вы ее держите на смычке, — так держите же до конца, Исаак Моисеевич! Так нет! Вы лезете на какой-то канат… Вы не понимаете музыки, Исаак Моисеевич… я это вижу…

— Ай-ай-ай, какой учитель мне нашелся!…

— Вам это неприятно, но нашелся! — хочет уже закончить разговор Турба.

— Но я вам не ученик, имейте в виду… Что вы все время делаете, — вы хоть чувствуете, а? Вы вашим вечным «пианиссимо» — ни к селу ни к городу эта ваша манера! — вы не даете дыхания и голоса музыке. Это самое си бемоль вы втягиваете в себя, будто это воздух, — а струны — хорошие-таки легкие! Что, нет? Втянули и не выпускаете. И хотите, чтоб я то же самое делал… Я не могу. Я, что называется, чуть не задохнулся… Что я — рыжий, чтоб не понимать глупости?! — забудет вдруг Исаак Моисеевич о цвете своих волос.

— Нет, вы брюнет… — усмехается скрипач. — Посмотрите в зеркало!

Но посетители «Марфы» почти никогда не слышали этих споров: и Турба, и рыжий виолончелист умели ссориться так, чтоб не узнал об этом суровый Абрам Нашатырь, которого побаивались оба музыканта.

Турба говорил тихо и останавливался после каждой фразы (он словно боялся, что шум может произойти оттого, что одна ударится о другую, как встретившиеся шары); виолончелист, хотя и говорил возбужденно и громко, но понять его, не прислушиваясь, нельзя было, потому что голос у Исаака Моисеевича был гудящий и сливавший слова в одно шумливое месиво.

Исааку Моисеевичу не было еще тридцати пяти лет, а он ждал уже к осени шестого ребенка (может быть, шестую девочку…) — с таким же рыжим овечьим руном на голове, как у пятерых уже народившихся, таких же шумливых, как и он сам, и неопрятных, и всегда пахнущих луком, как и его не расстающаяся с беременностью жена.

Многосемейный и часто бедствовавший, он по-своему любил жизнь и находил для нее в разговорах со всеми свое мерило:

— Когда живет человек по-настоящему, так он обязательно, я вам говорю, шумит! Это значит, что он любит жизнь и хочет жить. Жизнь, это шум, я вам говорю. Что я — рыжий… не понимаю?!

Он любил ходить на митинги, ловить — одним из первых — воров на улице, участвовать со своей виолончелью на крикливых свадебных торжествах.

Он не прочел за всю свою жизнь ни одной книжки, не любил больницы и пустующих разрушенных домов и скованной зимой природы.

Он по— своему любил жизнь -ее шум. И находил потому радость для себя, когда слышал его вечерами в низком зале крикливого кафе Абрама Нашатыря.

— Ну, ты, вершок человек, живи… кричи, я тебе говорю! — дразнил он попугая, просовывая пальцы в его клетку.

И обозленный попугай гонялся клювом за убегавшими от него человеческими пальцами, уставал, наконец, и, хлопая своими круглыми ягодами-глазами, начинал вдруг пронзительно кричать:

— … Дур-рак!… дур-рак!…

— О, вот это дело!… — хохотал Исаак Моисеевич. — А то сидишь дармоедом… Что ты — рыжий?… Ты же — птица с язы-ком-таки… Шуми!

Редко, когда не шумели в «Марфе»; иной раз не избежать было и драки. И всякий раз, когда она назревала, — клокочущие выкрики нецензурных слов, опрокинутые уже стулья, неизбежный приход милиционера, — появлялась в зале всем знакомая в кафе хозяйка — Марфа Васильевна. Она подбегала вплотную к драчливым посетителям, напирала на них круто вынесенным вперед своим бюстом, хватала каждого за разгоряченные руки и говорила:

— Послушайте… Прежде всего уплатите по счету!… А хотите драться, — пройдите через кухню в сад: там можете, сколько угодно… Но не портите мне репутацию: я должна платить за патент, но не хочу платить штраф за ваши разбитые носы…

Сад она тоже научила Абрама Нашатыря сделать доходным.

Там в разных концах поставил Абрам Нашатырь широкие зеленые скамейки.

Туда уходили на время, через кухню, охмелевшие посетители «Марфы», пропуская впереди себя торопливых, опустивших голову женщин: за свежий воздух и скамейку брал Абрам Нашатырь дешевле, чем за удобную постель в номере своей гостиницы.

Каждую неделю подсчитывали поздней ночью прибыль хозяева «Якоря» и «Марфы».

Каждую неделю отсчитывала свой пай бывшая полковничья дочь и жена, умевшая забыть прошлое базарного торговца курами и гусями.

Впрочем, она никогда почти не расспрашивала о нем неразговорчивого Абрама Натановича: день сегодняшний теряет вчерашнее и тревожится только о зреющем грядущем.

Раз только Марфа Васильевна, прищурив загадочно маслины-глаза свои, спросила:

— Нужно было торговать жирными гусями, чтоб занять целый дом на Херсонской… А?

Но не ответил ничего тогда Абрам Натанович, — потушил свет в спальне: точно языку удобней солгать во тьме…

И не тревожило молчанье это Марфу Васильевну, и нужды не было уже расспрашивать.

Знала уже: Нашатырь — фамилия трезвая!…

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ночной поезд пришел в Булынчуг с опозданием, и, не дождавшись пассажиров, Абрам Нашатырь ушел к себе наверх, оставив Якова дежурить в вестибюле.

Последние посетители кафе уже разошлись, распрощались уже и музыканты, унесла с собой ключ от кафе Розочка — Нашатырева дочка.

«Якорь» и «Марфа» сомкнули на ночь глаза, и словно утащил кто-то белые косые простыни света с каменного ночного тюфяка окунувшейся в густую темноту мостовой.

Если потушить вот висящую у подъезда на железном прутике, как крупная, не скатившаяся с ресницы слеза, электрическую лампочку, — поглотит зевом своим темнота и весь большой двухэтажный дом с двумя вывесками Абрама Нашатыря.

Но не падает в темь повисшая над дверью одинокая слеза, а за дверью, прикорнув в плетеном кресле, ждет пассажиров старый Яков.

Сон оттопырил сморщившийся кармашек его губ с застрявшим на них пятнышком папиросной бумажки от недавно выкуренной цигарки.

Коптит ночничок у пустующей вешалки, и недалеко где-то щекочут тишь своим тонким коротким сверлом уютные сверчки.

Тишина.

Изредка колыхнет ее своими торопливыми шагами запоздавший прохожий; прошмыгнет мимо подъезда хвостик быстро пропадающих чьих-то голосов; крикнет кошка где-то во дворе, прощелкает в саду соловей — и опять тишина.

Старик словно не слушает и не слышит всего этого, потому что губы его остаются неподвижными и пустыми, а глаза — спрятанными в морщинистую наволочку век.

Он даже не пошевельнется и тогда, когда всю Херсонскую перечеркнет вдруг протяжный крик приближающегося к вокзалу поезда, и вслед за тем упадет на нее озорной, гулкий камень гудка: губы по-прежнему оттопырены, и стекает на них по серому мотку чуть желтых у корней усов скрипученький,

тоненький храп.

Но вот далеко еще, в конце улицы, журчит уже по камню знакомый перекат извозчичьих колес, — камень ночной мостовой начинает дышать, — и старик вдруг подбирает кверху кармашек своих губ, обнажает глаза, быстро зажигает в вестибюле электрический свет и — тогда только — неторопливо, несколько раз подряд зевает.

Извозчики приближаются, конские подковы высекают о булыжник синие, короткие искры, скрипит обтрепанный извозчичий кузов, — тогда Яков раскрывает дверь и выходит на крыльцо.

Вот, так и есть: извозчик сворачивает с камня, чтобы остановиться через минуту у освещенного подъезда гостиницы.

— Пожалуйте, господин. Свободный номер для вашего удовольствия, — встречает старик пассажира.

Яков хочет подхватить, по привычке, вещи приехавшего, но он, оказывается, приехал только с маленьким желтым саквояжиком.

Старик отходит в сторону и ждет, пока отпустят извозчика.

С пролетки быстро, но осторожно, соскакивает человек в черном клеенчатом картузе, на костылях.

— Старик, бери мой саквояж!

Так же быстро, как и соскочил, он, выбрасывая далеко вперед единственную ногу, прошел в вестибюль.

Яков следом за ним принес легонький саквояжик и с обычным — не умиравшим в этом старом швейцаре гостиницы — любопытством посмотрел на приехавшего.

У инвалида было бритое продолговатое лицо, с коротким, точно срезанным подбородком, влажный подвижный рот с узкими, падающими книзу губами, и остро светящиеся глаза неуловимого сейчас цвета, точно они были из мелких отдельных переплетенных кусочков — мозаичны.

Крупная горбинка на носу — как мушка на ружье — словно устанавливала прицел для этих внимательно бегающих глаз. — Старик, давай номер! Но только самый лучший, какой

есть у Абрама Нашатыря…

— Сию минуту, господин! (Старик по-прежнему величал так приезжавших.) Четырнадцатый, пожалуйста, — два с полтиной в сутки.

— Хоть пять!… Нашатырь спит, а?

— Спит. Изволите знать их? — спросил с нарастающим любопытством старый швейцар.

— Как будто бы… — усмехнулся весело приехавший. — Ну,

показывай номер.

— Сию минуту. Паспорт прошу… Можно и завтра, конешно, только, может, милиция с обходом ночью придет.

— Не дури, старик, я тебе говорю… Насчет паспорта — это мы завтра с хозяином. Куда? Наверх?

В сопровождении старика он начал подыматься по лестнице, мерно постукивая своими костылями.

Когда старик, включив в номере свет, собирался уже уходить, приехавший веселым и довольным голосом сказал ему: — Я проснусь не раньше двенадцати: чтобы подали мне сюда воду для бритья и кофе с хорошими булочками. Я вижу, что у твоего хозяина лучшая гостиница, чем те вонючие гуси, которых он подсовывал на базаре… Ну, катись,

старик!…

Он, усмехаясь, запер за швейцаром дверь на ключ. Старик медленно побрел вниз, в свою каморку, — теперь можно и ему поспать до утра.

Перед глазами живое, с дерзкой горбинкой лицо инвалида, упрямый, смеющийся голос, так легко упоминавший имя крутого хозяина — Абрама Натановича, и — всего лишь легонький потертый желтый саквояж.

Ох, может быть, следовало старому Якову сейчас же потребовать от приезжего все и всех разъясняющий паспорт?… Может быть, будет сердиться Абрам Нашатырь, что не разбудил его Яков, чтобы сломить упорство непонятно почему так загадочно посмеивавшегося и не желавшего отдать свой паспорт приезжего инвалида?…

Старик осмотрел еще раз запоры у парадной двери, выключил всюду свет и направился к своей постели: к узенькому сундуку в бывшем чулане.

Утром старый швейцар рассказал Абраму Нашатырю о приехавшем ночью пассажире и добавил:

— Полагаю, Абрам Натанович, паспорт у него обязательно, как проснется, взять нужно. Посмотреть на вещички кажного, поймать его глаз, паспортишко притом сравнить с глазом, -и весь человек тут!

