Днем — тот же «Курьерский поезд», то же «Пробуждение льва» и «Музыкальная табакерка», только словно обленились и неуклюжи стали короткие сбивающиеся пальцы, невпопад натыкавшиеся на — нарочито, казалось, визгливые — диэзы и бемоли, да чаще потихоньку сердилась в такие минуты Елена Ивановна:

— Сначала… сначала, Розочка… Что с вами?

Не могла и не умела бы ответить теперь дочь Абрама Нашатыря: разве можно рассказать кому-нибудь о прячущихся ночных часах, вором вдруг пришедших в девичью нераспустившуюся жизнь?!

И было теперь так.

Каждый раз, когда закрывалось кафе и засыпала гостиница, выходила босиком Розочка к третьему номеру, куда переселил теперь Абрам Нашатырь своего младшего брата. И, подойдя к дверям, минуту прислушивалась, а потом быстро проскальзывала в номер к ожидавшему ее дяде. В темноте сама находила уже его слегка скрипучую кровать, молча усаживалась на нее и так же молча встречала Нёмины руки на своем плече и уже знакомые теперь щекочущие губы на шее, па груди…

Ей было восемнадцать лет, и была она дочерью, куском крепкой плоти Абрама Нашатыря.

И когда проснулось в ней отцовское — крутая и цепкая, как волчья челюсть, хватка жизни, — шла к ней, как и отец, прямым проломом пути, оставляющим позади себя мелкий щебень прошлого: привычек, надежд и мыслей.

И дни эти — после встречи с Нёмой — отодвинули в памяти все уроненные вдруг восемнадцать лет, вязкое биение булынчугских будней, давнишнюю мечту — уйти от них.

Как и все девушки в ее возрасте, она часто искала в своих мечтах любимого, но не знала, как приходит любовь; ни разу не любив, хотела для любви — вечности; предчувствовала пряность греха, но была скупа в подаяниях своему слепому соображению: ей было только восемнадцать лет…

И тот, кто пробудил отцовское в ней впервые пьяным жалом своих ползких губ, не знал, что так легко и верно можно поджечь фитиль девичества, овлаженный горячей отцовской кровью Абрама Нашатыря.

День — глаза стыда: днем избегала Розочка встречать своего дядю, стыдилась минувшей ночи. А густой и поздней темью пробиралась вновь к его дверям, чтоб уйти оттуда через час скрюченной и обессиленной осеченными ласками; неполными ласками — ибо каждый раз уносила с собой Розочка томительную ношу своего девичества, сохраненного сторожившей ее тело боязнью…

Ей было сладостно и не страшно уже знать настежь открытое для судорожной встречи чужое упрямое тело, но оборонявшаяся, не изжитая еще девичья боязнь сохраняла ей девичье имя.

— Розочка… — шептали ползкие щекочущие губы.

— Дядя… дядечка… — ласково говорила она, — и так всегда называла его, кровного брата отца своего, Абрама Нашатыря.

— Дядя… дядечка!… — И мысль имя другое назвать не могла потому словно, что помнила она всегда, а тело чувствовало — бессильно подергивающийся обрубок его ноги: так и видели всегда Нёму ее глаза — деревянный шов костыля сбоку мертвой пустоты там, где быть ноге, обрубок мяса в суконном мешочке и — светящиеся мелкими кусочками глаза. Это — дядя… И говорила Розочка иногда и сама усмехалась в темноте:

— Дядя, что же будет? Мы с вами родственники…

— Розочка, — отвечал он, — в жизни нет никаких родственников, чтоб ты знала… И зачем тебе знать, что будет? Жизнь, это стол с хорошими кушаньями, и нужно уметь есть их на хорошей посуде. Это я говорю про любовь тебе…

— Дядечка, — спросила однажды Розочка, — вы останетесь у нас жить?…

— Я хочу тут жить… я имею право тут жить! — почти вскрикнул он вдруг, и Розочка почувствовала, как задрожали отчего-то его руки. — Я имею право быть тут таким же хозяином, как и твой отец… даже больше, больше, чтоб ты знала… потому что я живу, а он думал, что я — уже мертвец на кладбище!… — неожиданно закончил Нёма.

Он волновался, и Розочка знала уже, что не будь темноты и этого воровского часа их встречи, — Нёма исчертил бы на костылях всю комнату, гневно подергивая своими приподнятыми, словно нахохлившимися, плечами.

Таким видела она его однажды мельком, наткнувшись на громкий и нервный разговор его с отцом. И тогда же поразил ее не столько подпрыгивавший от угла в угол Нёма, сколько отец: обычно сдержанный, с размеренными, чуть тяжеловатыми движениями, — он, как и Нёма, быстро, жестикулируя, кружился теперь по комнате, угрожающе каждый раз приближаясь к стучавшему костылями брату.

Теперь уже знала и чувствовала Розочка, что неожиданный приезд Нёмы — камень, брошенный в сытую заводь Нашатыревой жизни, — и пойдут круги теперь, кольца, и вот одно из них закружило уже и ее, Розочкину жизнь.

И уже догадывалась теперь, что у отца есть какая-то тайна, известная только одному Нёме.

— Родственники, говоришь?… — горячился он. — Родственники!… Когда тебя будут душить, так разве тебе не все равно, чья это рука на твоем горле… Я б тебе рассказал… э, бросим этот разговор!

