Ночной поезд пришел в Булынчуг с опозданием, и, не дождавшись пассажиров, Абрам Нашатырь ушел к себе наверх, оставив Якова дежурить в вестибюле.
Последние посетители кафе уже разошлись, распрощались уже и музыканты, унесла с собой ключ от кафе Розочка — Нашатырева дочка.
«Якорь» и «Марфа» сомкнули на ночь глаза, и словно утащил кто-то белые косые простыни света с каменного ночного тюфяка окунувшейся в густую темноту мостовой.
Если потушить вот висящую у подъезда на железном прутике, как крупная, не скатившаяся с ресницы слеза, электрическую лампочку, — поглотит зевом своим темнота и весь большой двухэтажный дом с двумя вывесками Абрама Нашатыря.
Но не падает в темь повисшая над дверью одинокая слеза, а за дверью, прикорнув в плетеном кресле, ждет пассажиров старый Яков.
Сон оттопырил сморщившийся кармашек его губ с застрявшим на них пятнышком папиросной бумажки от недавно выкуренной цигарки.
Коптит ночничок у пустующей вешалки, и недалеко где-то щекочут тишь своим тонким коротким сверлом уютные сверчки.
Тишина.
Изредка колыхнет ее своими торопливыми шагами запоздавший прохожий; прошмыгнет мимо подъезда хвостик быстро пропадающих чьих-то голосов; крикнет кошка где-то во дворе, прощелкает в саду соловей — и опять тишина.
Старик словно не слушает и не слышит всего этого, потому что губы его остаются неподвижными и пустыми, а глаза — спрятанными в морщинистую наволочку век.
Он даже не пошевельнется и тогда, когда всю Херсонскую перечеркнет вдруг протяжный крик приближающегося к вокзалу поезда, и вслед за тем упадет на нее озорной, гулкий камень гудка: губы по-прежнему оттопырены, и стекает на них по серому мотку чуть желтых у корней усов скрипученький,
тоненький храп.
Но вот далеко еще, в конце улицы, журчит уже по камню знакомый перекат извозчичьих колес, — камень ночной мостовой начинает дышать, — и старик вдруг подбирает кверху кармашек своих губ, обнажает глаза, быстро зажигает в вестибюле электрический свет и — тогда только — неторопливо, несколько раз подряд зевает.
Извозчики приближаются, конские подковы высекают о булыжник синие, короткие искры, скрипит обтрепанный извозчичий кузов, — тогда Яков раскрывает дверь и выходит на крыльцо.
Вот, так и есть: извозчик сворачивает с камня, чтобы остановиться через минуту у освещенного подъезда гостиницы.
— Пожалуйте, господин. Свободный номер для вашего удовольствия, — встречает старик пассажира.
Яков хочет подхватить, по привычке, вещи приехавшего, но он, оказывается, приехал только с маленьким желтым саквояжиком.
Старик отходит в сторону и ждет, пока отпустят извозчика.
С пролетки быстро, но осторожно, соскакивает человек в черном клеенчатом картузе, на костылях.
— Старик, бери мой саквояж!
Так же быстро, как и соскочил, он, выбрасывая далеко вперед единственную ногу, прошел в вестибюль.
Яков следом за ним принес легонький саквояжик и с обычным — не умиравшим в этом старом швейцаре гостиницы — любопытством посмотрел на приехавшего.
У инвалида было бритое продолговатое лицо, с коротким, точно срезанным подбородком, влажный подвижный рот с узкими, падающими книзу губами, и остро светящиеся глаза неуловимого сейчас цвета, точно они были из мелких отдельных переплетенных кусочков — мозаичны.
Крупная горбинка на носу — как мушка на ружье — словно устанавливала прицел для этих внимательно бегающих глаз. — Старик, давай номер! Но только самый лучший, какой
есть у Абрама Нашатыря…
— Сию минуту, господин! (Старик по-прежнему величал так приезжавших.) Четырнадцатый, пожалуйста, — два с полтиной в сутки.