— Что, он называл мою фамилию и мое имя? — спросил Нашатырь.

— Два раза и в тошности, Абам Натанович. Тольки не в том дело, я думаю. Что фамилия? Фамилию кажный дурак мог сказать, не то что извозчик… Фамилия известная ваша. А почто ему про прежние дела ваши вспоминать надо было? Гуси, говорит, у его вонючие были, а гостиница, говорит, по всему видать, — очень даже настоящая. Сказать бы — злость у человека или зависть даже, так нет: голос у него веселый очень, хоть нога, примечайте, одна только… Во! — Молодой? Старый?

— Годов не больше как за тридцать, думаю. И бритый притом. И саквояжик при ем легонький — словно только в баню с им итти, — повторил свой рассказ старик. — Воду, говорит, мне — чтоб побриться, значит, — и булочки, говорит, с кофе-ем: не то — жулик, не то — ентиллигентный даже комиссар… Ей-богу! Вот кофей. Что кофей? Неуважение есть к чаю и горячий напиток тоже. И больше ничего. А вот примечайте, кто кофей спрашивает? Помню я случай такой… Но Абрам Нашатырь его уже не слушал. Он вышел в раздумье на крыльцо, сдвинув на лоб свой примятый полотняный картуз (острей и резче как будто стало теперь долотце седенькой бородки) и засунув оба больших пальца за ремень потерявших спереди по одному ушку подтяжек. Остальные пальцы на обеих руках медленно шевелились, как черви.

Мимо дома проходили к базару нищие, торопившиеся занять там наиболее выгодные и удобные места — у мясного и рыбного рядов, где булынчугские хозяйки всегда жертвовали убогим и калечным остававшуюся при покупке мелкую сдачу. Нищие ковыляли туда, торопились, не рискуя задержаться со своей обычной просьбой возле прохожих.

И никто из них не рискнул бы также остановиться теперь и у дверей гостиницы на Херсонской, ибо хорошо знали булынчугские убогие и калечные, что ни отрезанной рукой, ни утраченным глазом, ни дряхлым старческим телом не вымолишь помощи у такого угрюмого человека, как Абрам Нашатырь.

Хорошо знали это убогие и калечные! Но, проходя мимо, по привычке пригибали спины и роняли скомканное приветствие стоявшему на крыльце человеку. И он ничего не отвечал им, и негнущийся, упавший в одну точку взгляд его из-под сдвинутого на лоб примятого картуза отвечал на приветствия знакомым безразличием стеклянно-серых тяжелых глаз.

И удивился и почти оробел старый безногий еврей-нищий, когда в ответ на свое неуверенное приветствие: «Доброго дня вам, реб Абрум…» — Абрам Нашатырь вдруг вынул руки из-за ремня подтяжек и кивнул ему: — Подойди!…

Нищий приблизился и приподнял свой картуз. Абрам Нашатырь вынул из кармана пятак и подал его еврею. — Когда окончится базар, приходи еще раз… Может быть, я тебе еще дам гривенник… Может быть!…

Костыль в руках старика заволновался, а слова поспешной благодарности стали мокрыми от выступившей на губах слюны.

Старик искренно был взволнован: получить у Абрама Нашатыря, — о, это значит, что в этом доме случилось что-то особенно важное и радостное!… Старый калека верил, что только радость толкает людей к щедрости…

И он заковылял, радуясь сегодняшнему успеху, к сулившему копейки базару.

Там, у мясных лавок, он встретил такого же старого, но полуслепого приятеля-нищего и не мог скрыть от него сегодняшней удачи возле большой гостиницы на Херсонской.

— Шолом, — сказал он, — я получил у Нашатыря пятак и обещание получить после обеда еще гривенник. Шолом, что ты скажешь: наверно, у этого блутцапера [Блутцапер — кровопийца.] случилась большая радость?…

— Или беда, Лейзер, — замигали мутные глаза нищего. — Не всякий пятак дают с одинаковым сердцем нашему брату.

— Дают, Шолом, потому что жалеют. Может быть, и он сегодня пожалел.

— Может быть…

— Может быть, Шолом, у него в кармане теперь так много рублей, что пятак сам из кармана просится?…

— Это так, — мигал полуслепыми глазами нищий. — Но только часто блутцаперы дают нашему брату потому, что себя жалеют… Что такое нищий, Лейзер? — Обиженный человек. Сунуть тебе да мне подачку, — это значит немного выслужиться перед Богом. А когда вспоминают Бога? — Когда он может отвести от тебя какую-нибудь беду, Лейзер! Богу платят в тысячу раз меньше, чем он может сохранить в чьем-либо кармане. И когда это выходит, так Бога считают дешевым, — не меньше, чем калеку!…

— Ты рассуждаешь, как ученый еврей, Шолом, а ученые не доверяют людям.

— Я не доверяю людям, Лейзер… Может быть, может быть, — покачал калека головой, — пойди к Нашатырю, если он обещал тебе гривенник… Гривенника в этот день старик не получил: он пришел за

подаянием в гостиницу, но встретившийся Абрам Нашатырь почти вытолкнул калеку за дверь:

— Иди к своему Богу, — меня он не кормит что-то…

— Да отведет он от вас всякую беду, реб Абрум…

— Если б так, я дал бы тебе еще три пятака!… Уходи со своим Богом…

Это было тогда, когда знал уже Абрам Нашатырь, кто въехал ночью в самый дорогой четырнадцатый номер его гостиницы «Якорь».

Когда оттуда раздался звонок, — это означало, что приезжий требует, как условлено было, горячей воды для бритья, а потом и кофе с булочками, — Абрам Нашатырь, отстранив прислугу, направился туда сам.

Постучал в дверь.

— Ну, ну!… — раздалось из комнаты.

Абрам Нашатырь распахнул дверь и остановился у порога.

— Так я не ошибся, когда мне сказали?! — пробормотал он, увидев стоявшего у рукомойника человека. — Только я думал, что ноги…

— Здравствуй, брат… Здравствуй! — быстро подскочил с костылем приезжий. — Совсем не грешно родным людям поцеловаться, а?…

Он обнял размашисто Абрама Нашатыря и, заглядывая со смешком в его глаза, громко поцеловал его…

— Нёма, — сказал Нашатырь, закрыв за собой дверь, — но почему одна нога?…

— Чтобы ты меня сразу не узнал… и потом — легче!… — рассмеялся приезжий. — Ноги уже пять лет нету: помнишь, — когда я уезжал… Не помнишь?…

— Помню, — тихо сказал Абрам Нашатырь. — Только я думал…

— Что я тогда не выживу? Нет, Нёма-таки живучий у тебя брат… Один брат, и чтоб того не стало?! Бог милостив!…

— Бог милостив, — повторил глухо Нашатырь. Оба присели у стола.

Еще неумытый, с набрякшим от сна лицом, с открытой волосатой грудью — Нёма облокотился рукой на стол и закурил папиросу.

— Ну, — начал он. — У тебя есть семья, может? Как твоя Розочка?…

— Нёма, — сказал Абрам Нашатырь, — если ты хочешь быть в нашем городе несколько дней, я согласен, чтобы ты жил в этом номере. Если же… ты не этого хочешь…

Абрам Нашатырь вопросительно посмотрел на брата.

— Абрам! — тонкие ноздри Немы раздулись и стали подвижны и упруги. — Абрам! Когда ты торговал только гусями, так твой брат не мог ожидать от тебя приветливости: ты был беден и мог о брате не думать… Но когда у Нёмы остался только желтый саквояжик, а у тебя — деньги, не грешно ли для такого порядочного еврея, как ты, быть таким неприветливым?… Наоборот, Абрам: может быть, этот порядочный еврей поймет теперь, что в этот желтый саквояжик следует вернуть хоть часть того, что в нем пять лет тому назад было!… Как ты думаешь?

Он насмешливо смотрел на старшего брата. Абрам Нашатырь тоже курил и молчал. — Или я-таки ногу только потерял на революции, а ты себе через нее гостиницу построил?! — закричал вдруг и вскочил со стула Нёма. — А где же правда?! Он возбужденно зашагал из угла в угол. — Иди сюда, — позвал его братнин голос. — Только не устраивай тут шума, Нёма, — сказал Абрам Нашатырь. — Вот что я тебе говорю: тебе нечего занимать этот номер, это -раз. Переезжай в третий — подешевле. Неделю ты за моим столом будешь родным братом. Слышишь? Неделю! Если ты хочешь себе и мне добра, так мы за эту неделю должны сговориться… И только без шуму…

— Абрам… — усмехнулся младший Нашатырь, — зачем нам с тобой шуметь?… Ведь люди шумят только тогда, когда они сами не верят в свой голос! Что, нет? Ты — не дурак, а я все-таки тебе родным братом прихожусь, а?… Твой брат не должен посрамить тебя: дай мне двадцать рублей на расходы, Абрам! Дай, потому что мне сейчас самому стыдно, что у меня в кармане полтинника нет…

Оба брата с нескрываемой злостью смотрели друг на друга. — Нёма, — тихо, с сухой дрожью, сказал Абрам Нашатырь, — помни, что я тебе говорю… Когда человек наденет на себя хорошую жилетку, так он может горло загрызть вору за каждую пуговицу, что он у него срежет! Чтоб ты это знал: каждый человек так…

— Это не страшно, Абрам, ей-богу. Человек человеку — вор, это я тебе говорю — Нёма!…

Свисающие подвижные губы уронили на срезанный точно подбородок морщинистую каплю улыбки…

Абрам Нашатырь вынул червонец и протянул его брату.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

К обеду Нёма явился гладко выбритым, и оставшаяся на лице пудра делала его свежим и розоватым, а мозаичные глаза — ярче и красивей. Черные его волосы были густо смазаны фиксатуаром и разделены посередине тонкой стрункой пробора, молодившего лицо.

— Абрам Натанович, — сказала Марфа Васильевна, разливая в тарелки суп, — почему ты мне никогда не говорил, что у тебя есть брат и такой интересный!…

Маслины— глаза брызнули медленным тягучим соком улыбки в сторону гостя.

Нёма, польщенный, приложил руку к сердцу; Абрам Нашатырь чуть нахмурился и ничего не ответил.

Он почти никогда за обедом не пил водки, но сегодня, вслед за младшим братом, выпил несколько рюмок, упавших вдруг в ноги лишними гирьками тяжести.

Ему казалось, что он может быстро опьянеть, но теперь не хотелось уже отставать от брата: Абрам Нашатырь даже нарочно выбрал для себя большую рюмку, быстро опрокидывал ее в рот и ел сегодня больше, чем когда-либо.

И после каждой рюмки он косился на круглый бокастый графинчик, с внутренним нетерпением ожидая, когда он окажется пустым.

Ему не хотелось уже пить, но он пил, словно между ним и братом происходило теперь какое-то состязание, и он, Абрам Нашатырь, должен оказаться в нем победителем. И если бы младший брат первый отказался уже от графинчика, старший, преодолев отвращение сейчас к водке, оставил бы последний глоток ее за собой.