И словно нужно было дать волю охватившему всего волнению, — Нёма больно, со всей силы прижимал к себе оголенное тело девушки, судорожно целовал его и щипал: жестоко любил, как и брат его — Абрам Нашатырь…

День — глаза стыда, — и смущается Розочка, когда журит ее Елена Ивановна за невыученный урок или — что хуже еще — расспрашивает иногда про дядю ее. Нёму Нашатыря.

Только с Розочкой и разговаривает иногда Елена Ивановна: чуждается девушка расторопной хозяйки кафе — Марфы Васильевны, неразговорчив и пугает своим холодком так неожиданно приютивший ее Абрам Нашатырь.

Вначале только, когда забрал ее, голодную, из комнатенки на окраине города, сказал ей Нашатырь:

— Жить будете с дочерью моей — Розочкой. Играйте на пианино и кушайте мой хлеб! Я вас не обижу… и когда-нибудь найду вам жениха…

Пролил каплю минутной улыбки на быстро потерявшее ее стеклышко глаз, кивнул головой и отошел. С тех пор он никогда с ней не разговаривал.

Иногда только — вечером в кафе, когда сидела у пианино, — она ловила на себе его щупающий и обводивший всех поочередно безмолвный взгляд деловитого и нагонявшего на всех страх хозяина.

Он и был таковым: так приобретают для хозяйства в магазине какую-либо вещь, приспособляют в нужном месте, чтоб изредка вспоминать о ней, наткнувшись внимательным глазом.

И мысленно Елена Ивановна сравнивала и себя и всех тех, кто служил в этом большом доме на Херсонской у Абрама Нашатыря, с такой же вещью.

Она никогда не решалась об этом кому-нибудь сказать, но всегда одобрительно и робко кивала головой, когда рыжий виолончелист Исаак Моисеевич в минуты отдыха говорил и ей, и задумчивому всегда, как и она, Турбе, — всегда настороженному, казалось, оттого что торчком посажены на маленькой голове его крупные уши, а голова, словно на вожже, держала его левое приподнятое плечо:

— Эх, революцию сделали, а живем туфлей!… — говорил виолончелист: — комнатной туфлей… Захотела нога барина — надела, не захотела — стой и молчи… Что я — рыжий, чтоб не понять?… Вообще, вещь, между прочим, все, а не люди… Ей-богу!…

— Человеку спокойствие нужно, — тихо отвечал Турба. — Когда спокойно, так хочется больше жить…

— …И семечки грызть, и в большие праздники в синагогу с женой ходить?! — зло обрывал его виолончелист… — Стёртый вы человек, я вам говорю… Под Нашатырем всю жизнь ходить будете…

— А вы? — усмехнулся Турба.

— Я?., я?… — растерянно смотрел вдруг Исаак Моисеевич. -Я хоть брыкаться могу!… Всегда нужно хоть брыкаться уметь, а вы не умеете…

И он поворачивался к пианистке, словно искал у нее для себя поддержки:

— Вот вам и революция, товарищ маэстро: по усам текло, а в рот не попало, как говорится…

— Жадный рот очень у вас, — настраивая уже скрипку, вздыхал Турба.

Всегда молчала в такие минуты Елена Ивановна; в этом доме она привыкла разговаривать с одной только Розочкой. Молчала еще и потому, что соглашалась мысленно теперь с обоими: и с тихим, задумчивым Турбой, и с рыжим неспокойным виолончелистом.

«Вещь» — это слово давно уже приходило на ум, когда только думала длинными часами о себе.

Прошлое, — что так скрывала теперь от всех, но, сама не знала, как ставшее известным теперь приведшему ее в этот. дом Абраму Нашатырю, — испепеленное этими годами про-; шлое унесло с собой волю к жизни, траурный креп набросило на ее застывшее будничное лицо, косноязычным, чужим сделало ее голос.

«Одна… Одна теперь… И — вещь…»

И все, что близким кладбищем оставлено позади этих чуждых шести лет, приходило всегда в памяти одним, как будто вобравшим в себя все омертвевшее прошлое, словом, повторяемым теперь часто самой — неслышно для других: — Леночка… Леночка…

Никто не скажет уже этого слова ей, Елене Ивановне, робеющей пред всеми пианистке в ночном кафе Абрама Нашатыря. Никто не назовет так, не воскресит тихой сладости уютных девичьих лет…

— Леночка!… — частой слезой падает в подушку придушенный в ночной темноте голос.

И казалось, что, скажи так теперь кто-нибудь, — жизнь показалась бы легче, нужней и радостней.

— Человеку спокойствие нужно, — говорил Турба. — Когда спокойно — так хочется больше жить…

И она верила словам задумчивого Турбы, исподлобья ласково и одобрительно смотрела на его маленькое игрушечное тис и на секунду инстинктивно морщила свое, когда рыжий неспокойный виолончелист упоминал об обманувшей его надежды революции.

Слово это — революция — вызывало в Елене Ивановне тайную, никому не высказанную злобу: кому расскажешь, что жизнь застыла, окаменела воля к ней — от одного лишь взгляда этой стоголовой, не пощадившей Медузы…

И если бы рассказала все о себе Елена Ивановна, повесть ее была бы обычной, знакомой этим годам, утерявшим ухо, чтоб слушать мелкий человеческий стон о подстреленных в бою, случайно подставивших свою голову людях.

Но повесть о ее прошлом — таком привычном и знакомом — стала известной все же и большому дому на Херсонской, и маленькому городу Булынчугу, меж делами о махорке и лесных складах с любопытством прищурившему свой деловитый глаз в сторону этого дома.

Но это случилось тогда, когда пианистка Елена Ивановна не играла уже больше в ночном кафе Абрама Нашатыря…