И — наступил последний вечер, когда играла еще пианистка Елена Ивановна в шумном в тот день кафе Абрама Нашатыря.

В этот вечер и Марфа Васильевна и Абрам Нашатырь ожидали большой прибыли: в Булынчуге открылась ежегодная большая ярмарка, и на якоре у пристани стояло много торговых барж, приготовившихся забрать на себя товары в обе стороны лениво шевелившего свои серебристые бедра Днепра.

С раннего утра в городе клубилась бродячими табунами пыль, грохотали по мостовым, гуськом, одна за другой, крестьянские телеги, блеял и мычал прогоняемый по улицам скот.

Толпы народа — праздного и деловитого — растекались по улицам распиравшими камень домов, тягучими и зыбкими ручьями ртути.

В городе пахло дегтем, деревенским густым потом, смешавшимся с покрывшей всех пылью, свежими конскими испражнениями. И еще — солнцем: оно было жаркое и жирное, как слоеная горячая ярмарочная оладья, брызгавшая со сковородки горячими жалящими пузырьками.

Город нарядился расторопным барышником.

Полны были постоялые дворы, трактиры и пивные, и ощупывали набрякшую улицу такие же деловитые карманные норы, и осмотрительней стали устававшие за день публичные девки, искавшие лучшую цену.

— Люблю ярмарку! — говорил старый швейцар Яков. — Вообче, толпогон, значит… Всяка гордость тогда, что вакса с сапога, слезет с человека, и все — равны!…

Он, как и все теперь в городе, отправился на ярмарку и возвратился оттуда с маленьким новым крестиком и синими шароварами старорежимного казачьего покроя.

У него и раньше был крестик, а синие шаровары вряд ли были ему нужны, но старик, зараженный общей ярмарочной сутолокой, перетряхнувшей сундук города, — вбросил в пеструю пасть базара и свою лепту.

Шаровары он спрятал у себя в чуланчике, а крестик показывал всем и, усмехаясь довольно, говорил:

— Два гривенника дал… Специяльно купил!… Да.а… Специяльно! Мне двух разом не повесить на шею, а купил… Потому — человек свое желанье любит… Да-а… В церковь при государе не ходил — потому что обязывали… Во!… Советские теперь ничем Божеским не торгуют, — так я за свое желанье двугривенный отдал! Кажный, кажный свое желанье уважает!…

… В этот вечер все столики в «Марфе» были заняты; раньше на два часа созвал свой маленький оркестр послушный Нашатырю скрипач Турба; Марфа Васильевна лично все время распоряжалась на кухне и опытной хозяйкой появлялась в трудные минуты за буфетной стойкой, когда растерявшаяся от криков и сутолоки Розочка не могла уже справиться со своими обязанностями.

— Пива шесть!…

— Три порции ростбифа!…

— Кофе! Кофе!

— Сюда вареники с вишнями… кофе!…

И вдруг запел кто-то охмелевшим, неверным голосом — фальшивым и вызывавшим насмешку и раздражение у присутствующих, — и соскакивал на второй же строке брошенный в

тупой крик — мотив:

Ах ты, Бог, ты мой Бог, Что ты «ботаешь»? Ты на небе коптишь - Не р-работаешь!…

[«Ботаешь» — на хулиганском жаргоне — «валяешь дурака».]

И тот, кто запевал частушку, был, вероятно, торговец лошадьми, — потому что в эту ярмарку лучше всего и выгодней можно было продать кобыл и жеребцов, — а у барышника из всех карманов пиджака торчали неряшливо, как пенка выбежавшего из кастрюли молока, пятирублевки и трехрублевки, и на широких, всосавших в себя несмываемо пыль, тяжелых, пальцах были — почти на каждом — такие же тяжелые и широкие кольца, и на среднем — шестиугольное медное, делавшее похожей руку на не снимаемый никогда кастет.

Барышник сидел в обществе двух сине-сине подкрасивших свои глаза проституток, — они обе уже были пьяны, громко переругивались друг с другом, каждая не желая уступить другой щедрого покупателя.

Одна из них, почти вывалив на стол из короткой, яркой кофточки тяжелую и мягкую, как тесто, грудь, тянулась к ухмылявшемуся бездумно барышнику и, кружа многозначительно перед его лицом пьяным скрючивающимся пальцем, назойливо и смешно говорила:

— Гражда-анин мой Ваничка, дай задаток Маничке!… Ч-че-стное слово!… Я тебе не хухрю-мухрю, а хухря-мухря, как говорится… Могу и по-русски, могу и по-французски… Ч-чест-ное слово!…

И она расслабленно смеялась растянувшимся и вялым, пятнисто-накрашенным ртом, и смех ее хило и неровно падал к столу, как последние, едва собранные капли из опорожненной до дна бутылки.