Он чувствовал, что с этого дня состязание, незаметная ни для кого, тихая, но жестокая борьба — цепким узлом связывает его с братом. И в этом глухом, незримом единоборстве он, Абрам Нашатырь, обороняясь, должен победить или…

Сидя сбоку, он видел каждую минуту перед собой мертвый обрубок Нёминой ноги, туго набивший собой коротенький, зашитый глухо, мешочек левой штанины. И правая нога брата, обутая в свеженачищенный, блестевший под столом сапог, тоже казалась оттого, как и неживой мешочек мяса, легкой и слабой.

И то, что Нёма — инвалид, успокаивало и радовало теперь замкнувшегося в себе Абрама Нашатыря, словно победить он думал брата только своей крепкой физической силой…

Нёма пил легко и свободно, шутил и рассказывал анекдоты, — и Розочка и Марфа Васильевна охотно и с интересом слушали его.

А когда он, встав из-за стола, начал вдруг, приставив руку ко рту, искусно имитировать виолончель и соловья, — и Розочка и Марфа Васильевна не смогли сдержать своего восхищения и одобрительно захлопали веселому гостю.

Даже молчаливо куривший Абрам Нашатырь хмуро улыбнулся и сказал:

— Актер, да и только!…

— Чтоб вы-таки знали, господа!… — возбудился Нёма.

И через минуту, быстро стуча костылями и шаркая по полу уцелевшей ногой, он принес из своего номера завернутый в газету сверток разноцветных афиш и летучек.

— Читайте… можете уже прочесть! — выкрикнул он, возбужденный и излишне выпитым, и сегодняшним своим успехом, и его тонкие, вырезанные серьгой ноздри вздрагивали и раздувались:

— Ну, ну… смотрите-ка… а?!

И слова соскакивали с узких, отвисающих теперь губ, как торопливые пассажиры — с подножки трамвая.

Посмотреть на пестренькие афиши подошел и Абрам Нашатырь.

И все присутствующие с любопытством рассматривали красненькие, зеленые и синенькие афишки.

В них — саратовских, ярославских, минских, златоустовских — большими и малыми буквами значилось, что в кино или в цирке, в цирке или в нардоме выступает «неподражаемый, знаменитый, награжденный золотыми медалями имитатор животных, птиц, музыкальных инструментов и машин — Вениамин де-Нашато…».

— Ах, вы, «де-Нашато» веселый!… — ласково хохотала бывшая полковничья жена и уже совсем близко и ласково наклонялась к нему своим теплым корпусом.

— Дядечка, какой вы способный… — мягко и застенчиво блестели Розочкины глаза.

— Чтоб я знал, что у меня брат — циркач!… — недовольно усмехался сбоку Абрам Нашатырь, заметивший, как на минуту прижалось тело Марфы Васильевны к Нёминому плечу.

— Свистун!… Свистун!… — повторил он еще раз, словно нашел вдруг, обрадовавшись, нужное слово, могущее оскорбить и сильно ударить ставшего ему на дороге младшего брата.

А когда Розочка и Марфа Васильевна вышли уже из комнаты, он подошел близко к Нёме и сказал:

— Нёма… а, Нёма? Сколько женщин в ночь ты можешь?… Нагое и грубое слово громко упало с опьяневших уст Абрама Нашатыря.

— Сколько, мой дорогой свистунчик? А я могу хоть двадцать; что ты скажешь про своего брата, Нёма?…

Он с коротким и сухим смешком, походившим на дребезжащее щелканье жести, самодовольно толкнул брата пальцем под ребра.

Для сегодняшнего глухого состязания с Нёмой это было последним — и как казалось самому — самым крутым и верным ударом по брату, очевидно уступавшему плотской силе крепкого и жилистого, как отвердевший узел пароходного каната, тела уверенного в себе Абрама Нашатыря.

И второй раз с почти нескрываемой радостью серое стекло глаз его скользнуло, точно проверяя напряженную мысль, по мертво торчащему обрубку Нёминой ноги: какая уж женщина может пожелать калеку!…

— Хе-хе-хе-хе… — жестью смеялся опьяневший заметно голос Абрама Нашатыря.

— Абрам, — усмехнулся младший брат, — Абрам! Я, Нёма, обещаю тебе, что не трону первый твоей содержанки, так зачем же ты маклеруешь передо мной своей старой ширинкой?!

И иссиня— розовое лицо его фыркнуло громким смехом, и подвижный, нервный, как кольцо червей, рот глядел на Абрама Нашатыря насмешливо хохочущей дырой…

Может быть, Абрам Натанович ударил бы сейчас издевавшегося над ним брата, — уже дернулась горячая рука, — но в этот момент вошла дочь, Розочка, и позвала Нему к себе в комнату. У нее был час свободного времени, когда обедавшая внизу, в кафе, Елена Ивановна могла одновременно присмотреть и за буфетной стойкой.

Они присели на Розочкину кровать (на рядом стоящую — Елены Ивановны — Нёма положил свои костыли), и опять племянница рассматривала цветные дядины афишки и выслушивала его правду и неправду о пятилетних скитаниях цирковым актером.

— Ой, как интересно, как интересно!… — поминутно прерывала она его восклицаниями.

И только чуть застенчиво мигали ее влажные карие глаза, когда дядя посреди своего рассказа вдруг крепко обнимал ее, прижимал к себе и целовал — сначала голову, а потом щеки и губы — длинно и ласково: «У, ты моя хорошенькая Розочка!…»

Ее никто еще никогда не целовал из мужчин, и эта неожиданная и частая ласка, обдававшая все лицо остро-теплым запахом спирта, заставляла краснеть — как сама чувствовала — все тело под легким ситцем летней одежды.

— У… ты — настоящая розочка… — ласково улыбался Нёма. — Ты — огурчик!…

Слегка охмелевший и возбужденный сегодняшним своим успехом, Нёма точно начал забывать, что сидит с ним рядом родная племянница, «маленькая Розочка», которую помнил всегда пухленьким ребенком: поцелуи его становились упруги, а рука, обнимавшая девушку, тверже… Иногда он отодвигался от нее, словно хотел получше разглядеть слушавшую его с любопытством Розочку. И мозаичным, слегка воспаленным глазам приятны были слегка вспухшие теперь губы, толстая, растрепавшаяся девичья коса, плотно вынесенная вперед крутым валуном грудь.

— Розочка, — сказал он вдруг, — я такой несчастный, если б ты только знала! Меня во всех городах награждали медалями, но я все-таки такой несчастный, — повторил он опять. — Розочка, разве может меня полюбить молодая девушка, когда я такой теперь калека?…

Нёма снял руку с ее плеча, опустил книзу голову, и показалось в тот момент Розочке, что хочет заплакать, застонать уныло дядя ее — ласковый и обиженный судьбой. Тихо обняла его, прижалась сама и, если б заплакал теперь Нёма, не смогла бы от жалости себя сдержать и тоже заплакала бы.

И только немного испугалась, когда Нёма неожиданно обхватил ее, перебросил к себе на колено и, наклонившись над ней, начал порывисто и тягуче целовать в губы, в открытую шею и глухо зашептал:

— Розочка, я тебя сразу полюбил, за одну минуту полюбил!… За одну секунду, — я тебе говорю!… Вот это и есть любовь, — ты про это хоть в книжках прочитай… Честное слово!…

— Дядя, дядечка… что вы?! Я ведь не та девушка, про которую вы говорили… отпустите меня на минуточку…

— Та!… Та самая… честное слово!… Пускай твой отец меня выгонит из дому, но ты — та самая!…

И верил в то сам, что сплетал сейчас горячей паутиной задыхающегося шепота, и целовал снова нерешительно отбивавшуюся девушку, падавшую каждый раз тяжелой головой на судорожившуюся подушечку его обрубка-ноги.

Из коридора услышали чьи-то приближающиеся шаги, и, когда в дверях показалась Елена Ивановна, Розочка уже рассматривала снова ускользавшие от глаз дядины афишки, а Нёма сосредоточенно закуривал папиросу, облокотившись на спинку кровати.

— Я уже иду вниз, Елена Ивановна, — увидев ее, заторопилась Розочка. — Это — мой дядя, познакомьтесь…

И ушла.

Схватив костыли и приподнявшись навстречу вошедшей, Нёма поздоровался с ней.

И отчего— то прильнула кровь к голове, зашевелилась и раздулась упругая серьга ноздрей, когда Елена Ивановна вдруг тихо и смущенно сказала:

— Не знаю… но ваше лицо мне так знакомо!…

— Все может быть, — быстро прервал ее Нёма. — Хоть я — калека, но я — актер, и вы могли видеть где-нибудь мою карточку!… Я вам не буду мешать тут, барышня: отдыхайте себе на здоровье.

Оставив на кровати — словно для подтверждения своих слов — разноцветные театральные афишки, он направился к себе в номер.

И сама удивилась и испугалась теперь, оставшись одна, Елена Ивановна: испугалась неожиданно уроненных слов своих, вырвавшихся помимо ее воли, как только увидала близко лицо младшего Нашатыря…

Испугалась и того, что вслед за словами уронила и пришедшую вдруг мысль об этом человеке, выскользнувшую — как скользкая нитка из иглы — из онемевшей памяти…

Где, когда видела она, Елена Ивановна, этот упрямый нос с горбинкой, эти мозаичные бегающие глаза, эти губы, как вытянутый клубок юрких красноватых червей?…

И уже после первой встречи, через несколько дней, все так же Нёма была память, и робким путником стучалась об ее затворы никому не высказанная мысль: «где?».

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Днем — тот же «Курьерский поезд», то же «Пробуждение льва» и «Музыкальная табакерка», только словно обленились и неуклюжи стали короткие сбивающиеся пальцы, невпопад натыкавшиеся на — нарочито, казалось, визгливые — диэзы и бемоли, да чаще потихоньку сердилась в такие минуты Елена Ивановна:

— Сначала… сначала, Розочка… Что с вами?

Не могла и не умела бы ответить теперь дочь Абрама Нашатыря: разве можно рассказать кому-нибудь о прячущихся ночных часах, вором вдруг пришедших в девичью нераспустившуюся жизнь?!

И было теперь так.

Каждый раз, когда закрывалось кафе и засыпала гостиница, выходила босиком Розочка к третьему номеру, куда переселил теперь Абрам Нашатырь своего младшего брата. И, подойдя к дверям, минуту прислушивалась, а потом быстро проскальзывала в номер к ожидавшему ее дяде. В темноте сама находила уже его слегка скрипучую кровать, молча усаживалась на нее и так же молча встречала Нёмины руки на своем плече и уже знакомые теперь щекочущие губы на шее, па груди…

Ей было восемнадцать лет, и была она дочерью, куском крепкой плоти Абрама Нашатыря.

И когда проснулось в ней отцовское — крутая и цепкая, как волчья челюсть, хватка жизни, — шла к ней, как и отец, прямым проломом пути, оставляющим позади себя мелкий щебень прошлого: привычек, надежд и мыслей.

И дни эти — после встречи с Нёмой — отодвинули в памяти все уроненные вдруг восемнадцать лет, вязкое биение булынчугских будней, давнишнюю мечту — уйти от них.