— Хоть пять!… Нашатырь спит, а?
— Спит. Изволите знать их? — спросил с нарастающим любопытством старый швейцар.
— Как будто бы… — усмехнулся весело приехавший. — Ну,
показывай номер.
— Сию минуту. Паспорт прошу… Можно и завтра, конешно, только, может, милиция с обходом ночью придет.
— Не дури, старик, я тебе говорю… Насчет паспорта — это мы завтра с хозяином. Куда? Наверх?
В сопровождении старика он начал подыматься по лестнице, мерно постукивая своими костылями.
Когда старик, включив в номере свет, собирался уже уходить, приехавший веселым и довольным голосом сказал ему: — Я проснусь не раньше двенадцати: чтобы подали мне сюда воду для бритья и кофе с хорошими булочками. Я вижу, что у твоего хозяина лучшая гостиница, чем те вонючие гуси, которых он подсовывал на базаре… Ну, катись,
старик!…
Он, усмехаясь, запер за швейцаром дверь на ключ. Старик медленно побрел вниз, в свою каморку, — теперь можно и ему поспать до утра.
Перед глазами живое, с дерзкой горбинкой лицо инвалида, упрямый, смеющийся голос, так легко упоминавший имя крутого хозяина — Абрама Натановича, и — всего лишь легонький потертый желтый саквояж.
Ох, может быть, следовало старому Якову сейчас же потребовать от приезжего все и всех разъясняющий паспорт?… Может быть, будет сердиться Абрам Нашатырь, что не разбудил его Яков, чтобы сломить упорство непонятно почему так загадочно посмеивавшегося и не желавшего отдать свой паспорт приезжего инвалида?…
Старик осмотрел еще раз запоры у парадной двери, выключил всюду свет и направился к своей постели: к узенькому сундуку в бывшем чулане.
Утром старый швейцар рассказал Абраму Нашатырю о приехавшем ночью пассажире и добавил:
— Полагаю, Абрам Натанович, паспорт у него обязательно, как проснется, взять нужно. Посмотреть на вещички кажного, поймать его глаз, паспортишко притом сравнить с глазом, -и весь человек тут!
— Что, он называл мою фамилию и мое имя? — спросил Нашатырь.
— Два раза и в тошности, Абам Натанович. Тольки не в том дело, я думаю. Что фамилия? Фамилию кажный дурак мог сказать, не то что извозчик… Фамилия известная ваша. А почто ему про прежние дела ваши вспоминать надо было? Гуси, говорит, у его вонючие были, а гостиница, говорит, по всему видать, — очень даже настоящая. Сказать бы — злость у человека или зависть даже, так нет: голос у него веселый очень, хоть нога, примечайте, одна только… Во! — Молодой? Старый?
— Годов не больше как за тридцать, думаю. И бритый притом. И саквояжик при ем легонький — словно только в баню с им итти, — повторил свой рассказ старик. — Воду, говорит, мне — чтоб побриться, значит, — и булочки, говорит, с кофе-ем: не то — жулик, не то — ентиллигентный даже комиссар… Ей-богу! Вот кофей. Что кофей? Неуважение есть к чаю и горячий напиток тоже. И больше ничего. А вот примечайте, кто кофей спрашивает? Помню я случай такой… Но Абрам Нашатырь его уже не слушал. Он вышел в раздумье на крыльцо, сдвинув на лоб свой примятый полотняный картуз (острей и резче как будто стало теперь долотце седенькой бородки) и засунув оба больших пальца за ремень потерявших спереди по одному ушку подтяжек. Остальные пальцы на обеих руках медленно шевелились, как черви.
Мимо дома проходили к базару нищие, торопившиеся занять там наиболее выгодные и удобные места — у мясного и рыбного рядов, где булынчугские хозяйки всегда жертвовали убогим и калечным остававшуюся при покупке мелкую сдачу. Нищие ковыляли туда, торопились, не рискуя задержаться со своей обычной просьбой возле прохожих.