Барышник с проститутками сидел почти вплотную к пианино, и Елена Ивановна чувствовала на своей шее их пьяный, шедший отрыжкой и табаком, горячий дых. Он шел непрерывно, густой волной, со всех сторон: никогда еще в "Марфе» не было столько пьяных и выгодных посетителей, как сегодня.

Они помногу пили, ели, шумели; немногим трезвым в кафе было душно и неприятно, и вспотевший печальный Турба презрительно усмехнулся в сторону рыжего виолончелиста:

— Ну, Исаак Моисеевич, вот вам и шум, — так это, по-вашему, человек живет?…

Он сделал ударение на слове «человек». Виолончелист махнул недовольно рукой:

— Не тот шум, — пустой, хоть тяжелый!… Я вам про другой говорил…

— Музыку!… — кричали из-за столиков.

— Д-жар-рь!… Наяривай за наши денежки!…

— Какие мерзавцы… какие мерзавцы… — тихо вдруг, жалобно прошептала Елена Ивановна, тоскливо заглянув в глаза Турбы.

— Не надо плакать… — так же неожиданно сказал скрипач, участливо притронувшись к ее плечу.

Она не плакала, но оттого, что он сказал ей об этом, Елена Ивановна почувствовала, как вцепилась вдруг щекочущим пауком в горло минутная горячая спазма и стало трудно смотреть глазам от застлавшей их пузырьком душной слезы…

— Д-жарь, музыканты!…

— Для души звякни!… — бросил на пианино надорванную рублевку щедрый барышник и, наклонившись, дружески ткнул пальцем в живот виолончелиста, подбросив смешно на лбу пиявки черных бровей и вытянув при этом свое загорелое, с серыми каплями пота лицо. — Звякни, красавец!…

— Сволочь!… — угрюмо буркнул в сторону Исаак Моисеевич и отчего-то густо и протяжно-грубо, — как будто хотел разорвать что-то крепкое, мешавшее, — провел воющим смычком по струнам виолончели.

— Музыку… Музыку!… — кричал уже десяток голосов.

— Танцевальную чтоб… — мутно улыбалась Турбе сплюснувшая о стол свою грудь, покачивавшаяся бессильно женщина.

— Цыпонька, танцевальное… Я не хухрю-мухрю… Она отяжелела и с трудом могла бы встать.

— Давайте… коротенькое… — сказал Турба и взял со стула скрипку. — Ну!… — он взмахнул смычком.

И сразу же, услышав знакомый мотив, кто-то из сидевших в глубине кафе чуть хриплым^ и надтреснутым, но верным голосом громко запел:

Я гимнази-истка Шесто— ого клас-са, Пью самогонку Д а вместо квас-са!…
Ах, шарабан мой, А— амери-иканка! А я девчонк-ка Да шарлатанк-ка!…

И тотчас же десятки рук захлопали одобрительно и десятки голосов слились в один широкий пьяный крик:

— Молоч-чага!… Даешь еще!…

— Даешь, товарищ!… — старался перекричать всех вставший на стул барышник.

— Не шумите… не шумите, граждане! — волновалась выскочившая из кухни Марфа Васильевна.

Она уже два раза за этот вечер торопливо покидала кафе, чтобы отнести наверх обильную выручку.

— Парень поет ничего… — подмигнул рыжий виолончелист Елене Ивановне.

— Грустно только… — сказала она. — Хорошо, но только напрасно при всех…

Но самой было уже приятно, и когда играла, пальцы ставила теперь осторожно и тихо, словно боялась заглушить печалившую удаль чужого пения.

— Даешь!… — прыгало по залу.

— Н-ну! — взвился смычок в руках Турбы. И парень опять запел:

Звените струны Моей гита-ары, Мы уезжа-аем Да из Сама-ры!
Ах, шараба-ан мой, Да шараба-ан!… А я мальчи-ишка Да-а шарлат-тан!…

И теперь уже из-за всех столиков громко и разухабисто подтягивали:

Ах, шарабан мой, Да шарабан… А я мальчишка Да-а шарлатан…

— Люблю музыку!… — ни к кому не обращаясь, тряс разгоряченной головой барышник. — Удовольствие для души: будто в баню она сходила… На п-последнюю п-полку!…

Но вдруг музыка, а за ней — невольно — и пение прекратилось: не слышно ни для кого лопнули у скрипки сразу две струны.

— Играй — потребовал кто-то, но Турба поднял высоко над головой скрипку, спускавшую теперь вниз беспомощно вьющиеся тонкие локоны оборванных струн.