Как и все девушки в ее возрасте, она часто искала в своих мечтах любимого, но не знала, как приходит любовь; ни разу не любив, хотела для любви — вечности; предчувствовала пряность греха, но была скупа в подаяниях своему слепому соображению: ей было только восемнадцать лет…

И тот, кто пробудил отцовское в ней впервые пьяным жалом своих ползких губ, не знал, что так легко и верно можно поджечь фитиль девичества, овлаженный горячей отцовской кровью Абрама Нашатыря.

День — глаза стыда: днем избегала Розочка встречать своего дядю, стыдилась минувшей ночи. А густой и поздней темью пробиралась вновь к его дверям, чтоб уйти оттуда через час скрюченной и обессиленной осеченными ласками; неполными ласками — ибо каждый раз уносила с собой Розочка томительную ношу своего девичества, сохраненного сторожившей ее тело боязнью…

Ей было сладостно и не страшно уже знать настежь открытое для судорожной встречи чужое упрямое тело, но оборонявшаяся, не изжитая еще девичья боязнь сохраняла ей девичье имя.

— Розочка… — шептали ползкие щекочущие губы.

— Дядя… дядечка… — ласково говорила она, — и так всегда называла его, кровного брата отца своего, Абрама Нашатыря.

— Дядя… дядечка!… — И мысль имя другое назвать не могла потому словно, что помнила она всегда, а тело чувствовало — бессильно подергивающийся обрубок его ноги: так и видели всегда Нёму ее глаза — деревянный шов костыля сбоку мертвой пустоты там, где быть ноге, обрубок мяса в суконном мешочке и — светящиеся мелкими кусочками глаза. Это — дядя… И говорила Розочка иногда и сама усмехалась в темноте:

— Дядя, что же будет? Мы с вами родственники…

— Розочка, — отвечал он, — в жизни нет никаких родственников, чтоб ты знала… И зачем тебе знать, что будет? Жизнь, это стол с хорошими кушаньями, и нужно уметь есть их на хорошей посуде. Это я говорю про любовь тебе…

— Дядечка, — спросила однажды Розочка, — вы останетесь у нас жить?…

— Я хочу тут жить… я имею право тут жить! — почти вскрикнул он вдруг, и Розочка почувствовала, как задрожали отчего-то его руки. — Я имею право быть тут таким же хозяином, как и твой отец… даже больше, больше, чтоб ты знала… потому что я живу, а он думал, что я — уже мертвец на кладбище!… — неожиданно закончил Нёма.

Он волновался, и Розочка знала уже, что не будь темноты и этого воровского часа их встречи, — Нёма исчертил бы на костылях всю комнату, гневно подергивая своими приподнятыми, словно нахохлившимися, плечами.

Таким видела она его однажды мельком, наткнувшись на громкий и нервный разговор его с отцом. И тогда же поразил ее не столько подпрыгивавший от угла в угол Нёма, сколько отец: обычно сдержанный, с размеренными, чуть тяжеловатыми движениями, — он, как и Нёма, быстро, жестикулируя, кружился теперь по комнате, угрожающе каждый раз приближаясь к стучавшему костылями брату.

Теперь уже знала и чувствовала Розочка, что неожиданный приезд Нёмы — камень, брошенный в сытую заводь Нашатыревой жизни, — и пойдут круги теперь, кольца, и вот одно из них закружило уже и ее, Розочкину жизнь.

И уже догадывалась теперь, что у отца есть какая-то тайна, известная только одному Нёме.

— Родственники, говоришь?… — горячился он. — Родственники!… Когда тебя будут душить, так разве тебе не все равно, чья это рука на твоем горле… Я б тебе рассказал… э, бросим этот разговор!

И словно нужно было дать волю охватившему всего волнению, — Нёма больно, со всей силы прижимал к себе оголенное тело девушки, судорожно целовал его и щипал: жестоко любил, как и брат его — Абрам Нашатырь…

День — глаза стыда, — и смущается Розочка, когда журит ее Елена Ивановна за невыученный урок или — что хуже еще — расспрашивает иногда про дядю ее. Нёму Нашатыря.

Только с Розочкой и разговаривает иногда Елена Ивановна: чуждается девушка расторопной хозяйки кафе — Марфы Васильевны, неразговорчив и пугает своим холодком так неожиданно приютивший ее Абрам Нашатырь.

Вначале только, когда забрал ее, голодную, из комнатенки на окраине города, сказал ей Нашатырь:

— Жить будете с дочерью моей — Розочкой. Играйте на пианино и кушайте мой хлеб! Я вас не обижу… и когда-нибудь найду вам жениха…

Пролил каплю минутной улыбки на быстро потерявшее ее стеклышко глаз, кивнул головой и отошел. С тех пор он никогда с ней не разговаривал.

Иногда только — вечером в кафе, когда сидела у пианино, — она ловила на себе его щупающий и обводивший всех поочередно безмолвный взгляд деловитого и нагонявшего на всех страх хозяина.

Он и был таковым: так приобретают для хозяйства в магазине какую-либо вещь, приспособляют в нужном месте, чтоб изредка вспоминать о ней, наткнувшись внимательным глазом.

И мысленно Елена Ивановна сравнивала и себя и всех тех, кто служил в этом большом доме на Херсонской у Абрама Нашатыря, с такой же вещью.

Она никогда не решалась об этом кому-нибудь сказать, но всегда одобрительно и робко кивала головой, когда рыжий виолончелист Исаак Моисеевич в минуты отдыха говорил и ей, и задумчивому всегда, как и она, Турбе, — всегда настороженному, казалось, оттого что торчком посажены на маленькой голове его крупные уши, а голова, словно на вожже, держала его левое приподнятое плечо:

— Эх, революцию сделали, а живем туфлей!… — говорил виолончелист: — комнатной туфлей… Захотела нога барина — надела, не захотела — стой и молчи… Что я — рыжий, чтоб не понять?… Вообще, вещь, между прочим, все, а не люди… Ей-богу!…

— Человеку спокойствие нужно, — тихо отвечал Турба. — Когда спокойно, так хочется больше жить…

— …И семечки грызть, и в большие праздники в синагогу с женой ходить?! — зло обрывал его виолончелист… — Стёртый вы человек, я вам говорю… Под Нашатырем всю жизнь ходить будете…

— А вы? — усмехнулся Турба.

— Я?., я?… — растерянно смотрел вдруг Исаак Моисеевич. -Я хоть брыкаться могу!… Всегда нужно хоть брыкаться уметь, а вы не умеете…

И он поворачивался к пианистке, словно искал у нее для себя поддержки:

— Вот вам и революция, товарищ маэстро: по усам текло, а в рот не попало, как говорится…

— Жадный рот очень у вас, — настраивая уже скрипку, вздыхал Турба.

Всегда молчала в такие минуты Елена Ивановна; в этом доме она привыкла разговаривать с одной только Розочкой. Молчала еще и потому, что соглашалась мысленно теперь с обоими: и с тихим, задумчивым Турбой, и с рыжим неспокойным виолончелистом.

«Вещь» — это слово давно уже приходило на ум, когда только думала длинными часами о себе.

Прошлое, — что так скрывала теперь от всех, но, сама не знала, как ставшее известным теперь приведшему ее в этот. дом Абраму Нашатырю, — испепеленное этими годами про-; шлое унесло с собой волю к жизни, траурный креп набросило на ее застывшее будничное лицо, косноязычным, чужим сделало ее голос.

«Одна… Одна теперь… И — вещь…»

И все, что близким кладбищем оставлено позади этих чуждых шести лет, приходило всегда в памяти одним, как будто вобравшим в себя все омертвевшее прошлое, словом, повторяемым теперь часто самой — неслышно для других: — Леночка… Леночка…

Никто не скажет уже этого слова ей, Елене Ивановне, робеющей пред всеми пианистке в ночном кафе Абрама Нашатыря. Никто не назовет так, не воскресит тихой сладости уютных девичьих лет…

— Леночка!… — частой слезой падает в подушку придушенный в ночной темноте голос.

И казалось, что, скажи так теперь кто-нибудь, — жизнь показалась бы легче, нужней и радостней.

— Человеку спокойствие нужно, — говорил Турба. — Когда спокойно — так хочется больше жить…

И она верила словам задумчивого Турбы, исподлобья ласково и одобрительно смотрела на его маленькое игрушечное тис и на секунду инстинктивно морщила свое, когда рыжий неспокойный виолончелист упоминал об обманувшей его надежды революции.

Слово это — революция — вызывало в Елене Ивановне тайную, никому не высказанную злобу: кому расскажешь, что жизнь застыла, окаменела воля к ней — от одного лишь взгляда этой стоголовой, не пощадившей Медузы…

И если бы рассказала все о себе Елена Ивановна, повесть ее была бы обычной, знакомой этим годам, утерявшим ухо, чтоб слушать мелкий человеческий стон о подстреленных в бою, случайно подставивших свою голову людях.

Но повесть о ее прошлом — таком привычном и знакомом — стала известной все же и большому дому на Херсонской, и маленькому городу Булынчугу, меж делами о махорке и лесных складах с любопытством прищурившему свой деловитый глаз в сторону этого дома.

Но это случилось тогда, когда пианистка Елена Ивановна не играла уже больше в ночном кафе Абрама Нашатыря…

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Уже третья неделя, как живет Нёма в гостинице своего брата. На Нёме новый костюм, желтый ботинок и белая модная рубаха «апаш», открывающая загорелую пополневшую шею.

Он курит хороший ароматный табак, натирает розовой краской свои ногти и щедро раздает на улице гривенники булынчугским нищим. И те кланяются Нёме до земли и всегда громко славят Нёмино имя — в укор брату его, Абраму Нашатырю, скупому богатею с Херсонской улицы.

А когда не станет у Немы денег, приходит он к брату, смеясь, показывает ему опустевший бумажник из скрипучей желтой кожи, — и Абрам Нашатырь, хмурясь, кладет молчаливо на стол нарочно выбранный потрепанный червонец.

И все в доме удивляются щедрости и госгеприимству жилистого Абрама Натановича, пригревшего и приодевшего своего калеку-брата.

Абрам Нашатырь и сам говорит теперь о том же, когда уходит Нёма:

— Инвалид у меня брат. Пускай подкормится… я ему еще и ногу из кожи закажу в Киеве!…

— Хитришь, Абрам, — не вытерпела однажды Марфа Васильевна, когда они были вдвоем.

Нашатырь подошел вплотную к ней, заглянул пристально в ее подернутые жирком глаза и сказал:

— Что я делаю, это — только мое дело. Кто захочет особенно рассуждать, тот может хоть завтра выписаться из моей гостиницы!…

И Марфа Васильевна поняла: Абрам Нашатырь не умеет шутить.

Незадолго до того дня, когда событие, происшедшее в гостинице «Якорь», стало известно всему Булынчугу, Абрам Нашатырь зашел в послеобеденный час к брату.

Нёма лежал на кровати и рассматривал свои фотографические карточки: их было много, и на каждой из них Нёма был снят в различных позах.

— Циркач… — стараясь мягко улыбнуться, присел Абрам Нашатырь на кровать. — Разве обнаковенному человеку нужно столько карточек?…

— Обыкновенному, а не «обнаковенному», Абрам, — засмеялся Нёма. — Это — во-первых. А во-вторых, чем ты хочешь меня сегодня обрадовать?