И никто из них не рискнул бы также остановиться теперь и у дверей гостиницы на Херсонской, ибо хорошо знали булынчугские убогие и калечные, что ни отрезанной рукой, ни утраченным глазом, ни дряхлым старческим телом не вымолишь помощи у такого угрюмого человека, как Абрам Нашатырь.
Хорошо знали это убогие и калечные! Но, проходя мимо, по привычке пригибали спины и роняли скомканное приветствие стоявшему на крыльце человеку. И он ничего не отвечал им, и негнущийся, упавший в одну точку взгляд его из-под сдвинутого на лоб примятого картуза отвечал на приветствия знакомым безразличием стеклянно-серых тяжелых глаз.
И удивился и почти оробел старый безногий еврей-нищий, когда в ответ на свое неуверенное приветствие: «Доброго дня вам, реб Абрум…» — Абрам Нашатырь вдруг вынул руки из-за ремня подтяжек и кивнул ему: — Подойди!…
Нищий приблизился и приподнял свой картуз. Абрам Нашатырь вынул из кармана пятак и подал его еврею. — Когда окончится базар, приходи еще раз… Может быть, я тебе еще дам гривенник… Может быть!…
Костыль в руках старика заволновался, а слова поспешной благодарности стали мокрыми от выступившей на губах слюны.
Старик искренно был взволнован: получить у Абрама Нашатыря, — о, это значит, что в этом доме случилось что-то особенно важное и радостное!… Старый калека верил, что только радость толкает людей к щедрости…
И он заковылял, радуясь сегодняшнему успеху, к сулившему копейки базару.
Там, у мясных лавок, он встретил такого же старого, но полуслепого приятеля-нищего и не мог скрыть от него сегодняшней удачи возле большой гостиницы на Херсонской.
— Шолом, — сказал он, — я получил у Нашатыря пятак и обещание получить после обеда еще гривенник. Шолом, что ты скажешь: наверно, у этого блутцапера [Блутцапер — кровопийца.] случилась большая радость?…
— Или беда, Лейзер, — замигали мутные глаза нищего. — Не всякий пятак дают с одинаковым сердцем нашему брату.
— Дают, Шолом, потому что жалеют. Может быть, и он сегодня пожалел.
— Может быть…
— Может быть, Шолом, у него в кармане теперь так много рублей, что пятак сам из кармана просится?…
— Это так, — мигал полуслепыми глазами нищий. — Но только часто блутцаперы дают нашему брату потому, что себя жалеют… Что такое нищий, Лейзер? — Обиженный человек. Сунуть тебе да мне подачку, — это значит немного выслужиться перед Богом. А когда вспоминают Бога? — Когда он может отвести от тебя какую-нибудь беду, Лейзер! Богу платят в тысячу раз меньше, чем он может сохранить в чьем-либо кармане. И когда это выходит, так Бога считают дешевым, — не меньше, чем калеку!…
— Ты рассуждаешь, как ученый еврей, Шолом, а ученые не доверяют людям.
— Я не доверяю людям, Лейзер… Может быть, может быть, — покачал калека головой, — пойди к Нашатырю, если он обещал тебе гривенник… Гривенника в этот день старик не получил: он пришел за
подаянием в гостиницу, но встретившийся Абрам Нашатырь почти вытолкнул калеку за дверь:
— Иди к своему Богу, — меня он не кормит что-то…
— Да отведет он от вас всякую беду, реб Абрум…
— Если б так, я дал бы тебе еще три пятака!… Уходи со своим Богом…
Это было тогда, когда знал уже Абрам Нашатырь, кто въехал ночью в самый дорогой четырнадцатый номер его гостиницы «Якорь».
Когда оттуда раздался звонок, — это означало, что приезжий требует, как условлено было, горячей воды для бритья, а потом и кофе с булочками, — Абрам Нашатырь, отстранив прислугу, направился туда сам.
Постучал в дверь.
— Ну, ну!… — раздалось из комнаты.