— А-а… — разочарованно дохнул охмелевший зал. — А-а…

Пока Турба чинил свою скрипку, Елена Ивановна поспешила пробраться наверх в гостиницу; девушка почувствовала себя очень плохо: начинался приступ той болезни, о которой насмешливо рассказывала давно Абраму Нашатырю квартирная хозяйка Елены Ивановны…

На обратном пути она хотела наскоро забежать в свою комнату — за каплями…

В слабо освещенном коридоре она наткнулась на шедших быстро и молчаливо мужчину и женщину, а сзади них, покуривая, следовал Абрам Нашатырь.

— Куда? — спросил он, когда Елена Ивановна поравнялась с ним. — А играет кто?…

— У скрипача струны лопнули… Я сейчас… сию минуточку…

И она хотела пройти мимо.

— Постойте… — пошел он с ней рядом. — Я вам что-то скажу… Чтобы вы ничего не рассказывали моей дочке: тут надо было двоим интеллигентным людям поговорить по делу… Ну, так я им позволил побыть в Розочкиной комнате!… Рассказывать тут не приходится, — вы поняли?…

И он повернулся и направился к лестнице.

Вошла в комнату, торопливо зажгла свет. И первое, что бросилось в глаза, — своя растрепанная смятая кровать: белое одеяло и такая же беленькая — еще материнская — подушка были словно истоптаны и скрючены; на чистенькой подушке тонким усом — след от оставленной чьими-то губами яркой краски.

Поняла все…

Схватила загаженную материнскую подушечку, прижала ее чистой стороной к лицу и громко, судорожно заплакала.

И повторяла, как всегда, свое ласковое, сиротливое имя:

— Леночка… Леночка… что сделал, что сделал негодяй?! Леночка!…

И упала, рыдая, на нетронутую Розочкину кровать.

А внизу ее уже дожидались, а потом на некоторое время внимание всего зала и музыкантов было привлечено неожиданным обстоятельством, и о ней в тот момент никто не вспомнил.

Услаждавший весь зал тоскливым и задористым «Шарабаном» пьяный парень, бессмысленно растревоженный и до-вольный своим успехом, теперь уже громко кричал, встав со стула:

— Все могу… Удивить могу: я русский!… Во!… Пью, а завтра — по Днепру… во!…

— Хы-хы-ха!… — захлебывались смехом столики.

— Голым встать?… Могу!… Все могу… Что ни захошь — во!… Все могу: я — рыжий…

— Рыжий?! — хохотали вокруг.

— Н-да… рыжий… Все могу… и рыжий могу… Что, нет?…

У парня была наголо выбрита голова, но бровь была темная, густой тушью.

— Хы-хы-ха-а! — не умолкали столики,

— Все можешь?… — крикнул вдруг барышник и ударил тяжело по столу кастетом своих колец?… Все?!

— Что хошь — могу… Я — легкий!…

— Все?… А-а, все?… — барышник словно не знал, что ему пожелать, и мутно вглядывался во всех окружающих.

— Дур-рак! Дур-рак! — вдруг гортанным коротким криком упало в зал: это кто-то из присутствующих раздразнил, тыча пилкой в грудку не уснувшего еще попугая Карла.

— Ха-ха-ха!… Слыхал, парень: это — про тебя!…

— Птица — и та измывается!…

— Убей птицу, — не грешно!… — расхохотался барышник; его оплывшая мутная мысль никак не могла ответить на пьяные, смешные выкрики парня; попугай словно толкнул ее.

— Не убьешь… Даю заклад за птицу, — а не погубишь!… Йи-менно… легкий ты!… Йименно…

И он вытащил из кармана пачку бумажек.

— Все могу… Удивить могу… я — русский! Даешь его подлому горлу могилку!!

И, растолкав присутствующих, сильно пошатываясь и опрокидывая стулья, парень быстро очутился у висевшей на стенке клетки и с силой рванул ее дверцу.

— Что вы делаете?! — крикнула из-за стойки не ожидавшая этого Розочка. — Я милиционера позову…

— Хы-хы-ха-а!… — взрывом ответил зал.

— Деньгами отвечаю, если он птицу попортит!… — кричал барышник.

Парень просунул руку к попугаю, но Карл больно, до кости, укусил его руку.

— А-а-а… двенадцать богородиц и тридцать три лярвы!… И он сбросил клетку на пол.

Пронзительно застонав, попугай вывалился на землю. И тут бедный Карл нашел свой мучительный конец: тяжелый исступленный сапог человека несколько раз подряд ударил его по умной голове, по мягкому животу.

И человек потом, заметив кровь на пыльном сапоге, поставил его на стул и вытер своим цветным, в горошках, носовым платком.

— Могу… Все могу!… Видал?! — задыхаясь, не говорил, а стонал уже парень.