Он лег набок, подставив согнутую руку под улыбающееся, потное от жары лицо.

Абрам Нашатырь молчал. Он отодвинулся в конец кровати и облокотился на ее спинку, чуть шевелившуюся оттого, что на тощие прутья ее надавливала желтым ботинком Нёми-н а нога.

Абрам Натанович, очевидно, не торопился отвечать: он вынул из коробочки спичку, заострил ее перочинным ножиком и, чмокая языком, стал ею ковырять между зубов.

Нёма нетерпеливо посматривал на брата.

— Та-а-к, — медленно протянул, наконец, Абрам Нашатырь и бросил спичку на пол. — Поковырял ты меня, Нёма, и я все думаю, когда ты перестанешь?!

— Опять старая волынка! Я тоже думаю, Абрам, когда ты перестанешь…

— Та-ак… — повторил опять, не меняя позы, Нашатырь. -

Что же будет дальше? Я буду работать, кровь себе портить по всякому делу, а ты, мой брат, будешь Стамболи курить, сниматься каждый день и франтом по Херсонской гулять?… А когда же этому конец?… Сегодня мы должны договориться, а то нее в городе будут говорить, что Абрам Нашатырь — дурак и в своем маленьком хозяйстве — растратчик…

Он протянул руку к лежащим на стуле папиросам брата и закурил.

Опять молчание.

— Ну, дальше что? — выжидающе спросил снова Нёма. Упершаяся в спинку кровати нога выгнулась вздрагивающим упругим прутом.

— Дальше вот что, Нёма: двести рублей тебе в кошелек, билет… до Сибири, и чтоб я тебя еще пять лет не видел тут!…

Абрам Нашатырь встал и в упор посмотрел на Нему холодным, потемневшим стеклом своих глаз. Нёма тоже вскочил, схватившись за костыли.

— Билет до Сибири… — повторил он, волнуясь. — А если па то пошло, Абрам, так не будет ли тебе ближе дорога в здешнюю тюрьму?!. А?…

— Нёма, не я убивал… — тихо сказал Абрам Нашатырь. — Ты еще должен бояться, чтобы тебя тут не узнали…

— Ну, я убил! — стерся вдруг в шепот, как соскочившая граммофонная игла, Нёмин голос. — Я убил. Так все убивали… гадов все убивали… так я ж был тогда красноармеец… революционер я был, Абрам!… Что, нет?…

— Нет, — сказал Абрам Нашатырь, — ты просто забрал у старухи ее браслеты и золото.

— А кто направил?… Кто меня направил… а?… Может быть, я вру!… Скажи мне, Абрам, что я вру?!

Абрам Нашатырь исподлобья, точно гипнотизируя, смотрел на брата. Нёма схватил его за руку, и оба близко друг к другу сели на кровати.

— Ты убил, Абрам… — быстро зашептал опять Нёма. — И ты и я… Моими руками ты убивал, — слышишь, что я тебе говорю!… Ты меня потревожил сегодня, Абрам, и я не могу уже молчать… Разве я хотел убивать… какой еврей думает убивать?! Она… старуха хотела выскочить через окно… она даже раз крикнула: «Леночка… Леночка… беги…» — ну, я ее револьвером по голове… раз, другой… и все тут!… Убил бы и дочку, если б не видел, что лежит она за диваном в таком обмороке, что через час не опомнится…

Нёма дышал в лицо брату, сверкал своими мозаичными глазами, и костыли в дергавшихся беспокойно руках скрипуче соскальзывали на пол.

Казалось, он -не может уже остановить остро нахлынувших воспоминаний:

— … Все -и золото и драгоценности — все сложил в саквояжик… в этот самый… желтенький, и передал тебе сразу же на улице… А ты ждал… Ждал меня, — помнишь, Абрам!… Дождь еще шел, и ты чуть не упал еще в грязь… помнишь?… И бежать я должен был ночью… Больной был, — тиф начинался, а бежать нужно было… а?… Сразу бежать надо было, иначе Деникин хлопнул бы тут… помнишь?…

— Ну, хорошо… жив остался!… — прервал Абрам Нашатырь.

— Вот и остался… А ты не ожидал. Ногу только потерял, инвалид я!… И когда бежал я отсюда, поцеловались мы… помнишь, Абрам?., поцеловались!… И саквояжик я захватил с собой… И спросил тебя: «Взял себе долю, Абрам?» — «Взял, — говоришь, — беги и храни…» А как раскрыл я саквояжик в дороге, уже под Полтавой мы были, — так я все и понял!… Поздно только… Абрам, теперь я тоже, как честный человек, говорю: прими меня в дело на половинных началах… Что?… Ты не хочешь?! Так я, Нёма Нашатырь, говорю тебе: помни, что советская власть никогда не откажется от этого самого дома и твоего имущества, когда узнает, что оно выросло на золоте старой буржуйки-помещицы!…

— Нёма! — рванулся к нему Абрам Нашатырь. — Ты пожалеешь, чтоб ты знал, что угрожаешь своему брату!…

— Так делай так, чтобы не пугаться! — блеснули ответом в глаза желтые гвоздики зубов, и Нёма громко засмеялся. — Абрам! — голос снова упал почти до шепота. — Абрам, ты ж не побоялся каждый день напоминать себе про то самое… наше общее… дело, когда взял к себе в заведение дешевую музыкантшу… Не бойся, я не подумаю, что у тебя заболела вдруг, как говорится, совесть!… Нет, ты купил дешевый товар… Но ты-таки рисковал, и я за это тебя, Абрам, немножко уважаю…

Но Нашатырь как будто не слушал последних слов брата:

— Нёма, — повторил он опять, — ты пожалеешь, я тебе говорю, что угрожаешь своему брату…

— Боишься?…

— Я не боюсь, — глухо сказал Абрам Нашатырь, — я просто не верю тебе, Нёма: когда начнут вспоминать про старуху, так не забудут вспомнить и о моем брате… Я так думаю, Нёма…

И он, чуть усмехаясь сморщенными, как кора, губами, расшнуровавшими теперь замкнутость его лица, пристально посмотрел на брата, а длинная и перевитая выступающими наружу узловатыми жилами рука пощипывала медленно остренький клинышек бородки.

— Может быть… может быть… Нет, наверное, даже вспомнят о твоем брате, Абрам, — поторопился ответом Нёма. — Ты же первый о нем напомнишь! — зло улыбнулся он. — Но… но ты немножечко плохой «счетовод», Абрам: ты плохо можешь считать на счетах времени, как говорится…

— А ну-ну, Нёма! — И Абрам Нашатырь насторожился. -Ты что-то начал говорить очень умными словами… Ну-ну?…

— Я никогда не считал себя, Абрам, глупее своего брата. И я тебе говорю… Какая-то старуха отправилась на кладбище… ну, словом, ее кто-то не по злости стукнул… но это было пять лет тому назад., пять лет, Абрам!… Ну, стукнули, — так что теперь — следователю слезы проливать, а? Если он по всякому такому случаю слезами будет капать, так у него глаз вытечет и он не сможет видеть тех, на кого все-таки интересно посмотреть… Как ты думаешь, Абрам?… И потом: что имел тот, кто приложил свою руку к старухе? Ни копеечкой не попользовался, советскую власть в окопах защищал и несчастным калекой теперь шкандыбает! Так стоит ли такого человека серьезно пришивать к делу? А?

— Та-ак… — протянул нерешительно Абрам Нашатырь. -Выходит, что тебе еще награду?…

— Не, зачем? — чувствуя уже свое превосходство над братом, засмеялся Нёма. — А теперь дальше: что скажут тому, кто старухиной золотой копеечкой пользовался?… Кто у брата своего красноармейца народное имущество украл и не вернул его нашей власти?… Кто два доходных заведения на эти копеечки открыл?… Что такому будет, как ты думаешь, Абрам?… У нас с тобой одна фамилия, но у меня, Абрам, на этот случай, кажется, более счастливое имя!…

Он замолчал и, продолжая неслышно смеяться одними только поблескивающими от возбуждения глазами, быстро заходил по комнате. Отвесок коротко срезанной ноги судорожно вздрагивал, и полуживое мясо в наполненном, тугом мешочке брюк, словно большой угрожающий кулак, мелькало перед глазами Абрама Нашатыря.

Теперь этот полуживой отвесок ноги, калека брат, не казался уже ему, как раньше, легким и слабым: Нёма одолевал его хитро вплетенным теперь своим прошлым красноармейца-инвалида, отдавшего уже свою дань тем, кто захочет вспомнить о давно ушедшей из жизни, всеми позабытой теперь старухе.

— Нёма! — сказал он, подойдя вслед за братом к окну и скосив в сторону глаза. — Нёма! — повторил он, — ты хочешь меня гнуть, будто я у тебя в руках хлыстик! Но я не сломаюсь, чтоб ты знал… Я могу вырваться и больно ударить… Ей-богу, на то я — Абрам Нашатырь!…

И он, повернувшись, вышел быстро из номера.

Он должен был так ответить шантажировавшему его брату — круто и угрожающе, — этот осторожный, но упрямый простолюдин, бывший базарный торговец курами и гусями, пришедший крутым проломом своего пути к обогащавшему его дому на торговой улице Херсонской…

Он был одним из тех, кто, случайно наткнувшись в жизни на потерянную или выбитую из рук другого вещь, цепко хватают ее, считая уже своей собственной, как будто всегда им принадлежавшей и потому всегда трудно отдаваемой.

Еще так недавно никем не замечаемый в городе мелкий базарный торговец, приносивший на кухню к зажиточным булынчужанам кур и гусей и исподлобья глядевший угрюмым серым стеклом своих глаз на не дававшуюся в руки, всегда возбуждавшую придушенную зависть, чужую добротную жизнь, — Абрам Нашатырь, удачливый крепнущий богатей, теперь научился ценить ее, не допуская к ней чью-либо любопытную и жадную руку — своей, зорко стерегущей.

Он, — как и люди, разметавшие революцией в клочья тяжелую добротность жизни тех, к кому он имел доступ только на кухне, — побаивался и ненавидел их раньше, а теперь -презирал, грубо и откровенно презирал их за то, что у них оказался дряблый, обносившийся, как ветошь, ум и гнилые, плохо скрученные жилы в руках: они не сумели, когда надо было, сжать верной костью кричащее горло тех, что пришли сейчас в жизнь победителями…

Он радовался в душе этой чужой победе, потому что видел и знал теперь ее подхваченную крепко, уроненную невольно щедрость, вскормившую его — недавнего простолюдина, -Абрама Нашатыря.

И он делил эту победу: скрытый и осторожный, он брал теперь свою долю, которую — уставшие от своей не рассчитанной удачи — ему уступали…

Но… только с ним он, Абрам Нашатырь, может что-либо делить, только с другой силой!…

И вдруг — пришел третий: Нёма…

Этот калека, — носивший одну с ним фамилию и рожденный давно одной и той же, уже истлевшей в могиле, никогда не вспоминаемой женщиной, — встал на пути, угрожая ему внезапным обрывом, куда может вдруг жизнь падалью сбросить сытые, добротные дни его, Абрама Нашатыря.