Абрам Нашатырь распахнул дверь и остановился у порога.
— Так я не ошибся, когда мне сказали?! — пробормотал он, увидев стоявшего у рукомойника человека. — Только я думал, что ноги…
— Здравствуй, брат… Здравствуй! — быстро подскочил с костылем приезжий. — Совсем не грешно родным людям поцеловаться, а?…
Он обнял размашисто Абрама Нашатыря и, заглядывая со смешком в его глаза, громко поцеловал его…
— Нёма, — сказал Нашатырь, закрыв за собой дверь, — но почему одна нога?…
— Чтобы ты меня сразу не узнал… и потом — легче!… — рассмеялся приезжий. — Ноги уже пять лет нету: помнишь, — когда я уезжал… Не помнишь?…
— Помню, — тихо сказал Абрам Нашатырь. — Только я думал…
— Что я тогда не выживу? Нет, Нёма-таки живучий у тебя брат… Один брат, и чтоб того не стало?! Бог милостив!…
— Бог милостив, — повторил глухо Нашатырь. Оба присели у стола.
Еще неумытый, с набрякшим от сна лицом, с открытой волосатой грудью — Нёма облокотился рукой на стол и закурил папиросу.
— Ну, — начал он. — У тебя есть семья, может? Как твоя Розочка?…
— Нёма, — сказал Абрам Нашатырь, — если ты хочешь быть в нашем городе несколько дней, я согласен, чтобы ты жил в этом номере. Если же… ты не этого хочешь…
Абрам Нашатырь вопросительно посмотрел на брата.
— Абрам! — тонкие ноздри Немы раздулись и стали подвижны и упруги. — Абрам! Когда ты торговал только гусями, так твой брат не мог ожидать от тебя приветливости: ты был беден и мог о брате не думать… Но когда у Нёмы остался только желтый саквояжик, а у тебя — деньги, не грешно ли для такого порядочного еврея, как ты, быть таким неприветливым?… Наоборот, Абрам: может быть, этот порядочный еврей поймет теперь, что в этот желтый саквояжик следует вернуть хоть часть того, что в нем пять лет тому назад было!… Как ты думаешь?
Он насмешливо смотрел на старшего брата. Абрам Нашатырь тоже курил и молчал. — Или я-таки ногу только потерял на революции, а ты себе через нее гостиницу построил?! — закричал вдруг и вскочил со стула Нёма. — А где же правда?! Он возбужденно зашагал из угла в угол. — Иди сюда, — позвал его братнин голос. — Только не устраивай тут шума, Нёма, — сказал Абрам Нашатырь. — Вот что я тебе говорю: тебе нечего занимать этот номер, это -раз. Переезжай в третий — подешевле. Неделю ты за моим столом будешь родным братом. Слышишь? Неделю! Если ты хочешь себе и мне добра, так мы за эту неделю должны сговориться… И только без шуму…
— Абрам… — усмехнулся младший Нашатырь, — зачем нам с тобой шуметь?… Ведь люди шумят только тогда, когда они сами не верят в свой голос! Что, нет? Ты — не дурак, а я все-таки тебе родным братом прихожусь, а?… Твой брат не должен посрамить тебя: дай мне двадцать рублей на расходы, Абрам! Дай, потому что мне сейчас самому стыдно, что у меня в кармане полтинника нет…
Оба брата с нескрываемой злостью смотрели друг на друга. — Нёма, — тихо, с сухой дрожью, сказал Абрам Нашатырь, — помни, что я тебе говорю… Когда человек наденет на себя хорошую жилетку, так он может горло загрызть вору за каждую пуговицу, что он у него срежет! Чтоб ты это знал: каждый человек так…
— Это не страшно, Абрам, ей-богу. Человек человеку — вор, это я тебе говорю — Нёма!…
Свисающие подвижные губы уронили на срезанный точно подбородок морщинистую каплю улыбки…
Абрам Нашатырь вынул червонец и протянул его брату.