Одну секунду никто ему не отвечал, — все были поражены. И неожиданно истерическим, визгливым голосом раздалось:

— Сволочи… искариоты!… Ведь человека зарезали?! Невин-ненького!…

И сидевшая за одним столом с барышником проститутка в яркой, вывалившей тесто тяжелой груди, кофточке закрыла руками судорожно покачивающуюся голову и жалобно, по-бабьи завыла.

— Человека зарезали… невинненького!… Тьфу на вас, ироды… И она плюнула, брызнув плевком в густые усы барышника.

— Тьфу!…

— Почто человека? — глухо упавшим голосом спросил он. -Птица, кажись…

Он не спеша вытер рукавом усы.

— Человека!… Человека!… — кричала женщина. — Мне чижик, и тот человек!… Все — человеки!…

Она, грузно ступая, направилась к выходу.

— Хватила, хэ-хэ, баба! Нахухрилась… Никто ее не понял.

— Платите за попугая… ах, изверги!… — злобно кричала барышнику Марфа Васильевна. — Вы подстрекали пьяного мальчишку…

Она выбежала уже из кухни и наводила порядок в зале:

— Граждане, попрошу здесь не шуметь, а то я позову милицию… Здесь не кабак…

— Хуже — убийцы! — тихо, еле сдерживая себя, сказала стоявшая у дверей Елена Ивановна.

Спустившись вниз, она натолкнулась на сцену с попутаем.

— Убийцы… убийцы… — повторяла она, забыв уже на минуту свое горе, но никто не слышал ее слов.

— Платить… а?… — тихо бормотал пьяный барышник, схваченный за руку Марфой Васильевной. — Плачу!

Вдруг вырвал он руку и крепко ударил ею по столу.

— Сколько… а?… Плачу!…

И он быстро, с ожесточением, начал выбрасывать из кармана бумажки, и одну из них, упавшую на пол, подняла украдкой и спрятала за чулок оставшаяся сидеть за столом проститутка.

— Довольно?… плачу!… Половину жеребца своего уплачу… На! Нa! На! — бросал он Марфе Васильевне мятые бумажки, — тут тебе и за кофе… на!… И за пиво… и за пирожки… и за смерть птицы… на!…

Он, расталкивая присутствующих, направился к двери. За ним поднялась и проститутка.

— Прощай, честна компания! Где парень… где парень тот? Одолел он меня…

Но парня уже не было в зале.

…Многие уходили из кафе, но их место занимали другие, загнанные сюда упавшим на город ночным тяжелым дождем, перешедшим на время в раскатистую короткую грозу.

Ветер бросал в окна крутые потоки воды, и казалось, что вот-вот прорвут они тонкую похрустывающую пленку захлебнувшегося стекла.

— Как ярмарка, так завсегда дождь… — сказал кто-то за столиком. — Уж замечайте: как Спас, так и льет сверху. А говорят еще — Бога нету! А?…

Громыхал гром, — и вздрагивали, мерцая, желтые, испуганные ресницы в стекле электрических лампочек. И пока была гроза, — люди заметно притихли, и медленно, нерешительно текло пиво в слегка подпрыгивающие при ударах грома стаканы. И не решался Турба взять с пианино свою исправленную уже скрипку.

Но вот гром сменился только глухим, шедшим издалека басистым ворчаньем, а потоки дождя — мелкой бессильной слюной, и хлынуло опять по залу, оживленно и радостно, десятком голосов:

— Кофе… десяток пирожных!…

— Пива три!…

— Пять мороженого…

— Маэстро, вдарь раз!…

И кто— то, -молчавший и ежившийся во время грозы и нерешительно улыбавшийся соседям и вздрагивавший при каждом ударе грома, — сказал теперь громко, с сухим и вьющимся, как стружки, смешком, словно только теперь услышал чьи-то недавние слова про спасскую ярмарку и Бога:

— Хэ-хэ… Боженька и есть неприличие и один мираж несущественный. И не Спас, как по старому режим-с, а число девятнадцатое-с новым стилем!

И он ущипнул выше колена подававшую ему кофе молоденькую кельнершу.

— Музыку!… Музыку!… — шумели за столиками. И чей-то — уже женский — голос вдруг затянул:

На окраине где-то города

Я в убогой семье родила-а-ась…

Лет пятнадцати, горемычная,

На кирпичный завод наняла-ась…

— Не буду играть того, что поют! — вспыхнул вдруг, повернувшись к музыкантам, скрипач Турба.

И он дернул озлобленно вынесенной кверху костью плеча.

— Русскому человеку, когда пьян, совсем нельзя петь: после песни ему всегда хочется смерти.

И музыканты оборвали песню шумом редко исполняемого ими военного марша.

Рыжий виолончелист широко размахивал басящим смычком.