Есть над чем теперь призадуматься!…

И вечером сказал, шевеля желваками под скулами, Абрам Нашатырь:

— Нёма, я согласен, чтоб ты не уезжал. Что ж… надо что-нибудь придумать, чтоб ты имел свой пай в деле!… Будем разговаривать, как говорится…

— Будем разговаривать!… — засмеялся Нёма. — Когда человек видит, где торчит иголка, так он не ткнет туда палец. Так и с тобой, Абрам: ты неплохо видишь! За это я тебя тоже уважаю…

Они стояли у входа в кафе. Из вестибюля «Якоря» приближалась с черной папкой нот под мышкой Елена Ивановна. Увидев ее, Нёма наклонился близко к брату:

— Слушай, Абрам: я согласен отдать тебе лишних десять процентов, чтоб только эта Терешкевич больше у нас не служила…

— У нас… гм! — хмуро улыбнулся Абрам Нашатырь. — Почему ты не хочешь?

— Потому, — сказал, дергая плечом, Нёма, — что я тебе уже раз сказал: когда человек видит, что торчит иголка, так он не сунет на нее пальца…

И он посмотрел на брата цветными кристалликами своих отчего-то испуганно заметавшихся красивых глаз.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

И — наступил последний вечер, когда играла еще пианистка Елена Ивановна в шумном в тот день кафе Абрама Нашатыря.

В этот вечер и Марфа Васильевна и Абрам Нашатырь ожидали большой прибыли: в Булынчуге открылась ежегодная большая ярмарка, и на якоре у пристани стояло много торговых барж, приготовившихся забрать на себя товары в обе стороны лениво шевелившего свои серебристые бедра Днепра.

С раннего утра в городе клубилась бродячими табунами пыль, грохотали по мостовым, гуськом, одна за другой, крестьянские телеги, блеял и мычал прогоняемый по улицам скот.

Толпы народа — праздного и деловитого — растекались по улицам распиравшими камень домов, тягучими и зыбкими ручьями ртути.

В городе пахло дегтем, деревенским густым потом, смешавшимся с покрывшей всех пылью, свежими конскими испражнениями. И еще — солнцем: оно было жаркое и жирное, как слоеная горячая ярмарочная оладья, брызгавшая со сковородки горячими жалящими пузырьками.

Город нарядился расторопным барышником.

Полны были постоялые дворы, трактиры и пивные, и ощупывали набрякшую улицу такие же деловитые карманные норы, и осмотрительней стали устававшие за день публичные девки, искавшие лучшую цену.

— Люблю ярмарку! — говорил старый швейцар Яков. — Вообче, толпогон, значит… Всяка гордость тогда, что вакса с сапога, слезет с человека, и все — равны!…

Он, как и все теперь в городе, отправился на ярмарку и возвратился оттуда с маленьким новым крестиком и синими шароварами старорежимного казачьего покроя.

У него и раньше был крестик, а синие шаровары вряд ли были ему нужны, но старик, зараженный общей ярмарочной сутолокой, перетряхнувшей сундук города, — вбросил в пеструю пасть базара и свою лепту.

Шаровары он спрятал у себя в чуланчике, а крестик показывал всем и, усмехаясь довольно, говорил:

— Два гривенника дал… Специяльно купил!… Да.а… Специяльно! Мне двух разом не повесить на шею, а купил… Потому — человек свое желанье любит… Да-а… В церковь при государе не ходил — потому что обязывали… Во!… Советские теперь ничем Божеским не торгуют, — так я за свое желанье двугривенный отдал! Кажный, кажный свое желанье уважает!…

… В этот вечер все столики в «Марфе» были заняты; раньше на два часа созвал свой маленький оркестр послушный Нашатырю скрипач Турба; Марфа Васильевна лично все время распоряжалась на кухне и опытной хозяйкой появлялась в трудные минуты за буфетной стойкой, когда растерявшаяся от криков и сутолоки Розочка не могла уже справиться со своими обязанностями.

— Пива шесть!…

— Три порции ростбифа!…

— Кофе! Кофе!

— Сюда вареники с вишнями… кофе!…

И вдруг запел кто-то охмелевшим, неверным голосом — фальшивым и вызывавшим насмешку и раздражение у присутствующих, — и соскакивал на второй же строке брошенный в

тупой крик — мотив:

Ах ты, Бог, ты мой Бог, Что ты «ботаешь»? Ты на небе коптишь - Не р-работаешь!…

[«Ботаешь» — на хулиганском жаргоне — «валяешь дурака».]

И тот, кто запевал частушку, был, вероятно, торговец лошадьми, — потому что в эту ярмарку лучше всего и выгодней можно было продать кобыл и жеребцов, — а у барышника из всех карманов пиджака торчали неряшливо, как пенка выбежавшего из кастрюли молока, пятирублевки и трехрублевки, и на широких, всосавших в себя несмываемо пыль, тяжелых, пальцах были — почти на каждом — такие же тяжелые и широкие кольца, и на среднем — шестиугольное медное, делавшее похожей руку на не снимаемый никогда кастет.

Барышник сидел в обществе двух сине-сине подкрасивших свои глаза проституток, — они обе уже были пьяны, громко переругивались друг с другом, каждая не желая уступить другой щедрого покупателя.

Одна из них, почти вывалив на стол из короткой, яркой кофточки тяжелую и мягкую, как тесто, грудь, тянулась к ухмылявшемуся бездумно барышнику и, кружа многозначительно перед его лицом пьяным скрючивающимся пальцем, назойливо и смешно говорила:

— Гражда-анин мой Ваничка, дай задаток Маничке!… Ч-че-стное слово!… Я тебе не хухрю-мухрю, а хухря-мухря, как говорится… Могу и по-русски, могу и по-французски… Ч-чест-ное слово!…

И она расслабленно смеялась растянувшимся и вялым, пятнисто-накрашенным ртом, и смех ее хило и неровно падал к столу, как последние, едва собранные капли из опорожненной до дна бутылки.

Барышник с проститутками сидел почти вплотную к пианино, и Елена Ивановна чувствовала на своей шее их пьяный, шедший отрыжкой и табаком, горячий дых. Он шел непрерывно, густой волной, со всех сторон: никогда еще в "Марфе» не было столько пьяных и выгодных посетителей, как сегодня.

Они помногу пили, ели, шумели; немногим трезвым в кафе было душно и неприятно, и вспотевший печальный Турба презрительно усмехнулся в сторону рыжего виолончелиста:

— Ну, Исаак Моисеевич, вот вам и шум, — так это, по-вашему, человек живет?…

Он сделал ударение на слове «человек». Виолончелист махнул недовольно рукой:

— Не тот шум, — пустой, хоть тяжелый!… Я вам про другой говорил…

— Музыку!… — кричали из-за столиков.

— Д-жар-рь!… Наяривай за наши денежки!…

— Какие мерзавцы… какие мерзавцы… — тихо вдруг, жалобно прошептала Елена Ивановна, тоскливо заглянув в глаза Турбы.

— Не надо плакать… — так же неожиданно сказал скрипач, участливо притронувшись к ее плечу.

Она не плакала, но оттого, что он сказал ей об этом, Елена Ивановна почувствовала, как вцепилась вдруг щекочущим пауком в горло минутная горячая спазма и стало трудно смотреть глазам от застлавшей их пузырьком душной слезы…

— Д-жарь, музыканты!…

— Для души звякни!… — бросил на пианино надорванную рублевку щедрый барышник и, наклонившись, дружески ткнул пальцем в живот виолончелиста, подбросив смешно на лбу пиявки черных бровей и вытянув при этом свое загорелое, с серыми каплями пота лицо. — Звякни, красавец!…

— Сволочь!… — угрюмо буркнул в сторону Исаак Моисеевич и отчего-то густо и протяжно-грубо, — как будто хотел разорвать что-то крепкое, мешавшее, — провел воющим смычком по струнам виолончели.

— Музыку… Музыку!… — кричал уже десяток голосов.

— Танцевальную чтоб… — мутно улыбалась Турбе сплюснувшая о стол свою грудь, покачивавшаяся бессильно женщина.

— Цыпонька, танцевальное… Я не хухрю-мухрю… Она отяжелела и с трудом могла бы встать.

— Давайте… коротенькое… — сказал Турба и взял со стула скрипку. — Ну!… — он взмахнул смычком.

И сразу же, услышав знакомый мотив, кто-то из сидевших в глубине кафе чуть хриплым^ и надтреснутым, но верным голосом громко запел:

Я гимнази-истка Шесто— ого клас-са, Пью самогонку Д а вместо квас-са!…
Ах, шарабан мой, А— амери-иканка! А я девчонк-ка Да шарлатанк-ка!…

И тотчас же десятки рук захлопали одобрительно и десятки голосов слились в один широкий пьяный крик:

— Молоч-чага!… Даешь еще!…

— Даешь, товарищ!… — старался перекричать всех вставший на стул барышник.

— Не шумите… не шумите, граждане! — волновалась выскочившая из кухни Марфа Васильевна.

Она уже два раза за этот вечер торопливо покидала кафе, чтобы отнести наверх обильную выручку.

— Парень поет ничего… — подмигнул рыжий виолончелист Елене Ивановне.

— Грустно только… — сказала она. — Хорошо, но только напрасно при всех…

Но самой было уже приятно, и когда играла, пальцы ставила теперь осторожно и тихо, словно боялась заглушить печалившую удаль чужого пения.

— Даешь!… — прыгало по залу.

— Н-ну! — взвился смычок в руках Турбы. И парень опять запел:

Звените струны Моей гита-ары, Мы уезжа-аем Да из Сама-ры!
Ах, шараба-ан мой, Да шараба-ан!… А я мальчи-ишка Да-а шарлат-тан!…

И теперь уже из-за всех столиков громко и разухабисто подтягивали:

Ах, шарабан мой, Да шарабан… А я мальчишка Да-а шарлатан…

— Люблю музыку!… — ни к кому не обращаясь, тряс разгоряченной головой барышник. — Удовольствие для души: будто в баню она сходила… На п-последнюю п-полку!…

Но вдруг музыка, а за ней — невольно — и пение прекратилось: не слышно ни для кого лопнули у скрипки сразу две струны.

— Играй — потребовал кто-то, но Турба поднял высоко над головой скрипку, спускавшую теперь вниз беспомощно вьющиеся тонкие локоны оборванных струн.

— А-а… — разочарованно дохнул охмелевший зал. — А-а…

Пока Турба чинил свою скрипку, Елена Ивановна поспешила пробраться наверх в гостиницу; девушка почувствовала себя очень плохо: начинался приступ той болезни, о которой насмешливо рассказывала давно Абраму Нашатырю квартирная хозяйка Елены Ивановны…

На обратном пути она хотела наскоро забежать в свою комнату — за каплями…

В слабо освещенном коридоре она наткнулась на шедших быстро и молчаливо мужчину и женщину, а сзади них, покуривая, следовал Абрам Нашатырь.

— Куда? — спросил он, когда Елена Ивановна поравнялась с ним. — А играет кто?…

— У скрипача струны лопнули… Я сейчас… сию минуточку…

И она хотела пройти мимо.

— Постойте… — пошел он с ней рядом. — Я вам что-то скажу… Чтобы вы ничего не рассказывали моей дочке: тут надо было двоим интеллигентным людям поговорить по делу… Ну, так я им позволил побыть в Розочкиной комнате!… Рассказывать тут не приходится, — вы поняли?…

И он повернулся и направился к лестнице.

Вошла в комнату, торопливо зажгла свет. И первое, что бросилось в глаза, — своя растрепанная смятая кровать: белое одеяло и такая же беленькая — еще материнская — подушка были словно истоптаны и скрючены; на чистенькой подушке тонким усом — след от оставленной чьими-то губами яркой краски.

Поняла все…

Схватила загаженную материнскую подушечку, прижала ее чистой стороной к лицу и громко, судорожно заплакала.

И повторяла, как всегда, свое ласковое, сиротливое имя:

— Леночка… Леночка… что сделал, что сделал негодяй?! Леночка!…

И упала, рыдая, на нетронутую Розочкину кровать.

А внизу ее уже дожидались, а потом на некоторое время внимание всего зала и музыкантов было привлечено неожиданным обстоятельством, и о ней в тот момент никто не вспомнил.

Услаждавший весь зал тоскливым и задористым «Шарабаном» пьяный парень, бессмысленно растревоженный и до-вольный своим успехом, теперь уже громко кричал, встав со стула:

— Все могу… Удивить могу: я русский!… Во!… Пью, а завтра — по Днепру… во!…

— Хы-хы-ха!… — захлебывались смехом столики.

— Голым встать?… Могу!… Все могу… Что ни захошь — во!… Все могу: я — рыжий…

— Рыжий?! — хохотали вокруг.

— Н-да… рыжий… Все могу… и рыжий могу… Что, нет?…

У парня была наголо выбрита голова, но бровь была темная, густой тушью.

— Хы-хы-ха-а! — не умолкали столики,

— Все можешь?… — крикнул вдруг барышник и ударил тяжело по столу кастетом своих колец?… Все?!

— Что хошь — могу… Я — легкий!…

— Все?… А-а, все?… — барышник словно не знал, что ему пожелать, и мутно вглядывался во всех окружающих.

— Дур-рак! Дур-рак! — вдруг гортанным коротким криком упало в зал: это кто-то из присутствующих раздразнил, тыча пилкой в грудку не уснувшего еще попугая Карла.

— Ха-ха-ха!… Слыхал, парень: это — про тебя!…

— Птица — и та измывается!…

— Убей птицу, — не грешно!… — расхохотался барышник; его оплывшая мутная мысль никак не могла ответить на пьяные, смешные выкрики парня; попугай словно толкнул ее.

— Не убьешь… Даю заклад за птицу, — а не погубишь!… Йи-менно… легкий ты!… Йименно…

И он вытащил из кармана пачку бумажек.

— Все могу… Удивить могу… я — русский! Даешь его подлому горлу могилку!!

И, растолкав присутствующих, сильно пошатываясь и опрокидывая стулья, парень быстро очутился у висевшей на стенке клетки и с силой рванул ее дверцу.

— Что вы делаете?! — крикнула из-за стойки не ожидавшая этого Розочка. — Я милиционера позову…

— Хы-хы-ха-а!… — взрывом ответил зал.

— Деньгами отвечаю, если он птицу попортит!… — кричал барышник.

Парень просунул руку к попугаю, но Карл больно, до кости, укусил его руку.

— А-а-а… двенадцать богородиц и тридцать три лярвы!… И он сбросил клетку на пол.

Пронзительно застонав, попугай вывалился на землю. И тут бедный Карл нашел свой мучительный конец: тяжелый исступленный сапог человека несколько раз подряд ударил его по умной голове, по мягкому животу.

И человек потом, заметив кровь на пыльном сапоге, поставил его на стул и вытер своим цветным, в горошках, носовым платком.

— Могу… Все могу!… Видал?! — задыхаясь, не говорил, а стонал уже парень.

Одну секунду никто ему не отвечал, — все были поражены. И неожиданно истерическим, визгливым голосом раздалось:

— Сволочи… искариоты!… Ведь человека зарезали?! Невин-ненького!…

И сидевшая за одним столом с барышником проститутка в яркой, вывалившей тесто тяжелой груди, кофточке закрыла руками судорожно покачивающуюся голову и жалобно, по-бабьи завыла.

— Человека зарезали… невинненького!… Тьфу на вас, ироды… И она плюнула, брызнув плевком в густые усы барышника.

— Тьфу!…

— Почто человека? — глухо упавшим голосом спросил он. -Птица, кажись…

Он не спеша вытер рукавом усы.

— Человека!… Человека!… — кричала женщина. — Мне чижик, и тот человек!… Все — человеки!…

Она, грузно ступая, направилась к выходу.

— Хватила, хэ-хэ, баба! Нахухрилась… Никто ее не понял.

— Платите за попугая… ах, изверги!… — злобно кричала барышнику Марфа Васильевна. — Вы подстрекали пьяного мальчишку…

Она выбежала уже из кухни и наводила порядок в зале:

— Граждане, попрошу здесь не шуметь, а то я позову милицию… Здесь не кабак…

— Хуже — убийцы! — тихо, еле сдерживая себя, сказала стоявшая у дверей Елена Ивановна.

Спустившись вниз, она натолкнулась на сцену с попутаем.

— Убийцы… убийцы… — повторяла она, забыв уже на минуту свое горе, но никто не слышал ее слов.

— Платить… а?… — тихо бормотал пьяный барышник, схваченный за руку Марфой Васильевной. — Плачу!

Вдруг вырвал он руку и крепко ударил ею по столу.

— Сколько… а?… Плачу!…

И он быстро, с ожесточением, начал выбрасывать из кармана бумажки, и одну из них, упавшую на пол, подняла украдкой и спрятала за чулок оставшаяся сидеть за столом проститутка.

— Довольно?… плачу!… Половину жеребца своего уплачу… На! Нa! На! — бросал он Марфе Васильевне мятые бумажки, — тут тебе и за кофе… на!… И за пиво… и за пирожки… и за смерть птицы… на!…

Он, расталкивая присутствующих, направился к двери. За ним поднялась и проститутка.

— Прощай, честна компания! Где парень… где парень тот? Одолел он меня…

Но парня уже не было в зале.

…Многие уходили из кафе, но их место занимали другие, загнанные сюда упавшим на город ночным тяжелым дождем, перешедшим на время в раскатистую короткую грозу.

Ветер бросал в окна крутые потоки воды, и казалось, что вот-вот прорвут они тонкую похрустывающую пленку захлебнувшегося стекла.

— Как ярмарка, так завсегда дождь… — сказал кто-то за столиком. — Уж замечайте: как Спас, так и льет сверху. А говорят еще — Бога нету! А?…

Громыхал гром, — и вздрагивали, мерцая, желтые, испуганные ресницы в стекле электрических лампочек. И пока была гроза, — люди заметно притихли, и медленно, нерешительно текло пиво в слегка подпрыгивающие при ударах грома стаканы. И не решался Турба взять с пианино свою исправленную уже скрипку.

Но вот гром сменился только глухим, шедшим издалека басистым ворчаньем, а потоки дождя — мелкой бессильной слюной, и хлынуло опять по залу, оживленно и радостно, десятком голосов:

— Кофе… десяток пирожных!…

— Пива три!…

— Пять мороженого…

— Маэстро, вдарь раз!…

И кто— то, -молчавший и ежившийся во время грозы и нерешительно улыбавшийся соседям и вздрагивавший при каждом ударе грома, — сказал теперь громко, с сухим и вьющимся, как стружки, смешком, словно только теперь услышал чьи-то недавние слова про спасскую ярмарку и Бога:

— Хэ-хэ… Боженька и есть неприличие и один мираж несущественный. И не Спас, как по старому режим-с, а число девятнадцатое-с новым стилем!

И он ущипнул выше колена подававшую ему кофе молоденькую кельнершу.

— Музыку!… Музыку!… — шумели за столиками. И чей-то — уже женский — голос вдруг затянул:

На окраине где-то города

Я в убогой семье родила-а-ась…

Лет пятнадцати, горемычная,

На кирпичный завод наняла-ась…

— Не буду играть того, что поют! — вспыхнул вдруг, повернувшись к музыкантам, скрипач Турба.

И он дернул озлобленно вынесенной кверху костью плеча.

— Русскому человеку, когда пьян, совсем нельзя петь: после песни ему всегда хочется смерти.

И музыканты оборвали песню шумом редко исполняемого ими военного марша.

Рыжий виолончелист широко размахивал басящим смычком.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

…Там, где раньше пил с двумя проститутками конский барышник, почти у самого пианино, сидели теперь трое людей: двое мужчин и одна женщина.

На их столике не было ни одной бутылки (они ели только горячие сосиски), и молчаливо расхаживавший по залу Абрам Нашатырь мог бы быть недоволен этими трезвыми невыгодными посетителями и поручил бы Марфе Васильевне попросить их не занимать долго столика, если бы не знал, кто за ним сидит.

Эти трое только сегодня заняли два наилучших номера в «Якоре», и Абрам Нашатырь, просматривая их паспорта, прочел в них те же три фамилии, которые вот уже целую неделю выцветшими на солнце большими, красными буквами афиш извещали всех жителей Булынчуга о завтрашнем интересном концерте.

Эти трое были московские артисты. Один из них — бритый, с темными, большими зрачками, с густой волной седых полос — ел медленней остальных, часто откидываясь на спинку стула и обводя неторопливым и внимательным взглядом посетителей «Марфы».

Иногда он наклонялся к своим спутникам, короткими и меткими фразами делился с ними впечатлениями, и сидевшая почти вплотную к нему Елена Ивановна слышала его приятный грудной голос, слегка протяжные, но круглые, как кольца, сочно произносимые слова.

Второй из артистов — худощавый, со смуглым, цыганского типа лицом и курчавой узкой головой, — оживленно и часто смеясь, разговаривал со своей молодой и красивой спутницей, называя ее на «ты» и «Элен», и Елене Ивановне было почему-то приятно, что у этой красивой артистки и у нее — одно и то же имя.

В антракте рыжий виолончелист наклонился к пианино и прогудел:

— Если я кому-нибудь завидую в этом… заведении, так вот этим троим. У них жизнь в прислугах ходит! И можешь

сколько угодно шуметь, а они твой крик своей тишиной покроют… У них шум в жизни особенный!… Образованные, конечно: не то, что мы с вами!

Исаак Моисеевич устало пожал плечами: даже и ему сегодняшний вечер отдавил плечи непосильным грузом.

Тусклое и серое, как известь, лицо Елены Ивановны покрылось вдруг минутными лишаями краски: о, как возненавидела она сейчас рыжего виолончелиста, видевшего в ней только тапершу в этом душном кафе!… О, будь проклят сегодняшний тяжелый и жестокий вечер!…

И когда она услышала за своей спиной мягкое и чуть тоскливое:

— Ici tout le monde boit et se rejouit, mais je vois ici seulement des visages tristes et malheu-reux!… — она вдруг обернулась и, дрожа всем телом, запинаясь, сказала:

— Mais ici il у a des fiers, fiers dans leurs souf-frances!…

— О-о-ох!… — изумленно вскрикнул изумленный виолончелист. Он был поражен теперь не меньше, чем во время дикого убийства ничем не провинившегося попугая.

— А-а-а?! — не мигая, смотрел он на Елену Ивановну. — Вы умеете?…

Девушка была бледна, а плечи и руки ее лихорадочно дрожали. Она не знала теперь, почему вдруг ворвалась в чужой разговор: то ли толкнула ее на это тоскливая певучая фраза седоволосого артиста, то ли противен был в своей грубости всегда пахнущий чесноком рыжий виолончелист…

Турба и сидевшие за столиком с любопытством рассматривали девушку.

— Вы правы, конечно, милая моя, — услышала она тот же певучий и ласкающий голос. — Но и я был прав, — обращался уже к своим спутникам актер. — И я был прав, когда говорил вам, что человека можно узнать только тогда, когда между вашими и его глазами — не меньше метра…

— И когда у обоих свободны языки!… — рассмеялся худощавый артист.

— Пригласите девушку к столу… она, очевидно, из интеллигентных, — шепнула седоволосому соседу красивая артистка. — Нет, постойте, — я… Это может оказаться очень интересным. Особенно вам, — такому же большому психологу, как и артисту!…

Она громко сказала:

— Мы очень просим вас отдохнуть за нашим столиком. Мы — ваши коллеги: мы — актеры…

И ее синие молодые глаза были ласковы и лучисты, — Елена Ивановна искала тепла: она робко и застенчиво кивнула головой.

Когда, через четверть часа, Абрам Нашатырь вошел в зал, он увидел, что вместо девушки сидел за пианино худощавый артист, а за столиком — раскрасневшаяся Елена Ивановна.

— Что это значит? — удивленно спросил он у Розочки. Она улыбнулась.

— Это — артисты. Они пригласили ее поужинать с ними, а этот пианист, — это он на афише! — сел позабавиться вместо нее. Ой, как он играет! Нашим музыкантам стыдно вместе с ним…

— Та-ак… — словно растерявшись, протянул Абрам Нашатырь. Та-а-ак. Они даже пьют теперь вместе с ней пиво, — ну, пусть себе пьют.

И он отошел в сторону… чтоб через несколько минут вновь уже заинтересоваться, как и все тогда в зале, тем, что неожиданно приключилось за этим столиком.

Но пока его не покидала, как и все это время, упрямая мысль о требованиях крепко осевшего у него в доме брата, Немы…

Крутой и настойчивый, Абрам Нашатырь не знал теперь, как избавиться от Немы; в угрожавшем и шантажировавшем его калеке он уже не видел брата, и Нёма стал для него злейшим врагом.

«Напился пьяным, проигрался сегодня в карты и распутствует теперь с девкой в саду. Зверюга, циркач!…» — Абрам Нашатырь чувствовал от охватившей его злобы внутреннюю колющую дрожь.

Часы пробили одиннадцать с половиной; еще полчаса, -и можно будет вместе с Марфой Васильевной подсчитать сегодняшнюю обильную выручку.

И вдруг — прыгающий, как мяч, взрыв раскатистого хохота, чей-то жалобный заплетающийся стон, шум от опрокинутого стула, голоса: «Вот ужас… фу! безобразие!… она чересчур выпила», и опять оглушительный смех.

— Что такое? опять скандал?… — Абрам Нашатырь бросился на шум.

— Леночка… Леночка… я не переживу… простите меня! — И мимо него, пошатываясь и рыдая, цепляясь за стулья, пробежала на кухню, закрыв руками лицо, Елена Ивановна.

— Фу, скандал… Несчастная… Вот приключение… — красивая артистка, натягивая спавшее с плеча платье, поспешно направилась к выходу.

— Обыкновенная история с обыкновенными последствиями…

Седоволосый актер криво усмехнулся.

— Ха-ха-ха!… — хохотал, багровея, рыжий виолончелист. -Они ее в свою интеллигентную компанию… ха-ха-ха!… разговоры порядочные, угощение… ха-ха-ха!… а она возьми и… неприличие громко при всех… Ой, я не могу больше!…

— Она больна, очевидно… — мягко сказал актер. — Бедняжка!… Она только что рассказывала про свою убитую мать… она боялась встречаться тут с каким-то человеком, похожим на того самого убийцу… Ах, бедняжка!

— По-французски сначала… ха-ха-ха!… а потом вдруг — звук по-деревенски!… Ой, не могу!… — не унимался виолончелист. — Поэзия в прозе… ха-ха-ха!…

…И когда пробегала по кухне, опьянев с непривычки от пива и раздавленная, казалось, непоправимым своим, оскорбительным для других поступком, — отчего-то схватила лежавший на табурете топор и горячую, полную воды кастрюльку и бросилась бежать в сад. Горячая вода, выхлюпнувшись, ошпарила ногу, и уронила Елена Ивановна кастрюльку, а топор крепко зажала в окостеневших руках.

Шарахнулась в сторону, наткнувшись сначала — у самого дома — на какую-то женщину, оправлявшую юбку, а потом — в темной аллее — на Нему, которого теперь не узнала.

Он увидел в ее руках блеснувший топор и отскочил в сторону. А когда она, громко рыдая, побежала в глубь сада, неслышно прыгал за ней на костылях — от пьяного любопытства.

… Было двенадцать, и кафе закрывали.

— Отец! — сказала растерянно Розочка, — Отец, надо найти ее… Елену Ивановну. Я боюсь за нее!

Но он и сам уже собирался это сделать: вот удобный случай, чтобы отказать этой скандальной девушке от места…

А когда кто-то из кухни сказал ему, что пианистка схватила, убегая, топор, — Абрам Нашатырь поторопился.

На первой же аллее он столкнулся с торопливо подпрыгивающим братом.

— Абрам!… — запыхался Нёма, — Абрам!… Что случилось м?! Она повесилась… Ей-богу!

— Где?! — воскликнул Нашатырь.

— Там, где вешают белье… возле самого сарая… Я сам все видел, Абрам… все сам!…

— И ты ей не помешал, Нёма?… — тихо сказал Абрам Нашатырь. — Почему?…

Он волновался.

— Я не хотел мешать ей, Абрам… Это — такой удобный случай для нас обоих… Идем… позовем людей, милицию… чтобы ее сняли…

— Стой! — сильно сжал его руку брат. — Покажи мне, где она… идем вместе.

И Абрам Нашатырь, не отпуская руки, потащил за собой Нему.

— Как… как ты видел, Нёма?… Расскажи…

— Она бегала по саду, я — за ней: мне было интересно, Абрам, почему у нее топор вдруг в руке.

— Ну?… Ну!…

— Она два раза бросалась на мокрую землю и выла, как собака перед чьей-то смертью… Подожди, не прыгай так скоро, Абрам: ты забыл, что у меня только одна нога…

— Ну… Ну?! рассказывай же!…

— Я и рассказываю… Потом она побежала вдруг, как сумасшедшая, вот сюда, к сараю, и я — за ней. Только не мог уже догнать… а очень близко чтоб быть — боялся. Ты видишь, какая луна на открытом месте? Ну, так вот, с этого самого места я увидел: перерубила она топором веревку, что для белья, быстро… веревку на вот тот большой крюк, что для весов у тебя приделан…

— Она бешеная, Нёма… Бешеная!… — глухо бормотал Нашатырь.

— Ну да, Абрам, и на здоровье для нас обоих… Ящик там какой-то у сарая стоял, — так она этот ящик под ноги себе подставила, полезла на него… петлю сделала… и вообще все, что полагается, Абрам… Прощайте, — хотел я ей крикнуть, -так только сил у меня не хватило… Ну, пусти мою руку: я вешаться не собираюсь…

Они пошли к сараю.

Высовывавшийся из жидкой разорванной ваты пробегавших туч желтый, как медь, тазик луны освещал повисший близко над землей девичий труп. Неподалеку валялся топор. Абрам Нашатырь нагнулся и поднял его.

Руки дрожали.

— Та-ак… — сказал он, ловя свое дыханье. — Та-ак… Из-за неприличного звука… и умерла!… Тоже человек!…

Нёма не понимал.

— Идем, — сказал он, — позовем милицию. Или ты хочешь любоваться мертвым, будто он оставил тебе по завещанию наследство…

— Стой!… — ухватился за Нёмин костыль Абрам Нашатырь. — Стой… Ты прав: она мне действительно оставила наследство — тебя…

— Что это за разговоры, Абрам! И в такое время?… — встревожился Нёма.

— Ты убил ее мать, так она всю жизнь могла хотеть, чтоб тебя убил кто-нибудь другой…

Он говорил медленно, непонятно, словно раздумывал о чем-то серьезном, известном только ему одному. Рука его не оставляла Нёминого костыля.

— …И если бы она захотела сама умереть, так почему ей не отправить вперед себя того, кто убил ее мать… А?

Он уже думал вслух — этот скрытный всегда, осторожный человек.

— Абрам, что ты говоришь?! — вскрикнул Нёма. — Что это за странные разговоры?!

— Тише!… И если она только сегодня вспомнила при чужих людях про убийцу… И если убийца хочет еще, что называется, зарезать своего собственного брата, который его приютил?! Но это только я знаю… я один буду знать…

— Ты — сумасшедший, Абрам!… Ты что-то задумал, ей-богу… Нёма рванулся, но жилистая рука брата крепко ухватила за

костыль.

— Стой, я тебе говорю!… Кровосос!… Ты уедешь отсюда, я тебя в последний раз спрашиваю?! — схватил вдруг Абрам Нашатырь ворот Нёминой рубашки. — Уедешь, зверюга?!

— А-а-а!… — закричал, точно задыхаясь, Нёма. — А-а!… Караул… Правая рука Абрама Нашатыря коротким ударом железа разбила тупо хрустнувший Нёмин висок… Человек упал на землю, и мягко за ним — костыли. Абрам Нашатырь наклонился и минуту прислушивался.

Потом зажег спичку, поднес ее к мертвому лицу. Топор бросил тут же… Потом поднял быстро труп и костыли и быстро-быстро, крадучись, отнес его к тому месту, где встретил Нёму.

— Зовите милицию, — сказал он, войдя в гостиницу, — у меня в доме случилось несчастье: пианистка висит в петле, а моего брата убили. Марфа, побрызгай водой на Розочку, — ей плохо…

И вся прислуга видела в эту ночь, как падали на черствое и острое лицо хозяина его скупые, тяжелые слезы.

Всю ночь не спал: ходил по дому и по саду с милицией, успокаивал бившихся в истерике Розочку и Марфу Васильевну.

Когда ушли чужие, забрав с собой на телеге оба трупа, — был непривычно нежен с близкими и вместе с ними долго и молчаливо всматривался в оставшиеся Нёмины карточки.

Тихо сказал:

— Убила брата моего… сумасшедшая!

И все в эту ночь и позже — так думали…

А ранним утром, как всегда, вышел вслед за старым Яровом на крыльцо — встречать новых пассажиров.

Жмурилось солнце, прихорашивались на деревьях воробьи, в тишине гудела весело телеграфная проволока.

Сады пахли — яблоком…

Ленинград

Февраль - март 1926 г.